Translate

01 апреля 2026

Зощенко, стихийный экзистенциалист


Глава I: Осколки Серебряного Века и Дворянского Гнезда

Всякая великая печаль, прежде чем стать всепоглощающей, рождается из диссонанса. Из мучительного, невыносимого, почти шизофренического несоответствия между тем, кем ты рожден быть, и тем, чем заставляет тебя быть мир. Для Михаила Михайловича Зощенко, будущего великого диагноста, патологоанатома и гениального имитатора советской души, этим первоначальным, фундаментальным диссонансом стало само его рождение. Он явился в этот мир 28 июля (9 августа) 1894 года, в Санкт-Петербурге, в самом сердце Серебряного века, но при этом – на его излете, на его изломе, когда декадентская позолота уже начала тускнеть, а в воздухе повис едва уловимый, но неотвратимый запах крови, тления и грядущих катастроф.

Его происхождение было воплощением этого диссонанса, этой трещины, прошедшей через всю его жизнь. Отец, Михаил Иванович Зощенко, был художником-передвижником, человеком искусства, происзодя из полтавской дворянской знати, человеком чести и долга. Мать, Елена Осиповна (в девичестве Сурина), была женщиной утонченной, неординарной, под стать отцу, с тягой к мистицизму и литературе. Она была из знатных, старинных дворян. Эта двойственность – дворянство по происхождению и интеллигентность по профессии (художник и актриса) – создавала в их семье, в их просторной квартире на Большой Ружейной улице, уникальную, но и взрывоопасную атмосферу. Мир высокого искусства, разговоров о символизме, о последних постановках Мейерхольда и новых стихах Блока соседствовал с миром строгих, неписаных, но незыблемых дворянских понятий о чести, достоинстве, службе и непременно своем деле.

Маленький Миша рос в этой атмосфере двойственности, разрываясь между миром отцовской прямолинейности и материнской утонченной рефлексии. Он был ребенком болезненным, впечатлительным, с непомерно развитым воображением и такой же непомерной, врожденной, недетской, почти достоевской тоской. Он с самого детства чувствовал себя чужим, не на своем месте, словно подкидыш из другого, более гармоничного мира, по ошибке заброшенный в этот, крайне дисгармоничный мир. Он смотрел на мир, и устройство его казалось ему странным, алогичным, уродливо-смешным. Он видел, как его отец, художник, пишет парадные, полные благообразия портреты, а потом, по ночам, пьет горькую, тоскуя по несбывшейся славе. Он видел, как его мать, потомственная дворянка, утонченная актриса, читает выспренные романы, а потом устраивает мужу обстоятельные, фельдфебельские выговоры по поводу каких-то трат. Он видел фальшь. Он впитывал ее, как губка, еще не умея облечь свое горькое знание в слова. Он был дворянином по крови, по воспитанию, по внутреннему кодексу чести, но вынужден был жить в мире, где эти понятия стремительно теряли всякий смысл.

Первый, оглушительный удар, расколовший его и без того хрупкий мир, нанесла смерть отца в 1907 году. Михаилу было всего тринадцать. Смерть, как и у Леонида Андреева, стала для него не просто потерей, а метафизическим событием. Она обнажила всю хрупкость, всю ненадежность, всю злую иронию бытия. Но если Андреев ответил на это бунтом, тоской, играми со смертью, то Зощенко ответил иначе. Он попытался спрятаться. Он, потомственный дворянин, инстинктивно надел свою первую, самую главную маску, которая станет его спасением и его проклятием. Маску циника, насмешника, человека, которому «все равно», который смотрит на трагедию жизни со стороны, с иронической усмешкой.

В 1913 году, после окончания гимназии, он, следуя семейной традиции, поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. Но сухая, формальная логика закона была ему чужда. Его интересовал не закон, а произвол. Не право, а бесправие. Не логика поступков, а их полнейшая, тотальная, абсурдная алогичность. Он писал свои первые, юношеские, полные пессимизма рассказы, подражая Чехову (благо, что чувство хандры не нужно было имитировать). Он уже тогда нащупывал свою главную тему – трагедию «маленького человека», раздавленного жизнью. Но он еще не нашел своего голоса, своего личного стиля, который станет затем узнаваемым по одной строке.

В это же время с ним случилось то, что он позже назовет своим главным несчастьем, своим проклятием. У него развилась тяжелейшая форма того, что мы сегодня назвали бы паническим расстройством, а тогда называли «хандрой», «меланхолией». Его, потомка сильных, гордых людей, начала преследовать тоска. Не то слово. Ужас перед жизнью, страх смерти, ощущение бессмысленности всего сущего – все это стало его постоянным, неотступным спутником. Это была болезнь избыточного, утонченного сознания, столкнувшегося с грубой, бессмысленной реальностью. Обе линии его были слишком артистичными, и, кроме меланхоличных томных глаз, сводящим с ума левушек, насколько он припоминал, еще с детства, он получил от родителей еще и сверхчувствительность и, хуже того, сверхчуткость. Болезненные, мучительные переживания даже без причины становились беспросветными, а когда причина была... Сказать, «смирись, Миша, мир несовершенен» – это одно, а видеть это несовершенство остро и постоянно – это невыносимо, это кого угодно вгонит в хандру.

И когда в 1914 году грянула Первая мировая война, Зощенко, в отличие от многих своих сверстников, не испытывал ни патриотического восторга, ни пацифистского ужаса. Он, дворянин, воспитанный на понятиях чести и долга перед Отечеством, увидел в войне не трагедию, а… выход. Возможность сбежать от самого себя, от своей невыносимой, мучительной внутренней жизни. Он добровольцем, бросив университет, ушел на фронт. Он шел не столько защищать царя и отечество, сколько исполнить свой родовой, дворянский долг. И еще – он шел навстречу простоте. Навстречу миру, где все было ясно и понятно: вот враг, вот друг, вот приказ, вот смерть, вот честь. Он думал, что на войне, в этом царстве физической боли и примитивных инстинктов, он сможет, наконец, излечиться от своей сложной, изломанной, петербургской, аристократической души. Каким же жестоким, каким же кровавым было его заблуждение...


Глава II: Война

Война не излечила Зощенко. Она лишь усугубила его болезнь, дав ей новый, страшный, кровавый материал и окончательно расколов его личность. Он, тихий, рефлексирующий юноша, боявшийся самой жизни, на фронте оказался храбрым, почти безрассудным офицером. В нем проснулась та родовая, дворянская кровь, кровь воинов. Он не боялся смерти, потому что внутренняя, душевная смерть была ему страшнее. Он ходил в штыковые атаки, участвовал в ночных разведках, командовал сначала пулеметной командой, затем ротой. Он был ранен, контужен, отравлен газами. Он получил пять боевых орденов*, включая орден Святого Станислава и орден Святой Анны. Он, вчерашний студент-юрист, дослужился до чина штабс-капитана. Он был героем. 

Но сам он видел войну не как череду подвигов, а, подобно Уильяму Хоупу Ходжсону (1877–1918), как грандиозный, кровавый, бессмысленный абсурд, в котором он участвовал с абсолютно твердым понимаением бессмысленности этого, ибо само бытие казалось бессмысленным. Он видел, как генералы, попивая шампанское в штабах, посылают на убой тысячи людей ради никому не нужного клочка земли. Он видел, как солдаты, простые русские мужики, которых он, дворянин, должен был вести за собой, умирают с изумлением в глазах, не понимая, за что. Он видел грязь, вшей, кровь, оторванные конечности, развороченные животы, гниющие на нейтральной полосе трупы. И все это не вызывало в нем ни гнева обиды, ни слезливого сострадания. Лишь глухую, холодную, почти научную констатацию факта: мир безумен и бессмыслен, и вряд ли был когда-то иным. Его аристократическое чувство гармонии и порядка было оскорблено до глубины души этой вселенской, кровавой пошлостью. Это не было даже вызовом, это было ультимативное равнодушие.

В марте 1917 года, после тяжелейшего отравления газами под Сморгонью, которое необратимо повредило его сердце и нервную систему, его окончательно комиссовали. Он вернулся в Петроград, в самый котел Февральской революции, физически и морально искалеченным человеком. Он был героем, георгиевским кавалером, штабс-капитаном. Но в этом новом, перевернутом, обезумевшем мире его заслуги, его честь, его дворянство не стоили ничего. Они были лишь компроматом.

И тут начался его личный, еще более страшный, чем война, хаос. В отчаянных поисках своего места в этом рушащемся мире, он, как и Александр Грин, начал свои скитания. Но это были не скитания романтика в поисках мечты. Это были лихорадочные, унизительные метания человека, пытающегося найти хоть какую-то твердую почву под ногами, хоть какую-то социальную роль, которая позволила бы ему выжить.

Он, потомственный дворянин, сменил десяток профессий, одна абсурднее другой. Он был начальником почт и телеграфа в Петрограде, комендантом Главного почтамта. Затем, когда к городу подходили белые войска Юденича, он, не желая служить им (потому что презирал и их бездарность тоже), бежал и добровольцем вступил в Красную Армию. Он, штабс-капитан царской армии, стал простым красноармейцем. Он воевал против своих бывших товарищей по оружию. Затем, разочаровавшись и в этом кровавом балагане, он демобилизовался.

Он был сапожником. Он был столяром. Он был актером в передвижном театре, играя роли благородных героев, которые казались ему самому издевательской насмешкой. Он был инструктором по кролиководству и куроводству в совхозе под Смоленском. Он был милиционером. Он был агентом уголовного розыска в Лигове, ловил бандитов. Он был конторщиком в Петроградском военном порту.

Каждая новая профессия, каждая новая социальная роль была для него не просто способом заработать на хлеб. Это была отчаянная, мучительная попытка «примерить» на себя новую личность, найти ту маску, которая, наконец, пришлась бы ему впору. Попытка стать «простым человеком», слиться с массой, раствориться в ней, чтобы заглушить невыносимую боль своего собственного, уникального, больного, аристократического «я». Но маска не прирастала. Он всегда, везде чувствовал себя чужим...

И все это время он наблюдал. Он слушал. Он впитывал. Он коллекционировал. Он, как энтомолог, коллекционировал человеческую глупость, человеческую пошлость, человеческую растерянность. Он слушал, как говорят люди. Не в аристократических салонах, не в университетских аудиториях. А в очередях за хлебом, в трамваях, в коммунальных кухнях, в милицейских участках. Он слушал этот новый, уродливый, косноязычный, но невероятно живой и выразительный язык, родившийся из обломков старой, великой культуры и хаоса революции. Язык, на котором говорила новая, советская улица, новый хозяин жизни.

В 1919 году, в голодном и холодном Петрограде, он, почти случайно, попал в литературную студию при издательстве «Всемирная литература», которой руководил Корней Иванович Чуковский. И здесь, среди таких же, как и он, молодых, ищущих, голодных, но талантливых писателей – «Серапионовых братьев», – он, наконец, нашел свое настоящее, единственно возможное для него призвание. Он понял, что все его скитания, все его унизительные профессии, все его страдания были не бессмысленны. Это был сбор материала для главной роли его жизни.

Он начал писать. И это был уже не тот юношеский, подражательный, рефлексирующий Зощенко. Это был совершенно новый, ни на кого не похожий голос. Он взял тот самый, подслушанный на улице, корявый, алогичный, смешной и страшный язык – и сделал его своим литературным инструментом. Он, потомственный дворянин, утонченный интеллигент, надел маску своего героя – растерянного, часто из дворян, очумевшего от происходящего, наивно, но отважно пытающегося приспособиться к новой, непонятной жизни странной, советской орды, – и начал говорить от его имени.

В 1922 году вышел его первый сборник, «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова». Успех был мгновенным, оглушительным, всенародным. Россия, измученная войной и революцией, хохотала. Хохотала до слез, до колик, до икоты, узнавая в этих нелепых, гротескных, косноязычных персонажах самих себя. Они думали, что смеются над нелепым обывателем. Они не понимали, что смеются над трагически героем, над клоуном с короной из соломы, но благородным по рождению и чистым, бесконечно чистым... Так изобразил, в сущности, себя этот мрачный, нелюдимый, аристократичный, страдающий от неизлечимой болезни сердца и души человек.


Глава III: Смех сквозь невидимые слезы

Двадцатые годы, эпоха НЭПа, стали для Михаила Зощенко периодом невероятной, феноменальной, поистине всероссийской популярности. Он стал самым читаемым, самым любимым, самым «народным» писателем новой, советской России. Его рассказы печатались во всех мыслимых и немыслимых журналах – от толстых, респектабельных, как «Красная новь», до тонких, сатирических, как «Бегемот», «Смехач» и «Крокодил». Его книги выходили гигантскими, по тем временам, тиражами, которые тут же сметались с прилавков. Его имя было у всех на устах. Он был не просто писателем. Он был явлением, символом, голосом эпохи.

Он, вместе с группой молодых, талантливых, ищущих свой путь писателей – Евгением Замятиным, Львом Лунцем, Вениамином Кавериным, Всеволодом Ивановым – вошел в литературную группу «Серапионовы братья». Их манифестом, провозглашенным в 1921 году, была независимость искусства от политики, право писателя быть «самим собой» и писать о том, что ему интересно, а не о том, что требует партийная конъюнктура. Для Зощенко это было не просто литературной декларацией. Это было условием выживания, единственно возможной формой существования. Он, как и Бунин в эмиграции, не мог и не хотел служить никому, кроме своего собственного, взыскательного, безжалостного таланта.

Он нашел свою золотую жилу. Он создал свой уникальный, неповторимый, мгновенно узнаваемый жанр. Короткий, анекдотический рассказ, написанный от лица героя-обывателя, который с простодушным, почти детским недоумением пытается осмыслить новую, советскую, совершенно чуждую ему действительность. Его персонажи – бывшие дворяне, философы, музыканты, клерки, томные барышни, балерины, сапожники, коммунальные соседи, незадачливые женихи, растерянные мещане, пытающиеся приспособиться к «новой жизни», – стали такими же символами эпохи, как кожанка, маузер и лозунг «Грабь награбленное!».

Читатели хохотали до упаду над его рассказами «Баня», «Аристократка», «Нервные люди», «Любовь». Они видели в них лишь смешную, безобидную, хотя и острую, сатиру на «отдельные недостатки» и «пережитки проклятого прошлого». Они не видели, или, что вернее, инстинктивно не хотели видеть, той страшной, экзистенциальной, почти метафизической тоски, которая сквозила в каждой строчке, в каждой нелепой, косноязычной фразе его героев.

А ведь Зощенко не был сатириком в общепринятом, щедринском смысле. Он не бичевал пороки с целью их исправления. Он, в глубине души, не верил ни в какое исправление. Он был диагностом. Он с холодной, отстраненной, почти медицинской точностью, вскрывал патологию. Патологию не общества. Патологию человека как такового. Его герой, этот самый собирательный «Синебрюхов», был не просто смешным, или, точнее, не более смешным, чем прочие. Это был человек, лишенный всего – культуры, веры, морали, даже нормального, человеческого языка. Человек, выброшенный из истории, из своего сословия, из своего привычного мира, и теперь отчаянно, нелепо, трогательно и страшно пытающийся собрать из обломков старой, дворянской культуры и крикливых, примитивных лозунгов новой, советской, хоть какое-то подобие смысла, хоть какую-то опору, хоть какую-то идентичность.

Язык, знаменитый «сказ» Зощенко, был не просто стилистическим приемом. Это был диагноз. Это был язык распавшейся, атомизированной, сошедшей с ума личности. Язык, в котором слова потеряли свой первоначальный, выстраданный веками смысл, превратившись в пустые, громыхающие, как консервные банки, штампы. «Аристократия», «идеология», «бюрократизм», «психологический уклон» – его герои жонглировали этими словами, как дикари жонглируют стеклянными бусами, не понимая их значения, но смутно чувствуя их «важность» и «научность». Это был язык варваров, пытающихся говорить на руинах великой цивилизации. И Зощенко, сам будучи осколком этой цивилизации, фиксировал этот язык с гениальной, мучительной точностью.

Сам он в это время жил мучительной двойной жизнью. Внешне – он был преуспевающим, знаменитым, почти советским классиком. В 1920 году он женился на Вере Владимировне Кербиц-Кербицкой, в 1921-м у них родился сын. Он получал огромные гонорары, он был обласкан властью, которая поначалу, в годы НЭПа, видела в нем «своего», «попутчика», талантливого сатирика, высмеивающего «мещанство» и помогающего строить «нового человека».

Но внутренне он продолжал жить в своем личном, карманном, переносном аду. Его болезнь, его «испорченное сердце», не отступала. Приступы ипохондрии, панической, беспричинной тоски, животного страха смерти становились все чаще, все мучительнее. Он, дворянин, герой войны, боялся всего: замкнутых пространств, открытых пространств, поездов, толпы, темноты, тишины. Смех, который он так щедро дарил миллионам, был для него лишь способом защиты, лишь карнавальной маской, за которой он прятал свое искаженное ужасом, аристократическое, не приспособленное к этому миру лицо. Он, как никто другой, понимал правоту Гоголя, своего великого, безумного предшественника: «И давно уже определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!..».

Он отчаянно пытался излечиться. Он с одержимостью маньяка-ученого изучал медицину, психологию, труды Фрейда, Адлера, Юнга, а затем – и Ивана Павлова. Он пытался найти рациональное, научное, материалистическое объяснение своей болезни, своему иррациональному страданию. Он верил в силу Разума, верил, что если поймет причину, то сможет ее устранить. Он, как и его герои, пытался «перевоспитать» себя, стать «новым, советским, здоровым человеком».

Эта отчаянная, мучительная, растянувшаяся на десятилетия борьба с самим собой, эта попытка препарировать собственную, страдающую душу, станет главной темой его жизни и его последней, самой страшной, самой честной книги. Но до этого было еще далеко. А пока он продолжал смешить страну. Смешить, задыхаясь от невидимых миру слез и медленно сходя с ума от ужаса, который он, с безжалостной ясностью, видел и в окружающем мире, и, что самое страшное, в самом себе.


Глава IV: Перед Восходом Солнца

Конец двадцатых – начало тридцатых годов стало для Михаила Зощенко, как и для всей страны, временем «великого перелома». Эпоха относительной нэповской вольницы, когда еще была возможна ирония, когда еще, пусть и с оговорками, существовали частные издательства и независимые литературные группы вроде «Серапионовых братьев», стремительно и безвозвратно заканчивалась. Наступала эпоха железа, эпоха пятилеток, эпоха тотальной, всепроникающей, не знающей исключений идеологизации. Литература, как и все остальные сферы жизни, окончательно превращалась из искусства в инструмент. Инструмент партийной пропаганды, инструмент «перековки» человеческих душ.

Зощенко, с его обостренным, почти звериным чутьем на фальшь, с его аристократической брезгливостью к любому насилию над личностью, одним из первых почувствовал этот ледяной, мертвенный сквозняк. Его невероятная популярность, его «народность» внезапно обернулись против него. Если раньше критики из РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) лишь недовольно ворчали, обвиняя его в «мелкобуржуазности», «обывательщине» и «идеологической невыдержанности», то теперь их голоса зазвучали громко, грозно, безапелляционно, как приговор.

Его начали «прорабатывать». На писательских собраниях, в газетных статьях, в толстых литературных журналах. Его обвиняли в том, что он злостно клевещет на советскую действительность. В том, что его герой-обыватель – это не «пережиток проклятого прошлого», как было принято считать, а злобная, вражеская карикатура на нового, советского человека. В том, что его смех – не «здоровый, бодрый, советский смех», а злобное, мещанское, контрреволюционное хихиканье. 

Он, который никогда не лез в политику, который лишь с точностью сейсмографа фиксировал подземные толчки, происходящие в душе «маленького человека», выброшенного из привычной жизни, вдруг оказался в самом эпицентре идеологической бури. Он пытался приспособиться. Он пытался «перевоспитаться», как и его герои. Он начал писать «положительные» фельетоны, очерки о великих стройках социализма, повести о перевоспитании преступников, такие как «История одной жизни». Он даже съездил, в составе писательской бригады, на строительство Беломорско-Балтийского канала, чтобы, как и многие другие его «коллеги», воспеть этот «триумф человеческой воли», построенный на костях сотен тысяч заключенных.

Но это была ложь. И он, с его абсолютным слухом на фальшь, знал это лучше, чем кто-либо. Его гений был гением трагическим, всегда был. То, что он юморил – это парадокс, блажь ума. Он не умел, он органически не мог писать о гармонии, о счастье, о «светлом будущем». Когда он пытался это делать, получалось фальшиво, вымученно, мертво. Его дар работал только тогда, когда он говорил о невинности в мире абсолютного абсурда, бессмысленнсти и уродства, о нелепости самого существования.

Его внутренняя болезнь, его «испорченное сердце», обострялась с каждым днем, с каждой новой статьей, с каждым новым эпитетом. Приступы паники, депрессии, ипохондрии становились невыносимыми. Он больше не мог просто отшучиваться, прятаться за спасительной маской своего героя. Ему нужно было понять. Ему нужно было докопаться до корня, до первопричины своего страдания.

В 1927-м году выходят его крайне удачный сборник «Сентиментальные повести» (название выбрано так, будто смысл был в том, чтобы первым же словом вывести из себя любого большевика, а ведь повести вдобавок до одурения изумительны), показывающие полную зрелость художественой формы. И после того Зощенко занимается фактически научной деятельностью и мучительынм, болезненым самокопанием. В середине 1930-х годов он приступил к своему главному, самому мучительному, самому исповедальному труду. К книге, которая, по его замыслу, должна была стать одновременно и историей его болезни, и методом ее излечения. Он решил препарировать собственную душу. С той же безжалостной, холодной, почти медицинской точностью, с какой он всю жизнь препарировал души своих героев.

Он перечитал всего Фрейда, всего Павлова. Он изучал теорию условных рефлексов, психоанализ, работы ведущих невропатологов. Он пытался скрестить, казалось бы, нескрещиваемое: холодную, материалистическую, почти механистическую логику академика Павлова с мистическими, иррациональными, уходящими в темные глубины подсознания прозрениями Зигмунда Фрейда. Он, как истинный рационалист, верил, что его страх, его тоска – это не мистика, не проклятие, не «дворянская хандра», а всего лишь «неправильный условный рефлекс», закрепившийся в его мозгу в раннем, нежном, беззащитном детстве. И если понять, какой именно случай, какая травма, какой испуг стал тем «первотолчком», той «ошибкой в программе», то можно, усилием воли, усилием разума, «перепрограммировать» себя. Разрушить эту ложную, болезненную, убийственную связь.

Эта работа стала его одержимостью, его тайной, его единственной надеждой. Он писал урывками, по ночам, пряча рукопись от всех, даже от жены. Это была не литература. Это была психотерапия. Это был сеанс самоанализа, растянувшийся на годы. Он вспоминал свое детство, свои первые, самые ранние, самые иррациональные страхи. Страх грозы, страх воды, страх нищеты, страх перед трупом тигра, который он увидел в музее. Он безжалостно, без всякой жалости к себе, вскрывал свои комплексы, свои слабости, свои постыдные, унизительные фобии.

Книга, которая рождалась из этих мучений, имела несколько рабочих названий: «Ключи счастья», «Возвращенная молодость». В итоге она получила свое окончательное, пугающее в своей простоте и многозначности, название – «Перед восходом солнца».

Это была самая странная, самая ни на что не похожая книга во всей русской, да и, пожалуй, мировой литературе. Она состояла из двух, казалось бы, не связанных частей. Первая – это новеллы, короткие, изящные рассказы о знаменитых людях прошлого, которые, как и он, страдали, искали, ошибались. Вторая – это его собственная, безжалостная, предельно откровенная автобиография. История его болезни. История его борьбы. История его надежды.

Он верил, что эта книга не просто расскажет о его страданиях. Он верил, что она излечит его. Он верил, что, вытащив своих демонов на яркий, безжалостный свет Разума, он лишит их силы. И он верил, что его личный, выстраданный опыт, его метод, поможет и другим. Миллионам таких же, как он, «несчастных», страдающих от необъяснимой, беспричинной, животной тоски.

Он закончил ее в 1943 году, в эвакуации, в Алма-Ате. Первые главы, с огромным трудом, были напечатаны в журнале «Октябрь». И он ждал. Ждал не славы, не гонораров, не признания. Он ждал исцеления. И понимания. Понимания того, что он – не просто смешной, пошлый сатирик. А врач, нашедший лекарство от самой страшной, самой главной болезни XX века – болезни души, потерявшей свои корни, свою веру, свой смысл.

Он не знал, что вместо исцеления эта книга принесет ему окончательную, публичную, гражданскую казнь. Что черное, безжалостное, идеологическое солнце, перед восходом которого он так долго и мучительно стоял, вот-вот взойдет, чтобы испепелить его дотла.


Глава V: Постановление о Зле

Август 1946 года. Ленинград. Смольный. Большой зал, набитый до отказа писателями, редакторами, партийными функционерами. В воздухе висит напряжение, смешанное со страхом. На трибуне – Андрей Александрович Жданов, второй человек в партии после самого Сталина, главный идеолог, верховный инквизитор советской культуры. Он читает свой доклад. Доклад, который войдет в историю как Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“».

Этот доклад был не критикой. Это был приговор. Это была публичная, ритуальная, показательная казнь двух писателей, выбранных на роль козлов отпущения, на роль врагов, на которых можно было свалить все проблемы послевоенной страны. Первой была Анна Ахматова, великий поэт, «полумонахиня-полублудница, у которой блуд смешан с молитвой». Вторым был он, Михаил Зощенко.

Слова, которые Жданов, этот партийный вельможа с лицом бульдога, произносил с трибуны, были не просто оскорбительны. Они были уничтожающи. Они были рассчитаны на то, чтобы не просто раскритиковать, а убить. Убить морально, убить как писателя, убить как человека. Они били не по творчеству, они били по личности, по душе.

«Подонок литературы», «пошляк», «нечистоплотный в политическом и литературном отношении обыватель, окопавшийся в литературе», «проповедник безыдейности, пошлости и гнилого аполитизма». Каждое слово, произнесенное с трибуны и подхваченное послушным хором зала, было как плевок в лицо, как удар кастетом.

Но самое страшное, самое невыносимое было не это. Самым страшным было то, как Жданов говорил о его последней, самой выстраданной, самой важной, самой личной книге – «Перед восходом солнца».

«В этой повести, – гремел голос инквизитора, – Зощенко, с небывалым цинизмом, выворачивает наизнанку свою собственную, гнусную, пошлую душонку, делая это с каким-то болезненным, садистским наслаждением. Он копается в самых низменных, самых мелких, самых отвратительных закоулках своей психологии. Какой урок может извлечь из этого гнусного произведения наша советская молодежь? Чему она может научиться у этого труса, этого ипохондрика, этого мещанина, который боится собственной тени и проповедует отказ от борьбы?»

В этот момент для Зощенко все было кончено. Они не просто запретили его книгу. Они растоптали, высмеяли, оплевали, объявили преступлением сам смысл его жизни, его последнюю, отчаянную попытку излечиться и, возможно, как-то помочь другим. Его метод самоанализа, его «ключи счастья» были объявлены «вредной, антисоветской, враждебной народу проповедью». Его трагедия была названа пошлостью. Его боль – симуляцией. Его рефлексия – мещанским копанием в грязном белье.

Это была казнь. Публичная, показательная, унизительная. На следующий день его, вместе с Ахматовой, исключили из Союза писателей, что в те времена было равносильно гражданской смерти, «минус-гражданству». Его лишили продовольственных карточек, что в голодном послевоенном Ленинграде было почти равносильно смертному приговору. Его книги, миллионными тиражами выходившие до этого, были изъяты из всех библиотек и уничтожены. Его имя было запрещено упоминать в печати.

Он, еще вчера бывший одним из самых любимых, самых популярных писателей страны, в одночасье стал никем. Пустым местом. Литературным трупом.

Начались самые черные, самые страшные годы его жизни. Годы забвения, нищеты, изоляции. Он жил на мизерную пенсию, которую ему, как орденоносцу, все же оставили. Он занимался случайными, анонимными переводами, чтобы не умереть с голоду. Он снова, как в юности, стал сапожником, тачал и чинил обувь себе и соседям. Он, гениальный писатель, чьим смехом упивалась вся страна, теперь сидел, согнувшись, в своей маленькой комнате, и стучал сапожным молотком.

Он был в полной, абсолютной изоляции. Старые друзья, писатели, «коллеги», еще вчера жавшие ему руку, теперь боялись подходить к нему на улице, переходили на другую сторону. Он стал неприкасаемым, прокаженным.

Но он не сломался. В нем, в этом измученном, больном человеке, проснулось нечто иное. Холодное, упрямое, нерушимое чувство собственного, дворянского достоинства. Он, которого всю жизнь мучил иррациональный, непостижимый страх, теперь, когда самый страшный его кошмар стал реальностью, вдруг обрел странное, ледяное, почти презрительное спокойствие.

Он продолжал верить в свою правоту. Он продолжал верить в свою книгу. Он знал, что он – не подонок. Он знал, что он – врач, который пытался поставить точный, безжалостный диагноз больному, безумному веку. И то, что век, в лице своих ублюдочных, невежественных вождей, не захотел принять этот диагноз, было проблемой века, а не его. Он, потомственный дворян, не мог, не имел права унижаться и каяться перед хамами.


Глава VI: На закате

Последние годы жизни Михаила Зощенко были тихим, медленным, мучительным угасанием. Новый, последний виток травли, хоть и не такой яростный, как в 1946-м, окончательно подкосил его. Его сердце, «испорченное» еще в юности, отравленное немецкими газами на полях Первой мировой, измученное десятилетиями панического страха и унижений, больше не выдерживало нагрузки.

Он почти не выходил из своей дачи в Сестрорецке, под Ленинградом. Этот небольшой домик, купленный еще в довоенные годы, стал его последним убежищем, его Ваммальсуу. Он бродил по небольшому саду, подолгу разговаривал со своими собаками (они, в отличие от людей, не предавали), пытался писать – но силы, творческие и физические, оставили его. Его гений, его уникальный, горький, спасительный дар смеха, был сломлен, растоптан. Система, которую он так гениально, так безжалостно, так точно описывал, в итоге оказалась сильнее. Она не смогла заставить его лгать. Но она смогла заставить его замолчать.

Он часто сидел на веранде, закутавшись в старый плед, и часами смотрел на сосны, на серое, холодное, такое знакомое ему небо Финского залива. О чем он думал в эти последние, тихие, пустые часы? Вспоминал ли он свой первый, детский, необъяснимый страх перед грозой? Свои отчаянные, голодные, унизительные скитания по России? Ужас газовой атаки и лицо умирающего рядом солдата? Или, может быть, он снова и снова, как в своей последней, запрещенной книге, пытался найти тот самый «неправильный условный рефлекс», тот самый «ключ», который сломал, исковеркал, отравил его жизнь?

Скорее всего, он уже не искал. Он нашел свой собственный, трагический, окончательный ответ. Причина его несчастий была не в детской травме, не в испорченном сердце. Причина была в нем самом. В его происхождении. В его таланте. В его безжалостной, рентгеновской, аристократической зрячести. Он был дворянином, человеком чести и внутреннего достоинства, заброшенным в мир победившего хамства. Он видел этот мир таким, каков он есть – абсурдным, алогичным, жестоким и отчаянно бессмысленным. И он осмелился об этом рассказать. А мир никогда не прощает тех, кто срывает с него фиговый листок благообразия и показывает его истинное, уродливое, жалкое лицо. Он пострадал не за свои «ошибки». Он пострадал за свою суть. За то, кем он был.

Он умер 22 июля 1958 года. Тихо, во сне, от сердечной недостаточности.

Городские власти Ленинграда, даже после его смерти, продолжали ему мстить. Они отказали родственникам в разрешении похоронить его на престижных Литераторских мостках Волкова кладбища, где покоились великие русские писатели. Его, одного из величайших, самого народного и самого непонятого русского писателя XX века, похоронили на скромном кладбище в Сестрорецке, на окраине города, вдали от пантеона славы. Даже после смерти они продолжали его бояться, продолжали считать его «чужим».

Но, как и в случае с Грином, как и в случае с любым настоящим, большим художником, его история на этом не закончилась.

Прошли годы. Умерли его гонители. Забылись, стерлись из памяти их имена. Рухнула, сгнила изнутри и развалилась на куски та самая система, которая так старательно пыталась его уничтожить.

А его книги остались.

И сегодня, когда мы читаем его рассказы, мы все так же, как и сто лет назад, смеемся. Смеемся над нелепыми, косноязычными, трогательными в своей глупости и растерянности персонажами. Но сквозь этот смех, если прислушаться, если на мгновение остановиться, можно услышать совсем другое.

Можно услышать тихий, горький, незримый миру, аристократический плач. Плач бесконечно одинокого человека, потомственного дворянина, русского офицера, гениального писателя, который всю свою жизнь отчаянно пытался починить не только свое «испорченное сердце», но и вывихнутое, больное, безумное сердце всего XX века.

И в этом трагическом, великом провале, в этом мужественном стоянии на краю бездны, и заключалось его главное, бессмертное, не подлежащее сомнению величие.


_______
* Боевые награды Михаила Михайловича Зощенко:

Орден Святого Станислава III степени с мечами и бантом (17 ноября 1915 года) — за отличия в делах против неприятеля.

Орден Святой Анны IV степени с надписью «За храбрость» (11 февраля 1916 года) — за личное мужество, проявленное в боях. Знак этого ордена носился на эфесе холодного оружия.

Орден Святого Станислава II степени с мечами (13 сентября 1916 года) — за боевые заслуги в чине поручика.

Орден Святой Анны III степени с мечами и бантом (9 ноября 1916 года) — награжден в чине штабс-капитана за участие в боевых операциях.

Орден Святого Владимира IV степени с мечами и бантом (приказ от января 1917 года) — Зощенко был представлен к этой награде и приказ был подписан, однако сам орден он получить не успел из-за эвакуации в тыл по болезни (последствия газовой атаки) и начавшихся революционных событий. 

Забытые тени Магриба. Марокканцы в Первой Мировой войне

Глава 1. Проданные души Магриба: Исход в серую бездну

Солнце над Фесом в тот год казалось не источником жизни, а раскаленным оком, следящим за неизбежностью жертвоприношения. 1914 год не просто пришел на земли Марокко; он ворвался туда лязгом затворов, грохотом кованых сапог и шелестом бумаги, на которой чернилами выводились судьбы тысяч людей, еще не знавших, что такое иприт или шрапнель. Для берберов Высокого Атласа и арабов из равнин война была абстракцией, далеким громом за морем, чужой ссорой неверных, в которую их втягивала колониальная машина Третьей республики. Но Франция, истекающая кровью уже в первые месяцы боев, требовала не сочувствия, а плоти. Ей нужны были тела, чтобы заткнуть прорывы на Марне, ей нужна была "Черная сила" — Force Noire, как цинично называли генералы свои колониальные войска, хотя марокканцы, спаги и гумьеры, стояли особняком в этой иерархии обреченных.

Мобилизация не была патриотическим порывом. Это был мрачный, фатальный процесс изъятия человека из его естественной среды и превращения его в боевую единицу с инвентарным номером. В деревнях, где время текло медленно, как мед, появились вербовщики. Они говорили о славе, о деньгах, о верности султану, который, по сути, был заложником французского протектората. Но в глазах тех, кого строили в колонны, читалось иное: древнее, как пески, понимание Мектуб — того, что предначертано. Если Аллаху угодно, чтобы они умерли в грязи Пикардии, значит, так тому и быть. Однако этот фатализм не отменял животного ужаса перед неизвестностью. Мужчины прощались с женами и матерями так, словно их уже укладывали в могилы. Плач женщин в эти дни заглушал призывы муэдзинов. Это были не проводы воинов-защитников, это был исход жертвенных агнцев, которых вели на бойню, масштабов которой не мог вообразить ни один разум.

Путь в Европу стал первым кругом ада, преддверием того кошмара, что ждал их впереди. Трюмы транспортных кораблей, набитые людьми как бочки сельдью, смердели потом, рвотой и страхом. Средиземное море, обычно связывающее миры, теперь стало разделительной полосой между жизнью, понятной и теплой, и холодной, механизированной смертью. Многие из этих людей никогда не видели моря. Бесконечная водная гладь пугала их больше, чем вид оружия. Качка выворачивала наизнанку, болезни распространялись мгновенно. В этой тесноте, в полумраке трюмов, начинала стираться индивидуальность. Здесь уже не было Ахмеда, сына пастуха, или Юсуфа, ткача из Марракеша. Здесь была "Марокканская дивизия", безликая масса, биомасса войны, которую везли на убой. Офицеры-французы смотрели на них сверху вниз, часто с примесью снисходительности и скрытого презрения, видя в них лишь инструмент, дикую силу, которую нужно направить на немецкие пулеметы, чтобы сберечь "ценную" французскую кровь.

Высадка в Марселе или Бордо стала шоком сенсорным и экзистенциальным. Европа встретила их не величием цивилизации, а свинцовым небом и пронизывающим до костей холодом. Для людей, чья кожа привыкла к сухому жару, влажная, липкая европейская осень стала первым врагом, безжалостным и повсеместным. Они дрожали в своих джеллабах, которые быстро пропитывались влагой и становились тяжелыми, как саваны. Униформа, выданная им — часто плохо подогнанная, сшитая из грубого сукна цвета хаки или горчицы, — не грела, а лишь подчеркивала их чужеродность в этом сером пейзаже. Но самым страшным был запах. Европа пахла не специями и пылью, а углем, мокрым камнем и — едва уловимо, но настойчиво — гниением. Это был запах старой войны, которая уже успела перемолоть тысячи жизней...

Железная дорога, везущая их на север, к линии фронта, казалась чудовищным железным змеем. Стук колес отбивал ритм приближающейся смерти. Они ехали в вагонах для скота, тесно прижавшись друг к другу, пытаясь сохранить остатки тепла. В редкие моменты остановок они видели французские города — серые, угрюмые, с настороженными взглядами жителей. Женщины в трауре смотрели на смуглых солдат с надеждой и страхом. Для них эти "туркос" (хотя они не были турками) были последней надеждой остановить тевтонскую орду. Но в этих взглядах марокканцы читали и другое: "Умрите вы, чтобы не умерли наши мужья". Это невысказанное требование висело в воздухе, густом от паровозного дыма. Они ехали умирать за землю, которая никогда не станет их домом, за свободу, которой у них самих не было. Этот парадокс разъедал душу, но дисциплина и врожденное воинское достоинство не позволяли показать слабость.

Прибытие в зону боевых действий ознаменовалось не героической фанфарой, а погружением в грязь. Грязь была вездесущей. Она была не просто землей, смешанной с водой; это была субстанция, состоящая из перепаханной взрывами почвы, осколков, экскрементов и разлагающейся плоти. Первые марши к передовой стали испытанием на выносливость, которое многие не выдерживали. Сапоги, часто не подходящие по размеру, натирали ноги до кровавых мозолей, которые в условиях антисанитарии мгновенно гноились. Но они шли. Шли под дождем, который, казалось, никогда не прекратится, шли мимо руин деревень, где из разбитых окон на них смотрели пустые глазницы войны.

Звук фронта был слышен за десятки километров. Это был не грохот бури, а механический, ритмичный гул, прерываемый резкими ударами, от которых дрожала земля. Артиллерия. Бог этой войны. Марокканцы, привыкшие к стрелковому бою, к лихой кавалерийской атаке, к видимости врага, столкнулись с чем-то запредельным. Здесь смерть прилетала из ниоткуда. Невидимый враг за горизонтом нажимал рычаг, и через несколько секунд десяток людей превращался в кровавое месиво. Осознание собственной беспомощности перед этой индустриальной мощью ломало психику быстрее, чем голод или холод. Воинская доблесть, личная храбрость — все то, что ценилось в их культуре, здесь обесценивалось. Какая разница, насколько ты храбр, если снаряд калибра 150 миллиметров не разбирает, кто перед ним — герой или трус?

Первое знакомство с окопами стало погружением в могилу при жизни. Траншеи, прорезавшие землю Франции, напоминали открытые раны. Стены, укрепленные плетнями или просто досками, сочились влагой. Дно было покрыто жижей, которая засасывала ноги. Здесь, в этом лабиринте смерти, марокканцы должны были жить и умирать. Жизнь в окопах была для них особенно мучительной. Привыкшие к простору, к открытому небу, они оказались запертыми в узких земляных щелях, где небо было видно лишь узкой полоской над головой, да и та часто простреливалась снайперами. Клаустрофобия смешивалась с постоянным ожиданием смерти.

Быт был примитивен и ужасен. Еда — холодные консервы, "обезьянье мясо", как называли тушенку (она поставлялась из Аргентины и действительно была странной на вид и на вкус), жесткие галеты, разбавленное вино, которое мусульмане поначалу отказывались пить, но позже, сломленные холодом и отчаянием, иногда употребляли, чтобы хоть немного согреться и забыться. Вода часто была затхлой, с привкусом бензина. Но страшнее всего были крысы. Огромные, откормленные на трупах грызуны, которые нагло бегали по спящим солдатам, грызли провизию, а иногда и раненых. Они были хозяевами этого подземного царства, живым напоминанием о том, что человек здесь — лишь временный гость, будущий корм.

Отношение командования к марокканским частям было утилитарным до жестокости. Их называли "ударными частями" — troupes de choc. Красивое название для смертников. Их бросали туда, где другие отказывались идти, ими затыкали самые безнадежные дыры в обороне. Французские генералы полагали, что "дикари" обладают меньшей чувствительностью к боли и страху, что их нервная система грубее, а значит, их можно расходовать щедрее. Это расистское заблуждение стоило жизни тысячам. Марокканцы чувствовали боль так же остро, их страх был таким же леденящим, но их культура, кодекс чести и жесткая дисциплина не позволяли им бежать. Они стояли насмерть не потому, что не боялись, а потому что бегство было позором хуже смерти.

В те редкие часы затишья, когда артиллерия замолкала, и над полем боя повисала гнетущая тишина, марокканцы собирались группами. В этих сырых норах звучали тихие напевы, напоминавшие о доме. О далеких горах, о теплом ветре, о запахе мятного чая. Эти воспоминания были мучительны, они разрывали сердце, но они же и держали их на плаву, не давая окончательно сойти с ума в этом безумии. Молитва становилась единственным якорем. Когда они совершали намаз, стоя по колено в грязи, обращаясь лицом не к Мекке, а куда-то в серую мглу, это было актом величайшего сопротивления духа. Они молились не о победе Франции, они молились о сохранении своей души, о том, чтобы остаться людьми в мире, где человеческое перестало существовать.

Но война не давала долгих передышек. Приближался первый бой. Воздух насыщался электричеством перед грозой. Офицеры проверяли оружие, раздавали дополнительные патроны и гранаты. В глазах солдат появлялась отрешенность. Это был взгляд людей, уже перешагнувших черту. Они видели, как санитары готовят носилки, как капелланы и имамы шепчут последние напутствия. Каждый понимал: завтрашний рассвет увидят не все. И этот рассвет будет не розовым от солнца, а багровым от крови.

Моральное состояние перед первой атакой было сложной смесью фатализма и животного адреналина. Страх трансформировался в холодную ярость. Если уж суждено умереть здесь, в этой проклятой богом земле, то нужно забрать с собой как можно больше врагов. "Ас-сикин!" (Нож!) — шептали они, проверяя остроту своих кинжалов. Штыковой бой, рукопашная схватка — вот где они могли вернуть себе чувство контроля, отобранное безликой артиллерией. В рукопашной ты видишь глаза того, кого убиваешь. В этом была страшная, архаичная честность, которой так не хватало в современной войне. Они готовились встретить врага лицом к лицу, дыхание к дыханию, сталь к плоти.

Они стояли на ступенях эшафота, который Европа построила для самой себя, но на который первыми взошли они — сыны Марокко, проданные души, воины без войны, герои без отечества. Тьма сгущалась, и в этой тьме начинали проступать контуры их трагической судьбы, написанной кровью на полях Фландрии и Артуа...


Глава 2. Ипритовый туман и шепот стали: Крещение Марной

Сентябрь 1914 года не принес облегчения, он принес битву на Марне — сражение, которое должно было стать спасением Франции, но для марокканских стрелков стало инициацией в культ массового убийства. Приказ пришел на рассвете, когда туман еще стелился над болотистыми низинами, скрывая изуродованный ландшафт. "Атаковать любой ценой!". Эта фраза, ставшая мантрой командования, для солдат в траншеях означала билет в один конец. Марокканская бригада, приданная 6-й армии генерала Монури, должна была ударить во фланг наступающим немцам. Задача звучала тактически сухо, но в реальности это был приказ пробиться через стену огня своими телами.

Подготовка к атаке была ритуалом, лишенным торжественности. Солдаты проверяли винтовки "Лебель", тяжелые и длинные, с трубчатыми магазинами, которые в грязи часто клинили. Но главным оружием для многих оставался не штык, а традиционный куммия — изогнутый кинжал, который прятали за голенищем или под курткой. Огнестрельное оружие было инструментом белых людей, инструментом дистанции и безличия. Кинжал же был продолжением руки, продолжением воли. В предстоящей резне, где дистанция сокращалась до длины вытянутой руки, сталь была надежнее механизма.

Свисток офицера разрезал утреннюю тишину, как скальпель. Сотни фигур в мешковатой форме вырвались из окопов, переваливаясь через брустверы, и побежали по "ничьей земле". Первые секунды были обманчиво тихими, словно враг еще спал. Но это была пауза хищника перед прыжком. Через мгновение горизонт вспыхнул. Пулеметы "Максим" и "Шварцлозе" заговорили своим смертоносным стаккато. Пули не свистели, они жужжали, как рой разъяренных шершней, сбивая людей с ног, разрывая плоть, дробя кости.

Марокканцы падали не так, как показывают в героических полотнах. Они падали мешками, нелепо подворачивая ноги, их тела дергались в конвульсиях, словно марионетки с обрезанными нитями. Кровь на серой земле казалась неестественно яркой, почти черной. Но волна шла. Они бежали, пригибаясь к земле, перепрыгивая через воронки и трупы товарищей. Крик "Аллаху Акбар!", который должен был вселять ужас во врага и мужество в сердца атакующих, тонул в грохоте разрывов. Это была не кавалерийская лава, сметающая все на своем пути, это было движение обреченных сквозь плотность свинца.

Когда дистанция сократилась до броска гранаты, началась настоящая бойня. Немцы, сидевшие в хорошо укрепленных позициях, встретили их шквальным огнем винтовок. Но марокканцы, те, кто выжил в этой мясорубке "ничьей земли", уже не были людьми в привычном понимании. Они были сгустками ярости и отчаяния. Ворвавшись в траншеи, они отбросили винтовки, ставшие бесполезными в узком пространстве, и пустили в ход ножи и приклады.

Рукопашная схватка в траншее — это ад, сжатый до размеров коридора. Здесь не было тактики, не было маневра. Был только хаос, крики боли, хруст костей и запах свежей крови, смешанный с запахом немытых тел и пороха. Марокканцы дрались с первобытной жестокостью. Для них враг перестал быть абстрактным "бошем", он стал физическим препятствием к жизни. Один из ветеранов позже вспоминал этот момент как состояние "красной пелены". Ты не думаешь, ты действуешь на рефлексах. Удар ножом в шею, удар прикладом в лицо, выдавливание глаз пальцами — все средства были хороши, чтобы выжить еще одну секунду.

Немцы, дисциплинированные и технически оснащенные, оказались не готовы к такой ярости. Они привыкли воевать по правилам, по уставу. Встреча с противником, который не боялся смерти, а словно искал её, ввела их в ступор. Страх перед "дикими туркос" парализовал волю многих германских солдат. Легенды о том, что марокканцы отрезают уши и головы, работали на психологическом уровне сильнее, чем сама реальность. В тесных траншеях, залитых грязью и кровью, европеец ломался быстрее, чем сын пустыни, для которого жизнь всегда была борьбой за выживание...

Однако победа в первой линии окопов была пирровой. Взяв траншею, марокканцы оказались в ловушке. Немецкая артиллерия, пристрелянная по своим же бывшим позициям, открыла ураганный огонь. Снаряды перемалывали землю вместе с людьми. Траншея, которая должна была стать укрытием, превратилась в братскую могилу. Стены обрушивались, погребая под собой живых и мертвых. Воздух наполнился удушливой пылью и запахом мелинита — взрывчатки, которая окрашивала лица мертвецов в желтый цвет.

Именно тогда, в хаосе артиллерийского обстрела, многие впервые столкнулись с феноменом "снарядного шока". Люди, только что рвавшие врага зубами, вдруг превращались в трясущихся, плачущих детей. Психика не выдерживала непрерывного давления смерти. Вибрация земли от взрывов передавалась телу, вызывая неконтролируемую дрожь. Кто-то сидел, обхватив голову руками и раскачиваясь, кто-то пытался закопаться в дно траншеи пальцами, сдирая ногти до мяса. Офицеры пытались навести порядок, кричали, угрожали расстрелом, но их голоса тонули в грохоте. Командование потеряло управление. Отряд превратился в толпу выживающих одиночек.

Ночь после атаки принесла не отдых, а новый вид ужаса. "Ничья земля" стонала. Сотни раненых, оставшихся лежать между линиями окопов, звали на помощь. Крик "Санитар!" на французском, немецком и арабском сливался в единый хор боли. Но выйти к ним было невозможно — пулеметы работали по любой движущейся тени. Марокканцы слушали эти крики своих братьев, и в их душах что-то умирало окончательно. Бессилие помочь, невозможность выполнить долг перед раненым товарищем разъедало совесть сильнее кислоты. Они сидели в захваченной траншее, среди трупов врагов и друзей, и ждали рассвета, который мог стать их последним.

Специфика войны менялась. Позиционный тупик заставлял искать новые методы убийства. Вскоре после Марны марокканцы познакомились с газом. Это было самое подлое оружие, которое только мог придумать извращенный ум. Газ не виден сразу, он подкрадывается тихо, по ветру. Первые газовые атаки были шоком. Желтовато-зеленое облако хлора ползло по земле, затекая в каждую щель, в каждое укрытие. Противогазов в начале войны практически не было, лишь пропитанные мочой тряпки (аммиак нейтрализует хлор).

Когда облако накрыло позиции, началась паника, которую невозможно описать словами... Люди хватались за горло, кашляли, выплевывая куски собственных легких. Глаза слезились и слепли. Хлор сжигал слизистые, превращая дыхание в пытку. Марокканцы, привыкшие видеть врага, не знали, как бороться с воздухом, который убивает. Это была магия шайтана, проклятие, против которого бессильны и винтовка, и кинжал. Многие бежали, бросая оружие, пытаясь обогнать ветер, но газ был быстрее. Те, кто остался в траншеях, умирали в муках, синея и задыхаясь. Вид товарищей, умирающих такой смертью, ломал дух сильнее, чем любой артобстрел. Это было нарушение всех законов войны, всех понятий о чести. Война перестала быть делом воинов, она стала делом химиков и палачей.

После газовых атак отношение к пленным немцам изменилось. Если раньше существовали какие-то остатки рыцарства, то теперь их не стало. Пленных не брали. Если немец попадал в руки марокканцев после газовой атаки, его ждала медленная и мучительная смерть. Это была не месть, это было возмездие, восстановление вселенского баланса, как они его понимали. Жестокость порождала жестокость, спираль насилия закручивалась все туже.

Экзистенциальный трагизм ситуации усугублялся тем, что марокканцы начали осознавать бессмысленность своих жертв. Завоеванные сто метров изрытой земли оплачивались сотнями жизней. А на следующий день контратака немцев отбрасывала их назад. Этот сизифов труд смерти казался бесконечным. Они были пешками в игре, правил которой не понимали, и финал которой не был виден. Офицеры говорили о "стратегической необходимости", о "выравнивании фронта", но солдаты видели только грязь, кровь и трупы.

Быт в эти дни превратился в выживание на грани биологии. Вши стали бичом не меньшим, чем пули. Они были везде: в швах одежды, в волосах, в белье. Постоянный зуд сводил с ума. В редкие минуты отдыха солдаты устраивали "охоту", сжигая насекомых над пламенем свечи или раздавливая их ногтями. Этот примитивный акт гигиены стал своего рода медитацией, отвлечением от ужаса реальности. Болезни косили ряды: дизентерия, "траншейная стопа", пневмония. Марокканцы, непривычные к сырому климату, страдали от легочных заболеваний чаще других. Кашель в траншеях не смолкал ни днем, ни ночью. Но в госпиталь отправляли только тех, кто уже не мог держать винтовку. Остальные оставались гнить заживо в окопах.

Единственным утешением оставалась сплоченность внутри подразделений. Племенные связи, казалось бы, разрушенные армейской машиной, восстанавливались на новом уровне. Теперь их объединяла не кровь предков, а кровь, пролитая вместе. Они делились последним куском хлеба, последней щепоткой табака. Это братство обреченных было единственной светлой точкой в мраке войны. Они знали, что никто, кроме товарища слева и справа, не поможет и не спасет. Доверие к офицерам падало с каждой бессмысленной атакой, но доверие к брату по оружию росло.

Среди этого кошмара начинала формироваться особая философия — философия "окопного фатализма". Смерть перестала быть событием, она стала фоном. Если твой друг погибал, ты не плакал, ты просто забирал его патроны и еду, потому что ему они уже не нужны, а тебе помогут выжить. Это не было цинизмом, это была адаптация психики. Эмоции атрофировались, оставались только инстинкты. Человек упрощался до базовых функций: есть, спать, убивать, выживать. Все высокое, духовное, сложное отшелушивалось, как струпья, обнажая звериную сущность.

Надежда на скорое возвращение домой растаяла, как утренний туман под солнцем. Осталась только бесконечная серая равнина, перепаханная взрывами, и ожидание следующего приказа, который снова бросит их в объятия смерти. Война стала их жизнью, их единственной реальностью, вытеснив все воспоминания о мире, который теперь казался сном...


Глава 3. Вершина 140: Триумф обреченных в лабиринтах Артуа

Зима 1914–1915 годов опустилась на Северную Францию не как сезонное явление, а как кара небесная, призванная добить тех, кого пощадила сталь. Для солдат Марокканской дивизии, чья генетическая память хранила зной пустынь и прохладу оазисов, фламандская зима стала физиологической катастрофой. Холод здесь был иным — сырым, проникающим в костный мозг, тяжелым и липким. Он не обжигал, как мороз в горах Атласа, он медленно высасывал жизнь, превращая кровь в ледяную кашу. Шинели, пропитанные грязью и влагой, замерзали и становились жесткими, как жесть, натирая шею и плечи до кровавых язв. В окопах стояла ледяная вода, иногда доходившая до пояса. Люди спали стоя, прижавшись друг к другу, пытаясь обмануть термодинамику и сохранить остатки тепла в остывающих телах.

Именно в эту зиму в медицинских отчетах французской армии появилась пугающая графа — «траншейная стопа». Ноги, постоянно находящиеся в ледяной жиже, теряли чувствительность, кожа бледнела, затем синела и, наконец, чернела, отмирая заживо. Для марокканцев, привыкших к пешим переходам, потеря способности ходить была равносильна потере мужественности. Санитары выносили из траншей сотни людей с почерневшими ступнями, которых ждала ампутация. Это была тихая эпидемия, косившая ряды эффективнее немецких снайперов. Гангрена пахла сладковато-приторно, и этот запах смешивался с ароматом дешевого табака и немытых тел, создавая уникальный ольфакторный фон позиционной войны.

К весне 1915 года война окончательно утратила маневренность, превратившись в гигантскую осадную операцию. Линия фронта застыла шрамом через всю Европу. Командование Антанты, одержимое идеей прорыва, готовило масштабное наступление в Артуа. Марокканской дивизии, уже заслужившей репутацию «отчаянных головорезов», отводилась роль наконечника копья. Их целью была гряда Вими — стратегическая высота, доминирующая над равниной Дуэ. В частности, высота 140, ставшая впоследствии легендарной и проклятой. Подготовка к атаке велась с методичностью, граничащей с безумием. Саперы рыли туннели под немецкие позиции, чтобы заложить мины; артиллерия накапливала снаряды, превращая тыл в гигантский пороховой погреб.

9 мая 1915 года началось с адской канонады. Тысячи орудий одновременно открыли огонь, перепахивая немецкие траншеи. Земля дрожала так, что у солдат, сидевших в исходных окопах, из носа и ушей текла кровь от баротравм. Мир превратился в грохот и вспышки. Для марокканцев это ожидание в тесноте штурмовых траншей было пыткой временем. Они знали, что через несколько минут им придется выйти в этот огненный шторм. Молитвы шептали пересохшими губами, пальцы судорожно сжимали винтовки и рукояти ножей. В глазах многих читалась уже не ярость, а глубокая, почти монашеская отрешенность. Они были мертвецами в отпуске, которым временно разрешили дышать.

В 10:00 утра прозвучал сигнал. Волна людей в хаки и фесках выплеснулась из земли. То, что произошло дальше, военные историки назовут «чудом Марокканской дивизии», но для участников это был бег сквозь мясорубку. Немцы, пережившие артподготовку в глубоких бетонированных бункерах, успели вытащить пулеметы. Равнина перед грядой Вими превратилась в тир. Свинцовый дождь выкашивал целые взводы. Офицеры падали первыми, их яркая форма была отличной мишенью. Сержанты и капралы, беря на себя командование, вели людей вперед, переступая через трупы своих командиров.

Марокканцы двигались с фанатичным упорством. Они не ложились под огнем, они бежали, петляя между воронками. Те, кто добегал до первой линии немецких траншей, превращались в фурий. В узких лабиринтах немецкой обороны развернулась жесточайшая рукопашная схватка. Марокканцы, отбросив винтовки, работали ножами и саперными лопатками. Они вычищали блиндажи, бросая туда гранаты и не дожидаясь сдачи в плен. Ярость, накопленная за месяцы сидения в грязных ямах, выплескивалась наружу потоками насилия. Немцев вырезали с методичностью мясников. Никакой пощады, никаких переговоров. Здесь, на склонах Вими, цивилизация закончилась окончательно.

К полудню передовые части марокканцев совершили невозможное — они прорвали все линии немецкой обороны и достигли вершины 140. Перед ними открылась зеленая, нетронутая войной равнина Дуэ. Это зрелище было настолько сюрреалистичным, что многие остановились в оцепенении. После месяцев грязи, серости и трупного смрада они увидели мирную жизнь: деревья с листвой, целые дома вдалеке. Это был мираж, галлюцинация, ради которой они прошли через ад. Они стояли на вершине, победители, горстка выживших из тысяч, и смотрели на землю обетованную, которую они отвоевали ценой крови своих братьев.

Но именно здесь трагедия достигла своего апогея. Прорыв был слишком глубоким, слишком быстрым. Резервы, которые должны были закрепить успех, безнадежно отстали, завязнув в лабиринте собственных траншей и под огнем немецкой артиллерии, отсекавшей тылы. Марокканцы на высоте 140 оказались в изоляции. Они были одни на вершине мира, без патронов, без связи, без поддержки. Эйфория победы сменилась холодным ужасом осознания ловушки. Немцы, оправившись от шока, начали контратаку с флангов. Артиллерия перенесла огонь на высоту, превращая триумф в бойню.

Оборона высоты 140 стала эпилогом жизней сотен бойцов. Они дрались отчаянно, используя трофейное оружие, камни, приклады. Но кольцо сжималось. Французское командование, не разобравшись в ситуации, не смогло вовремя перенаправить артиллерию для поддержки. Снаряды "своих" начали падать на позиции марокканцев, добавляя хаоса в кровавую кашу. Дружественный огонь — самый страшный вид предательства на войне, когда смерть приходит оттуда, откуда ждешь помощи. Солдаты проклинали своих генералов, проклинали эту войну, но продолжали драться.

К вечеру остатки дивизии были вынуждены отступить. Спуск с гряды был страшнее подъема. Они оставляли своих раненых, потому что не могли их нести. Крики товарищей, которых добивали возвращающиеся немцы, жгли спины отступающих. Земля, захваченная такой ценой, была потеряна за несколько часов. Смысл жертвы обнулился. От полков остались роты, от рот — взводы. В строю стояли люди с пустыми глазами, покрытые чужой и своей кровью, грязью и копотью. Они сделали все, что могли, и даже больше, но война, эта бездушная машина, перемолола их подвиг и выплюнула его как статистическую погрешность...

После Вими характер войны для марокканцев изменился внутренне. Исчезли последние иллюзии о том, что их доблесть может что-то изменить стратегически. Они поняли, что являются расходным материалом. В лагерях отдыха, куда отвели остатки дивизии, царила мрачная атмосфера. Пополнения, прибывающие из Марокко, смотрели на ветеранов с ужасом. Эти люди, прожившие на фронте полгода, казались стариками. Их лица были изрезаны морщинами, движения были скупыми и дергаными. Они редко говорили, а если и говорили, то на смеси арабского, французского и берберских наречий, обильно сдобренной фронтовым жаргоном.

Религиозный аспект их бытия также претерпел страшную метаморфозу. Смерть на чужбине, без надлежащих обрядов, пугала мусульманина больше самой смерти. Тела, оставленные на "ничьей земле" или на склонах Вими, не были омыты, не были завернуты в саван, над ними не читали молитв. Они гнили под открытым небом, становясь кормом для ворон и крыс. Мысль о том, что их души могут не найти покоя, терзала живых. Имамы, прикрепленные к частям, пытались утешить солдат, говоря о джихаде и райских садах, но их слова тонули в реальности разлагающейся плоти. Вера подвергалась жесточайшему испытанию. Как Аллах может допускать такое надругательство над телом, которое есть сосуд души? Этот немой вопрос висел в воздухе прокуренных землянок.

В 1915 году к ужасам фронта добавилась еще и минную войну. Под землей шла своя, скрытая битва. Саперы рыли галереи навстречу друг другу, чтобы взорвать врага снизу. Марокканцы, часто используемые на земляных работах, часами слушали землю. Любой шорох, любой стук мог означать, что под ними роют немцы. Жить с сознанием того, что в любую секунду земля под ногами может взлететь на воздух, было невыносимо. Этот страх был иррациональным, он проникал в сны, превращая отдых в кошмар. Земля перестала быть опорой, она стала источником угрозы.

В отношениях с французами появилась трещина. Если раньше было некое патерналистское, хоть и расистское, единство, то теперь марокканцы чувствовали отчуждение. Они видели, как французские части берегут, как их отводят в тыл чаще, как их кормят лучше. Чувство несправедливости копилось, как гной в закрытой ране. Они — наемники, мясо войны, которых кормят обещаниями и дешевым вином, чтобы бросить на пулеметы. Но бунтовать было нельзя. Дисциплина держалась на страхе и на остатках племенной чести. Предать своих командиров означало предать и своих товарищей.

Потери 1915 года изменили и демографию подразделений. Среди бойцов стало больше совсем молодых парней, почти детей, которых вербовщики забирали из беднейших деревень, и стариков, которые пошли на войну от безысходности. Качество "человеческого материала", как цинично выражались штабисты, падало. Но ветераны Вими, те немногие, кто выжил, стали ядром, стальным стержнем этих новых формирований. Они учили новичков не маршировать, а выживать. Учили различать звук летящей мины, учили убивать быстро и бесшумно, учили спать с открытыми глазами.

Конец 1915 года застал марокканцев в состоянии глубокой экзистенциальной усталости. Война стала рутиной, работой. Убийство стало таким же обыденным делом, как еда или сон. Они научились отключать эмоции, превращаясь в биороботов. Но внутри, за этой броней безразличия, жила глубокая, черная тоска по дому. По солнцу, по пению птиц, по родной музыке. Эта тоска была той тонкой нитью, которая удерживала их от окончательного безумия. Они мечтали не о победе Франции, они мечтали о том дне, когда этот бесконечный грохот смолкнет, и они снова смогут услышать тишину. Но горизонт был затянут серыми тучами, и впереди их ждали новые битвы, названия которых — Верден и Сомма — еще ничего не говорили миру, но уже отливались в свинце на заводах Круппа и Шнейдера...


Глава 4. Жернова Вердена

Февраль 1916 года принес с собой не просто очередное сражение, а событие, которое навсегда изменило онтологию войны. Верден. Это слово вошло в лексикон марокканских стрелков не как географическое название, а как синоним апокалипсиса. Если Марна была шоком, а Артуа — трагедией, то Верден стал индустриальным конвейером по уничтожению биологической материи. Переброска Марокканской дивизии в этот сектор напоминала спуск в девятый круг ада. Горизонт на востоке не темнел даже ночью; он пульсировал багровым, болезненным светом, словно земля там, впереди, вскрыла свои вены и истекала огненной лавой. Гул канонады был слышен за сотни километров, он не прекращался ни на секунду, превратившись в фоновый шум, от которого вибрировали зубы и лопались капилляры в глазах.

Путь к фронту пролегал через так называемую «Священную дорогу» — Voie Sacrée. Для французов это была артерия жизни, по которой страна накачивала свои защитные порядки кровью и железом. Для марокканцев это был путь на эшафот. Бесконечная вереница грузовиков «Берлие», окутанных облаками выхлопных газов, везла людей в одну сторону, а обратно вывозила искалеченные обрубки тел. Солдаты сидели в кузовах, тесно прижавшись друг к другу, молчаливые и мрачные. Они видели глаза тех, кто возвращался — пустые, выжженные ужасом глазницы, в которых не осталось ничего человеческого. Этот взгляд был страшнее любых рассказов. Он говорил о том, что там, за чертой огня, душа умирает раньше тела.

Прибытие на позиции ознаменовалось погружением в хаос, который невозможно систематизировать. Окопов в привычном понимании под Верденом не существовало. Артиллерийский огонь такой плотности — Trommelfeuer, ураганный огонь — стер с лица земли все инженерные сооружения. Ландшафт напоминал лунную поверхность, испещренную кратерами, заполненными зеленоватой, ядовитой водой, на дне которых плавали фрагменты тел. Марокканцам предстояло оборонять эти ямы. Им приказали «держаться до последнего», что на языке штабных карт означало стать живым щитом, мясом, которое должно замедлить немецкий стальной каток...

Условия существования здесь выходили за грани биологической выносливости. Грязь Вердена была особенной. Это была клейкая, тяжелая глина, смешанная с осколками металла и разложившейся органикой. Она засасывала людей, как живое существо. Раненый, упавший в воронку, был обречен захлебнуться в этой жиже, если товарищи не успевали его вытащить. Но часто сил вытаскивать не было. Люди жили в грязи, спали в ней, ели, не отмывая рук, потому что воды не было. Жажда стала главным бичом. Водоносы погибали первыми, пытаясь доставить канистры на передовую. Солдаты, обезумевшие от обезвоживания, пили из воронок, цедя воду через зубы, стараясь не думать о том, что в этой воде разлагается труп их сослуживца. Дизентерия косила ряды быстрее пулеметов, превращая крепких мужчин в скелеты, обтянутые пергаментной кожей.

Боевые действия под Верденом отличались запредельной жестокостью. Дистанция боя сократилась до минимума. Артиллерия перемалывала позиции, а затем в атаку шла пехота, чтобы зачистить то, что осталось. Для марокканцев это означало непрерывную череду рукопашных схваток. В воронках, где невозможно развернуться с винтовкой, в ход шло все: ножи, саперные лопатки, заточенные куски арматуры, камни. Это была первобытная резня в декорациях техногенной катастрофы. Врага душили голыми руками, вгрызались зубами в глотки, выдавливали глаза. Культурный налет цивилизации слетал мгновенно, обнажая зверя, загнанного в угол.

Особую славу и ужас снискали ночные рейды. Марокканцы, обладавшие природной способностью бесшумно передвигаться и ориентироваться в темноте, стали мастерами этой тихой смерти. Они выползали на нейтральную полосу, сливаясь с грязью, и проникали в немецкие секреты. В этих вылазках не стреляли. Звук выстрела мог вызвать лавину артиллерийского огня. Работали только ножом. «Кумия» — изогнутый кинжал — стал продолжением руки. Немецкие часовые умирали, не успев вскрикнуть, с перерезанными горлами, захлебываясь собственной кровью. Этот вид войны был психологически невыносим для противника. Страх перед «черными призраками», которые приходят из темноты и режут без звука, деморализовывал немецкие части. Но и для самих марокканцев это не проходило бесследно. Убивать врага в бою, в ярости атаки — одно, а резать его, как барана, глядя в расширенные от ужаса глаза — совсем другое. Это разъедало душу, оставляя на ней несмываемые пятна...

Психика солдат трещала по швам под непрерывным воздействием запредельного стресса. Снарядный шок стал массовым явлением. Люди теряли дар речи, слепли и глохли без физических повреждений, впадали в кататонию. Некоторые начинали выть, как собаки, другие пытались бежать навстречу пулеметам, чтобы покончить с этим кошмаром. В марокканских частях, где сильны были суеверия, это безумие часто трактовалось как одержимость джиннами. Солдаты шептали защитные суры, но Коран молчал, заглушаемый грохотом гаубиц «Большая Берта». Вера в божественную справедливость уступала место мрачному фатализму. 

Отношение к смерти трансформировалось в полное безразличие. Трупы не убирали — это было невозможно под постоянным огнем. Они становились частью ландшафта, строительным материалом. Ими укрепляли брустверы, на них сидели, за ними прятались от пуль. Живые и мертвые существовали в едином пространстве, и грань между ними стиралась. Сегодня ты ешь консервы, сидя на теле товарища, а завтра на твоем теле будет сидеть другой. Этот цинизм был защитной реакцией, единственным способом не сойти с ума от сюрреализма происходящего. Запах разложения стал таким же привычным, как запах табака. Он пропитывал одежду, волосы, кожу, казалось, что сами легкие изнутри покрыты этой сладковатой гнилью.

Но самым страшным было чувство абсолютной покинутости. Французская пропаганда кричала о героизме «защитников Вердена», но марокканцы знали правду. Они были расходным материалом, фишками, которые генералы бросали на зеленое сукно войны, не жалея. Их бросали в контратаки на форты Дуомон и Во, на укрепления, взять которые было невозможно без тяжелой артиллерии, которой у них не было. Их посылали на убой, чтобы выиграть время, чтобы дать передышку «белым» полкам. Это осознание собственной второсортности, утилитарности их жизней рождало глухую, темную ненависть. Ненависть не только к немцам, но и к тем, кто послал их сюда — к французским офицерам, к далекой и чужой Франции, которая требовала их крови.

В редкие минуты затишья, когда гул артиллерии стихал до отдаленного рокота, в воронках звучали странные разговоры. Солдаты вспоминали свои деревни, но эти воспоминания были лишены тепла. Они казались снами из другой жизни, которая принадлежала другим людям. Реальностью была только грязь, холод и крысы. Крысы Вердена были чудовищны. Они не боялись людей, они смотрели на них выжидающе, зная, что рано или поздно получат свое. Солдаты убивали их с остервенением, перенося на грызунов всю свою ненависть к войне. Но крыс становилось только больше. Они были истинными победителями в этой битве, единственными, кто процветал на этой фабрике смерти.

К лету 1916 года Марокканская дивизия была обескровлена. От полков остались лишь названия и номера. Те, кто выжил, представляли собой страшное зрелище. Их лица были серыми, как земля Вердена, глаза запали и горели лихорадочным блеском. Они двигались как механизмы, с рваной, дерганой моторикой. Их униформа превратилась в лохмотья, сквозь которые просвечивало истощенное тело. Они потеряли ощущение времени. День и ночь слились в единую серую массу страдания. Не было понедельников или пятниц, были только периоды обстрелов и периоды атак.

Когда приказ о ротации наконец пришел, многие восприняли его с апатией. Выход из зоны боевых действий был не менее тяжелым, чем вход. Они шли назад по той же «Священной дороге», но теперь они были тенями. Французские солдаты, идущие на смену, смотрели на них с суеверным ужасом. Эти марокканцы несли на себе печать запредельного опыта, знания, которое недоступно живым. Они вышли из ада, но ад не вышел из них. Он остался в их глазах, в их молчании, в их сгорбленных спинах...

Итог Верденской главы для марокканцев был ужасающим. Тысячи погибших, тысячи калек, тысячи разрушенных душ. Они не получили наград, славы или признания. Они получили лишь шрамы и кошмары, которые будут преследовать их до конца дней. Но главное — они потеряли веру в человечность. Они увидели изнанку европейской цивилизации, её способность к саморазрушению и бессмысленной жестокости. Этот опыт навсегда отделил их от мира мирных людей. Они стали кастой проклятых, носителями черной истины о том, что человек — это всего лишь мешок с костями и кровью, который очень легко разорвать.

Верден стал точкой невозврата. Иллюзии рассыпались в прах, уступив место холодной, кристальной ясности: надежды нет, спасения нет, есть только бесконечный цикл убийства и смерти. И в этом цикле им отведена роль вечных жертв, топливных элементов для машины войны, которая никогда не насытится. Они уходили с позиций, оставляя за спиной своих мертвецов, которые так и остались лежать непогребенными в грязи, смешиваясь с землей, за которую они отдали все, не получив взамен ничего, кроме забвения.


Глава 5. Шемин-де-Дам: Мятеж обречённых душ

Весна 1917 года обещала стать переломной, но вместо надежды принесла катастрофу, имя которой — «Наступление Нивеля». Генерал Робер Нивель, харизматичный и самоуверенный, обещал закончить войну одним мощным ударом в секторе Шемин-де-Дам — «Дамской дороги». Для измотанной французской армии и её колониальных частей это звучало как обещание рая. Конец бойне, конец грязи, возвращение домой. Солдатам говорили о «неудержимом прорыве», о новой тактике «огневого вала», который сметет немецкие укрепления. Марокканцы, пережившие Верден, слушали эти речи с угрюмым скепсисом, но искра надежды, предательская и слабая, все же тлела. Человеку свойственно верить, даже когда логика кричит об обратном.

Подготовка к наступлению была масштабной, но хаотичной. Секретность была прозрачной: немцы знали о планах французов едва ли не лучше, чем сами французы. Они укрепили высоты Шемин-де-Дам, превратив их в неприступную крепость, ощетинившуюся пулеметными гнездами и пристрелянными зонами артиллерийского огня. Марокканская дивизия, вновь оказавшаяся на острие атаки, была брошена в этот капкан. 16 апреля 1917 года, в день начала наступления, погода словно насмехалась над людьми: пошел мокрый снег, превративший землю в ледяное болото. Холод пронизывал до костей, руки коченели на металле винтовок, но приказ оставался неизменным.

Атака началась в 6:00 утра. Артиллерийская подготовка, которая должна была уничтожить немецкую оборону, оказалась неэффективной. Снаряды не разрушили проволочные заграждения, не подавили пулеметные точки на обратных скатах высот. Когда марокканцы поднялись в атаку, они встретили не подавленного врага, а стену огня. Это было повторение кошмара Марны и Вердена, но в масштабах, граничащих с абсурдом. Солдаты бежали вверх по склону, скользя в грязи, запутываясь в колючей проволоке, которую не смогли разрезать саперы. Немецкие пулеметчики расстреливали их как в тире. Склоны Шемин-де-Дам мгновенно покрылись телами в хаки.

Те, кто чудом добрался до вражеских траншей, были измотаны физически и морально. Рукопашные схватки были короткими и жестокими, но сил на развитие успеха не было. Подкрепления запаздывали или гибли под заградительным огнем. Танки «Шнейдер», на которые возлагались большие надежды, горели, как факелы, подбитые немецкой артиллерией, или тонули в грязи, становясь стальными гробами для экипажей. Марокканцы видели, как горят эти машины, в которых заживо сгорали люди, и понимали: чудо-оружия нет, есть только старая-добрая смерть...

К вечеру первого дня стало ясно: наступление провалилось. Но приказы продолжать атаки поступали снова и снова. День за днем, неделю за неделей солдат гнали на убой на одни и те же высоты. Потери были чудовищными. Полки таяли, превращаясь в батальоны, батальоны — в роты. Медицинская служба коллапсировала. Раненые сутками лежали в воронках, умирая от переохлаждения и потери крови. Эвакуация стала невозможной из-за плотного огня и непролазной грязи. Стоны умирающих стали постоянным звуковым фоном, сводящим с ума живых.

Именно здесь, в кровавой грязи Шемин-де-Дам, произошло то, что французское командование боялось больше всего — надлом. Не физический, а моральный. Предел человеческого терпения был перейден. Солдаты, видевшие бессмысленность своих жертв, начали роптать. Сначала это был тихий шепот в блиндажах, затем — открытое неповиновение. Слухи о мятежах в других частях распространялись со скоростью лесного пожара. «Мы не пойдем на убой!», «Долой войну!», «Смерть мясникам!» — эти лозунги зазвучали не на митингах, а в окопах, где люди с оружием в руках отказывались выполнять полоумные приказы из штабов, где вооют фишками на картах.

В марокканских частях бунт имел свою специфику. Это не был политический протест в европейском понимании. Это был бунт чести и отчаяния. Они не отказывались воевать вообще, они отказывались умирать бессмысленно. Их предали офицеры, их предали генералы, их предала Франция, обещавшая защиту и уважение, а давшая только смерть. Чувство несправедливости, копившееся годами, прорвало плотину дисциплины. Солдаты отказывались выходить на позиции, отказывались чистить оружие, отказывались салютовать офицерам. В некоторых ротах доходило до прямых угроз командирам.

Реакция командования была жесткой и мгновенной. Страх перед революцией, перед развалом фронта заставил генералов действовать методами террора. Начались суды. Военно-полевые трибуналы работали круглосуточно. Приговоры выносились пачками: «Расстрел за трусость перед лицом врага», «Расстрел за подстрекательство к мятежу». Для марокканцев это стало последним ударом. Их, героев Вими и Вердена, тех, кто проливал кровь за чужую страну, теперь, вместо наград, ещё и расстреливали. 

Казни проводились публично, перед строем, что должно было устрашать остальных. Но вид привязанных к столбам товарищей, которым завязывали глаза перед расстрелом, вызывал не страх, а холодную, ледяную ненависть. Когда звучал залп расстрельной команды, и тела обвисали на веревках, что-то умирало в душах зрителей. Это был разрыв контракта. Больше не было верности, не было долга. Была только ненависть и желание выжить любой ценой. Отношения между солдатами и офицерами превратились в скрытую войну. Офицеры боялись поворачиваться спиной к своим подчиненным, спали с револьверами под подушкой. Доверие, основа любой армии, было уничтожено.

В этой атмосфере распада дисциплины процветало дезертирство. Солдаты бежали в тыл, прятались в лесах, сбивались в банды. Но для марокканцев бежать было некуда. Их внешность выдавала их, они не знали языка, не знали местности. Пойманных дезертиров возвращали в части и часто расстреливали без суда, «при попытке к бегству». Те, кто оставался в окопах, погружались в апатию. Они выполняли приказы механически, без инициативы, без огня. Боевой дух, который делал их элитой, испарился. Марокканская дивизия перестала быть «ударным кулаком», она стала сбродом вооруженных, озлобленных людей.

Летом 1917 года генерал Петен, сменивший Нивеля, начал наводить порядок. Он понимал, что одними расстрелами армию не спасти. Начались послабления: улучшили питание, ввели регулярные отпуска, прекратили бессмысленные атаки. Но для марокканцев это было слишком поздно. Рана, нанесенная их гордости и их вере, не заживала. Они видели, как французских солдат отправляют в отпуска к семьям, а им, «туземцам», отпуска давали редко и неохотно, часто заменяя их отдыхом в тыловых лагерях, напоминавших тюрьмы. Чувство второсортности укоренилось окончательно.

Психологическое состояние солдат в этот период можно описать как глубокую депрессию, смешанную с паранойей. Дело усугубляли ненавистные пустынникам окопы, которые в секторе Шемин-де-Дам были особенно мерзкими. Известковые почвы региона превращали грязь в белую, липкую субстанцию, которая въедалась в кожу, вызывая язвы. Вода была дефицитом, её приносили в канистрах из-под бензина, и она всегда имела химический привкус. Еда была холодной и однообразной. Крысы именно здесь были особенно агрессивны, нападая стаями в том числе на живых. Сон был урывками, поверхностным, полным кошмаров. Люди просыпались от собственного крика.

Среди марокканцев начали распространяться мистические настроения (это было типичным явлением для всех — религия распадалась в суеверия, причудливость которых зависела от местности и национального колорита). Они видели знаки скорого конца света, толковали сны, искали предзнаменования в полете птиц или форме облаков. Война воспринималась уже не как конфликт государств, а как битва джиннов, в которой люди — лишь пешки. Ислам, в его народной форме, стал убежищем, отчаяным способом примириться с действительностью, которая с точки зрения ортодоксии была невыносимой. Простой тезис «Смирись!» мог поддерживать недели, месяцы, но не годы. Что-то другое проникало из каких-то позабытых пластов народной памяти. Люди, которые общались с душами павших, видевшие вещие сны и, возможно, были ясновидящими, способными видеть линии судьбы, давали не утешение и не надежду, но хоть какой-то смысл. Амулеты, написанные от руки суры, зашитые в одежду, ценились дороже патронов. Это была попытка защититься от зла, которое не брали пули.

К осени 1917 года активные боевые действия на этом участке затихли, перейдя в вялотекущую фазу. Но тишина была обманчивой. Это была тишина кладбища. Марокканцы сидели в своих норах, глядя на белые меловые скалы, покрытые воронками, и понимали, что они мертвы внутри. Война забрала у них все: молодость, здоровье, веру, надежду. Осталась только оболочка, способная нажимать на спусковой крючок. Они стали тенями самих себя, призраками Шемин-де-Дам, навсегда привязанными к этим проклятым холмам.

Марокканская дивизия находилась в состоянии распада. Распада в целом и распада личности, распада смысла вообще. Героизм первых лет сменился циничным выживанием. Братство по оружию дало трещину под ударами предательства и несправедливости. Они поняли, что в этой войне нет победителей, есть только выжившие и мертвые. И часто мертвым везло больше. Шемин-де-Дам стал символом бессмысленности жертв, памятником человеческой глупости и жестокости, на котором кровью марокканских солдат было написано: «Здесь умерла надежда»...


Глава 6. Последний рубеж отчаяния

Весна 1918 года принесла с собой ощущение надвигающегося конца. Россия вышла из войны, и Германия, освободившаяся от восточного фронта, перебросила на запад сотни тысяч солдат. Это была последняя ставка Людендорфа, «Весеннее наступление», отчаянная попытка сломать хребет Антанте до прибытия основных сил американцев. Для союзников это означало, что чаша весов, казалось бы, склонявшаяся в их пользу, вновь качнулась в сторону катастрофы.

Марокканская дивизия, потрепанная, деморализованная, но все еще существующая как боевая единица, была брошена затыкать прорыв под Амьеном. Это уже не были те гордые воины 1914-го, ищущие славы. Это были угрюмые профессионалы смерти, люди с пустыми глазами и сердцами, выжженными годами окопного ада. В их рядах смешались седые ветераны, помнящие Марну, и безусые новобранцы, для которых война была лишь страшной сказкой, ставшей реальностью.

Немецкое наступление началось 21 марта 1918 года. Это не было похоже ни на что, виденное ранее. Немцы применили новую тактику штурмовых групп — Stosstruppen. Вместо широких волн пехоты, которые легко косили пулеметы, на позиции французов пошли мобильные, хорошо вооруженные отряды, просачивающиеся сквозь оборону, обходящие узлы сопротивления, сеющие хаос и панику в тылу. Артиллерийская подготовка была короткой, но невероятно интенсивной, с использованием огромного количества химических снарядов. Газ был везде. Он висел в низинах, стелился по траншеям, проникал в блиндажи.

Для марокканцев это стало шоком. Они привыкли к позиционной войне, к статичному фронту, где враг известен и находится «там». Теперь враг был везде. Связь была нарушена в первые же часы. Командиры рот и батальонов действовали вслепую, не зная, где соседи, где штаб, где фронт. Паника, та самая, что была подавлена расстрелами в 1917-м, вновь подняла голову. Но теперь бежать было некуда — немцы были и спереди, и сзади.

Оборона превратилась в серию изолированных, отчаянных схваток. Группы марокканцев, отрезанные от своих, занимали круговую оборону в руинах ферм, в лесных массивах, в воронках от снарядов. Это был бой не за победу, а за то, чтобы продать свою жизнь подороже. Немцы, опьяненные успехом, шли вперед, не считаясь с потерями. Их штурмовики с огнеметами выжигали очаги сопротивления. Вид горящих заживо товарищей, выбегающих из укрытий и падающих черными факелами, ломал психику даже самых стойких. Запах горелого мяса стал доминирующим запахом весны 1918 года...

В одном из таких эпизодов, ставшим впоследствии легендарным в узких кругах выживших, батальон марокканцев удерживал позицию у безымянной деревни в Пикардии. Они отбили три атаки. Патроны кончились. Когда немцы пошли в четвертый раз, марокканцы встретили их молчанием. А когда дистанция сократилась до броска, они вышли из траншей. Не с поднятыми руками, а с ножами. Это была самоубийственная контратака, «атака мертвецов». Двести человек против полка. Они ворвались в немецкие цепи, сея ужас своей дикой, иррациональной яростью. Немцы стреляли в упор, кололи штыками, били прикладами, но марокканцы продолжали идти, пока могли двигаться. Это была агония, растянутая во времени, танец смерти, в котором слились убийцы и жертвы. Батальон перестал существовать за двадцать минут, но он задержал наступление на час. Час, который, возможно, позволил тыловым частям развернуться.

Те, кто отступал, видели картину полного разгрома. Дороги были забиты беженцами, повозками, отступающими солдатами. Артиллерия бросала орудия, обозы горели. В воздухе висела пыль и гарь. Немецкая авиация, господствовавшая в небе, расстреливала колонны на бреющем полете. Марокканцы шли в этом потоке, грязные, оборванные, многие без оружия. Они потеряли веру в непобедимость Франции. Они видели, как «белые господа» бегут, бросая все, как паника превращает армию в стадо.

В мае 1918 года дивизию перебросили в сектор Суассона, где немцы нанесли новый удар. Здесь война приобрела черты маневренной, что для пехоты означало отсутствие надежных укрытий. Бои шли в высокой пшенице, в лесах Виллер-Котре. Видимость была ограничена, смерть могла прийти из-за любого куста. Здесь марокканцы столкнулись с немецкими танками A7V — громоздкими железными коробками, изрыгающими огонь. У пехоты практически не было средств борьбы с ними. Единственным способом было подобраться вплотную и бросить связку гранат под гусеницы. Это требовало нечеловеческого мужества, граничащего с безумием. Многие пытались и погибали под гусеницами, превращаясь в кровавое месиво.

Именно в лесах Виллер-Котре произошел перелом. Американские морпехи и сенегальские тиральеры, сражавшиеся плечом к плечу с марокканцами, смогли остановить немецкий вал. Контрудар 18 июля 1918 года, начатый генералом Манженом, стал началом конца для Германии. Марокканская дивизия снова пошла вперед. Но это наступление не вызывало радости. Солдаты шли по трупам — своим и немецким, — которые устилали поля слоями. Летняя жара ускоряла разложение. Поля сражений превратились в гигантские морги под открытым небом. Мириады мух висели в воздухе черными тучами, залезая в нос, в рот, в раны...

В этих последних боях марокканцы проявили себя с новой, еще более страшной стороны. Они не брали пленных принципиально. Усталость от войны, ненависть к врагу, желание отомстить за погибших друзей достигли критической массы. Немцы, поднимавшие руки с криками «Камерад!», получали пулю или удар ножом. Офицеры пытались остановить эти расправы, но их авторитет был ничтожен. Война расчеловечила всех. Милосердие осталось в прошлом, в той жизни, которая была до 1914 года. Сейчас царил закон джунглей: убей или умри.

Специфика боев лета 1918 года — это постоянное движение. Не было времени окопаться, не было времени отдохнуть. Спали на ходу, ели на ходу. Вода была на вес золота. Колодцы в деревнях часто были отравлены отступающими немцами или забиты трупами. Пить приходилось из луж, из ручьев, в которые стекала трупная кровь. Желудочные болезни стали нормой. Солдаты шли, сгибаясь от рези в животе, оставляя за собой кровавый понос. Но они шли, гонимые приказами и инерцией войны.

Психическое состояние марокканцев к концу лета 1918 года можно охарактеризовать как коллективный транс. Они действовали автоматически. Рефлексы заменили разум. Звук выстрела вызывал мгновенное падение на землю, свист мины — поиск укрытия. Лица стали масками, лишенными мимики. Разговоры свелись к минимуму. О чем говорить, если все слова уже сказаны, а впереди только смерть или, что еще страшнее, пугающая неизвестность мира?

Среди ветеранов распространилось чувство фатального одиночества. Они понимали, что даже если выживут, они никогда не смогут вернуться к нормальной жизни. Как объяснить жене или матери, что ты делал эти четыре года? Как рассказать о том, как пахнет человек, разорванный снарядом, или как хрустит шея врага под твоими пальцами? Эта пропасть между ними и миром «гражданских» росла с каждым днем. Они стали чужими для всех: для французов, которые использовали их и боялись, и для своих соплеменников, которые остались дома и не знали этого ада...

В августе и сентябре дивизия участвовала в прорыве «Линии Гинденбурга». Это были самые мощные укрепления в истории войн на тот момент. Бетонные бункеры, подземные тоннели, ряды колючей проволоки шириной в сотни метров. Штурм этих укреплений стал кульминацией их боевого пути. Это была работа не для людей, а для титанов. Но титанов не было, были изможденные люди в грязных тряпках. Они грызли этот бетон зубами. Огнеметы, гранаты, взрывчатка. Бои шли в туннелях, в темноте, на ощупь. Крики эхом разносились по подземельям, смешиваясь с взрывами. Это был бой в преисподней.

Победа в этих боях не принесла эйфории. Когда немецкая оборона наконец рухнула, и перед ними открылась дорога в Бельгию, солдаты просто сели на землю. У них не было сил радоваться. Не было сил даже встать. Они сидели среди развалин, среди тел врагов, и курили, глядя в пустоту. В их глазах не было триумфа победителей, в них была бездонная усталость существ, которые пережили свой конец света.

К осени 1918 года эпидемия «испанки» — испанского гриппа — начала косить ряды армии. Ослабленные организмы солдат, подорванные годами недоедания и стресса, не могли сопротивляться вирусу. Люди сгорали за пару дней. Те, кто выжил под пулями и снарядами, умирали в госпитальных палатках, кашляя кровью. Это казалось злой иронией судьбы, последней насмешкой бога войны. Смерть, не сумевшая забрать их на поле боя, настигала их в постели, тихо и подло.

Отношение к концу войны было двойственным. С одной стороны — желание, чтобы это безумие прекратилось. С другой — страх перед будущим. Война давала простую и понятную цель: выжить. Мир пугал своей сложностью. Что делать солдату в мирной жизни? Кем быть в этом мире?.. Эти вопросы мучили их не меньше, чем вши.

Тяжелое, свинцовое небо осени 1918 года. Дожди снова превратили дороги в болота. Дивизия медленно продвигалась на восток, преследуя отступающего врага. Но в этом преследовании не было азарта. Это было механическое движение поршня. Они знали, что немцы сломлены, но знали и то, что загнанный зверь кусается больнее всего. Каждый шаг мог стать последним. Каждая деревня могла скрывать засаду. Напряжение не спадало до самой последней минуты. Они шли навстречу миру, который их не ждал, неся на своих плечах груз памяти, который невозможно сбросить.


Глава 7. Возвращение в забвение

Ноябрь 1918 года во Фландрии и Арденнах был не временем триумфа, а временем вязкой, серой агонии. Армии Антанты катились на восток, преследуя отступающий Вермахт, но это движение напоминало не полет валькирий, а тяжелую поступь измученного зверя. Марокканская дивизия, тень своей былой мощи, шла по дорогам, размолотым в кашу тысячами сапог и колес. Дождь не прекращался неделями, превращая пейзаж в монохромную гравюру, где небо и земля сливались в едином оттенке гнилого сукна. Солдаты, закутанные в мокрые шинели, сгорбленные под тяжестью ранцев и винтовок, походили на процессию призраков. В их глазах не было огня победы, лишь тусклое ожидание конца — любого конца, будь то смерть или мир.

Последние дни войны были пропитаны абсурдом. Немцы огрызались. Пулеметные гнезда, оставленные арьергардом, косили людей, которые уже знали, что мирные переговоры идут. Умирать за неделю до конца войны было особенно горько, это казалось нарушением какой-то высшей математической логики судьбы. Марокканцы, чье чутье на опасность было обострено годами выживания, шли осторожно, проверяя каждый куст, каждый поворот. Они не хотели стать последними жертвами этой бойни. Но мины-ловушки и снайперы не разбирали календаря. Санитарные повозки продолжали наполняться телами, и кровь на мокром асфальте выглядела так же, как и в 1914-м — красной и бессмысленной.

Утро 11 ноября началось как обычно — с холода и сырости. Приказ о прекращении огня в 11:00 дошел до передовых частей не сразу и не везде. Когда стрелки часов приближались к заветной цифре, канонада на некоторых участках даже усилилась — артиллеристы с обеих сторон спешили расстрелять боезапас, чтобы не везти тяжелые снаряды назад. Этот финальный аккорд войны был похож на истерику. И вдруг, ровно в одиннадцать, наступила тишина.

Эта тишина была физически ощутимой, плотной и пугающей. Она ударила по ушам сильнее, чем взрыв 420-миллиметрового снаряда. Солдаты, привыкшие за четыре года к постоянному звуковому давлению, замерли. Они не верили своим ушам. Птицы, которых не было слышно годами, вдруг запели. Ветер зашумел в голых ветвях деревьев. Этот внезапный возврат к звукам нормального мира вызвал у многих шок. Люди смотрели друг на друга с недоумением, словно спрашивая: «И это всё? Мы живы?».

Французские части взорвались ликованием. Крики «La guerre est finie!», пробки от шампанского, объятия, слезы радости. Но в секторе марокканцев царила иная атмосфера. Они стояли группами, опираясь на винтовки, и молчали. Их лица оставались непроницаемыми масками. Для них конец войны не означал победу в том смысле, который вкладывали в это слово европейцы. Они не защитили свою землю — их земля была далеко, за морем, под пятой того же протектората. Они просто закончили самую грязную и страшную работу в истории человечества. Чувство опустошения было всеобъемлющим. Ад закрылся на ремонт, но демоны остались внутри.

После перемирия началась оккупация Рейнской области. Марокканскую дивизию, как одну из самых заслуженных, направили в Германию. Этот марш на восток стал для них культурным шоком. Они проходили через французские города и деревни, превращенные в руины, через поля, перепаханные оспой войны. А перейдя границу, они увидели чистые, аккуратные немецкие городки, не тронутые бомбежками. Дома с целыми крышами, ухоженные сады, работающие магазины. Этот контраст был вопиющей несправедливостью. Почему победители живут в грязи и руинах, а побежденные — в комфорте? Это вызывало глухую злобу и непонимание.

Оккупация стала новым испытанием, на этот раз моральным. Присутствие «цветных» войск на немецкой земле вызвало истерику в германском обществе и прессе. Началась кампания пропаганды, известная как «Die Schwarze Schmach» — «Черный позор». Газеты пестрели карикатурами, изображавшими марокканцев и сенегальцев как звероподобных насильников, обезьян с оружием, оскверняющих «целомудренных» и «чистоплотных» немок. Эта волна расизма была чудовищной по своей силе, доходя до истерики.

Марокканцы чувствовали эту ненависть кожей. Они, считавшие себя воинами, победившими даже в этой бесчестной индустриальной бойне, вдруг оказались в роли чумных крыс. Французское командование не особо защищало своих солдат от этих нападок, стараясь не обострять отношения с местными властями. Дисциплина в оккупационных войсках была жесткой. Любой конфликт с гражданскими трактовался не в пользу марокканского солдата. Чувство унижения, которое они испытывали на фронте от своих офицеров, теперь дополнилось унижением от побежденного врага. Они были чужими везде. Во Франции они были «дикарями», которых нужно терпеть ради победы, в Германии — «черной чумой»...

Зима 1918–1919 годов добивала тех, кого не убили пули. «Испанка» продолжала свою жатву. В казармах оккупационных войск люди умирали сотнями. Смерть от гриппа была негероической, грязной. Человек, прошедший штыковые атаки Вердена, сгорал от лихорадки за три дня, захлебываясь собственной мокротой. Хоронили их на чужих кладбищах, наскоро, без должных почестей. Эти могилы, разбросанные по Рейнской области, стали последними вехами их пути.

Когда весной 1919 года начался процесс демобилизации и репатриации, это не выглядело как возвращение героев. Их грузили на корабли в Марселе и Бордо так же, как четыре года назад — как скот. Только теперь этот скот был покалеченным и больным. На палубах стояли люди без рук, без ног, с обезображенными шрапнелью лицами, скрытыми под масками или повязками. Но самые страшные шрамы были невидимы. Психика этих людей была взорвана изнутри. Они вздрагивали от резких звуков, кричали во сне, впадали в ступор.

Средиземное море, которое четыре года назад казалось барьером перед неизвестностью, теперь было дорогой домой. Но что такое дом? За эти годы они изменились настолько, что само понятие дома стало абстракцией. Они привыкли к масштабам мировой катастрофы, к запаху иприта, к вкусу французского вина и немецкого шнапса. Они видели бесчестье и дикость белых. Этот опыт сделал их изгоями в собственном традиционном обществе. Как объяснить старейшине деревни в Атласских горах, что такое танк или аэроплан? Как рассказать о газовой атаке языком, в котором нет слов для описания химических формул?

Высадка в Касабланке или Танжере прошла буднично. Никаких оркестров, никаких цветов. Колониальная администрация боялась этих ветеранов. Они вернулись опытными солдатами, организованными, знающими слабости европейцев. В них видели потенциальную угрозу, искру для бунта. Поэтому их старались как можно быстрее разоружить и отправить по деревням, распылить, растворить в массе. Пенсии, которые им назначили, были нищенскими, в разы меньше, чем у французских ветеранов. Это было последнее предательство. Кровь марокканца оценили дешевле крови француза по официальному курсу Третьей республики.

Возвращение в родные селения стало для многих личной трагедией. Те, кто ушел молодыми, вернулись стариками. Они принесли с собой не богатство и славу, а болезни — туберкулез, сифилис, алкоголизм. Они сидели у стен своих глинобитных домов, глядя на закат, и молчали. Их молчание было тяжелым, оно давило на окружающих. Они не могли рассказать правду о войне, потому что эта правда была слишком чудовищной для мирной жизни. А врать им не хотелось.

Экзистенциальный трагизм их положения заключался в том, что они оказались между мирами. Они уже не были полностью марокканцами в традиционном смысле — война вырвала их из патриархального уклада, отравила ядом европейского нигилизма. Но они не стали и французами — расовый барьер и колониальный статус остались незыблемыми. Они были «потерянным поколением» Магриба, людьми без корней и без будущего.

Многие не выдерживали этой пустоты. Кто-то уходил в горы и становился бандитом, используя армейские навыки против колонизаторов. Кто-то спивался, пропивая жалкую пенсию в грязных кабаках портовых городов. Кто-то сходил с ума, преследуемый призраками убитых товарищей и врагов. Фантомные боли в ампутированных конечностях напоминали о Франции каждую ночь. Франция, которую они спасли, стала их проклятием, их навязчивой идеей, их кошмаром...

Так завершилась история Марокканской дивизии. Их подвиги на Марне, при Вими, под Верденом были занесены в полковые журналы, которые пылились в архивах Венсена. Памятники, которые ставили во Франции, были в основном общими, безликими. Лишь немногие мемориалы упоминали «колониальные войска». В самом Марокко их история тоже не стала частью национального мифа. Для местных шовинистов, боровшихся за независимость, они были коллаборационистами, наемниками Франции. Для простых людей — несчастными жертвами.

Они ушли в землю, растворились в песках времени, как кровь, впитавшаяся в глину Пикардии. Их война не закончилась в 1918-м. Она продолжалась в их головах до последнего вздоха. Каждый из них нес в себе свой собственный Верден, свою бесконечную траншею, из которой не было выхода. И эта внутренняя война была страшнее той, внешней, потому что в ней не было перемирий и надежды на демобилизацию. Они остались вечными часовыми на границе миров, охраняя пустоту, которая поглотила их жизни, не оставив взамен даже памяти. Великая война для них оказалась Великой ложью, за которую они расплатились единственной валютой, которая у них была — своими душами.