Translate

14 февраля 2026

Тень Арктура

Пролог: Удар
(Брайтон, 1944 год)

Вода в ванной остывала, подергиваясь тонкой, маслянистой пленкой, похожей на катаракту мертвеца. Я сидел неподвижно, глядя на свои колени — острые, обтянутые пергаментной, пятнистой кожей острова, выступающие из мутной воды. Мне шестьдесят восемь лет. Мое тело, этот неуклюжий скафандр из костей и мяса, изнашивается. Я чувствую это каждую секунду: в ноющем гуле суставов, в тяжести век, но прежде всего — в той пульсирующей, горячей точке внутри моей челюсти, где поселилось Нечто.

Оно растет. Мой личный, интимный враг. Врачи говорят об абсцессе, о воспалении, о необходимости хирургии, но я-то знаю правду. Это просто материя, уставшая от притворства, начинает распадаться, обнажая зияющую пустоту под собой. Гниль — это ведь тоже форма жизни, пожалуй, даже более честная, чем мы.

В доме, внизу, царила тишина, если не считать привычного скрипа половиц — словно сам скелет здания стонал от артрита. Жаклин, должно быть, была на кухне, возилась с карточками на продукты. Бедная, верная Жаклин. Она все еще верит в порядок вещей, в то, что если задернуть шторы затемнения и выпить чаю, то безумие мира отступит. Она не видит, что Тьма не снаружи. Тьма — это ткань, из которой сшит наш мир.

Я потянулся к мылу, и в этот момент воздух сгустился.

Это не было звуком. Сначала пришло давление — чудовищное, всепроникающее давление, словно гигантская ладонь Демиурга сжалась вокруг дома, пытаясь раздавить его в кулаке. Барабанные перепонки болезненно щелкнули. А потом мир взорвался.

Грохот был таким, что он перестал быть звуком и стал физическим ударом. Стена ванной комнаты выгнулась внутрь, как картонная декорация, и лопнула. Зеркало над раковиной — мой старый свидетель, годами отражавший мое увядание, — взорвалось мириадами бритвенно-острых звезд.

Меня швырнуло вперед. Вода взметнулась грязным фонтаном, смешиваясь с известковой пылью, штукатуркой и осколками стекла. Я ударился грудью о чугунную кромку ванны, но боли не почувствовал. Только холод. И странное, ледяное спокойствие.

Когда пыль немного осела, я обнаружил, что сижу на полу, голый, мокрый и жалкий, среди руин того, что минуту назад было святилищем гигиены. Оконной рамы не было. Вместо нее зияла дыра, сквозь которую в комнату врывался холодный, соленый ветер с Ла-Манша, несущий запах гари и кордита. Где-то совсем рядом, может быть, в соседнем квартале, упала немецкая бомба. Крики людей снаружи доносились словно из другого измерения — приглушенные, неважные.

Я провел рукой по лицу. Пальцы окрасились красным. Кровь. Она текла из рассеченной брови, заливая глаз, капала на грудь, смешиваясь с серой грязью на полу.

И тут я рассмеялся.

Это был не истерический смех шока. Это был смех узнавания. Я сидел голый посреди разрушения, а внутри меня разрасталось торжество. Вот оно. Завеса порвалась. Этот уютный, буржуазный мирок Брайтона, с его пансионами, променадами и чаепитиями — всего лишь тонкая яичная скорлупа. Достаточно одного удара молотком, чтобы увидеть, что внутри ничего нет. Только хаос. Только Муспел, прорывающийся сквозь иллюзию формы.

Война… Люди называют это войной. Они думают, что это борьба народов, идеологий, границ. Глупцы. Это всего лишь судороги умирающего мира, пытающегося пожрать самого себя. Кристалмен, Творец этого мира, жаждет боли. Он питается нашими страданиями, и сейчас у него пир.

Я попытался встать, опираясь на скользкий от крови и воды край ванны. Ноги дрожали. Пульсация в челюсти, на мгновение заглушенная взрывом, вернулась с удвоенной силой — теперь она билась в ритме с сиренами, воющими над городом. 

— Дэвид! Дэвид, ты жив?!

Голос Жаклин за дверью. В нем был животный ужас. Я должен был ответить, успокоить ее, сказать, что я цел, хотя я вовсе не был цел. Я никогда не был цел с тех пор, как увидел двойное солнце Торманса в своих видениях двадцать лет назад.

Я посмотрел на свои руки, покрытые кровью и пылью. Я похож на новорожденного, только что исторгнутого из чрева. Или на мертвеца, восставшего из могилы.

Взрыв не убил меня. Он сделал нечто худшее — он разбудил меня окончательно. У меня осталось мало времени. Эта бомба была не случайностью, это был знак. Повестка. Мне нужно успеть. Не заделать дыру в стене — плевать на стену. Мне нужно успеть записать всё. Пройти путь назад, к началу, размотать клубок этой нелепой биографии, которую я называл жизнью, и найти тот момент, где я совершил ошибку. Или где я, наоборот, единственный раз был прав.

Я — Дэвид Линдсей. Неудавшийся страховой клерк. Писатель, чьи книги никто не читает. Безумец, живущий в доме с призраками. И я начинаю свое последнее путешествие. Не к Арктуру. А вглубь самого себя.

Я накинул на плечи халат, пропитанный штукатуркой, и, шатаясь, шагнул к двери, чтобы открыть её и встретить перепуганную жену. Но в голове у меня уже звучали первые строки моего Евангелия. Евангелия Боли.


Часть I: Архивариус Теней
(Лондон, 1894–1914)

Если Ад существует, то это не огненная геенна и не ледяное озеро. Ад — это бесконечная комната с высоким потолком, пахнущая пылью, дешевым табаком и чернилами, где сотни людей скрипят перьями, записывая судьбы, которые им безразличны.

Лондон моей юности был городом-призраком, утопленным в желтом, ядовитом тумане. Этот туман проникал повсюду: он оседал сажей на крахмальных воротничках, забивал легкие, делал очертания домов зыбкими и нереальными. Но страшнее всего был туман в головах.

Мне было восемнадцать, когда двери университета захлопнулись перед моим носом. Не из-за недостатка ума — о нет, мой разум был остер, как скальпель, и жаден до знаний, — а из-за банальной, пошлой нищеты. Мой отец исчез, растворился в небытии, оставив нас с матерью наедине с безжалостной арифметикой выживания. И вместо того, чтобы обсуждать Платона в оксфордских аудиториях, я вошел в массивные двери Ллойда.

Я стал страховым клерком.

Странное, почти мистическое занятие. Вдумайтесь: мы торговали страхом. Люди приходили к нам, чтобы откупиться от Случая. Они страховали кораблю от штормов, дома от пожаров, жизни от смерти. Мы, клерки, сидели за высокими конторками, похожие на стервятников на насесте, и переводили человеческие трагедии в столбики цифр. Потонувший бриг в Индийском океане — это убыток в графе «Дебет». Сгоревшая фабрика в Манчестере — статистическая погрешность. Смерть отца семейства — выплата премии.

Я был хорошим работником. Пугающе хорошим. Мой почерк был безупречен, мои расчеты — точны. Я надевал маску благонадежного, немногословного мистера Линдсея, застегивал сюртук на все пуговицы и становился деталью гигантского механизма. Коллеги уважали меня, начальство ценило. Но никто из них не знал, что внутри этого сюртука, в грудной клетке, вместо сердца тикает бомба.

Каждый день, склоняясь над гроссбухами, я чувствовал, как жизнь вытекает из меня по капле, впитываясь в эту проклятую бумагу. Я смотрел на своих сослуживцев — на этих добропорядочных англичан с их разговорами о крикете, о погоде, о воскресном жарком, — и меня охватывал холодный ужас. Они были мертвы. Они спали на ходу, грезя, что живут. Их глаза были пусты, как окна заколоченного дома. Они принимали этот мир — этот гротескный театр теней — за единственную реальность.

— Прекрасная погода сегодня, не так ли, Линдсей? — спрашивал меня сосед по столу, мистер Хоббс, человек с лицом, похожим на вареную репу.

— Безусловно, Хоббс, — отвечал я, не поднимая глаз. А про себя думал: «Ты — лишь комок слизи, который Кристалмен заставил ползать по грязи, дав тебе иллюзию воли, чтобы питаться твоим убогим счастьем».

Мое спасение, мой тайный собеседник ждал меня по вечерам и в обеденные перерывы. Книги. Но не те развлекательные романы, что читали другие. Я погружался в ледяные бездны Шопенгауэра и огненные проповеди Ницше.

Ницше стал моим единственным другом в том одиночестве. Но я шел дальше. Я начал понимать, что этот мир не просто несовершенен — он злонамерен. Красота, удовольствия, вкус — всё это приманка. Сладкий яд. Нас заманивают в существование, чтобы потом доить из нас страдание. Мы — скот на ферме невидимых сущностей. Страховая контора была идеальной моделью Вселенной: холодный расчет, где каждая жизнь имеет цену, и эта цена всегда ниже, чем мы думаем.

Годами я жил двойной жизнью. Днем — клерк из Ллойда, педант и сухарь. Ночью — визионер, бродящий по темным улицам Лондона. Я смотрел на газовые фонари, расплывающиеся в тумане, и видел в них не свет цивилизации, а глаза чудовищ. Я всматривался в лица прохожих — проституток, пьяниц, джентльменов — и видел под кожей черепа. Вся эта социальная иерархия, все эти стремления к богатству и успеху казались мне невероятно смешными и жалкими.

Я чувствовал себя шпионом. Инопланетянином, заброшенным в чуждый мир с миссией, которую я забыл. Я знал, что я — не Дэвид Линдсей, клерк. Я — нечто иное, запертое в этом теле.

— Дэвид, ты слишком много думаешь, — говорила мне мать, когда я приходил к ней, мрачный и молчаливый. — Тебе нужно найти хорошую девушку, жениться. Остепениться.

Остепениться. Какое жуткое слово. Стать степенным. Стать камнем. Стать частью фундамента этой тюрьмы.

К сорока годам я достиг того, что люди называют «стабильностью». У меня была приличная зарплата, уважение, перспективы. Я был мертвее, чем когда-либо. Моя душа ссохлась, как старый пергамент. Я научился имитировать человеческие эмоции, научился улыбаться в нужные моменты, научился говорить ни о чем. Я почти поверил, что так будет всегда. Что я доживу до старости, перебирая бумаги, и умру в своей постели, так и не проснувшись.

Но где-то там, за горизонтом видимого, уже собирались тучи. Мир готовился сбросить маску благопристойности. Приближался 1914 год. Великая Мясорубка. И, как ни парадоксально, я, презирающий этот мир, ждал её. Я чувствовал в воздухе запах грозы, запах крови, который был честнее, чем запах лавандовой воды и типографской краски.

Система готовилась пожрать своих детей, и я, Дэвид Линдсей, клерк, собирался шагнуть в ее пасть добровольно. Не ради страны. Не ради короля. А ради того, чтобы увидеть, как ломается механизм. Чтобы увидеть истинное лицо Бога-Машины.


Часть II: Машина Смерти
(Эпизод Войны, 1916–1918)

Я никогда не был молод. Даже в двадцать я чувствовал себя стариком, уставшим от карнавала жизни. Но когда я надел форму Гвардейского гренадерского полка, мне было уже сорок. Сорок лет! Возраст, когда мужчина должен сидеть у камина, набивать трубку и жаловаться на подагру. А я стоял в строю среди розовощеких юнцов, чьи подбородки едва знали бритву, и чувствовал себя ископаемым, вырытым из геологических пластов другой эпохи.

Почему я это сделал? Почему оставил безопасную гавань Сити, где моему возрасту полагалась бронь?

Патриотизм? Чушь. Я презирал эту войну так же, как презирал мир, породивший её. Флаги, гимны, речи политиков — всё это была мишура, прикрывающая жерло печи. Но я пошел туда добровольно. Я жаждал разрушения. Я хотел, чтобы привычный порядок вещей был уничтожен, стерт в порошок. Мне казалось, что только в экстремуме, на грани небытия, может открыться истина.

Я ошибся. Война не открыла истины. Она лишь обнажила скелет.

Армия оказалась не героическим эпосом, а гигантской, бездушной фабрикой. Фабрикой по переработке человеческой плоти в статистику. Если в Ллойде мы записывали цифры, то здесь мы сами стали цифрами.

— Левой! Правой! Левой! — орал сержант, человек с лицом бульдога и глазами мертвой рыбы.
Мы маршировали по плацу, сотни ног, ударяющих в землю в едином ритме. Этот ритм гипнотизировал. Он выбивал из головы мысли, воспоминания, самосознание. Ты больше не личность. Ты — единица боевой мощи. Винтик.

Я ненавидел муштру. Ненавидел физическую боль, стертые в кровь ноги, тяжесть винтовки, вкус дешевой баланды. Но в этой ненависти рождалось странное, холодное прозрение. Я видел, как Система ломает волю. Как она берет уникальное, сложное существо — человека — и превращает его в автомат, готовый убивать и умирать по свистку. Это было не просто насилие государства над гражданином. Это было насилие Материи над Духом.

Я не попал в окопы Фландрии. Мой возраст и, вероятно, моя очевидная непригодность для штыковой атаки сыграли свою роль. Меня перевели в Корпус армейских казначеев. Ирония судьбы: я бежал от бухгалтерии, чтобы снова оказаться среди бумаг. Но теперь это были бумаги, пахнущие мертвечиной. Списки довольствия на полки, которые уже не существовали. Выплаты вдовам. Расходы на гробы и известь.

Именно тогда, в эти серые, бесконечные дни службы в тылу, реальность начала истончаться.

Я помню вечер в казарме. Спертый воздух, храп десятков тел, запах пота и гуталина. Я лежал на койке, глядя в потолок, и вдруг стены исчезли. Вместо них я увидел фиолетовое небо, тяжелое, давящее, освещенное двумя солнцами. Одно было белым, сжигающим, другое — синим, призрачным.
Это был Торманс.

Видение длилось секунду, но оно перевернуло меня. Я понял, что этот мир, эта война, эта Англия — всего лишь тень. Где-то там, за гранью спектра, существует настоящая реальность. Жестокая, странная, полная боли, но — настоящая.

Война показала мне, что страдание — это константа. Удовольствие временно, боль вечна. Боль — это язык, на котором Вселенная разговаривает с нами. И если мы хотим понять смысл, мы должны научиться понимать этот язык. Не убегать от боли, а пройти сквозь неё.

Мои сослуживцы мечтали о доме, о пинте пива, о девушках. Я смотрел на них с жалостью. Они хотели вернуться в сон. Я же хотел проснуться.

В 1916 году я встретил Жаклин. Она была молода, полна жизни, с глазами, в которых еще не погас свет надежды. Она играла на скрипке. Музыка… В музыке я слышал отголоски того, другого мира. Мы поженились. Это было импульсивное решение, попытка зацепиться за что-то теплое, живое посреди ледяной пустыни. Я любил ее? Наверное, по-человечески — да. Но какая-то часть меня, та, что видела фиолетовое солнце, смотрела на нее как на красивый цветок, обреченный увянуть. Я уже знал, что любовь в этом мире — это ловушка. Способ привязать дух к плоти.

Война закончилась в 1918-м. Мир праздновал. Люди танцевали на улицах, звонили колокола. «Мы победили!» — кричали газеты. Я шел сквозь ликующую толпу и чувствовал себя призраком. Победили? Кого? Мы просто заменили один вид рабства на другой. Кристалмен, Великий Имитатор, снова сменил декорации. Кровавая драма сменилась фарсом мирной жизни.

Я вернулся домой другим человеком. Внешне я был тем же Дэвидом Линдсеем — немного постаревшим, более замкнутым. Но внутри меня зияла дыра, сквозь которую дул звездный ветер. Я больше не мог быть клерком. Я не мог продавать страховки. Я должен был рассказать о том, что увидел.

Я должен был написать Евангелие. Не о любви и прощении. А о пути через Ад. О путешествии к звезде, свет которой убивает ложь.

Я сказал Жаклин: «Мы уезжаем. В Корнуолл».

Она посмотрела на меня с удивлением, граничащим с испугом.

— Но Дэвид, твоя работа… Ллойд… Мы же только начали налаживать жизнь.

— Жизни нет, — отрезал я. — Есть только путь.

Мы уехали на запад, к скалам и морю. Туда, где граница между мирами тоньше всего. Я был готов начать свой главный труд. Я был готов вызвать демонов Арктура.


Часть III: Видение на скалах
(Корнуолл, 1919–1925)

Корнуолл встретил нас ветром. Этот ветер был не чета лондонскому, пропитанному гарью и ложью. Здешний ветер был древним, соленым и безжалостным. Он выл в печных трубах нашего маленького коттеджа, срывал шляпы и, казалось, пытался содрать кожу, чтобы обнажить душу.

Мы поселились вдали от людей. Жаклин пыталась создать уют — расставляла вазочки, вешала занавески, пекла пироги. Она строила гнездо. Я же строил обсерваторию для наблюдения за Бездной.

Каждое утро я уходил к скалам. Я стоял на краю обрыва, глядя, как серые волны Атлантики разбиваются о гранит. Грохот прибоя был похож на биение гигантского сердца. Здесь, на краю земли, цивилизация отступала. Здесь не было Ллойда, не было войны, не было пустых разговоров. Была только стихия — вода, камень, воздух. И свет.

Свет в Корнуолле был особенным. Он менялся ежеминутно, создавая невозможные оттенки. Иногда, на закате, небо становилось таким пронзительно-фиолетовым, что мне казалось: вот оно. Арктур восходит.

Я начал писать.

Это было не писательство в привычном смысле. Я не придумывал сюжет, не конструировал характеры. Я был стенографистом. Я записывал то, что транслировали мне оттуда, из-за завесы.

Маскулл. Найтспор. Крэг. Эти имена звучали в моей голове, как удары гонга. Маскулл — это я, человек, потерявший себя, бредущий на зов боли. Найтспор — проводник, циничный и жестокий. Крэг — это сама Суть, уродливая, пугающая, но истинная.

Я писал часами, не замечая времени, забывая поесть. Рука сводило судорогой. Чернила кончались, я хватал новый пузырек, проливая его на стол. Жаклин робко заглядывала в кабинет, приносила чай, который остывал нетронутым. Она видела мой взгляд — стеклянный, отсутствующий — и тихо уходила, плача на кухне. Она боялась меня. И правильно делала. Человек, одержимый Муспелом, опасен для уюта.

Я создавал Торманс — мир, где органы чувств меняются, где появляются новые цвета, где любовь убивает, а страдание возвышает. Я описывал Кристалмена — бога-лжеца, который прячет свою уродливую суть за маской красоты. Я срывал покровы. Я чувствовал, как с каждой написанной страницей я сам меняюсь. Я выжигал в себе все человеческое, чтобы стать чистым проводником.

— Это будет великая книга, — шептал я себе, глядя на стопку исписанной бумаги. — Люди прочтут и проснутся. Они поймут, что живут в тюрьме.

«Путешествие к Арктуру» было закончено в 1920 году. Я был истощен, пуст, но счастлив странным, холодным счастьем. Я сделал то, ради чего пришел в этот мир. Я отправил рукопись издателю Methuen.

И началась тишина.

Ожидание было мучительным. Жаклин надеялась, что книга принесет нам деньги и славу, что мы сможем вернуться к «нормальной жизни». Я надеялся на резонанс. На то, что мой крик услышат.

Книга вышла.

И ничего не произошло.

Мир не вздрогнул. Небеса не разверзлись. Люди не вышли на улицы, срывая с себя одежды лжи.
Было продано 596 экземпляров. Большинство из них, вероятно, купили по ошибке, приняв за приключенческий роман в духе Жюля Верна или Уэллса. Критики пожимали плечами: «Странно», «Непонятно», «Слишком мрачно».

Они не поняли. Они увидели фантастику там, где была метафизика. Они увидели сказку там, где было Откровение.

Это был удар страшнее, чем война. Война убивала тела. Равнодушие убивало смысл. Я понял, что я один. Совершенно один в комнате, полной глухих. Мой голос, мой крик, моя кровь, превращенная в чернила — все это было не нужно. Миру Кристалмена не нужна правда. Ему нужно сладкое снотворное.

Деньги начали таять. Романтика Корнуолла обернулась промозглой сыростью и счетами от мясника. Жаклин плакала все чаще.

— Дэвид, может быть, тебе стоит написать что-то более… доступное? Что-то, что людям понравится?

Я посмотрел на нее как на врага.

— Я не клоун, чтобы развлекать толпу, Жаклин. Я не пишу для удовольствия.

Но я попытался. Я написал «Одержимую». Мистический роман, более приземленный, с элементами детектива. Я пошел на компромисс. И что же? Он тоже провалился. Еще громче, чем «Арктур».

Я чувствовал, как кольцо сжимается. Корнуолл, бывший моим храмом, стал моей тюрьмой. Скалы больше не вдохновляли, они давили. Ветер больше не пел, он издевался.

— Ты неудачник, Линдсей, — шептали волны. — Ты никто. Твои видения — это бред сумасшедшего. Твой Муспел — выдумка. Есть только грязь, долги и стареющая жена.

Я начал замыкаться. Я перестал гулять. Я сидел в своей комнате, глядя на пустой лист. Слова не шли. Или шли, но они были мертвыми. Я потерял связь. Канал закрылся.

К 1925 году стало ясно: мы не можем больше здесь оставаться. Мы разорены. Мечта о жизни писателя-отшельника разбилась о быт. Нам нужно было уезжать. Куда угодно, где дешевле. Назад, к людям, которых я презирал.

Мы паковали вещи. Я держал в руках экземпляр «Арктура». Тонкая книжка в синей обложке. Моя душа, запертая в бумагу. Я положил ее в чемодан между старыми рубашками.

— Мы еще вернемся? — спросила Жаклин с надеждой, которую сама не испытывала.

— Нет, — ответил я. — Мы не вернемся. Арктур зашел. Теперь будет только ночь.

Мы сели в поезд. Колеса стучали: «Провал-провал-провал». Я смотрел в окно на удаляющиеся вересковые пустоши и понимал: первый раунд битвы с Демиургом я проиграл. Он оказался хитрее. Он не уничтожил меня, он просто сделал меня невидимым.

Но война не была окончена. Впереди был Брайтон. Впереди была старость. И я знал, что должен продолжать писать, даже если мои книги будет читать только пыль. Потому что, если я перестану писать, я перестану существовать.


Часть IV: Дом Призраков
(Брайтон, 1930-е – 1940-е)

Брайтон — это город, который притворяется праздником. Пирс, уходящий в море, как костлявый палец, карусели, запах жареной рыбы и сладкой ваты. Сюда приезжают, чтобы забыться, потратить деньги, подышать йодом и поверить, что жизнь легка и приятна.

Для нас Брайтон стал склепом.

Мы купили большой, старый дом на побережье. Не для того, чтобы жить в роскоши, а чтобы выжить. Мы открыли пансион. Я, Дэвид Линдсей, автор «Путешествия к Арктуру», человек, заглянувший в бездну Муспела, стал хозяином меблированных комнат.

Моя жизнь превратилась в гротескный ритуал служения.

— Мистер Линдсей, у нас в комнате течет кран.

— Мистер Линдсей, полотенца несвежие.

— Мистер Линдсей, будьте добры, еще чаю.

Я кивал, натягивал на лицо маску вежливого домовладельца и шел чинить кран. Я менял прокладки, выносил мусор, слушал жалобы отставных полковников и старых дев. Мои руки, созданные держать перо, грубели от работы. Ногти были вечно черными от угля и смазки.

Это было изощренное унижение. Кристалмен смеялся надо мной. «Ты хотел возвышенного? — шептал он. — Ты хотел космических истин? Вот тебе забитый унитаз. Вот тебе истина».

Но я не сдавался. Я ушел в подполье. Мой кабинет на чердаке стал моей крепостью. Как только выдавалась свободная минута, я бежал туда, запирал дверь и пытался писать.

Тексты 30-х годов... «Ведьма», «Фиолетовое яблоко». Они рождались в муках. Они были странными, запутанными, тяжелыми. Словно я разучился говорить на человеческом языке и пытался перевести на него язык камней и теней.

Я писал о древних проклятиях, о деревьях, растущих из иного мира, о людях, которые не те, кем кажутся. Я писал для себя. Я знал, что издатели отвергнут это. Они хотели детективов, любовных романов, легкого чтива для поезда. А я предлагал им куски сырого, кровоточащего мифа.

Жаклин старела рядом со мной. Она превратилась в усталую, вечно озабоченную женщину с пучком седых волос. Мы почти не разговаривали. О чем нам было говорить? О цене на уголь? О постояльце из пятого номера, который храпит? Между нами выросла стена молчания. Она видела во мне неудачника, который погубил ее жизнь своими фантазиями. Я видел в ней тюремщика, хоть и невольного.

Я стал призраком в собственном доме. Я скользил по коридорам, стараясь не попадаться на глаза гостям. Они считали меня странным, нелюдимым. Шептались за спиной.

— Бедная миссис Линдсей, такой тяжелый муж...

— Говорят, он что-то пишет.

— Наверное, какую-нибудь чушь. Вы видели его глаза? Он смотрит сквозь тебя.

Да, я смотрел сквозь них. Я видел их скелеты, обтянутые дряблой кожей. Я видел их мелкие страстишки, их страх перед смертью, который они глушили джином и вистом. Они были для меня менее реальны, чем персонажи моих ненаписанных книг.

Война вернулась в 1939-м. Снова сирены, снова газеты с кричащими заголовками. Но теперь я воспринимал это иначе. Не было того юношеского желания увидеть крах системы. Была лишь усталость.

Брайтон наполнился солдатами. Небо перечеркнули прожекторы. По ночам гудели бомбардировщики. Этот гул стал саундтреком моего угасания.

Здоровье начало сдавать. Сначала это были мелочи — одышка, боли в спине. Потом пришла зубная боль. Она началась как легкое нытье в нижней челюсти. Я игнорировал её. Боль — это ведь тоже часть учения, не так ли? Боль очищает. Но она не уходила. Она росла, пульсировала, становилась хозяином моего тела. Десна распухла, щека налилась жаром. Жаклин умоляла меня пойти к врачу.

— Дэвид, это опасно. Это может быть заражение.

Я отказывался. Я боялся врачей. Я боялся, что они своим вмешательством нарушат какой-то важный, фатальный процесс. И, честно говоря, у нас не было лишних денег.

Я полоскал рот соленой водой и пил виски, чтобы заглушить пульсацию. Я превратил свою боль в медитацию. Я сидел в темноте чердака, слушал, как бьется сердце в воспаленной десне, и представлял, что это стук в дверь. Кто-то хочет войти. Кто-то из мира Арктура.

Постепенно я перестал спускаться к гостям. Жаклин взяла все на себя. Я лежал в кровати или сидел в кресле, глядя на полоску света под дверью. Я перестал есть. Еда казалась мне отвратительной, грубой материей. Я питался болью и образами.

Я начал видеть их наяву. Существа из «Арктура» приходили ко мне. Спэйсмен с его лишними конечностями. Джойвинд с ее неземной нежностью. Они стояли в углах комнаты, молчаливые свидетели моего распада.

— Скоро, — говорили они без слов. — Скоро ты сбросишь эту куклу.

К 1944 году я превратился в развалину. Я едва мог говорить. Гниль в челюсти перешла в наступление, отравляя кровь. Но мой разум... Мой разум был ясен как никогда. Он освободился от суеты. Страховые полисы, счета, отзывы критиков — все это сгорело в лихорадке.

Осталось только главное.

Я ждал. Я знал, что финал близок. Этот дом, этот город, эта планета — все это стало слишком тесным. Я был готов к выходу.

И тут упала бомба.


Часть V: Гниение и Свет
(Брайтон, 1945)

После взрыва время перестало быть линейным. Оно свернулось в тугой, раскаленный узел, пульсирующий в центре моей головы. Дни и ночи слились в единый поток серой мути, прошитый вспышками абсолютной, кристальной боли.

Меня перенесли в спальню. Мой мир сжался до размеров кровати, пропитанной запахом йода и старости. Жаклин, тенью скользящая рядом, плакала беззвучно, чтобы не тревожить меня. Приходил врач — молодой, с усталыми глазами и холодными руками. Он осмотрел мою распухшую челюсть, покачал головой и полез в саквояж.

Я увидел блеск ампулы. Жидкое забвение. Дар Кристалмена, призванный усыпить дух, когда тело начинает разрушаться.

Он потянулся к моей руке с иглой. Я собрал все оставшиеся силы — жалкие крохи воли в умирающем теле — и отдернул руку.

— Нет, — прохрипел я. Звук был ужасен, булькающий, влажный, но в нем была сталь.

Врач замер.

— Мистер Линдсей, вы не понимаете. Сепсис… боль будет невыносимой. Нет смысла терпеть. Мы просто облегчим вам уход.

Я смотрел на него своим единственным видящим глазом. Глупец. Он думал, что я хочу облегчения. Он думал, что цель жизни — избежать страдания.

— Я… хочу… видеть, — выдавил я сквозь гниющие губы. — Ясной… головой.

Жаклин попыталась уговорить меня, сжимая мою ладонь:

— Дэвид, пожалуйста. Зачем эти муки?

Я отвернулся. Я не мог объяснить им. Сейчас было самое важное время. Всю жизнь я срывал маски с реальности. Я искал истину за пределами сладкой лжи бытия. И теперь, стоя на пороге Великой Тайны, я не позволю затуманить свой взор химией. Я не войду в вечность пьяным или спящим. Я войду туда с широко открытыми глазами, чувствуя каждый атом своего распада.

И начался Ад.

Боль перестала быть сигналом опасности. Она стала средой обитания. Она была красным зверем, который пожирал мое лицо изнутри. Она ввинчивалась в череп раскаленным сверлом. Но я не боролся с ней. Я впустил её. Я сделал её своим маяком.

Пока есть боль — я здесь. Я в сознании. Я не сплю. В эти бесконечные часы мое тело превратилось в алтарь. Гниль пожирала плоть — этот ненужный костюм, который я носил шестьдесят девять лет. Я чувствовал, как распадаются связи, как отказывают органы. Сладковатый, тошнотворный запах моего собственного разложения висел в комнате плотным туманом. Но мой разум… Мой разум, очищенный страданием, становился острым, как бритва.

Я лежал неподвижно, вцепившись пальцами в простыни, превращая каждый приступ боли в молитву. Я не бредил. О нет, я был пугающе трезв. Обои на стенах не шевелились, я видел каждую трещину, каждое пятно сырости. Реальность была здесь, грубая и беспощадная.

И именно сквозь эту предельную трезвость начала проступать Истина.

Не было никаких ангелов. Не было туннелей со светом. Была только вибрация. Я слышал, как гудит материя, готовая распасться. Я видел, как мир Кристалмена — этот Брайтон, эта война, эта комната — начинает истончаться, не выдерживая напряжения моего страдания. Боль выжигала иллюзию.

Я вспомнил Маскулла на Тормансе. Он тоже должен был пройти через муки, чтобы обрести новые органы чувств. Теперь я понимал: я писал не фантастику. Я писал пророчество о собственной смерти.

— Дэвид... — голос Жаклин доносился словно с другого берега реки.

Я хотел сказать ей, что все в порядке. Что я побеждаю. Я не сдался сладкому сну. Я держусь. Я смотрю прямо в лицо Бездне, и я не моргаю.

В последний час боль достигла крещендо. Казалось, моя голова сейчас взорвется, как сверхновая. И в этот момент пика, когда человеческая выносливость должна была сломаться, стена рухнула.

Не было никакого плавного перехода. Был рывок. Резкий, жестокий. Боль исчезла мгновенно, не потому что она прошла, а потому что исчезло то, что могло болеть. Тело осталось там, на грязных простынях, скрюченное, жалкое, побежденное гнилью.

А я… Я был чистым сознанием. Я был ледяным пламенем.

Я увидел их. Два солнца. Не в галлюцинации наркомана, а в ясном видении духа, прорвавшегося сквозь плотину. Белое солнце — жестокое, требующее. И синее — влекущее. Арктур. Я стоял перед ними, и мне не было страшно. Мне было холодно той высшей прохладой, которая выше жизни и смерти.

Я отказался от сна. Я отказался от комфорта. Я прошел сквозь огонь и не сгорел. Я выковал себя. Тьма, которой пугают детей и стариков, отступила. «Тьма — это лишь слишком яркий свет для слабых глаз». Мои глаза теперь были сильными.

Я шагнул в Свет. Не как жертва. Как равный.


(Конец рукописи обрывается на полуслове, чернила расплылись. В комнате царит тишина, нарушаемая лишь далеким гулом самолетов и тихим плачем женщины).


Конец.

13 февраля 2026

Опыт войны Гийома Аполлинера

Глава 1. Пепел Прекрасной Эпохи и Механика Разрушения

Лето 1914 года опускалось на Европу не золотым саваном уходящей эпохи, а душным, свинцовым одеялом, под которым уже начинала гнить плоть старого мира. Гийом Аполлинер, в то время еще носивший громоздкое, чуждое французскому слуху имя Вильгельм Альберт Владимир Александр Аполлинарий де Вонж-Костровицкий, пребывал в эпицентре этого исторического надлома, словно сейсмограф, фиксирующий подземные толчки грядущей катастрофы. Его гражданское существование, сотканное из богемных вечеров, запаха типографской краски и абсента, аромата духов Луизы де Колиньи-Шатийон и бесконечных литературных полемик, стремительно теряло плотность, превращаясь в призрак на фоне мобилизационных плакатов. Париж, этот город света, который Аполлинер воспевал с языческой страстью, на глазах трансформировался в гигантский распределительный пункт, где человеческая индивидуальность стиралась, уступая место унифицированной единице военной статистики. Для поэта, чья душа была настроена на тончайшие вибрации символизма и кубизма, этот переход стал не просто сменой декораций, а экзистенциальным крушением, первой смертью, за которой должна была последовать физическая.

Решение Аполлинера вступить в армию не было продиктовано слепым патриотизмом шовинистского толка, хотя он, безусловно, жаждал французского гражданства, которое оставалось для него, вечного чужестранца, недостижимым Граалем. Это был шаг в бездну, продиктованный глубочайшим внутренним кризисом и фатальным влечением к абсолютному опыту, даже если этот опыт — уничтожение. Он бежал от несчастной любви, от запутанности своей гражданской жизни, от ощущения собственной неприкаянности в мире, который готовился к самосожжению. Подача прошения о вступлении в иностранный легион, а затем перевод в артиллерию в Ницце, стали актом ритуального самопожертвования: поэт добровольно клал свою голову на плаху истории, надеясь, что война очистит его огнем, переплавит рыхлую материю богемного существования в стальной клинок. Однако реальность армейских казарм встретила его не героическим пафосом, а запахом немытых тел, гуталина, дешевого табака и той специфической, тошной атмосферой казенного дома, где человек перестает быть творцом своей судьбы и становится инвентарным номером.

Пребывание в 38-м артиллерийском полку в Ниме стало для Аполлинера первым кругом чистилища, где происходила мучительная ломка сознания. Здесь, среди грубых команд капралов и монотонного скрежета учебных орудий, он учился быть частью механизма, винтиком в колоссальной машине убийства, сконструированной индустриальным веком. Артиллерия, этот «бог войны», требовала от своих адептов не рыцарской доблести, а математической точности и физической выносливости тяглового скота. Аполлинер, человек тучный, не привыкший к физическому труду, с трудом втискивал свое тело в жесткие рамки воинского устава, но в этом страдании он находил извращенное, мазохистское удовлетворение. Он писал Лу, своей возлюбленной, письма, полные эротического бреда и предчувствия смерти, где страсть переплеталась с образами разрывающихся снарядов, создавая чудовищный симбиоз Эроса и Танатоса. Это были не просто письма, а хроники распада личности, пытающейся собрать себя заново в условиях, когда сама жизнь обесценилась до стоимости латунной гильзы.

Когда эшелоны двинулись на фронт, пейзаж за окнами вагонов начал меняться, словно сама природа была отравлена дыханием войны: зелень полей уступала место изрытой воронками грязи, деревья превращались в обгорелые скелеты, тянущие культи ветвей к равнодушному небу. Прибытие на передовую в Шампани стало для Аполлинера погружением в сюрреалистический кошмар, который превосходил самые смелые фантазии его друзей-художников. Здесь не было места поэтическим метафорам; здесь царствовала голая, неприкрытая фактура смерти. Артиллерийские позиции, где он служил наводчиком, представляли собой странный гибрид завода и скотобойни. Оглушительный рев 75-миллиметровых орудий, ритмичный, механический, сводил с ума, выбивая из головы все мысли, кроме одной — зарядить, навести, выстрелить. Аполлинер с ужасом и восторгом наблюдал за работой этого конвейера смерти, осознавая, что каждый выстрел, отправленный в невидимое далёко, несет кому-то гибель, разрывая плоть на куски, превращая живых людей в кровавое месиво.

Жизнь на артиллерийских позициях, хотя и была удалена от непосредственного ужаса штыковых атак пехоты, несла в себе свою, особую форму психологического давления. Это была война на дистанции, война невидимая, где смерть прилетала с небес с воем падающего метеорита, не давая шанса ни на защиту, ни на подвиг. Артиллеристы жили в постоянном ожидании контрбатарейного огня, вжавшись в землю, сливаясь с грязью, пропитываясь сыростью и холодом, которые проникали в самые кости. Быт сводился к примитивным функциям: еда, сон, обслуживание орудия. Грязь стала универсальной стихией, она была везде — в еде, в одежде, в мыслях. Она забивала поры, превращая людей в глиняные статуи, лишенные индивидуальных черт. Аполлинер, этот утонченный эстет, знаток искусства, теперь спал в землянках, кишащих крысами и вшами, и эти паразиты были единственными существами, для которых война стала временем процветания. Вши, эти вездесущие спутники солдата, стали символом тотальной деградации человеческого достоинства, постоянным напоминанием о том, что человек здесь — всего лишь биологическая субстанция, кормовая база.

Однако именно здесь, среди грохота и смрада, Аполлинер начал ощущать странную, пугающую трансформацию своего внутреннего мира. Война, при всем ее ужасе, давала ему ощущение принадлежности к чему-то грандиозному, к коллективному телу нации, истекающему кровью. Он, изгой и иностранец, теперь был братом этим крестьянам и рабочим, одетым в такие же шинели небесно-голубого цвета, цвета, который должен был сливаться с горизонтом, но на деле становился идеальной мишенью на фоне бурой грязи. В перерывах между обстрелами он продолжал писать, но его стихи менялись: они становились жестче, отрывистее, в них появлялся металлический привкус крови и пороха. Он описывал разрывы шрапнели как фейерверки, как цветы огня, пытаясь эстетизировать ужас, заговорить смерть, превратить ее в художественный образ, чтобы не сойти с ума от ее тошнотворной реальности. Но за этими метафорами скрывался леденящий страх — страх небытия, страх превратиться в ничто, исчезнуть без следа в этом болоте Шампани. По другую сторону поэт Август Штрамм (1874-1915), ушедший на войну также в виде опыта, пишет яростные и полубезумные стихи, пытаясь передать свои впечатления, используя технику крайнего экспрессионизма: «Кровь», «Грязь», «Огонь», — то, что передает чистый опыт и сверх его. Штрамм погибнет на Русском фронте менее чем через год участия в войне.

Первые месяцы на фронте развеяли последние иллюзии относительно "красивой войны". Аполлинер видел, как возвращаются с передовой пехотные части — люди с пустыми, выжженными глазами, похожие на живых мертвецов, чьи души остались там, в лабиринте траншей, среди гниющих трупов. Он видел раненых, чьи тела были исковерканы с такой изобретательной жестокостью, на которую способен только современный металл, летящий со сверхзвуковой скоростью. Он видел, как лошади, эти безмолвные мученики войны, кричали человеческими голосами, когда осколки распарывали им животы, и их внутренности дымились на холодном воздухе. Весь мир сузился до размеров сектора обстрела, до грязной ямы, где нужно было выжить любой ценой. Смерть перестала быть абстракцией или литературным приемом; она стала соседом, с которым приходилось делить паек и ночлег. Она смотрела на него из глаз товарищей, она звучала в вое ветра, путающегося в колючей проволоке, она пахла хлором и разложением.

К концу 1914 года Аполлинер окончательно осознал, что мир, который он знал, уничтожен безвозвратно. Прежняя жизнь казалась далеким сном, миражом, который рассеялся при первом же залпе орудий. Он находился внутри гигантской мясорубки, которая перемалывала не только тела, но и саму ткань гуманизма, культуру, мораль, веру в прогресс. Все, что казалось незыблемым, рухнуло, оставив человека один на один с первобытным ужасом и механической неизбежностью конца. И в этом аду ему предстояло не просто выжить, но и сделать выбор — остаться наблюдателем при орудии или спуститься на самое дно, в окопную жижу, чтобы взглянуть в глаза врагу с расстояния удара штыком. Его судьба неумолимо тянула его вперед, к первой линии, туда, где смерть была не случайной гостьей, а хозяйкой положения. Решение о переводе в пехоту зрело в нем как нарыв, как необходимость довести свой опыт саморазрушения до логического предела, до точки невозврата. Он еще не знал, что этот шаг станет началом его конца, но тень грядущей трагедии уже легла на его лицо, искаженное усталостью и мрачной решимостью человека, идущего на эшафот.

Так завершался первый этап его фронтовой одиссеи — этап инициации огнем, когда поэт умирал, уступая место солдату, но этот солдат был существом трагическим, надломленным, несущим в себе все противоречия умирающей цивилизации. Впереди его ждал 1915 год, год бесконечных атак и бессмысленных потерь, год, который превратит поля Франции в одно сплошное кладбище. Аполлинер стоял на пороге этого года, вглядываясь в серую мглу горизонта, за которым скрывались невидимые германские батареи, и чувствовал, как холод вечности проникает под его шинель, сковывая сердце ледяным предчувствием. Маховик войны только набирал обороты, и ему, Гийому Аполлинеру, предстояло быть перемолотым его безжалостными жерновами, стать частью той кровавой грязи, из которой, возможно, когда-нибудь прорастут новые, страшные цветы грядущего века.


Глава 2. Геометрия Гниения: Сошествие в Глиняный Лабиринт

В ноябре 1915 года Гийом Аполлинер совершил поступок, который с точки зрения логики самосохранения выглядел как изощренная форма самоубийства. Оставив относительную, пусть и иллюзорную, безопасность артиллерийских позиций, где смерть была обезличена расстоянием и математическими расчетами, он подал прошение о переводе в пехоту. Это решение ознаменовало его окончательный разрыв с ролью наблюдателя и превращение в полноценного участника жертвоприношения. Он стремился получить звание су-лейтенанта в 96-м пехотном полку, чтобы смыть с себя клеймо чужака и стать полноправным гражданином Франции через крещение кровью. Но за этим формальным мотивом скрывалась более темная, экзистенциальная тяга — желание заглянуть в самые черные глазницы войны, спуститься на дно того дантовского круга, где человеческая жизнь измеряется метрами отвоеванной грязи. Сменив синий мундир артиллериста на пехотную форму, он шагнул из мира механики в мир биологического ужаса, где врагом становилась не только германская армия, но и сама земля, вода и воздух.

Прибытие в расположение 96-го полка стало погружением в архитектуру абсурда. Линия фронта в Шампани к тому времени стабилизировалась, превратившись в гигантскую, гноящуюся яму, протянувшуюся от Швейцарии до Северного моря. Окопы, эти шрамы на теле Европы, стали единственной реальностью для миллионов мужчин. Для Аполлинера, привыкшего к парижским бульварам и просторным кафе, окопная система предстала как зловещий лабиринт, вырытый в сырой глине, где небо было сведено к узкой полоске серого цвета над головой. Здесь не было горизонта, не было перспективы; мир сузился до стен траншеи, укрепленных гнилыми досками, мешками с землей и, нередко, частями человеческих тел, которые в спешке использовали как строительный материал. Пространство было сжато, клаустрофобично, насыщено запахами, от которых невозможно было укрыться: сладковатый дух разложения, едкий запах хлорной извести, которой безуспешно пытались дезинфицировать нечистоты, и тяжелый, животный дух немытых тел.

Зима 1915–1916 годов выдалась беспощадной. Дожди превратили окопы в каналы, наполненные вязкой, ледяной жижей, которую солдаты называли просто — «Ла Бу» (La Boue). Эта грязь была не просто геологической субстанцией; она была живым, враждебным существом, обладающим хищной волей. Она засасывала сапоги, сковывала движения, проникала под одежду, разъедала кожу. Она была вездесущей. Люди спали в грязи, ели с грязью, умирали в грязи. Аполлинер, теперь ответственный за взвод, должен был не только сам выживать в этой хляби, но и поддерживать подобие дисциплины среди людей, которые медленно сходили с ума от холода, сырости и безнадежности. «Окопная стопа» — гангренозное состояние, вызванное долгим стоянием в холодной воде, — косила ряды эффективнее вражеских снайперов. Ноги чернели, распухали, теряли чувствительность, превращаясь в мертвый груз, который солдат был вынужден таскать за собой. Аполлинер видел, как крепкие крестьянские парни, привыкшие к тяжелому труду, ломались, плача от бессилия, когда не могли вытащить ноги из засасывающего плена траншейного дна.

Но главным кошмаром пехотной жизни было не физическое страдание, а вынужденное сожительство со смертью в ее самом неприглядном, физиологическом проявлении. Артиллерия убивала на расстоянии, разрывая тела в клочья, но пехота жила среди результатов этой работы. Ничейная земля — полоса отчуждения между французскими и немецкими окопами — была кладбищем, на котором не хоронили мертвецов. Тела лежали там месяцами, медленно разлагаясь, меняя форму и цвет, превращаясь в гротескные манекены. В ночные часы, когда ветер дул со стороны врага, траншеи накрывало плотной волной трупного смрада, настолько густого, что его, казалось, можно было резать ножом. Крысы, откормленные человечиной до размеров кошек, потеряли всякий страх перед живыми. Они шныряли по брустверам, грызли провизию, нападали на спящих, объедая лица раненых, не способных отогнать тварей. Аполлинер с ужасом отмечал в своих записях, как эти жирные, лоснящиеся грызуны становятся истинными хозяевами войны, единственным видом, процветающим в условиях апокалипсиса.

Рукопашные схватки и ночные рейды, в которых Аполлинеру теперь приходилось участвовать лично, обнажили перед ним звериную сущность человека, сбросившего тонкую шелуху цивилизации. Здесь не было места благородству или стратегии. Ночной поиск "языка" или разведка боем представляли собой хаотичную резню в темноте, где основным оружием становились не винтовки, слишком громоздкие в узких пространствах, а ножи, заточенные саперные лопатки, кастеты и самодельные дубинки, утыканные гвоздями. Это была война на ощупь, война дыхание в дыхание. Встреча с врагом в траншее происходила внезапно, за поворотом траверса, и исход решали доли секунды и животная ярость. Аполлинер, человек интеллекта, должен был будить в себе первобытного хищника, способного ударить другого человека лезвием в живот, чувствуя, как сталь входит в мягкую плоть, как горячая кровь хлещет на руки. Эти моменты предельного напряжения психики, когда моральные запреты отключались инстинктом выживания, оставляли в душе выжженные пустоты. После каждой такой вылазки он возвращался в блиндаж опустошенным, с дрожащими руками, пытаясь отмыть невидимую, но ощущаемую ментальную грязь.

Особый экзистенциальный трагизм ситуации придавала близость врага. Расстояние между окопами иногда не превышало пятидесяти метров. Слышно было, как немцы кашляют, как звякают их котелки, как они поют или молятся. Эта акустическая близость создавала жуткую иллюзию интимности. Враг не был абстрактной силой зла; это были такие же замерзшие, вшивые, несчастные люди, загнанные в такую же глиняную ловушку. Однако эта общность судьбы не отменяла необходимости убивать. Напротив, она делала убийство актом братоубийственным, нарушающим фундаментальные законы бытия. Снайперы с обеих сторон вели круглосуточную охоту за любой неосторожно поднятой головой. Смерть была мгновенной и будничной: глухой шлепок пули, входящей в череп, и тело, сползающее на дно траншеи, чтобы стать очередной помехой под ногами живых. Аполлинер быстро усвоил эту новую арифметику жизни: ты жив только потому, что пуля, предназначенная тебе, еще не отлита, или потому, что наводчик миномета ошибся на полградуса. Фатализм стал единственной формой религии, доступной на передовой.

Моральное состояние солдат, которыми командовал су-лейтенант Костровицкий, балансировало на грани срыва. Эйфория первых месяцев войны давно испарилась, уступив место мрачной обреченности. Люди превратились в автоматов, выполняющих приказы по инерции. Лица солдат стали серыми, под цвет земли, глаза — пустыми, лишенными выражения. Разговоры сводились к еде, табаку и слухам о ротации, которая казалась недостижимой мечтой. Смех, если он и звучал, был истерическим, лающим, больше похожим на кашель. Аполлинер пытался поддерживать дух своих людей, но что может сказать поэт тем, кто ежедневно видит, как их товарищей разрывает на куски артиллерийским огнем? Его стихи, которые он продолжал писать в записных книжках, испачканных глиной, становились все более фрагментарными, сюрреалистичными. Он описывал войну не как героический эпос, а как галлюцинацию, как распад реальности на отдельные, кровавые осколки. Образ «звезд-снарядов», освещающих мертвый пейзаж, стал навязчивым лейтмотивом его творчества этого периода. Красота разрывов в ночном небе была чудовищной, завораживающей, смертельной — эстетика уничтожения, которую мог оценить только человек, стоящий на краю могилы.

Ожидание атаки было страшнее самой атаки. Часы перед рассветом, когда отдавался приказ «примкнуть штыки», растягивались в вечность. В эти минуты тишина становилась осязаемой, тяжелой, как могильная плита. Каждый звук — щелчок затвора, шорох шинели, тяжелое дыхание соседа — усиливался в сознании до оглушительного грохота. Страх, липкий и холодный, сжимал желудок, вызывая тошноту. Это был не страх боли, а страх исчезновения, страх превратиться в бесформенную груду мяса, которую никто не сможет опознать. Аполлинер видел, как взрослые мужчины мочились в штаны от неконтролируемого ужаса, как они шептали имена матерей, забыв молитвы. И когда раздавался свисток офицера, и нужно было лезть на бруствер, навстречу пулеметным очередям, которые срезали людей, как косой траву, происходил разрыв сознания. Человек переставал быть личностью, он становился частицей биомассы, брошенной в топку. Бег по ничейной земле, спотыкаясь о воронки и трупы, под воем шрапнели, был бегом в никуда, в абсолютное ничто.

К началу 1916 года Аполлинер уже не был тем восторженным патриотом, который записывался добровольцем. Он стал «poilu» — «волосатым», как называли фронтовиков, человеком, который познал изнанку жизни. Его лицо осунулось, взгляд стал тяжелым, пронизывающим. Он научился спать под канонаду, есть хлеб, покрытый плесенью, и не замечать вшей, копошащихся под рубашкой. Но внутри него росла черная дыра, пустота, которую невозможно было заполнить. Он понимал, что даже если он выживет физически, часть его души навсегда останется здесь, в этих проклятых траншеях Шампани, среди гниющих останков и ржавой колючей проволоки. Война выжгла в нем способность к беззаботной радости, заменив ее циничным знанием о хрупкости человеческого существования. Он стал свидетелем и соучастником величайшего преступления цивилизации против самой себя, и это знание отравляло его кровь сильнее любого яда.

Так проходили дни и ночи в глиняном саркофаге передовой. Каждый рассвет воспринимался как чудо, каждый закат — как приговор. Аполлинер, поэт, ставший офицером, продолжал вести свой взвод сквозь этот ад, балансируя на тонкой грани между рассудком и безумием. Он вглядывался в серые дали, пытаясь разглядеть там, за линией фронта, признаки скорого конца, но видел лишь новые ряды колючей проволоки и вспышки выстрелов. Машина войны работала бесперебойно, требуя все новой и новой плоти, и он знал, что его очередь может наступить в любую секунду. Снаряд, предназначенный ему, возможно, уже лежал в казеннике немецкого орудия, ожидая команды. И в этом ожидании, в этой бесконечной, изматывающей паузе между жизнью и смертью, заключался самый страшный, самый невыносимый трагизм его окопного бытия.


Глава 3. Апофеоз Случайности в Лесу Бют

Весна 1916 года в секторе Берри-о-Бак не принесла с собой возрождения; она лишь обнажила трупные язвы земли, которые зима милосердно скрывала под коркой льда и снега. Лес Бют, или то, что от него осталось на военных картах, представлял собой сюрреалистическую инсталляцию уничтожения: частокол обугленных стволов, лишенных ветвей и коры, торчал из изрытой воронками почвы, словно гнилые зубы в разверзнутой пасти великана. Здесь, в этом ландшафте, лишенном даже намека на пасторальную безмятежность, 96-й пехотный полк продолжал нести свою вахту в бесконечном цикле истощения. Гийом Аполлинер, чье сознание за месяцы окопной жизни превратилось в чувствительную мембрану, резонирующую с вибрациями смерти, ощущал сгущение атмосферы фатума. Воздух здесь был не прозрачной субстанцией, а взвесью из пыли, пороховой гари и молекул разложения, которую приходилось с усилием вталкивать в легкие. 17 марта 1916 года начиналось как очередной день в чистилище — серый, монотонный, лишенный событийной динамики, но насыщенный скрытым электричеством грядущей беды.

В этот день су-лейтенант Костровицкий находился в траншее второй линии, в относительном тылу, если это понятие вообще применимо к пространству, простреливаемому тяжелой артиллерией насквозь. Ирония судьбы, которую Аполлинер всегда ценил в литературе, в жизни готовила ему злую шутку: он, искавший героического катарсиса в штыковых атаках и ночных рейдах, должен был встретить свою судьбу не в яростной схватке лицом к лицу с врагом, а в момент буржуазного покоя, сидя на ящике из-под снарядов и читая свежий номер «Mercure de France». Эта сцена — поэт, углубившийся в литературную хронику посреди лунного пейзажа бойни — могла бы показаться постановочной, если бы не была документальной реальностью. Война, как выяснилось, не уважает драматургию; она действует по законам хаотической баллистики, где жизнь и смерть разделяет не доблесть, а траектория осколка, рассчитанная слепым случаем.

Около четырех часов пополудни горизонт раскололся. Немецкая батарея, скрытая за грядой холмов, открыла беспокоящий огонь по позициям французов. Это не был ураганный вал, предваряющий наступление, а рутинная, методичная работа артиллерии, направленная на поддержание психологического террора. Снаряды калибра 150 миллиметров приходили с тяжелым, нарастающим воем, напоминающим звук рвущейся ткани мироздания, и разрывались с глухим, утробным кашлем, выбрасывая фонтаны черной земли и дыма. Один из таких снарядов разорвался над головой Аполлинера, метрах в двадцати, в кронах изувеченных деревьев. Взрывная волна была плотной и горячей, но страшнее был звук — резкий металлический визг шрапнели, разлетающейся веером смерти. Поэт не успел ни пригнуться, ни осознать происходящее. Удар был мгновенным и ошеломляющим, словно невидимый молот обрушился на его каску с небес.

В первую секунду боли не было — только оглушительная пустота и звон в ушах, перекрывающий все звуки мира. Аполлинер почувствовал, как мир вокруг качнулся и поплыл, теряя четкость очертаний. Он не упал, удержавшись на своем ящике, но сознание его на мгновение выключилось, провалившись в черную дыру, и тут же вернулось, озаренное вспышкой паники. Он поднял руку к лицу и почувствовал теплую, густую жидкость, заливающую глаза. Кровь. Много крови. Она текла из-под каски, пульсирующими толчками, заливая воротник шинели, пропитывая страницы журнала, который он все еще сжимал в руке. Сняв каску, он с ужасом и странным, отстраненным любопытством обнаружил пробоину. Осколок снаряда пробил сталь, предназначенную для защиты, и вошел в голову, нарушив целостность черепной коробки. Этот момент стал точкой бифуркации: Гийом Аполлинер, солдат и поэт, перестал быть активным участником войны и превратился в ее жертву, в статистическую единицу санитарных потерь.

Путь до перевязочного пункта превратился в галлюцинаторное шествие по кругам ада. Аполлинер шел сам, поддерживаемый товарищами, но ноги его ступали словно по вате. Кровопотеря вызывала головокружение, и реальность распадалась на фрагменты. Окопы, по которым его вели, казались бесконечным кишечником гигантского чудовища. По дороге он видел других — тех, кому повезло меньше. Санитары проносили на носилках то, что осталось от людей после прямого попадания мины: кровавые ошметки, завернутые в грязные одеяла, из которых торчали перебитые кости. Он видел солдат с лицами, превращенными в маски из сырого мяса, где невозможно было различить ни глаз, ни рта — результат рукопашных схваток в тесных ходах сообщения, где в ход шли лопаты и ножи. Эти безмолвные или стонущие призраки были зеркалом его собственной судьбы, напоминанием о хрупкости человеческой конструкции, состоящей из костей и мягких тканей, абсолютно беззащитных перед энергией взрыва и остротой стали.

В медпункте царила атмосфера контролируемого хаоса и концентрированного страдания. Запах карболки, йода, гноя и свежей крови создавал тошнотворный коктейль, от которого кружилась голова даже у здорового. Врачи, в фартуках, заляпанных бурыми пятнами, работали с механической быстротой мясников. Здесь не было места сочувствию; только сортировка: жить будет, не жилец, в операционную, в морг. Аполлинера усадили на шаткий табурет. Врач, усталый человек с красными от недосыпа глазами, осмотрел рану. Осколок прошел сквозь каску, пробил кость и застрял где-то в глубине, рядом с мозгом. Диагноз звучал сухо и страшно: проникающее ранение черепа. Требовалась немедленная эвакуация в тыловой госпиталь для трепанации. Само слово «трепанация» звучало как приговор, как вторжение в святая святых, в обитель мысли и поэзии. Аполлинер слушал это как бы со стороны, его "я" начало отслаиваться от тела, которое стало объектом медицинских манипуляций, сломанным механизмом, требующим ремонта.

Ожидание эвакуационного транспорта растянулось на часы, которые казались столетиями. Сидя в углу палатки, среди стонов умирающих, Аполлинер погружался в мрачную рефлексию. Он смотрел на свои руки, покрытые засохшей кровью и грязью, и думал о том, как странно устроена жизнь. Он искал на войне величия, искал перерождения через насилие, а получил удар куском ржавого железа в тот момент, когда читал о литературе. В этом была какая-то чудовищная насмешка богов. Война не дала ему шанса на героический жест, она просто раздавила его, как насекомое, мимоходом, не заметив. Вокруг него умирали люди, разорванные штыками в траншейных свалках, задохнувшиеся от газов, истекающие кровью от пулевых ранений в живот. Их агония наполняла пространство физически ощутимой вибрацией боли. Аполлинер чувствовал себя частью этого братства боли, но его боль была особого рода — это была боль ума, осознающего свое возможное уничтожение.

Поездка в санитарном поезде стала финальным аккордом этого дня. Вагон был набит ранеными, лежащими на нарах в три яруса. Стук колес смешивался с бредом, кашлем и мольбами о воде. Тусклый свет керосиновых ламп выхватывал из полумрака искаженные лица, забинтованные головы, ампутированные конечности. Это был ковчег обреченных, плывущий сквозь ночь прочь от линии фронта, но не от войны. Война была внутри них, в их истерзанных телах, в их памяти, выжженной ужасом. Аполлинер лежал, глядя в дощатый потолок, и чувствовал, как пульсирует рана в голове, словно там, внутри черепа, рождалось новое, чуждое существо. Осколок, застрявший в его мозге, был не просто инородным телом; он был материальным воплощением войны, которая теперь навсегда поселилась в нем, став частью его анатомии.

В ту ночь, под ритмичный перестук колес, уносящих его в тыл, Гийом Аполлинер окончательно простился с иллюзиями. Романтический флер, которым он пытался окутать бойню, рассеялся, оставив лишь голую, физиологическую правду страдания. Он выжил, но цена этого выживания была еще не ясна. Он вез в своей голове кусок немецкой стали, мину замедленного действия, которая могла взорваться в любой момент. Экзистенциальный трагизм его положения заключался в том, что он, певец авангарда, глашатай нового искусства, теперь был носителем смерти в самом буквальном смысле. Его мозг, источник его гения, был осквернен, нарушен грубым вмешательством материи. И в этом нарушении, в этой дыре в черепе, сквозь которую, казалось, вытекала душа, заключалась вся суть войны — бессмысленной, беспощадной, превращающей высшее творение природы, человеческий разум, в мишень для артиллерийского огня.

Так завершился его путь солдата и начался путь мученика. Поезд несся сквозь темноту Франции, к огням Парижа, но Аполлинер знал, что тот Париж, который он оставил, больше не существует, как не существует и того Аполлинера, который когда-то покинул его. На носилках лежал другой человек — человек с меченой головой, человек, который заглянул в бездну и которого бездна отметила своим клеймом. Впереди была операция, долгие месяцы реабилитации и жизнь с тенью смерти за плечом, но именно этот день, 17 марта 1916 года, в лесу Бют, стал кульминацией его личной трагедии, точкой, в которой его биография превратилась в житие святого от литературы, принявшего мученический венец из колючей проволоки и шрапнели...

Овраг Смерти

Глава 1. География преисподней: Врата между Холмом 304 и Мертвецом

В марте 1916 года на левом берегу реки Мёз, к северо-западу от Вердена, ландшафт перестал существовать в привычном понимании человеческой географии. То, что на штабных картах обозначалось изолиниями высот и названиями пасторальных лощин, превратилось в лунную поверхность, вывернутую наизнанку стальным плугом войны. Здесь, зажатый между двумя доминирующими высотами — Холмом 304 и возвышенностью со зловещим, пророческим именем Морт-Омм (Мертвец), — пролегал овраг. До войны его называли Оврагом Дамы, но история стерла это имя, заменив его единственно верным: Овраг Смерти. Это было не просто место на карте, а анатомическая аномалия фронта, гноящаяся рана, куда немецкое командование решило вогнать скальпель своего наступления, чтобы обескровить Францию.

Стратегическая геометрия этого места была проста и убийственна. Чтобы замкнуть кольцо вокруг Вердена и подавить французскую артиллерию, немцам необходимо было захватить господствующие высоты левого берега. Холм 304 и Морт-Омм возвышались над равниной как два циклопических стража. Овраг между ними представлял собой естественный коридор, но коридор этот был ловушкой. Он простреливался перекрестным огнем с обеих вершин, превращаясь в тир, где мишенями служили живые люди. Сюда, в эту горловину, стекались талые воды, смешанные с трупным ядом, и сюда же стекались полки, обреченные на уничтожение.

Март выдался холодным и сырым. Небо над Верденом, казалось, опустилось на землю, став свинцовой крышкой гигантского котла. Дождь шел непрерывно, превращая глинистую почву Аргонн в вязкую, липкую субстанцию, которая засасывала сапоги, колеса орудий и лафеты. Грязь была вездесущей. Она не была просто землей, смешанной с водой; это была сложная органическая масса, состоящая из раздробленного камня, осколков железа, лохмотьев униформы и фрагментов человеческих тел, перемолотых артиллерией. Для солдата, попавшего в Овраг Смерти, грязь становилась первой и главной стихией. В ней спали, в ней ели, в нее испражнялись и в ней умирали. Она забивала затворы винтовок «Лебель» и «Маузер», делая их бесполезными дубинами, она проникала в поры кожи, вызывая язвы, она становилась саваном для тех, кого не успевали вынести санитары.

Но главным архитектором этого пейзажа была артиллерия. Никогда прежде в истории человечества на таком узком участке фронта не концентрировалась такая чудовищная огневая мощь. Немецкая стратегия генерала фон Фалькенгайна — «Blutpumpe» (насос для выкачивания крови) — подразумевала не столько прорыв, сколько методичное перемалывание живой силы противника артиллерийским огнем. Овраг Смерти стал эпицентром этого эксперимента. Немецкие батареи, скрытые в лесах на севере, работали с точностью заводских станков. Калибры варьировались от юрких 77-миллиметровых полевых пушек до монструозных 380-миллиметровых и 420-миллиметровых гаубиц, чьи снаряды, прозванные французами «чемоданами», оставляли воронки, в которых мог бы целиком поместиться жилой дом.

Подготовка к пехотному наступлению начиналась с «Trommelfeuer» — ураганного огня, напоминающего барабанную дробь. Звук этот не был серией взрывов; это был сплошной, непрерывный гул, от которого лопались барабанные перепонки и текла кровь из носа. Воздух в овраге уплотнялся от ударных волн, становясь твердым, как стена. Укрыться было негде. Траншеи, вырытые французами, разрушались в первые же минуты обстрела. Брустверы обваливались, погребая защитников заживо. Люди, вжавшиеся в дно окопов, испытывали состояние абсолютного экзистенциального ужаса. Это было ощущение полной беспомощности перед лицом механизированной смерти, низведение человека до состояния дрожащей протоплазмы. Разум отказывался воспринимать происходящее, и многие сходили с ума еще до того, как видели врага.

Земля в Овраге Смерти постоянно меняла свою форму. Взрывы тяжелых снарядов перекраивали рельеф каждые несколько часов. Там, где утром был бугор, к вечеру зияла воронка. Деревья, когда-то покрывавшие склоны Морт-Омма, исчезли. Остались лишь расщепленные, обожженные пни, торчащие из земли, словно кости скелета, обглоданного хищниками. Лес превратился в хаос из щепы и пепла. Цвет местности изменился: зелень травы и коричневый оттенок почвы уступили место серому цвету перепаханной глины и желтому оттенку пикриновой кислоты от разрывов снарядов.

Французские части, брошенные на удержание этого рубежа, попадали в ад сразу после высадки из грузовиков на «Священном пути» (Voie Sacrée). Марш к передовым позициям сам по себе был подвигом. Солдаты шли ночью, чтобы избежать огня немецких корректировщиков, спотыкаясь о воронки, проваливаясь по пояс в ледяную жижу. Нагруженные амуницией, весом в тридцать килограммов, они напоминали вьючных животных, идущих на бойню. Запах Оврага Смерти встречал их за километры до передовой. Это был сладковатый, тошнотворный миазм разложения, смешанный с едким запахом кордита, хлора и нечистот. Этот запах пропитывал одежду, волосы, хлеб в сухарных сумках. Он становился вкусом воздуха, которым приходилось дышать.

Психологическое состояние защитников, прибывающих на смену уничтоженным полкам, балансировало на грани нервного срыва. Они видели выходящих с передовой — тех немногих, кому посчастливилось выжить. Лица этих людей были масками: пустые, остекленевшие глаза, смотрящие сквозь пространство, серая кожа, дрожащие руки. «Взгляд на две тысячи ярдов» — так назовут это позже, но тогда это был взгляд из могилы. Новобранцы понимали, что они идут туда, откуда возвращаются только калеками или трупами. Но машина военной дисциплины, подкрепленная жандармерией в тылу, толкала их вперед, в горловину оврага.

Специфика окопного быта в Овраге Смерти в марте 1916 года сводилась к примитивному выживанию. О горячей пище можно было забыть. Полевые кухни не могли пробиться через зону заградительного огня. Солдаты питались «обезьяньим мясом» (консервированной говядиной низкого качества), черствыми галетами и, если повезет, глотком вина, разбавленного дождевой водой. Вода была главной проблемой. Несмотря на то, что овраг был залит грязью, питьевой воды не хватало. Пить воду из воронок было смертельно опасно: в них плавали трупы и растворялись химикаты от снарядов. Жажда мучила людей наравне с холодом и страхом. В таких условиях человек быстро терял цивилизованный облик, превращаясь в существо, движимое лишь инстинктами.

Но самым страшным было ожидание. Артиллерийский обстрел мог длиться часами, сутками. Сидеть в яме, чувствуя, как земля содрогается от ударов, слышать свист летящей стали и гадать, какой снаряд предназначен тебе — это была изощренная пытка временем. Каждая секунда растягивалась в вечность. Солдаты молились, проклинали, писали прощальные письма, которые некому было передать, или просто впадали в ступор. Потеря чувства времени и пространства была полной. День и ночь смешались в серой мгле канонады.

Немецкие штурмовые группы, готовящиеся к атаке на северных скатах высот, испытывали схожие чувства, но окрашенные иной мотивацией. Для них Овраг Смерти был препятствием, которое нужно преодолеть, чтобы закончить эту проклятую войну. Они видели в бинокли дымящиеся руины французских позиций и понимали, что там, в этом хаосе, еще кто-то жив, кто-то сжимает пулемет «Гочкисс» или винтовку. Они знали, что как только артиллерийский вал перенесет огонь вглубь обороны, им придется встать и пойти в эту грязь, навстречу пулеметам. Немецкая пехота, дисциплинированная и прекрасно обученная, готовилась к прыжку через ничейную землю, которая здесь, в овраге, местами сужалась до нескольких десятков метров.

К середине марта напряжение достигло апогея. Немецкое командование решило, что артиллерия сделала свое дело. Холм 304 и Мертвец были перепаханы настолько, что, по расчетам штабных офицеров, там не могло остаться ничего живого. Овраг Смерти был завален искореженным металлом и человеческими останками. Наступал момент истины, когда технология уступает место биологии, когда сталь перестает летать и начинается работа штыка, ножа и саперной лопатки. Врата ада, расположенные между двумя высотами, медленно открывались, приглашая новые тысячи душ на кровавую жатву. Тишина, внезапно наступающая после прекращения огня («перенос огня»), была страшнее самого грохота. Она означала одно: они идут...


Глава 2. Шторм из стали и плоти

К рассвету двадцатого марта артиллерийская подготовка, длившаяся более суток, внезапно оборвалась. Тишина, упавшая на Овраг Смерти, была неестественной, оглушающей. В ней не было покоя; это был вакуум, в который втягивался звук, воздух и сама жизнь перед новым, еще более чудовищным взрывом насилия. Французские солдаты («пуалю»), пережившие адский «барабанный огонь» в остатках своих траншей, медленно приходили в себя. Они вылезали из-под завалов, отряхивая землю с серых шинелей, проверяли затворы винтовок, расставляли ящики с гранатами на брустверах. Их лица были покрыты коркой грязи и копоти, глаза воспалены от бессонницы и газов. В этой тишине слышался лишь звон в ушах и далекий, нарастающий свист — свист сигнальных свистков немецких офицеров.

Начало пехотной атаки было похоже на прорыв плотины. Серая волна немецких штурмовых батальонов (Sturmtruppen) поднялась из воронок и траншей на северных склонах и покатилась вниз, в овраг. Это была новая тактика, рожденная в муках позиционной войны. Вместо густых цепей, которые легко косились пулеметами, немцы шли небольшими, мобильными группами, вооруженными не только винтовками, но и ручными гранатами, огнеметами и легкими пулеметами. Они использовали каждую складку местности, каждую воронку как укрытие, перебегая от ямы к яме, просачиваясь сквозь дым и туман.

Первый удар приняли на себя дозоры и передовые посты французов. В большинстве случаев это были смертники, оставленные в разрушенных окопах, чтобы предупредить основные силы. Их сопротивление было коротким и отчаянным. Очереди немецких «Шварцлозе» и взрывы гранат-колотушек («Stielhandgranate») быстро подавили эти очаги. Но главная линия обороны, проходящая по дну и южному склону оврага, еще держалась. Пулеметчики 72-й и 97-й пехотных дивизий, чудом уцелевшие под бомбежками, открыли кинжальный огонь.

Звук французского пулемета «Гочкисс» — характерное «так-так-так» с металлическим лязгом — стал доминирующим в звуковой палитре боя. Свинцовые струи резали наступающих, сбивая их с ног, опрокидывая в грязь. Немецкие солдаты падали, но те, кто шел за ними, перепрыгивали через тела товарищей и продолжали движение. Расстояние сокращалось стремительно. Дистанция боя перешла от сотен метров к десяткам. В дело вступили гранаты. Французские «лимонки» F-1 и немецкие «колотушки» летели навстречу друг другу, разрываясь в воздухе и на земле, осыпая все вокруг осколками.

Особенно страшным оружием в условиях Оврага Смерти стали огнеметы («Flammenwerfer»). Появление людей с баллонами за спиной и шлангами в руках вызывало панический ужас. Струя горящего масла, вырывавшаяся под давлением, превращала траншею в крематорий. Люди, попавшие под этот поток, сгорали заживо за секунды, превращаясь в черные, корчащиеся мумии. Запах горелого мяса, смешиваясь с химической вонью смеси, был невыносим. Крик горящих людей перекрывал грохот боя. Но огнеметчики сами были уязвимы: попадание пули в баллон превращало солдата в живой факел, взрывающийся огненным шаром.

Когда дистанция сократилась до нуля, началась рукопашная схватка. В тесноте траншей и воронок длинные винтовки со штыками часто оказывались бесполезными. В ход шло все, что могло убивать: саперные лопатки с заточенными краями, самодельные дубинки с гвоздями, траншейные ножи-кастеты, камни и даже каски. Это была первобытная бойня, откат цивилизации на тысячи лет назад, в эпоху пещерных войн. Здесь не было тактики, не было стратегии, была только ярость и инстинкт самосохранения.

Французский солдат, прижатый к стенке окопа, бил немца прикладом в лицо, чувствуя, как хрустят кости. Немецкий штурмовик всаживал нож под ребра французу, глядя ему в глаза. Люди душили друг друга в грязи, кусались, выдавливали глаза. Это был интимный акт убийства, где враг был не абстрактной фигуркой в прицеле, а живым, дышащим существом, пахнущим потом и страхом. В этой свалке стирались различия между армиями. Все были покрыты одной и той же серой глиной, одной и той же кровью.

В центре оврага, где местность была наиболее изрыта воронками, бой распался на сотни изолированных поединков. Группы солдат оказывались отрезанными от своих, окруженными врагами. Они занимали круговую оборону в воронках, отстреливаясь до последнего патрона. Когда патроны кончались, они ждали конца с гранатой в руке, чтобы забрать с собой побольше врагов. «Они не пройдут!» («Ils ne passeront pas!») — этот лозунг, рожденный Верденом, здесь, в овраге, обретал свой страшный, буквальный смысл. Солдаты превращали свои тела в баррикады.

Немецкое наступление, несмотря на первоначальный успех, начало вязнуть. Грязь, перепаханная новыми взрывами, стала непреодолимым препятствием. Ноги вязли по колено, по бедро. Раненые, упавшие в воронки, наполненные водой, тонули, не имея сил выбраться. Санитары, пытавшиеся вынести их, сами становились мишенями. Овраг Смерти оправдывал свое название, поглощая батальон за батальоном.

Артиллерия с обеих сторон, видя, что пехота смешалась в кучу малу, не могла вести прицельный огонь и перешла на заградительный, отсекая подкрепления. Снаряды падали в тылу, разрушая коммуникации, уничтожая подходящие резервы. Это создавало ситуацию «слоеного пирога», где слои живых чередовались со слоями огня. Снабжение боеприпасами прервалось. Солдаты на передовой собирали патроны у убитых, использовали трофейное оружие.

К полудню бой перешел в фазу истощения. Атаки захлебывались, сменялись контратаками. Французы, используя систему ходов сообщения, которые еще сохранились, перебрасывали резервы на угрожаемые участки. Зуавы и колониальные стрелки, мастера штыкового боя, бросались в контратаки с яростным криком, отбрасывая немцев назад. Земля в овраге была покрыта ковром из тел. Местами трупы лежали в несколько слоев. Живые использовали мертвых как брустверы, прячась за телами товарищей от пуль. Это кощунство было нормой выживания.

Моральное состояние участников этой бойни находилось за гранью человеческого понимания. Страх смерти, который в начале боя парализовывал, теперь трансформировался в тупую, безразличную апатию или, наоборот, в безумную, истерическую эйфорию берсерка. Люди смеялись, плакали, молились, продолжая убивать. Некоторые сходили с ума прямо в бою. Рассказывали о солдатах, которые вставали во весь рост под пулеметным огнем и начинали петь или просто шли навстречу смерти, раскинув руки, как для объятий. Психика не выдерживала перегрузок. Рассудок ломался, как сухая ветка.

Особенно тяжело приходилось офицерам. На их плечах лежала ответственность не только за свою жизнь, но и за выполнение приказа. Они должны были заставлять людей идти на смерть, когда инстинкт кричал об обратном. Лейтенанты и капитаны с револьверами в руках шли впереди своих взводов, зная, что живут последние минуты. Смертность среди младшего офицерского состава была катастрофической. В некоторых ротах командование принимали сержанты или даже капралы, так как все офицеры были выбиты.

К вечеру интенсивность боя начала спадать, но не из-за желания сторон прекратить убийство, а из-за физического истощения. Люди просто валились с ног от усталости. Руки не могли держать оружие, ноги отказывались идти. Противники лежали в соседних воронках, слыша дыхание друг друга, но не имея сил поднять голову и выстрелить. Наступило хрупкое, зловещее равновесие. Линия фронта сдвинулась на несколько сотен метров то в одну, то в другую сторону, но стратегически ничего не изменилось. Овраг остался ничейным, заполненным мертвецами и умирающими.

С наступлением темноты поле боя ожило новыми звуками — стонами раненых. Тысячи голосов на французском и немецком языках звали на помощь, просили воды, звали маму. Этот многоголосый хор страдания висел над оврагом всю ночь, заглушая редкие выстрелы. Санитары с фонарями, рискуя получить пулю от нервного часового, ползали в грязи, пытаясь найти тех, кого еще можно спасти. Но помочь всем было невозможно. Большинство раненых было обречено умереть от потери крови, шока или переохлаждения в ледяной жиже.

Эта ночь стала первым актом трагедии, которая растянется на месяцы. Овраг Смерти только начал собирать свою дань. Земля, пропитанная кровью, уже никогда не будет прежней. И люди, пережившие этот день, тоже. В их душах что-то умерло навсегда, уступив место холодной пустоте, которую не заполнить ничем, кроме памяти о пережитом ужасе. Шторм из стали и плоти стих лишь на время, чтобы набрать силы для нового удара.


Глава 3. Жажда, вши и безумие

После яростной вспышки двадцатого марта битва за Овраг Смерти перешла в фазу позиционного кошмара, который продлится до конца мая. Если штурм был острым ножом, вспарывающим плоть, то последующие недели стали медленным удушением удавкой. Линия фронта стабилизировалась где-то посередине оврага, извиваясь змеей среди воронок и остатков траншей. Расстояние между противниками местами не превышало броска гранаты. Солдаты обеих армий оказались заперты в ямах, наполненных водой и трупами, под прицелом снайперов и пулеметов.

Быт в Овраге Смерти деградировал до уровня, который трудно представить человеку XXI века. Главным врагом стала вода. Весенние дожди, не прекращавшиеся ни на день, превратили дно траншей в болото. Дренажные системы были разрушены артиллерией. Солдаты стояли по колено, иногда по пояс в ледяной жиже. Эта вода была не просто грязной; это был токсичный бульон. В ней плавали фекалии (выйти в туалет было невозможно, оправлялись прямо в окопе или в консервную банку, которую потом выбрасывали за бруствер), остатки еды, куски амуниции и разлагающиеся фрагменты тел, которые вымывало из стенок траншей. Ноги солдат, постоянно находящиеся в сырости, начинали гнить заживо. «Траншейная стопа» — грибковое заболевание, приводящее к гангрене, — косила людей эффективнее снайперов. Ноги распухали, чернели, кожа слезала чулком. Боль была такой, что солдаты не могли ходить, их приходилось эвакуировать на носилках, если удавалось.

Вши стали бичом божьим. Они были везде: в швах униформы, в волосах, в белье. Солдаты называли их «тото» (totos) или «маленькими пруссаками». Вши не давали спать, их укусы вызывали нестерпимый зуд, расчесы превращались в гноящиеся язвы. В редкие минуты затишья солдаты занимались «охотой»: снимали рубахи (несмотря на холод) и давили паразитов ногтями или прожаривали швы над огарком свечи. Характерный треск лопающихся насекомых был привычным звуком в блиндажах. Но избавиться от них было невозможно. Они были частью экосистемы окопа, как и крысы.

Крысы в Овраге Смерти выросли до размеров кошек. Откормленные человечиной, они потеряли страх перед живыми. Они бегали по спящим солдатам, грызли провизию, нападали на раненых, которые не могли защищаться. Крысы были символом осквернения. Видеть, как жирная тварь вылезает из глазницы твоего погибшего товарища, — это зрелище ломало психику сильнее, чем вид самого трупа. Солдаты ненавидели крыс лютой ненавистью, убивали их лопатами, стреляли в них (рискуя привлечь внимание врага), но их популяция только росла.

Снабжение стало подвигом. «Corvée de soupe» (суповой наряд) — группа солдат, отправляемая в тыл за едой, — считалась миссией смертников. Им приходилось идти несколько километров под обстрелом, неся на спинах термосы с супом или кофе и мешки с хлебом («boules de pain»). Часто из группы в десять человек возвращалось двое или трое, принося остывшую бурду, смешанную с грязью и кровью убитого товарища. Голод был постоянным спутником. Солдаты грызли сухари, твердые как камень, и мечтали о горячей еде и вине («pinard»).

Жажда, несмотря на обилие воды вокруг, мучила нестерпимо. Питьевую воду доставляли в канистрах из-под бензина, и она всегда имела привкус топлива. Когда вода кончалась, люди пили из воронок, процеживая жижу через носовой платок, или собирали дождевую воду в брезент. Последствия — дизентерия и тиф — не заставляли себя ждать. Обезвоженные, измученные поносом солдаты напоминали тени.

Психологическое давление было чудовищным. Снайперы с обеих сторон держали овраг под прицелом. Поднять голову над бруствером означало получить пулю в лоб. Немецкие снайперы использовали стальные щиты с бойницами, французские маскировались под кучи мусора. Эта война нервов выматывала. Человек не мог расслабиться ни на секунду. Даже в туалет ходили, пригибаясь. Чувство загнанности, клаустрофобия в открытом пространстве сводили с ума.

Но самым страшным было ожидание смерти от артиллерии. Обстрелы не прекращались. Они были хаотичными, беспокоящими. Снаряд мог прилететь в любой момент — во время еды, сна, разговора. Смерть была случайной, лотерейной. Это разрушало веру. «Почему он, а не я?..» — этот вопрос мучил выживших, порождая чувство вины. Многие становились суеверными, носили амулеты, верили в приметы. Религия переживала ренессанс, но это была мрачная, фаталистическая вера людей, стоящих на эшафоте. Капелланы (Aumôniers) ходили по траншеям, раздавая причастие и утешение, но часто сами погибали, разрываемые снарядами вместе со своей паствой. Вид убитого священника, чьи внутренности смешались с распятием, был ударом по последним остаткам надежды.

Безумие подкрадывалось незаметно. Сначала это была апатия, «le cafard» (таракан в голове), глубокая депрессия. Человек переставал мыться, бриться, разговаривать, просто сидел, глядя в одну точку. Потом начинались галлюцинации. Солдаты видели своих жен и детей, гуляющих по ничейной земле, слышали голоса мертвых товарищей. Некоторые начинали кричать, срывали с себя одежду, пытались вылезти из окопа. Таких связывали и отправляли в тыл, если была возможность, или они гибли от первой же пули. Психиатрические потери составляли значительный процент, но в статистике они часто проходили как «пропавшие без вести» или «раненые».

Взаимоотношения с врагом приобретали странные формы. Находясь так близко друг от друга, солдаты слышали голоса немцев, кашель, звон котелков. Иногда возникали стихийные перемирия, когда обе стороны прекращали огонь, чтобы забрать раненых, лежащих на ничейной земле. В эти моменты враги смотрели друг на друга без ненависти, скорее с усталым любопытством и сочувствием. Они понимали, что немец в траншее напротив — такой же бедолага, завшивленный и голодный, загнанный в эту яму приказом. Но перемирия заканчивались быстро. Офицеры или артиллерия возвращали войну в ее русло.

Запах разложения стал фоном жизни. Ветер, дующий с ничейной земли, приносил такой смрад, что людей рвало. Трупы, которые невозможно было похоронить, разлагались месяцами. Их раздувало газами, они лопались. Иногда саперы, роя новый ход сообщения, натыкались лопатой на тело, зарытое предыдущим взрывом. Фрагменты человеческих тел торчали из стенок траншей — рука, нога, голова в каске. Солдаты привыкли к этому. Они вешали ранцы на торчащие из земли кости, использовали трупы как ступеньки. Это циничное отношение к смерти было защитным механизмом. Если ты начнешь жалеть каждого мертвеца, ты сойдешь с ума через час.

Смены (relève) происходили раз в несколько дней или недель, в зависимости от интенсивности боев. Уход с передовой был праздником, но омраченным потерями. Рота, заходившая в овраг численностью в 200 человек, выходила оттуда в составе 50-60. Солдаты шли в тыл как призраки, сгорбленные, грязные, постаревшие на десять лет. Их встречали в тыловых лагерях, мыли, кормили, давали новое обмундирование. Но взгляд их оставался прежним. Они знали, что отдых временный, что скоро их снова погонят в эту мясорубку. Верден был мельницей, которая требовала все нового зерна.

Командование, сидевшее в безопасных шато далеко от фронта, видело Овраг Смерти как точку на карте, которую нужно удержать любой ценой. Генерал Петен, организовавший оборону, понимал цену этой точки, но у него не было выбора. «Courage, on les aura!» («Мужайтесь, мы их сделаем!») — его знаменитая фраза звучала как издевательство для тех, кто сидел в грязи. Солдаты ненавидели штабных («les embusqués»), презирали тыловиков. Сформировалась особая каста фронтовиков («les poilus»), людей, объединенных общим страданием, понимающих друг друга без слов. Это братство окопов было единственной светлой точкой в их жизни. Они делились последним куском хлеба, последней сигаретой, прикрывали друг друга.

Так проходили дни и ночи апреля 1916 года. В ожидании смерти, в борьбе с природой и собой, люди в Овраге Смерти медленно теряли человеческий облик, но сохраняли человеческое достоинство в своей стойкости. Они были мучениками новой религии — религии тотальной войны, где богом была Артиллерия, а дьяволом — Грязь. И этот бог требовал новых жертвоприношений каждый день...


Глава 4. Газовая вуаль и ослепшие тени

К началу мая немцы, осознав, что пехотные атаки захлебываются в грязи, а артиллерия лишь перепахивает одни и те же кости, решили изменить тактику. В арсенале «Насоса для крови» появилось новое, тихое и подлое оружие — химия. Газовые атаки в Овраге Смерти отличались особой жестокостью из-за рельефа. Тяжелые газы, выпущенные из баллонов или доставленные в специальных снарядах с маркировкой «Зеленый крест», не рассеивались ветром, как на равнине. Они стекали в низину, заполняя овраг, как вода заполняет ванну. Это была невидимая смерть, которая подкрадывалась без грохота и свиста, объявляя о себе лишь сладковатым запахом прелого сена или гнилых яблок.

Первая массированная газовая атака в мае застала французские части врасплох. Сигнальные ракеты и удары в гильзы (импровизированные гонги) оповестили об опасности слишком поздно. Облако газа, плотное и зловещее, накрыло траншеи за считанные минуты. Противогазы того времени — маски М2 — были далеки от совершенства. Они запотевали, резиновые трубки перекручивались, фильтры быстро забивались. Надевать их нужно было мгновенно, задерживая дыхание. Те, кто замешкался, кто спал или был ранен и не мог двигаться быстро, были обречены.

Действие было ужасающим. Газ сжигал легкие изнутри. Солдаты начинали кашлять, выплевывая куски легочной ткани вместе с кровавой пеной. Они хватали ртом воздух, но не могли надышаться, как рыбы, выброшенные на берег. Лица синели от асфиксии, глаза вылезали из орбит. Смерть от удушья — одна из самых мучительных. Люди драли на себе горло, пытаясь освободить дыхательные пути, бились в конвульсиях в грязи на дне окопа. Санитары, сами в масках, похожие на инопланетных чудовищ с длинными хоботами и большими стеклянными глазами, пытались помочь, но медицина была бессильна. Единственное, что они могли сделать — это оттащить пораженных на возвышенность, где концентрация газа была меньше, но часто было уже поздно.

Особенно страшным было действие иприта («Желтый крест»), который немцы начали применять позже, но пробные партии уже летели в овраг. Иприт был кожно-нарывным агентом. Он проникал через одежду, вызывая химические ожоги. Кожа покрывалась огромными волдырями, наполненными желтой жидкостью. Если газ попадал в глаза, человек слеп. Вереницы ослепших солдат, держащих друг друга за плечи и ведомых одним зрячим или санитаром, стали символом газовой войны. Они шли, спотыкаясь, плача от боли в обожженных глазах, и этот плач был тихим, полным безысходности. В Овраге Смерти эти процессии были мишенью для артиллерии. Снаряд, попавший в такую группу, превращал страдание в мгновенное небытие.

Газ убивал не только людей. Он убивал все живое. Лошади, использовавшиеся для доставки боеприпасов, умирали в муках. Крысы вылезали из нор и дохли тысячами. Трава (там, где она еще оставалась) чернела и жухла. Деревья, и без того мертвые, покрывались маслянистым налетом. Овраг превращался в химическую пустыню. Вода в воронках становилась ядовитой. Пить ее было нельзя даже после кипячения.

Психологический эффект газовых атак был сильнее физического. Страх перед невидимой угрозой доводил до паранойи. Любой странный запах вызывал панику. Солдаты спали в противогазах, что было физически изнурительно. Лицо под резиной потело, кожа раздражалась, дышать было тяжело. Снимать маску, чтобы поесть или попить, приходилось с риском для жизни. Газ мог оседать в низинах и сохранять свои свойства сутками. Человек мог снять маску, думая, что опасность миновала, и получить смертельную дозу.

Для артиллеристов, чьи батареи стояли на склонах, газ был двойной проблемой. Работать в масках у орудий, таскать тяжелые снаряды, наводить прицел через запотевшие стекла было адски трудно. Темп стрельбы падал. Ошибки в наводке участились. Немцы пользовались этим, усиливая пехотный натиск под прикрытием газового облака. Штурмовые группы в противогазах, похожие на стаю демонов, появлялись из тумана, добивая задыхающихся защитников штыками и прикладами.

В середине мая произошел эпизод, вошедший в историю как «Взрыв в туннеле Таванн» (хотя географически он был чуть в стороне, его последствия затронули и Овраг). Но и в самом овраге подземная война шла полным ходом. Саперы с обеих сторон рыли минные галереи, пытаясь подорвать позиции врага снизу. Это была война в темноте, в тишине, нарушаемой лишь стуком кирок и лопат. Встречные бои под землей были кошмаром клаустрофоба. Люди дрались в узких норах, где нельзя размахнуться, используя ножи и короткие лопатки. Взрыв мины превращал галерею в братскую могилу, заживо погребая десятки людей под тоннами земли. Те, кто был наверху, чувствовали, как земля уходит из-под ног, и целые участки траншей взлетали в воздух вместе с людьми и пулеметами.

Среди этого химического и подземного ада продолжалась рутина смерти. Снайперская война достигла совершенства. Снайперы использовали чучела, чтобы выманить врага, строили ложные позиции. Любое движение каралось. Офицеры, пытавшиеся поднять людей в атаку, гибли первыми. В полках вводилась жесткая цензура писем. Командование боялось, что правда о происходящем в Вердене подорвет дух нации. Но правда просачивалась. Солдаты, едущие в отпуск, рассказывали страшные вещи своим семьям, но их часто не понимали. Гражданские не могли представить себе масштаб ужаса. Пропасть между фронтом и тылом росла.

Эвакуация пораженных газом была логистическим кошмаром. Носилок не хватало. Раненых грузили в санитарные автомобили, которые тряслись по разбитым дорогам, вызывая у задыхающихся людей новые приступы боли. Санитарные поезда, уходящие из Вердена, были забиты слепыми и кашляющими людьми. В госпиталях врачи не знали, что делать. Специфических антидотов не было. Лечение сводилось к покою и кислороду, которого тоже не хватало. Люди умирали в палатах, харкая кровью, и их лица оставались синими даже после смерти.

В Овраге Смерти газ изменил даже звук войны. Лай пулеметов и грохот взрывов теперь смешивался с глухим, сиплым кашлем тысяч людей. Этот кашель был вездесущ. Он не давал спать, он демаскировал позиции. Солдаты пытались сдерживать его, заматывая рот тряпками, но организм требовал исторгнуть яд. Ночью овраг звучал как туберкулезный барак гигантских размеров.

К концу мая физическое истощение войск достигло предела. Французская система ротации («Noria»), введенная Петеном, позволяла менять дивизии чаще, чем это делали немцы, но даже короткое пребывание в Овраге ломало людей навсегда. Дивизия, вышедшая из боя, считалась небоеспособной месяцами. Пополнение, состоявшее из необстрелянной молодежи («класс 1916 года»), гибло быстрее ветеранов. Они не знали, как распознать газ, как спрятаться от снайпера, как отличить звук летящей мины от звука снаряда. Ветераны пытались учить их, но времени на учебу не было. Экзаменом была смерть, и пересдачи не предусматривалось.

Немецкое командование тоже начало понимать тупиковость ситуации. Потери росли, а продвижение измерялось метрами. Кронпринц Вильгельм, командовавший 5-й армией, писал отцу, кайзеру, о бессмысленности дальнейших атак. Но Фалькенгайн был упрям. Он считал, что французы страдают больше, что их резервы на исходе. Битва продолжалась по инерции, подпитываемая гордыней генералов и кровью солдат. Овраг Смерти стал самодостаточной машиной уничтожения, работающей на топливе из человеческих тел.

Природа в овраге умерла окончательно. Даже весна, бушующая в тылу, здесь не имела власти. Ни травинки, ни листика. Только грязь, металл и химия. Пейзаж напоминал другую планету. Фотографии того времени показывают лунный ландшафт, где трудно узнать земные формы. Это было предупреждение человечеству: вот во что превратится мир, если война не остановится. Но мир был слеп, как те солдаты, идущие цепочкой к санитарному пункту.

Одиночество солдата достигло абсолюта. Он был один в противогазе, отрезанный от мира резиной и стеклом, слыша только свое тяжелое дыхание и стук сердца. Рядом мог умирать друг, но он не мог ему помочь, не сняв маску и не погибнув сам. Каждый выживал в одиночку в своем резиновом коконе. И когда газ рассеивался, выжившие смотрели друг на друга как воскресшие мертвецы, не веря, что воздух снова можно вдыхать без боли. Но они знали: скоро прилетит новый снаряд с «Зеленым крестом», и все повторится. Бесконечный цикл удушья и страха стал нормой бытия...


Глава 5. Мясорубка на костях

Лето пришло в Овраг Смерти не теплом и светом, а новой волной смрада и мух. Июньская жара ускорила разложение тысяч тел, лежащих в грязи и висящих на колючей проволоке. Запах стал настолько плотным, что его можно было почувствовать за десятки километров. Солдаты, даже привыкшие ко всему, задыхались. Мухи были везде — черные, жирные, наглые. Они облепляли еду, лезли в глаза, в открытые раны, откладывая там яйца. Живые люди гнили заживо, становясь инкубаторами для опарышей. В этой атмосфере тотального биологического распада немецкое командование решило предпринять последнюю, решающую попытку прорыва. Цель оставалась прежней — захват форта Сувиль, последнего бастиона перед Верденом, но путь к нему лежал через труп Оврага Смерти.

Подготовка к штурму, назначенному на 23 июня, была беспрецедентной. Немцы собрали кулак из отборных частей — Альпийского корпуса, 1-й Баварской дивизии и гвардейских полков. Но главным козырем стал новый газ — «Зеленый крест», примененный в концентрациях, не имеющих аналогов в истории. Артиллерийская подготовка началась не с фугасных разрывов, а с тихого шипения газовых снарядов. Сто тысяч химических снарядов упали на французские позиции за одну ночь. Овраг превратился в газовую камеру.

Французские противогазы не выдерживали такой концентрации. Фильтры пробивались через полчаса. Люди падали, задыхаясь в собственной рвоте и крови. Артиллеристы на батареях погибали у орудий, пытаясь вести огонь вслепую. Связисты умирали с телефонными трубками в руках. Это было истребление. Когда утром немецкая пехота пошла в атаку, она почти не встретила сопротивления в первых линиях траншей. Там были только трупы с синими лицами и пеной у рта.

Однако по мере продвижения вглубь обороны, к форту Фруа-Тер и редуту Тиамон, сопротивление оживало. Отдельные группы французских солдат, сумевшие укрыться в глубоких убежищах или имевшие новые маски, встречали врага огнем. Бой распался на очаги яростного сопротивления. Немцы, опьяненные успехом и уверенные в победе, шли вперед, не считаясь с потерями. Они дошли до гребня Флери, откуда уже был виден Верден. Город лежал как на ладони, в дыму и огне. Казалось, победа близка.

Но здесь, на рубеже Фруа-Тер — Тиамон — Флери, разыгралась кульминация драмы. Французское командование, понимая критичность ситуации, бросило в бой последние резервы. Это были люди, только что снятые с грузовиков, не спавшие, голодные, но знающие, что отступать некуда. Контратаки следовали одна за другой. В руинах деревни Флери, которая переходила из рук в руки шестнадцать раз (!), бой носил характер абсолютного безумия. Улиц не было, домов не было. Были груды кирпича и воронки, в которых дрались люди, потерявшие человеческий облик.

В этом хаосе проявился феномен «заградительных отрядов» самой местности. Артиллерийский огонь с обеих сторон был настолько плотным, что создал зону смерти, через которую не могло пройти ни подкрепление, ни снабжение. Солдаты, дерущиеся в передовых линиях, оказались в изоляции. У них кончались патроны и вода. Они пили мочу, ели траву (если находили), искали сухари в ранцах убитых. В отсутствие боеприпасов в ход шли камни и приклады. Рукопашные схватки длились часами. Известны случаи, когда противники, измотанные борьбой, падали рядом и умирали от истощения, сцепившись руками.

Один из эпизодов, ставший легендарным (хотя и спорным исторически), — «Траншея штыков» (Tranchée des Baïonnettes). По легенде, французский взвод, готовившийся к атаке, был погребен заживо разрывом тяжелого снаряда, засыпавшего траншею землей. На поверхности остались торчать только штыки их винтовок, зажатых в руках мертвецов. Реальность была, возможно, прозаичнее: солдат похоронили наспех прямо в траншее, воткнув винтовки как маркеры могил, а последующие обстрелы разровняли землю. Но образ штыков, торчащих из земли как лес смерти, стал символом стойкости и трагедии Вердена.

Жара усугубляла страдания. Раненые, лежащие на ничейной земле, умирали от обезвоживания и солнечного удара. Санитары не могли к ним подобраться. Крики «A boire!» («Пить!») и «Wasser!» сливались в единый стон. Муравьи и жуки поедали живых людей, не способных пошевелиться.

К вечеру 23 июня немецкое наступление выдохлось. Солдаты, прошедшие через газовый ад и рукопашную мясорубку, просто легли на землю и отказались идти дальше. Предел был достигнут. Они видели перед собой Верден, но понимали, что эти последние километры им не пройти. Французская артиллерия, перегруппировавшись, начала методично уничтожать немецкие передовые части, зажатые в узком клине прорыва. Овраг Смерти, который они преодолели утром, теперь стал их могилой с тыла. Пути отхода простреливались. Снабжение прервалось.

Началась агония немецкого наступления. Солдаты, оставшиеся без воды и патронов, под палящим солнцем и огнем врага, начали сдаваться или сходить с ума. Французы, видя состояние врага, перешли в контратаку. Это было не организованное наступление, а стихийный порыв мести. Они выбивали немцев из воронок, из руин Флери, из подвалов форта Тиамон. Пленных почти не брали. Слишком много было накоплено ненависти, слишком много друзей погибло. Если немцы дошли до предела, то французы его потеряли. «Pas de quartier!» («Никакой пощады!») — этот негласный приказ действовал повсеместно.

К концу июня линия фронта стабилизировалась примерно там же, где она была до начала штурма. Результатом чудовищных усилий и тысяч смертей стали несколько сотен метров выжженной земли. Этот факт — полная бессмысленность жертв — стал главным итогом сражения. Обе стороны понесли колоссальные потери, но стратегический тупик остался неразрешенным. Овраг Смерти поглотил еще несколько дивизий, переварив их в кровавую кашу, и снова замер в ожидании новой порции.

Психологическое состояние выживших в те дни трудно поддается описанию. Это были люди с сожженной душой. Они видели ад во всех его проявлениях: газ, огонь, рукопашную, жажду, безумие. Они потеряли веру в человечество, в цивилизацию, в мораль. Остался только животный инстинкт и странное, мрачное братство обреченных. Они смотрели на новобранцев с жалостью и презрением, зная, что те не проживут и недели. Они стали фаталистами, которым все равно, жить или умереть.

В тылу, во Франции и Германии, газеты продолжали печатать бравурные реляции о героизме и победах. «Верден держится!», «Наши доблестные войска отбили атаку!». Но правда, просачивавшаяся через письма и рассказы раненых, ужасала. Верден стал именем нарицательным, синонимом бойни. Матери получали похоронки пачками. В некоторых деревнях не осталось мужчин. Демографическая яма, вырытая в Овраге Смерти, аукнется Европе через двадцать лет, когда во Франции некому будет остановить новое нашествие. Но тогда об этом не думали. Думали о том, как дожить до завтра.

Особая роль в этом аду принадлежала «бегунам» (estafettes) — связным, которые носили приказы между штабами и передовой. Телефонные провода рвались постоянно, радио было ненадежным. Люди были единственным средством связи. Бегун — это смертник. Ему нужно было бежать через открытое пространство, под огнем, по грязи, перепрыгивая через трупы. Средняя продолжительность жизни связного в Овраге составляла несколько дней. Но они бежали. Бежали, задыхаясь, падая, умирая, но доставляя клочки бумаги с приказами, которые часто уже не имели смысла, так как ситуация менялась мгновенно.

Июнь 1916 года стал переломным моментом не только в битве, но и в войне. Именно тогда началось наступление на Сомме, и немцам пришлось снять часть артиллерии и войск с Вердена. Давление на Овраг Смерти немного ослабло, но это не означало конца страданий. Война перешла в фазу позиционного истощения, где смерть стала рутиной, работой. Солдаты продолжали сидеть в грязи, кормить вшей, болеть и умирать, но масштабных штурмов уже не было. Овраг Смерти насытился. Он лежал, переваривая поглощенное, под палящим июльским солнцем, источая зловоние и ужас, ставший памятником человеческому безумию.


Глава 6. Трупная флора и фауна позиционного тупика

С наступлением июля и переключением внимания командования на битву при Сомме, Верденский фронт, и в частности Овраг Смерти, погрузился в состояние вялотекущей, но от этого не менее кошмарной позиционной войны. Масштабные штурмы прекратились, уступив место войне на истощение в ее самом уродливом проявлении. Это было время снайперов, минометов, ночных рейдов и борьбы с природой, которая в этих местах окончательно сошла с ума. Экосистема оврага, мутировавшая под воздействием тысяч тонн взрывчатки и разлагающейся органики, породила новую, чудовищную реальность.

Трупная флора и фауна — это не метафора. В воронках, заполненных зеленоватой жижей, зародилась жизнь, питающаяся смертью. Огромные синие мухи («mouches bleues») стали хозяевами воздуха. Их жужжание было постоянным фоновым шумом, сводящим с ума. Они садились на еду, на лица спящих, лезли в уши и ноздри. Никакие сетки не помогали. Солдаты ели хлеб, покрытый слоем мух, потому что другого хлеба не было. Крысы, о которых уже упоминалось, достигли размеров небольших собак и стали агрессивными. Они не боялись людей, нападая на раненых и даже на спящих здоровых солдат, отгрызая уши и пальцы. Охота на крыс с помощью терьеров, специально привезенных на фронт, стала популярным «спортом», но это была капля в море. Крысы плодились быстрее, чем их убивали.

Растительность в овраге тоже изменилась. Вместо травы и цветов здесь росли сорняки-мутанты, питающиеся азотом из разлагающихся тел. Чертополох и крапива достигали гигантских размеров, скрывая в своих зарослях неразорвавшиеся снаряды и скелеты. Деревья, или то, что от них осталось, стояли обугленными столбами, покрытыми лишайником и грибком. Это был лес мертвецов, где даже тень не приносила прохлады.

Вода оставалась главной проблемой. Лето было жарким, и жажда стала постоянным спутником. Водоснабжение было нарушено. Канистры с водой, которые доставляли по ночам, часто простреливались или загрязнялись по дороге. Солдаты пили из луж, дезинфицируя воду хлорными таблетками, которые делали ее вкус отвратительным, но не спасали от химических примесей. Отравления были массовыми. Люди страдали от хронической диареи, превращая окопы в выгребные ямы. Запах фекалий, смешанный с запахом хлорки и гнилого мяса, создавал уникальный ольфакторный профиль Вердена, который ветераны не могли забыть до конца жизни.

Санитарное состояние войск было катастрофическим. Вши, блохи, чесоточный клещ — этот «зоопарк» жил на каждом солдате. Бани были редкостью и находились далеко в тылу. Люди месяцами не снимали одежду, которая прирастала к коже гноем и потом. Кожные заболевания — фурункулез, экзема, язвы — были у всех. Мелкие раны не заживали, превращаясь в гниющие дыры. Медики не справлялись с потоком больных. Лекарств не хватало. Йод и бинты были на вес золота.

В этих условиях война приобрела характер мелочной, злобной мести. Снайперы с обеих сторон вели охоту за головами. Они знали расписание смены караулов, места подвоза пищи, тропы к отхожим местам. Выстрел снайпера был беззвучным (из-за общего шума) и мгновенным. Человек падал с пробитой головой, даже не поняв, что умер. Снайперы использовали разрывные пули («дум-дум»), которые наносили страшные раны. Попадание такой пули в конечность означало ампутацию, в корпус — мучительную смерть. 

Минометная война («Minenwerfer» у немцев, «Crapouillot» у французов) была еще одним бичом. Мины летели по высокой траектории, почти бесшумно, и падали отвесно в траншеи. Их разрывная сила была чудовищной. Мина могла уничтожить целый блиндаж, завалив выход и похоронив людей заживо. Звук летящей мины — характерное шуршание или свист — вызывал панику. Убежать от нее было невозможно, только вжаться в дно окопа и молиться. Воронки от мин перекрывали ходы сообщения, заставляя солдат каждую ночь восстанавливать разрушенное. Это был сизифов труд: днем работа разрушена, ночью строительство заново, и так бесконечно.

Ночные рейды за «языками» или просто для устрашения стали рутиной. Группы разведчиков, вооруженные ножами, дубинками и гранатами, ползли через ничейную землю, разрезая колючую проволоку. Стычки в темноте были короткими и жестокими. Без выстрелов, чтобы не привлечь пулеметы. Только хрипы, удары ножом, хруст костей. Возвращение из такого рейда с пленным считалось подвигом и поводом для награды (и отпуска), но чаще разведчики гибли на проволоке или подрывались на минах. Трупы, висящие на колючей проволоке («сушилки»), были привычной деталью пейзажа. Днем их клевали вороны, ночью обгладывали крысы. Снять их было невозможно из-за огня. Они висели неделями, превращаясь в скелеты в лохмотьях, пугая живых своим видом.

Психика солдат трансформировалась под давлением среды. Чувство времени исчезло. Был только бесконечный цикл: дежурство — сон (если удастся) — работа (рытье окопов) — еда (если привезут). Дни недели забывались. Календарь потерял смысл. Существовало только «сейчас» и призрачное «потом» (отпуск или ранение). Смерть стала обыденностью. Если соседа убивало снайпером, его тело просто оттаскивали в сторону или накрывали плащ-палаткой, продолжая доедать обед. Эмоции атрофировались. Слезы высохли. Осталась только тупая злоба и усталость.

Отношения между солдатами и офицерами на передовой стали более демократичными, но и более жесткими. В окопах все были равны перед смертью. Офицер ел ту же дрянь, спал в той же грязи, кормил тех же вшей. Авторитет зарабатывался не званием, а личным мужеством и заботой о людях. Офицер, который прятался в блиндаже, рисковал получить пулю в спину от своих же («дружественный огонь» был не редкостью). Но офицер, который делил с солдатами тяготы, становился отцом и богом. Его приказы выполнялись беспрекословно.

Связь с домом стала тонкой ниточкой, удерживающей рассудок. Письма («parrains de guerre») были святыней. Их читали вслух, передавали из рук в руки. Посылки с едой и теплыми вещами делили на всех. Но писать правду домой было нельзя. Цензура вымарывала целые абзацы. Солдаты придумывали свой эзопов язык, чтобы сообщить родным о том, где они и как им плохо. «Я на курорте, принимаю грязевые ванны» — писали они из Оврага Смерти. Этот черный юмор был защитной реакцией. Смех (пусть и истерический) помогал не сойти с ума.

Религия и суеверия сплелись в странный клубок. Солдаты носили на шее ладанки рядом с жетонами. Верили в приметы: нельзя прикуривать троим от одной спички (снайпер успеет прицелиться), нельзя бриться перед атакой, нельзя брать вещи убитых (кроме оружия и патронов). Появились легенды о призраках, о «Белой Даме», которая появляется перед смертью, о батальонах мертвецов, которые идут в атаку по ночам. Овраг Смерти стал мифологическим пространством, населенным демонами и духами.

К августу французы начали готовиться к контрнаступлению. В овраг стали прибывать свежие части, колониальные войска (марокканцы, сенегальцы), артиллерия. Это движение вызвало оживление, но и тревогу. Ветераны знали: подготовка к наступлению означает, что скоро снова начнется мясорубка. Они смотрели на новичков с жалостью. «Мясо для пушек» («chair à canon») — так их называли. Новички были полны бравады, но она исчезала после первого же обстрела.

В это время произошла трагедия с 369-м пехотным полком (американским, «Harlem Hellfighters», хотя хронологически они прибыли позже, но подобные истории случались с другими колониальными частями). Предрассудки и языковой барьер создавали дополнительные трудности. Чернокожих солдат часто использовали на самых опасных работах, считая их «расходным материалом». Но в бою они показывали чудеса храбрости, часто превосходя белых товарищей в ярости рукопашной. Их боялись немцы, называя «черными дьяволами».

Конец лета принес новые испытания. Дожди зарядили с новой силой. Окопы снова поплыли. Стенки обрушивались, погребая людей и припасы. Жить в грязи стало нормой. Солдаты превратились в земноводных. Они научились спать стоя, прислонившись к стенке траншеи, научились различать калибр снаряда по звуку полета, научились убивать, не задумываясь. Человеческое в них сжалось до маленькой искры где-то глубоко внутри, готовой погаснуть в любой момент.

Овраг Смерти к осени 1916 года представлял собой гигантскую братскую могилу, присыпанную тонким слоем земли. Здесь лежали сотни тысяч людей. Немцы, французы, колониальные солдаты. Их кости переплелись, их кровь смешалась. Земля здесь была настолько насыщена железом и кальцием, что компасы сходили с ума. И живые, ползающие по этому кладбищу, были лишь временными гостями, ожидающими своей очереди стать частью ландшафта. Война продолжалась, но смысл ее был потерян где-то в мартовской грязи. Осталась только инерция, машина, которую никто не знал, как остановить...


Глава 7. Возвращение в пустоту

Осень 1916 года ознаменовалась изменением динамики битвы. Инициатива, до этого принадлежавшая немцам, медленно, но верно переходила к французам. Генерал Робер Нивель, сменивший Петена (точнее, взявший на себя руководство наступательными операциями), был сторонником агрессивной тактики. Его лозунг «Артиллерия разрушает, пехота занимает» стал новой догмой. Для Оврага Смерти это означало, что ад, бушевавший здесь весной и летом, должен был повториться в обратном направлении. Теперь французские «пуалю» должны были пройти через ту же мясорубку, через которую прошли немцы, чтобы вернуть куски выжженной земли.

Подготовка к осеннему наступлению (октябрь-декабрь) включала в себя колоссальную концентрацию артиллерии. Французы подтянули новые 400-миллиметровые железнодорожные орудия, способные пробивать бетонные перекрытия фортов. Овраг Смерти снова стал полигоном. На этот раз французские снаряды перемалывали немецкие позиции, которые немцы успели укрепить бетоном и глубокими блиндажами. Эффект был тем же: земля выворачивалась наизнанку, бетон крошился как сахар, люди гибли сотнями, даже не видя врага.

Двадцать четвертого октября началось генеральное наступление. Французская пехота, прикрытая «огневым валом» (creeping barrage) — стеной разрывов, движущейся перед наступающими, — пошла в атаку. Овраг Смерти, окутанный туманом и дымом, снова стал сценой массового убийства. Немцы сопротивлялись отчаянно, но их моральный дух был подорван месяцами сидения в грязи и новостями с Соммы. Французы, движимые жаждой реванша, дрались с исступленностью маниаков. Они отбили форт Дуомон, затем форт Во. К декабрю линия фронта вернулась почти к исходным позициям февраля 1916 года.

Но какой ценой? Овраг Смерти был завален новыми трупами. Теперь это были тела французских освободителей, лежащие поверх немецких захватчиков, которые лежали поверх французских защитников весны. Археология смерти насчитывала уже три культурных слоя. Земля была настолько отравлена газом и трупным ядом, что санитары падали в обморок от испарений. Выжившие в этом наступлении солдаты не испытывали радости победы. Они смотрели на руины фортов и деревень, за которые положили столько жизней, и видели лишь груды камней. «Мы вернули свое кладбище» — горько шутили они.

С окончанием активных боев в декабре 1916 года битва при Вердене официально завершилась (хотя бои местного значения продолжались до 1918 года). Овраг Смерти затих. Тишина, опустившаяся на это место, была тяжелой, гнетущей. Это была тишина склепа. Природа, казалось, отказалась от этого места. Ни птиц, ни зверей. Только ветер, свистящий в колючей проволоке, и дождь, размывающий могилы.

Послевоенная судьба Оврага Смерти стала отдельной главой в истории скорби. Когда в 1919 году сюда пришли первые похоронные команды и саперы, они ужаснулись. Земля была буквально нашпигована металлом и костями. Очистка территории («désobusage») заняла десятилетия. Саперы гибли на минах и неразорвавшихся снарядах в мирное время, продолжая список жертв Вердена. Крестьяне, пытавшиеся вернуться на свои поля, подрывались на плугах. Овраг Смерти был объявлен «Красной зоной» (Zone Rouge) — территорией, непригодной для жизни и сельского хозяйства.

Сбор останков был чудовищной задачей. Идентифицировать большинство тел было невозможно. Черепа, кости, обрывки мундиров сваливали в общие ямы. Позже, в 1920-х годах, был построен Оссуарий Дуомон — гигантский некрополь, где в подвалах лежат кости 130 000 неопознанных солдат, французов и немцев вперемешку. Через маленькие окошки в цоколе здания можно увидеть эти груды костей — страшное напоминание о том, что в смерти все равны. Овраг Смерти стал частью этого мемориального ландшафта, местом паломничества.

Выжившие ветераны, «Верденцы» (Les Verdunois), стали особой кастой во французском обществе. Они носили специальные медали, имели свои ассоциации. Но внутри они оставались сломленными людьми. «Синдром Вердена» — это не только контузии и физические увечья. Это глубокая душевная травма, невозможность вернуться к нормальной жизни. Они просыпались по ночам от крика, не могли переносить запах сырого мяса или земли, вздрагивали от громких звуков. Многие сломались. Они чувствовали себя чужими в мире, который не видел того, что видели они. Они были призраками, ходящими среди живых.

Овраг Смерти также стал символом бессмысленности войны. Потери сторон в битве при Вердене составили около 700 000 человек (по 350 000 с каждой стороны), из них около 300 000 убитыми. И ради чего? Линия фронта практически не изменилась. Сотни тысяч жизней были разменяны на ноль километров территории. Этот ноль стал приговором всей европейской цивилизации XIX века с ее верой в мораль, гуманизм, разум и прогресс, чуть ли не «братсво народов». Верден убил иллюзии. Он показал, что человеческая природа ни на йоту не изменилась со времен каменного века. Идеи просветителей. в частности масонов об «улучшении человеческой породы», были умзрительными утопиями. не основывающимися ни на чем. Для многих. вроде Максимилиана Волошина, это было крахом всего, острым осознанием тщеты всех культурных достижений. С противных сторон Гийом Аполлинер и Норберт фон Хеллинграт пережили эту катастрофу в ощущениях, пройдя через все круги отчаянья, ужаса и безнадежности.

Сегодня Овраг Смерти выглядит иначе, но печать трагедии на нем лежит до сих пор. Природа медленно, неохотно затягивает раны. Воронки заросли травой и лесом, превратившись в пруды. Но рельеф местности остался неестественным, бугристым («лунный пейзаж»). Под слоем дерна и листьев все еще лежит железо. Каждый год земля выталкивает на поверхность «железный урожай» — ржавые снаряды, каски, штыки. Лес здесь тихий, неестественно тихий. Деревья растут кривыми, словно искалеченными памятью почвы.

В Овраге можно найти остатки траншей, бетонные бункеры, куски колючей проволоки, вросшие в стволы деревьев. Туристы ходят по специально проложенным тропам, потому что сходить с них опасно — мины все еще ждут своего часа. Мемориалы и кресты стоят там, где когда-то кипела рукопашная. Но самым сильным памятником является сама земля — изрытая, измученная, пропитанная кровью.

Для потомков Верден стал уроком, который, к сожалению, был быстро забыт. Через двадцать лет немецкие танки снова пойдут через Аргонны, обходя линию Мажино, построенную героем Вердена Петеном (который к тому времени станет коллаборационистом, еще одна гримаса истории). Но в 1916 году, в грязи Оврага Смерти, ковалась не только смерть, но и примирение. Именно здесь, на костях своих предков, Гельмут Коль и Франсуа Миттеран в 1984 году взялись за руки, символизируя конец вековой вражды. Этот жест стал возможен только потому, что цена вражды была заплачена здесь сполна, с переплатой.

Экзистенциальный итог битвы в Овраге Смерти — это осознание хрупкости человека. Человек, венец творения, оказался мягкой, уязвимой оболочкой, которую так легко разорвать, раздавить, отравить. Но в то же время он показал невероятную способность к выживанию и самопожертвованию. Солдаты, сидевшие в этом аду, не бежали (массового дезертирства под Верденом не было, в отличие от 1917 года). Они стояли насмерть, потому что верили, что защищают свою землю, свои семьи, или просто потому, что не могли подвести товарищей. Этот стоицизм, это мужество отчаяния — единственное, что оправдывает человеческий род перед лицом верденского кошмара...