Translate

21 февраля 2026

Как доктор Булгаков стал Мастером


Глава 1: Пришествие белого волка и первые укусы стаи (1921–1925)

В конце сентября 1921 года в Москву, продуваемую ветрами перемен и пахнущую дешевой махоркой, прибыл человек, которому суждено было стать одной из самых трагических фигур русской литературы XX века. Михаил Афанасьевич Булгаков, тридцатилетний врач, прошедший через мясорубку Гражданской войны, тиф и морфинизм, ступил на столичную брусчатку без денег, без связей и практически без вещей. В его багаже была лишь непоколебимая, почти мистическая уверенность в том, что медицина осталась в прошлом, а его истинное призвание — писать. Однако Москва времен НЭПа, пестрая, шумная, циничная и идеологически накаленная, не ждала бывшего белогвардейца с распростертыми объятиями. Она встретила его холодом коммунальных квартир и подозрительным прищуром новой пролетарской элиты.

Первые годы, с 1921 по 1923, стали для Булгакова временем унизительной борьбы за физическое выживание. Он поселился в «нехорошей квартире» № 50 на Большой Садовой, 10, где каждый день превращался в битву с пьяными соседями, примусами и разрухой. Днем он бегал по редакциям, предлагая свои услуги репортера, фельетониста, обработчика писем. Он устроился в газету «Гудок», где был вынужден сочинять бесконечные фельетоны о растратчиках и бюрократах. Эта работа, которую он называл «мукой» и «надругательством над собой», высасывала силы, но давала скудный паек. В своих дневниках того времени, озаглавленных «Под пятой», он с горечью фиксировал: «Я — запоздалый человек. Я должен был родиться раньше».

Уже тогда, на заре своей литературной карьеры, Булгаков ощущал себя чужеродным элементом. Вокруг бурлила пролетарская литература, молодые поэты воспевали заводы и мировую революцию, футуристы сбрасывали классиков с парохода современности. Булгаков же, надевавший, несмотря на бедность, чистую рубашку и галстук-бабочку (а позже и монокль, что вызывало бешенство у рапповцев), выглядел вызывающе старомодным. Он хотел писать о вечном, о чести, о доме, о Боге, а от него требовали агиток. Это идеологическое несовпадение стало почвой для первых конфликтов.

Первый серьезный удар критики нанесли ему в 1924 году, после публикации повести «Дьяволиада» в альманахе «Недра». Это произведение, в котором бюрократический абсурд советской действительности переплетался с гоголевской мистикой, вызвало у правоверных марксистских критиков замешательство, быстро переросшее в агрессию. Николай Осинский, видный партийный публицист, одним из первых указал на «неблагонадежность» автора. Он заметил, что талант у Булгакова есть, но направлен он не туда: вместо того чтобы воспевать строительство нового мира, автор издевается над советскими служащими, превращая их в чертей и монстров. Булгакова обвинили в «новобуржуазности» и отсутствии классового чутья.

Но настоящая травля началась после выхода повести «Роковые яйца» в 1925 году. Здесь Булгаков позволил себе дерзость сатирически изобразить научный эксперимент, вышедший из-под контроля, что было легко считано как метафора самой революции. Реакция была мгновенной и ядовитой. Критик Леопольд Авербах, один из лидеров РАПП (Российской ассоциации пролетарских писателей) и будущий главный гонитель Булгакова, уже тогда, в середине 20-х, начал точить свои ножи. В статьях замелькали термины «классовый враг», «внутренний эмигрант». Булгакова обвиняли в том, что он злорадствует над трудностями молодой республики, что он, прикрываясь фантастикой, протаскивает контрреволюционные идеи.

Михаил Афанасьевич, обладавший болезненно острой чувствительностью к несправедливости, переживал эти нападки тяжело. Он был горд и знал цену своему таланту, поэтому каждая пренебрежительная или оскорбительная фраза в газете ранила его самолюбие. Однако в этот период он еще был полон сил и надежд. Он огрызался, иронизировал в кругу друзей, называл критиков «литературными вшами». Но страх уже начал просачиваться в его душу — страх не столько за себя, сколько за судьбу своих произведений. Он видел, как работает цензура — Главлит, этот многоголовый цербер, который с каждым месяцем становился все требовательнее.

Кульминацией первого этапа противостояния стала публикация романа «Белая гвардия». Первые две части вышли в журнале «Россия» в 1925 году, но журнал был закрыт, и третья часть так и не увидела свет (полностью роман был опубликован в Париже). «Белая гвардия» стала для Булгакова роковой чертой. Впервые в советской литературе кто-то осмелился изобразить белых офицеров не как карикатурных злодеев, садистов и идиотов, а как нормальных людей, интеллигентов, патриотов, любящих свою родину, но трагически проигравших истории.

Этого пролетарская критика простить не могла. Шквал рецензий был подобен артиллерийскому обстрелу. Булгакова обвинили в попытке реабилитации белого движения, в «сменовеховстве» (идеология примирения с большевиками ради сохранения России, которую критики трактовали как маскировку врага). Виктор Шкловский, формалист и влиятельный литературовед, в одной из статей бросил фразу, которая больно задела Булгакова: он заявил, что Булгаков «успешен, но этот успех — успех обывателя», что его литература вторична и не нужна новому читателю.

Психологическое состояние Булгакова в 1925 году можно описать как смесь творческого подъема и нарастающей тревоги. С одной стороны, он чувствовал себя мастером: «Белая гвардия» была написана великолепным, густым языком, он знал, что это настоящая литература. С другой стороны, он понимал, что его загоняют в угол. Денег катастрофически не хватало, гонорары задерживали или не выплачивали вовсе из-за закрытия журналов. В письмах к сестре Надежде он признавался: «Я переутомился. У меня бессонница. Я боюсь, что меня перестанут печатать».

Именно в это время Булгаков начинает свое знаменитое коллекционирование вырезок из газет и журналов. Он завел альбом, куда с педантичностью врача вклеивал все рецензии на свои произведения. Среди сотен вырезок подавляющее большинство были разгромными. Слова «пошляк», «клеветник», «литературный уборщик» (выражение Маяковского), «отрыжка старого мира» стали привычным фоном его жизни. Он читал их вдумчиво, пытаясь понять логику врага, но видел только слепую ненависть догматиков и ничего за этим. Просто посредственности мстили одаренности, как всегда и было, и Булгаков не исключение. Да и почему бы ему быть исключением, если подумать?..

Его угнетало это ощущение одиночества, известное всем великим натурам (будь то Ницше, Чехов, Лавкрафт, Дэвид Линдсей или Йенс Бьёрнебу, если говорить о литераторах). В литературной среде Москвы он был «белой вороной», или, как он сам себя назовет позже, «волком». Его не принимали в свои круги ни «лефовцы», ни «рапповцы», ни «попутчики». Он был слишком независим, слишком саркастичен и слишком образован. Его дворянские манеры, роднившие его с другим знаменитым аутсайдером — Хармсом (сама эта фамилия, будучи производным от английского слова, произносимого на немецкий манер, была вызовом тогдашней эпохе, но также, увы, и приговором...), его привычка целовать дамам руки, его подчеркнутая вежливость воспринимались как вызов. Он чувствовал, что кольцо сжимается.

В конце 1925 года, когда стало ясно, что прозаический путь для него практически закрыт (повести не переиздавали, роман «завис»), судьба сделала неожиданный поворот. Московский Художественный театр (МХАТ), ищущий современную пьесу, обратил внимание на «Белую гвардию» и предложил Булгакову переделать роман в пьесу. Михаил Афанасьевич ухватился за эту возможность как за спасательный круг. Он надеялся, что театр, с его магией и прямым контактом со зрителем, защитит его от газетных шавок. Он не знал, что вступает на территорию, где битва будет еще более жестокой, а удары критиков станут не просто болезненными, но смертельно опасными.


Глава 2: Триумф и проклятие «Дней Турбиных» (1926–1928)

1926 год начался для Михаила Булгакова с надежды, окрашенной в тона тревожного ожидания. Московский Художественный театр (МХАТ), легендарный храм Станиславского, принял к постановке пьесу «Дни Турбиных» — сценическую версию романа «Белая гвардия». Для Булгакова это было не просто профессиональное достижение, это был прорыв в высшую лигу. Театр с его таинственным закулисьем, запахом кулис и грима, с его актерами, которые становились родными людьми, очаровал писателя. Он приходил на репетиции каждый день, правил текст, спорил с режиссерами, учил актеров носить офицерские погоны и пить водку «по-белогвардейски». Казалось, он нашел свой дом.

Однако путь к премьере был усеян терниями цензуры. Главрепертком (Главный репертуарный комитет) требовал бесконечных правок. Чиновники от культуры были в ужасе: на сцене советского театра собирались показать белых офицеров, которые не выглядели карикатурными злодеями! Они пели «Боже, Царя храни», пили шампанское, любили, страдали и вызывали сочувствие. Это было идеологической диверсией. Булгакова заставляли переписывать финалы, вводить «правильных» персонажей, убирать слишком откровенные монархические ноты. Он сопротивлялся, шел на компромиссы, срывался, но пьесу отстоял.

5 октября 1926 года состоялась премьера. Успех был оглушительным. Зал, заполненный не только «бывшими», но и новой советской элитой, рыдал. Люди видели на сцене не врагов, а живых людей, своих братьев, отцов, самих себя, потерянных в вихре истории. «Дни Турбиных» стали главным хитом сезона, билеты достать было невозможно. Казалось бы, победа! Но на следующее утро газеты вышли с заголовками, которые заставили Булгакова похолодеть.

Началась травля, не имевшая аналогов в истории советской литературы 20-х годов. Критики словно сорвались с цепи. Владимир Блюм в «Программах государственных академических театров» писал, что пьеса — это «наглая и неприкрытая апология белогвардейщины». Поэт Александр Безыменский в «Комсомольской правде» опубликовал открытое письмо, в котором требовал запретить спектакль как контрреволюционный. Критик Орлинский назвал «Дни Турбиных» «плевком в лицо пролетариату». Ярлыки сыпались один за другим: «новобуржуазное отродье», «внутренний эмигрант», «классовый враг».

Особенно усердствовал Леопольд Авербах и его команда из РАППа. Они превратили имя Булгакова в нарицательное. Появился термин «булгаковщина» — синоним всего реакционного, антисоветского, мещанского. В статьях и на диспутах звучали призывы не просто запретить пьесу, но и разобраться с автором. Маяковский, выступая на одном из собраний, предлагал освистать «Турбиных» прямо в театре, устроить скандал.

Для Булгакова это было временем страшного психологического напряжения. Он ходил по Москве, зная, что его имя полощут на каждом углу. Он собирал вырезки — их стало уже сотни. В одной из них его назвали «сукиным сыном» (буквально). Он показывал этот альбом друзьям с нервным смехом, но в глазах его была тоска. «Они хотят моей крови», — говорил он.

Парадоксально, но единственным человеком, который спас пьесу от немедленного запрета, был Сталин. Вождь посмотрел спектакль (по легенде, он ходил на него 15 раз!) и, как говорят, сказал: «Пьеса, конечно, антисоветская, но она полезна. Она показывает, что большевики победили не слабых врагов, а сильных и умных». Это высочайшее покровительство дало Булгакову передышку, но не спасло от травли критиков. Они не могли спорить со Сталиным, но могли кусать автора.

В том же 1926 году в театре Вахтангова состоялась премьера еще одной пьесы Булгакова — «Зойкина квартира». Это была острая, злая сатира на нэпманскую Москву, на притоны, маскирующиеся под швейные мастерские, на разложение нравов. И снова успех у публики, и снова ярость критики. Булгакова обвинили в пошлости, в порнографии, в том, что он «копается в грязном белье». Критик А.Р. Кугель писал, что пьеса лишена социальной значимости и представляет собой набор плоских анекдотов.

В 1928 году выходит пьеса «Багровый остров». Это был памфлет на саму критику, на Главрепертком, на идеологический диктат. Булгаков вывел на сцену цензора Савву Лукича, в котором все узнали реальных гонителей искусства. Это был акт отчаяния и смелости. Булгаков смеялся над своими палачами. Но палачи шуток не понимали. После премьеры критика взвыла с новой силой. Теперь Булгакова обвиняли не просто в белогвардейщине, а в прямом антисоветизме, в ненависти к советскому строю. Статьи стали напоминать доносы. «Ударим по булгаковщине!» — призывали заголовки.

Психологическое состояние Булгакова к концу 1928 года было критическим. Он жил в состоянии постоянного стресса. Его мучила бессонница, начались нервные тики (он дергал плечом). Ему казалось, что за ним следят (что было недалеко от истины — ОГПУ собирало на него досье). Он стал мнительным, раздражительным. Дома часто случались ссоры со второй женой, Любовью Евгеньевной Белозерской, которая, хотя и поддерживала его, но уставала от атмосферы осажденной крепости.

В своих письмах к брату Николаю в Париж он писал о желании уехать. Мысль об эмиграции становилась навязчивой. «Я здесь лишний, меня здесь задушат», — повторял он. Но вырваться за границу было невозможно. Ему отказывали в визах, намекая, что его место — здесь, где он должен «перековаться».

Именно в этот период, под грохот критических канонад, у Булгакова начал созревать замысел романа о дьяволе. Первые наброски «Мастера и Маргариты» (тогда еще под названиями «Черный маг», «Копыто инженера») появились в 1928–1929 годах. Это был его уход в иную реальность. Если в этом мире правили Авербахи и Блюмы, то он создаст мир, где появится Воланд и воздаст всем по заслугам. Роман стал его тайным убежищем, его местью и его молитвой.

Но в реальности месть не удавалась. К 1929 году тучи сгустились окончательно. Сначала запретили «Багровый остров». Потом сняли «Зойкину квартиру». И, наконец, наступил черный день, когда были запрещены «Дни Турбиных». Пьеса, кормившая автора и дававшая ему статус, исчезла с афиш. Булгаков остался без средств к существованию. Его уничтожили как драматурга.

Он сидел в своей квартире, окруженный стопками газетных вырезок, в которых его называли врагом, и понимал, что проиграл. Он, талантливый, умный, блестящий писатель, оказался выброшенным на обочину жизни. Его перестали печатать, его пьесы не ставили. Друзья (или те, кто называл себя друзьями) начали его сторониться, боясь заразиться «булгаковщиной».

В конце 1920-х годов Булгаков пережил глубочайший экзистенциальный кризис. Он чувствовал, что его жизнь как писателя закончена. Он был загнан, как волк. «Меня затравили», — напишет он позже в письме правительству. Он попытался говорить с властью и обществом на языке чести и культуры, но ему ответили языком партийных резолюций и газетной брани. Теперь ему предстояло уйти в подполье, стать Мастером, который пишет для вечности, зная, что современники его не услышат. Занавес опустился, но спектакль его жизни перешел в новую, скрытую и самую трагическую фазу...


Глава 3: Год катастрофы и письмо Вождю (1929–1930)

1929 год вошел в биографию Михаила Булгакова как «год катастрофы». Это было время, когда идеологическая удавка, накинутая на его шею еще в середине 20-х, затянулась до отказа. В стране полным ходом шла коллективизация и индустриализация, требовавшие абсолютного единомыслия. Литература была призвана на службу «социалистическому строительству», и в этом строю не было места для сомневающихся интеллигентов. Булгаков, со своим дворянским кодексом чести и нежеланием писать агитки, стал идеальной мишенью для показательной расправы.

В марте 1929 года Главрепертком принял решение о снятии с репертуара всех пьес Булгакова. «Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров» — всё, что составляло основу его жизни и дохода, было запрещено. Это был не просто цензурный запрет, это был запрет на профессию. Булгаков мгновенно превратился из самого популярного драматурга в изгоя.

Газетная кампания достигла апогея истерии. Критик Р. Пикель в «Известиях» писал: «Таланту Булгакова не место в советской драматургии». Его обвиняли в том, что он «протаскивает белогвардейщину», «клевещет на советскую действительность», «разлагает зрителя». Журнал «Жизнь искусства» поместил карикатуру, где Булгаков был изображен в виде уборщика, выметающего мусор (свои пьесы) со сцены. Слова «булгаковщина» и «антисоветчина» стали синонимами. В литературных кругах с ним перестали здороваться. Он стал «зачумленным».

Материальное положение стало катастрофическим. Булгаков, привыкший жить на гонорары от постановок, остался без копейки. Ему нечем было платить за квартиру, не на что покупать еду. Он начал распродавать вещи, книги. В его дневниках и письмах того времени звучит отчаяние человека, загнанного в угол. «Я уничтожен», — писал он брату Николаю.

Осенью 1929 года он предпринял отчаянную попытку спастись, написав пьесу о Мольере «Кабала святош». Это была прозрачная аллегория его собственной судьбы: талантливый художник (Мольер) пытается выжить при дворе деспота (Людовика XIV), идя на компромиссы, но в итоге оказывается преданным и уничтоженным. Булгаков надеялся, что исторический сюжет позволит обойти цензуру. МХАТ принял пьесу с восторгом, начались репетиции. Но в марте 1930 года, накануне премьеры, Главрепертком запретил и её.

Это был конец. Булгаков понял, что в СССР ему не дадут работать ни в каком виде. Его пьесы запрещены, прозу не печатают, даже в качестве переводчика или либреттиста он никому не нужен. Он был обречен на голодную смерть или на арест. Он хранил в ящике стола браунинг, если потребуется быстро поставить точку в драме собственной судьбы.

Именно в этот момент предельного отчаяния, в ночь на 28 марта 1930 года, он сел писать свое знаменитое письмо Правительству СССР. Это был документ невероятной смелости и достоинства. Булгаков не просил милости, не каялся, не обещал исправиться. Он констатировал факты. Он писал о том, что советская пресса объявила ему войну, что его произведения запрещены, что он лишен возможности существовать. Он просил либо отпустить его за границу («Отпустите меня на свободу!»), либо дать ему работу в театре, хотя бы рабочим сцены, штатным режиссером, кем угодно, лишь бы не умереть с голоду. «Я прошу гуманного решения моей судьбы», — заканчивал он.

Письмо было отправлено не только в правительство, но и лично Сталину. Булгаков понимал, что играет с огнем. В 1930 году, когда уже шли процессы над «вредителями», такое письмо могло стать приговором к расстрелу. Но терять ему было нечего.

14 апреля 1930 года ушел из жизни Владимир Маяковский. Это событие потрясло Москву и, как ни странно, сыграло роль в судьбе Булгакова. Власть была напугана тенденциозностью инсинуаций в литературной среде (Есенин, Соболь, теперь вот и Маяковский). Сталин не хотел, чтобы еще один известный писатель «подгадил» режиму.

18 апреля в квартире Булгакова раздался телефонный звонок. «С вами будет говорить товарищ Сталин». Булгаков сначала не поверил, решил, что это розыгрыш. Но голос в трубке был настоящим, с характерным грузинским акцентом. Разговор был коротким, но судьбоносным. Сталин спросил: «Мы вам очень надоели?». Булгаков ответил, что русский писатель не может жить без родины. Сталин пообещал помочь с работой. «Подайте заявление в МХАТ. Мне кажется, они согласятся вас принять».

Это был спасительный круг, брошенный в последнюю секунду. Булгакова приняли в МХАТ ассистентом режиссера. Ему дали зарплату. Ему разрешили жить. Но это была жизнь на поводке. Сталин спас его физически, но не вернул ему творческую свободу. Пьесы оставались под запретом (кроме «Турбиных», которых разрешили возобновить в 1932 году, снова по личному капризу вождя).

Вторая половина 1930 года прошла под знаком двойственности. С одной стороны, Булгаков был счастлив, что работает в театре Станиславского, где и хотел. Он ставил «Мертвые души» (инсценировку Гоголя), репетировал «Мольера» (надежда на постановку теплилась). С другой стороны, он чувствовал себя униженным. Великий драматург стал подмастерьем. Критика по-прежнему молчала о нем как о писателе, или упоминала его имя только в контексте прошлых грехов.

В личной жизни тоже бушевали бури. Роман с Еленой Сергеевной Шиловской, начавшийся в 1929 году, развивался драматично. Она была замужем за высокопоставленным военным, Евгением Шиловским. У нее было двое детей. Булгаков был женат на Любови Евгеньевне. Это был мучительный четырехугольник. Они встречались тайно, расставались, клялись не видеться, но не могли жить друг без друга. Елена Сергеевна стала прототипом Маргариты. Она верила в гений Булгакова, она поддерживала его в самые черные дни 1929–1930 годов.

Осенью 1930 года, чувствуя вину перед семьей, Елена Сергеевна решила порвать с Булгаковым. Они не виделись 18 месяцев. Для Булгакова это было временем страшного одиночества. Он работал в театре, писал инсценировки («Война и мир»), но чувствовал пустоту. Без «Маргариты» жизнь теряла смысл. Он сжег первую редакцию романа о дьяволе (как Мастер!), но рукописи, как известно, не горят. Он помнил текст наизусть.

Психологическое состояние Булгакова в конце 1930 года можно назвать «замороженным отчаянием». Он выжил, но он стал заложником тирана. Сталин играл с ним, как кошка с мышкой. То приближал, то отдалял. Булгаков писал Сталину письма (которые часто оставались без ответа), пытаясь объяснить свою позицию, просил за друзей, просил за пьесы. Он надеялся на диалог, но диалога не было. Был монолог власти.

Критика в этот период перешла от активной травли к тактике замалчивания. Имя Булгакова исчезло со страниц газет. О нем просто перестали писать, как будто его не существовало. Для писателя, жаждущего отклика, это было пыткой немотой. «Меня похоронили заживо», — говорил он.

В эти годы окончательно сформировался его взгляд на мир, который воплотился в «Мастере и Маргарите». Он понял, что справедливости на земле нет, что власть всегда будет преследовать художника (как Пилат Иешуа), что толпа всегда будет кричать «Распни!». Единственное спасение — в творчестве и в любви, которая выше смерти.

Он был жив, он работал, но он был несвободен. Он знал, что каждый его шаг контролируется. Он знал, что его пьесы могут запретить в любой момент (что и случалось). Но он продолжал писать. Он вернулся к роману о дьяволе, понимая, что это его единственная возможность сказать правду, пусть даже эта правда будет услышана только потомками. 1930 год сломал его судьбу, но закалил его дух. Он перестал бояться. Он стал Мастером, который знает цену земной славе и земным страданиям...


Глава 4: Под колпаком у Воланда (1931–1936)

Начало 30-х годов стало для Михаила Булгакова периодом странного, зыбкого существования. Он был официально трудоустроен в МХАТ, получал зарплату, ходил на репетиции, но при этом оставался литературным призраком. Его пьесы не шли (за исключением внезапно разрешенных в 1932 году «Дней Турбиных»), его прозу не печатали. Он жил в вакууме, который заполнялся лишь работой над инсценировками классики («Мертвые души», «Война и мир», «Дон Кихот»). Эта работа, хоть и давала средства к существованию, была для него «суррогатом творчества». Он чувствовал, что его собственный голос глушат, заставляя говорить чужими словами.

В 1931 году Булгаков предпринял еще одну попытку пробиться к зрителю с оригинальной пьесой. Он написал «Адам и Ева» — фантастическую драму о газовой войне и гибели цивилизации. В этой пьесе он предсказал ужасы будущей войны, но цензура увидела в ней только пацифизм и клевету на обороноспособность СССР. Пьесу запретили, даже не допустив до репетиций. Генерал Алкснис, прочитав рукопись, наложил резолюцию: «Вредная вещь». Булгаков снова получил удар под дых.

Возвращение «Дней Турбиных» на сцену МХАТа в 1932 году (по личному указанию Сталина, который, видимо, соскучился по любимому спектаклю) стало сенсацией. Билеты перекупали за бешеные деньги. Булгаков снова почувствовал вкус успеха. Он выходил на поклоны, ему аплодировали. Но критика встретила возобновление спектакля гробовым молчанием. Газетам было запрещено ругать пьесу (раз Сталин разрешил!), но хвалить ее они тоже не могли. Это был заговор молчания, который давил на психику не меньше, чем брань.

В 1933 году Булгаков пишет биографию Мольера для серии ЖЗЛ («Жизнь замечательных людей»). Он надеялся, что хотя бы в жанре исторической биографии ему дадут высказаться. Но редактор серии А.Н. Тихонов отверг рукопись. Причина была абсурдной: «слишком немарксистский подход». Булгаков написал живую, страстную книгу о художнике, а от него требовали сухого социологического анализа. Книга легла в стол.

В 1934–1935 годах Булгаков работает над пьесой о Пушкине «Последние дни». Это была еще одна попытка поговорить о судьбе поэта в деспотическом государстве. Пушкина в пьесе нет (он появляется только как тень, как звук шагов), но все действие вращается вокруг его гибели, подстроенной светской чернью и жандармами. Пьесу приняли к постановке в театре Вахтангова, но и тут начались мытарства. Главрепертком требовал правок, искажал замысел. Премьера состоялась только после смерти автора.

В эти годы Булгаков все больше погружается в работу над романом о дьяволе. Он пишет запоем, ночами. Елена Сергеевна перепечатывает главы. Роман меняется, растет, обрастает новыми героями. Появляется Маргарита, Воланд обретает свои классические черты. Булгаков понимает, что пишет не для советской печати. «Это мой закатный роман», — говорит он. Он пишет для вечности, для Бога, для себя. Но страх ареста не отпускает его. Он боится, что рукопись конфискуют. Он читает главы только самым близким друзьям. Реакция слушателей разная: кто-то в восторге, кто-то в ужасе («Миша, это же 58-я статья!» — сказал один из гостей).

В 1936 году разразился скандал, который окончательно подорвал здоровье Булгакова. В МХАТе после пяти лет мучительных репетиций наконец-то состоялась премьера «Мольера» («Кабала святош»). Спектакль имел огромный успех. Публика аплодировала стоя. Но через неделю в газете «Правда» вышла разгромная статья «Внешний блеск и фальшивое содержание». Статья была анонимной, но все понимали, что она инспирирована с самого верха (возможно, Керженцевым, председателем Комитета по делам искусств).

Булгакова обвинили в искажении истории, в том, что он показал Мольера не как бунтаря, а как приспособленца, а Людовика — не как тирана, а как умного политика. Но главным грехом пьесы было то, что зрители видели в ней аллюзии на современность. Кабала святош — это партийная номенклатура, Людовик — Сталин, Мольер — Булгаков. Статью в «Правде» восприняли как приказ. Спектакль был снят с репертуара после семи представлений.

Для Булгакова это был удар такой силы, что он не смог оправиться. Он ушел из МХАТа. Театр, который он любил и которому отдал 10 лет жизни, предал его. Станиславский не защитил спектакль. Немирович-Данченко промолчал. Булгаков написал заявление об уходе и устроился в Большой театр либреттистом. Это было понижение статуса, уход в тень. Он стал писать либретто для опер («Минин и Пожарский», «Черное море»), переводить. Это был заработок, но не творчество.

Психологическое состояние Булгакова в 1936 году было близко к панике. Он боялся выходить на улицу. У него развилась агорафобия. Он ходил только под руку с Еленой Сергеевной. Ему казалось, что на него все смотрят, что его обсуждают. Критика добивала его. В статьях того времени (Киршон, Афиногенов) его называли «реакционером», «врагом». Он чувствовал себя затравленным зверем.

Но именно в этом состоянии загнанности он дописал «Мастера и Маргариту». Финальные главы, покой Мастера — все это было написано человеком, который уже одной ногой стоял в другом мире. Он прощался с театром, с жизнью. «Я хочу покоя», — говорит Мастер. Это были слова самого Булгакова.

В Большом театре он нашел некоторое утешение. Оперные певцы, дирижеры относились к нему с уважением. Здесь не было той идеологической грызни, что в драматических театрах. Он подружился с дирижером Мелик-Пашаевым, с певцами. Но тоска по настоящей литературе грызла его.

В 1936 году он начинает писать «Записки покойника» («Театральный роман»). Это была злая, веселая и горькая сатира на МХАТ. Он вывел Станиславского (Иван Васильевич) и Немировича (Аристарх Платонович) в таких гротескных образах, что современники хватались за головы. Это была месть. Месть за «Мольера», за «Турбиных», за унижения репетиций. Он писал этот роман «в стол», зная, что при жизни Станиславского (да и при его собственной) это напечатать невозможно.

1937 год — год Большого террора — приближался. Вокруг исчезали люди. Арестовывали друзей, знакомых, соседей. Булгаков ждал, что придут и за ним. Но его не трогали. Сталин, видимо, решил, что мертвый Булгаков ему не нужен, а живой, но раздавленный — полезнее. Вождь играл в свою игру. Он звонил Булгакову, спрашивал о здоровье, но не давал хода его пьесам.

Булгаков понимал, что его физические силы на исходе. У него начались проблемы с почками (наследственный нефросклероз, от которого умер его отец). Зрение падало. Он стал носить темные очки. Он часто говорил о смерти. «Я скоро умру», — говорил он. Он спешил закончить свои дела. Роман был дописан (вчерне). Театральный роман остался неоконченным. Но главное было сделано — он создал свой миф, свой мир, в который не могли ворваться ни критики, ни НКВД. Он построил свой «вечный дом»...


Глава 5: «Батум» и смертельный диагноз (1937–1939)

К 1937 году, когда вся страна содрогалась от Большого террора, Михаил Булгаков жил в странном состоянии «прозрачности». Вокруг него арестовывали людей, исчезали знакомые, коллеги, соседи, а его не трогали. Эта неприкосновенность была мучительной. Он чувствовал себя как человек, стоящий под дамокловым мечом, который почему-то медлит упасть. Сталин, видимо, решил сохранить своего «любимого врага» в качестве диковинного экземпляра, но лишил его главного — возможности говорить с публикой. Булгаков продолжал работать в Большом театре, писал либретто, переводил, но душа его требовала выхода.

В 1938 году у него возникла идея, которая многим показалась самоубийственной, а другим — попыткой компромисса с дьяволом. Он решил написать пьесу о молодом Сталине. Пьеса получила название «Батум» (первоначально «Пастырь»). Это была не лесть и не агитка в привычном смысле. Булгаков хотел понять психологию вождя, увидеть в нем не икону, а живого человека, молодого революционера, бунтаря. Он надеялся, что эта пьеса станет его пропуском в мир большой литературы, что она откроет двери театров для других его произведений.

Друзья (например, Викентий Вересаев) были в шоке. «Михаил Афанасьевич, вы хотите продать душу?» — спрашивали они. Булгаков отвечал, что он художник и имеет право писать о любой исторической личности. Но в глубине души он понимал, что это сделка. Он хотел купить покой и свободу творчества ценой пьесы о тиране.

Работа над «Батумом» шла трудно. Булгаков изучал исторические материалы, ездил в Грузию (мысленно, физически он был невыездным), пытался поймать колорит. Пьеса получилась крепкой, профессиональной, но лишенной булгаковской магии. Это была добротная историческая драма.

В 1939 году МХАТ, узнав о пьесе, пришел в восторг. Дирекция театра решила, что это шанс вернуть расположение властей. Началась подготовка к постановке. Булгаков ожил. Он снова почувствовал себя нужным. Он мечтал, как поедет в Батуми собирать материал, как увидит море.

В августе 1939 года Булгаков с женой и группой мхатовцев выехал в Грузию. Поезд отошел от перрона. Настроение было приподнятым. Но в Серпухове в вагон вошел фельдъегерь и передал телеграмму. Текст был коротким и убийственным: «Надобность в поездке отпала. Возвращайтесь в Москву».

Это был крах. Сталин, прочитав пьесу, наложил вето. Говорят, он сказал: «Не надо ставить пьесу о молодом Сталине. Все молодые люди одинаковы. Зачем зрителю знать, какой я был в молодости?». Для Булгакова это означало не просто запрет очередной пьесы. Это означало, что его жертва отвергнута. Дьявол не принял его дара. Он не нужен власти даже как певец вождя. Он не нужен ни в каком качестве.

Возвращение в Москву было страшным. Булгаков ехал в купе, закрыв лицо руками. У него началась страшная головная боль. Когда они приехали, он лег и больше уже по-настоящему не вставал. Именно в этот момент, в сентябре 1939 года, болезнь, которая дремала в нем, нанесла решительный удар.

Врачи поставили диагноз: нефросклероз (гипертоническая нефропатия). Это была та же болезнь, от которой умер его отец в 48 лет. Булгаков, как врач, знал, что это приговор. Почки отказывали, зрение стремительно падало. Начались мучительные головные боли, от которых он кричал.

Последние месяцы 1939 года стали временем агонии. Булгаков лежал в своей квартире в Нащокинском переулке, в темных очках (свет причинял боль), и диктовал Елене Сергеевне последние правки к «Мастеру и Маргарите». Он спешил. Он понимал, что времени осталось мало. «Дописать раньше, чем умереть», — эта мысль гнала его вперед. Дом наполнился запахом лекарств и тишиной...

Критика в это время уже молчала. О Булгакове просто забыли. Его имя исчезло из афиш, из журналов. Он стал «человеком-невидимкой». Но даже в этом забвении до него долетали слухи. Фадеев, ставший главой Союза писателей, иногда заходил, обещал помочь, но ничего не делал. Булгаков смотрел на него с ироничной жалостью. «Саша, ты ведь знаешь, что я умираю», — говорил он. Фадеев отводил глаза.

В эти последние месяцы Булгаков часто вспоминал свою жизнь. Он думал о «Турбиных», о «Мольере», о своих женщинах. Он не жалел ни о чем, кроме одного — что не увидит свой роман напечатанным. «Чтобы знали... Чтобы знали...» — шептал он жене, имея в виду роман. Это было его завещание.

К февралю 1940 года он ослеп почти полностью. Боль стала постоянной. Он начал терять речь. Но сознание оставалось ясным до конца. Он шутил над своей беспомощностью, называл себя «развалиной». В моменты просветления он диктовал письма. Одно из последних писем было адресовано Вересаеву. В нем он прощался с литературой и жизнью.

Смерть приближалась. Булгаков чувствовал ее ледяное дыхание. Он попросил Елену Сергеевну надеть на него чистую рубашку. Он хотел встретить конец как дворянин, как офицер, как Мастер.

10 марта 1940 года Михаил Афанасьевич Булгаков умер. Ему было 48 лет.

Смерть стала освобождением от боли, но она же стала началом новой, посмертной жизни. Похороны были скромными. Гражданская панихида прошла в здании Союза писателей. Народу было немного. Фадеев произнес речь, в которой назвал Булгакова «талантливым, но ошибавшимся писателем». Это было последнее официальное клеймо.

Тело кремировали. Урну с прахом захоронили на Новодевичьем кладбище. Долгое время на могиле не было памятника. Елена Сергеевна искала подходящий камень. И однажды она нашла его в мастерских кладбища. Это был огромный черный камень, «Голгофа», который когда-то лежал на могиле Гоголя (до того, как Гоголю поставили новый памятник). Елена Сергеевна поняла: это знак. Камень с могилы учителя лег на могилу ученика. Булгаков укрылся шинелью Гоголя.

Булгаков принял свою судьбу. Он не сбежал, не предал, не сломался. Он прошел свой крестный путь до конца. История с «Батумом» была его последним искушением, его Гефсиманским садом, где он молил: «Да минует меня чаша сия». Но чаша не миновала. Он выпил ее до дна. И умерев, он победил. Сталин остался в истории как тиран, а Булгаков — как Мастер, который написал роман о том, что рукописи не горят. И они действительно не сгорели. Впереди было долгое молчание, а затем — триумфальное возвращение, которое потрясет мир. Но сам Булгаков этого уже не увидел. Он ушел в тот покой, который заслужил...


Глава 6: Рукописи не горят. Посмертное воскрешение (1940–1966)

Смерть Михаила Булгакова в марте 1940 года не стала точкой в его истории, она стала многоточием, за которым последовало долгое, тягучее молчание. Двадцать пять лет его имя находилось в зоне забвения. Официальная советская литература вычеркнула его из списков живых. Пьесы не ставились (за исключением редких возобновлений «Турбиных», которые шли по инерции, пока не были сняты окончательно), проза не издавалась. Булгаков превратился в легенду, в миф, передаваемый шепотом на кухнях старой интеллигенции.

Вдовой, хранительницей и единственным воином в поле осталась Елена Сергеевна. Она жила ради одной цели: опубликовать «Мастера и Маргариту». Это была миссия, граничащая с безумием. В сталинские годы хранить такую рукопись дома было смертельно опасно. В любой момент мог прийти обыск. Елена Сергеевна перепечатывала текст, прятала экземпляры у надежных друзей, учила наизусть куски. Она вела себя так, словно Булгаков просто вышел в другую комнату и скоро вернется. На столе всегда стоял его портрет, лежали его вещи. Она разговаривала с ним, советовалась. Эта мистическая связь, эта верность, достойная самой Маргариты, стала тем щитом, который уберег рукопись от огня забвения.

Война 1941–1945 годов отодвинула литературные дела на второй план. Елена Сергеевна, как героическая москвичка, пережила эвакуацию (в Ташкенте), где тоже берегла архив как зеницу ока. После войны надежд на публикацию не было. Ждановщина, борьба с космополитизмом, травля Зощенко и Ахматовой — все это делало появление мистического романа невозможным. Но Елена Сергеевна ждала. Она верила предсказанию Булгакова: «Чтобы знали...».

Оттепель, начавшаяся после смерти Сталина и XX съезда, принесла первые робкие лучи надежды. В 1955 году вышел двухтомник пьес Булгакова. Это был прорыв. Предисловие написал Каверн, назвав Булгакова «большим художником». Но проза все еще была под запретом.

В 1962 году вышла книга «Жизнь господина де Мольера». Ее встретили с интересом, но без ажиотажа. Критики писали о «мастерстве стилизации», о «исторической достоверности», стараясь не замечать аллюзий на современность.

И вот наступил 1966 год. Журнал «Москва», возглавляемый смелым редактором Поповым (и при поддержке Константина Симонова, который, несмотря на свое прошлое, решил помочь вернуть Булгакова), решился на публикацию «Мастера и Маргариты». Это была бомба. Роман вышел в двух номерах (ноябрь 1966 и январь 1967), с купюрами (цензура вырезала около 12% текста, в основном сцены с НКВД и библейские главы), но это был тот самый текст.

Эффект был подобен землетрясению. Журнал «Москва» невозможно было достать. Люди стояли в очередях в библиотеки, переписывали роман от руки, передавали друг другу на одну ночь. СССР, страна атеизма и соцреализма, вдруг зачиталась книгой о Сатане, Иешуа и ведьме. Это был культурный шок. Люди увидели, что советская литература может быть другой — свободной, мистической, ироничной, не в шутку озадачивающей.

Критика онемела. Первые отзывы были осторожными. Лакшин в «Новом мире» написал восторженную статью, пытаясь вписать Булгакова в рамки гуманистической традиции. Ортодоксальные критики (например, Л. Скорино) пытались атаковать, обвиняя автора в мистике и аполитичности, но их голоса тонули в хоре всеобщего восхищения. Булгаков мгновенно стал классиком.

Елена Сергеевна дожила до этого триумфа. Она держала в руках журнал с романом и плакала. Она выполнила свою клятву. Она умерла в 1970 году, успев увидеть, как мир признал ее Мишу.

После «Мастера» начали выходить и другие вещи: «Театральный роман», «Белая гвардия» (полностью), рассказы. В 70-е и 80-е годы Булгаков стал самым читаемым автором в СССР. Цитаты из романа («Рукописи не горят», «Свежесть бывает только одна — первая, она же и последняя», «Никогда и ничего не просите») стали частью культурного кода.

Булгаков победил время. Он победил своих гонителей. Авербах, Блюм, Киршон — кто помнит эти имена? Они остались в истории только как тени, пытавшиеся закрыть солнце Мастера. А Булгаков жив. Его книги переведены на все языки мира. По ним снимают фильмы, ставят спектакли.

Но эта победа, как всегда у Булгакова, с привкусом горечи. Он не увидел ее. Он умер в муках, затравленный и одинокий. Его посмертная слава — это памятник не только его таланту, но и трагедии художника в тоталитарном мире. Он доказал, что искусство сильнее тирании, но доказал это ценой своей жизни.

Воланд все-таки пришел и навел порядок. Он вернул Мастеру его имя. История расставила все по местам. И черный камень «Голгофа» на могиле Булгакова стал не символом смерти, а символом бессмертия, фундаментом, на котором стоит здание великой русской литературы XX века.


Глава 7: Булгаков сегодня (1967–...)

Публикация «Мастера и Маргариты» в 1966–1967 годах разделила историю восприятия Булгакова на «до» и «после». Из полузабытого драматурга 20-х годов он мгновенно превратился в культовую фигуру, в идола интеллигенции. Но этот культ имел свои странности. Булгакова начали воспринимать не столько как писателя, сколько как пророка, как носителя тайного знания. Его цитатами говорили на кухнях, его портреты вешали рядом с иконами (или вместо них). Возник феномен «булгаковедения», который часто больше напоминал секту, чем науку. Люди искали в романе шифры, масонские знаки, предсказания будущего. Каждый видел в Булгакове свое: диссиденты — антисоветчика, эстеты — модерниста, религиозные искатели — гностика.

В 70-е и 80-е годы этот ажиотаж только нарастал. Выход фильма «Бег» (по пьесе) и телефильма «Дни Турбиных» (с Мягковым в роли Алексея) закрепил образ Булгакова как «белого офицера» русской литературы. Его дворянство, его честь, его неприятие хамства стали эталоном поведения для внутренней эмиграции. Читать Булгакова значило быть порядочным человеком.

Однако с приходом перестройки и гласности, когда были открыты архивы и опубликованы полные тексты (включая «Собачье сердце», которое ходило в самиздате), отношение начало меняться. Стало ясно, что Булгаков сложнее, чем просто «антисоветчик». Его дневники, письма, пьеса «Батум» показали человека, который мучительно искал компромисс с властью, который страдал, боялся, ошибался. Образ бронзового Мастера дал трещину, и сквозь нее проступил живой, измученный человек.

В 90-е годы, на волне антикоммунизма, Булгакова подняли на щит как главного обличителя «совка». Шариков стал символом нового московского люмпена, Швондер — символом столичного бюрократа. Цитаты из «Собачьего сердца» звучали с трибун Верховного Совета. Но в этом политическом использовании Булгакова снова терялась глубина его мысли. Он писал не памфлет на 1917 год, он писал о трагедии эксперимента над человеческой природой, о том, что нельзя насильно сделать человека счастливым или «новым».

В 2000-е и 2010-е годы наступило время академического осмысления. Вышли полные собрания сочинений с комментариями, биографии (М. Чудаковой, А. Варламова). Стало понятно, что Булгаков — это не только «Мастер», это огромный мир: фельетоны, «Записки юного врача», пьесы о Мольере и Пушкине. Исследователи начали разбирать его связи с Гоголем, Салтыковым-Щедриным, Гофманом, с европейской мистикой. Булгаков занял свое законное место в ряду классиков первого ряда.

Но споры не утихли. Православная церковь до сих пор относится к «Мастеру и Маргарите» настороженно. Некоторые богословы (например, пресловутый протодиакон, имеющий вполне атеистическое образование) писали книги, доказывая, что роман — кощунство.

Сегодня, в XXI веке, Булгаков остается одним из самых читаемых русских писателей в мире (на пятом месте после Достоевского, Толстого, Чехова и Пушкина; следом идут Набоков, Гоголь, Тургенев, Пастернак и Солженицын; в самой России Булгаков популярней и находится на третьем месте, тогда как Толстой — на пятом, а Чехов — на девятом). Его музей в «нехорошей квартире» на Садовой — место паломничества. Туристы со всего света ищут кота Бегемота, гуляют по Патриаршим. Но за этим туристическим глянцем, за магнитиками и сувенирами, все еще стоит тот самый вопрос, который мучил Булгакова всю жизнь: что есть истина? И что есть человек перед лицом вечности?

Булгаков, как и Линдсей, не дал окончательного ответа. Он оставил нам роман-лабиринт, в котором каждый находит свой выход или свой тупик. Он показал нам, что дьявол — это часть силы, которая вечно хочет зла, но иногда совершает благо, наказывая подлецов и защищая влюбленных. Он научил нас, что трусость — самый страшный порок. И что любовь сильнее смерти.

Его жизнь — это урок достоинства. Он не сломался, когда его ломали. Он не продал душу, хотя ему предлагали за нее высокую цену. Он остался верен себе. И именно поэтому он победил.

Сегодня, глядя на его судьбу из нашего времени, мы видим не жертву, а победителя. Победителя, который прошел через ад и вышел из него с рукописью в руках. Рукописью, которая не сгорела. И пока люди читают «Мастера и Маргариту», пока они смеются над Шариковым и плачут над Турбиными, Михаил Афанасьевич Булгаков жив. Он сидит на скамейке на Патриарших, смотрит на нас своим пронзительным, немного грустным взглядом и, возможно, шепчет: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля!». Но в этой грусти — не отчаяние, а мудрость того, кто все понял и всех простил. Кроме, пожалуй, критиков. Им он отомстил самой страшной местью — он стал бессмертным, а они исчезли. И в этом высшая справедливость литературы.


_________

«[Повесть "Дьяволиада"] — это произведение, в котором автор, безусловно талантливый, но лишенный классового чутья, пытается смеяться над нашей советской действительностью. Но смех его недобрый. Он видит в наших учреждениях, в нашей бюрократии не болезни роста, а какую-то чертовщину. Это взгляд обывателя, напуганного революцией. Г-н Булгаков застрял в своем мещанском мирке и не хочет видеть величия наших задач». (Н. Осинский, «Правда», 1925)

«"Роковые яйца" — это памфлет на советскую науку и советскую власть. Автор издевается над нашими попытками переделать природу, над нашим энтузиазмом. Он показывает, что из наших экспериментов выходят только чудовища. Это злобная сатира, продиктованная ненавистью к новому строю. Булгаков — это внутренний эмигрант, который сидит в Москве, а душой — в Париже». (Л.Л. Авербах, «На литературном посту», 1925)

«Булгаков — это писатель, который не приемлет революцию. В "Белой гвардии" он с явной симпатией описывает белых офицеров, этих врагов народа. Он пытается представить их людьми чести, патриотами. Это попытка реабилитации белогвардейщины. Булгаков хочет сказать нам, что правда была на стороне Турбиных, а не на стороне большевиков. Это идеологическая диверсия». (В.Б. Шкловский, «Новый ЛЕФ», 1926)

«Пьеса "Дни Турбиных" — это плевок в лицо пролетариату. На сцене советского театра мы видим апологию врага. Белые офицеры пьют, поют, любят, и зритель должен им сочувствовать? Это недопустимо. Театр превратился в трибуну для контрреволюционной пропаганды. Булгаков протаскивает на сцену чуждые нам идеи под видом "психологической драмы"». (А.Р. Орлинский, «Правда», 1926)

«Мы не можем допустить, чтобы такие пьесы, как "Дни Турбиных", разлагали нашу молодежь. Булгаков показывает белых как благородных рыцарей, а большевиков — как безликую массу. Это искажение истории. Это классовая слепота. Автор не понимает или не хочет понимать смысла гражданской войны. Он стоит на стороне побежденных и плачет над их судьбой». (В.И. Блюм, «Программы государственных академических театров», 1926)

«Булгаковщина — это явление, с которым надо бороться. Это мещанство, это обывательщина, это тоска по старому миру. Булгаков — это рупор тех, кто потерял свои привилегии и теперь шипит из угла. Его творчество не имеет ничего общего с пролетарской литературой. Это литература умирающего класса». (Л.Л. Авербах, «Известия», 1927)

«"Зойкина квартира" — это порнография. Булгаков смакует разложение, грязь, разврат Москвы. Он показывает нам притон, проституток, пьяниц, и делает это с явным удовольствием. Это не сатира, это любование пороком. Автор опустился до уровня бульварного романиста. Ему нравится копаться в грязном белье». (А.Р. Кугель, «Жизнь искусства», 1926)

«Булгаков — это "сукин сын". Он ненавидит советскую власть и не скрывает этого. В своих фельетонах, в своих пьесах он постоянно кусает нас. Он смеется над нашими трудностями, над нашими ошибками. Но это смех врага. Мы должны дать ему решительный отпор. Талант не может служить оправданием для антисоветчины». (Анонимная статья (приписывается кругу РАПП), «Комсомольская правда», 1927)

«"Багровый остров" — это пасквиль на советскую цензуру и советский театр. Булгаков изобразил Главрепертком в виде тупых дикарей. Это оскорбление. Автор кусает руку, которая его кормит. Он пользуется нашей терпимостью, чтобы гадить нам на голову. Этому надо положить конец». (Рецензия в «Вечерней Москве», 1928)

«Булгаков берет курс на "сменовеховство". Он вроде бы признает советскую власть, но с фигой в кармане. Он говорит: "Я с вами, потому что вы сила, но я вас не люблю". Это позиция приспособленца. Мы не верим в искренность Булгакова. Он враг, который надел маску лояльности». (И.М. Нусинов, «Печать и революция», 1927)

«Его [Булгакова] успех — это успех обывателя. Его пьесы нравятся тем, кто скучает по "старым добрым временам". Это успех у мещан, у нэпманов, у бывших людей. Рабочий класс не примет Булгакова. Его искусство чуждо нам. Оно пахнет нафталином и духами "Коти"». (В.М. Киршон, выступление на диспуте, 1927)

«Булгаков — это литературный уборщик. Он подбирает объедки старого мира и пытается выдать их за пищу. Он тащит в литературу весь этот хлам: эполеты, романсы, дворянскую честь. Это мусор, который мы выбросили на свалку истории. Булгакову место там же». (В.В. Маяковский (в устных выступлениях и лозунгах), 1928)

«В "Роковых яйцах" профессор Персиков — это карикатура на советского ученого. Он эгоист, он не думает о благе народа. Булгаков хочет сказать, что наука несовместима с социализмом. Что большевики — это варвары, которые погубят культуру. Это злобная клевета». (А.К. Воронский, «Красная новь», 1925)

«Булгаков не видит будущего. Он весь в прошлом. Его герои — это люди вчерашнего дня. Они обречены, и автор это понимает, но он не хочет расставаться с ними. Он цепляется за трупы. Это некрофилия. Советская литература должна смотреть вперед, а Булгаков смотрит назад». (П.И. Лебедев-Полянский, «Литературная энциклопедия», 1929)

«Михаил Булгаков — это новобуржуазное отродье. Он выражает идеологию кулака, лавочника, спекулянта. Он ненавидит пролетариат. В его произведениях рабочий человек — это всегда хам, быдло, Шариков (хотя "Собачье сердце" не публиковалось, слухи ходили). Это классовая ненависть, облеченная в художественную форму». (Л.Л. Авербах, «На литературном посту», 1928)

«Пьеса "Бег" — это попытка оправдать эмиграцию. Булгаков показывает белых генералов, которые страдают, тоскуют по родине. Он хочет вызвать к ним жалость. Но они — враги, они убивали наших рабочих. Жалеть их — значит предавать революцию. Булгаков пытается размыть границы между красными и белыми. Это идеологически вредно». (И.В. Сталин в письме к Билль-Белоцерковскому, 1929)

«Булгаков — это писатель для "чистой" публики. Он пишет для тех, кто носит крахмальные воротнички и не любит пачкать руки. Его язык, его манеры — все это барское. Он чужд советскому читателю. Он говорит на языке, который мы забыли и не хотим вспоминать». (Ф.Ф. Раскольников, «На посту», 1920-е)

«В "Дьяволиаде" Булгаков смеется над советским служащим Коротковым. Но этот смех не исправляет недостатки, а убивает веру в систему. Автор показывает, что советская машина — это машина по уничтожению человека. Это антигосударственная позиция. Булгаков подрывает авторитет власти». (Рецензия в «Красной газете», 1924)

«Талант Булгакова очевиден, но он направлен во зло. Он использует свое мастерство, чтобы отравлять сознание читателя ядом скепсиса и нигилизма. Он не верит ни во что, кроме своего комфорта. Это циник, который прикрывается маской художника». (А.В. Луначарский (в полемике), 1920-е)

«Мы должны ударить по булгаковщине. Мы должны вырвать этот сорняк с корнем. Нельзя позволять врагу использовать нашу сцену, нашу прессу для проповеди своих идей. Булгаков должен либо перестроиться, либо уйти. Третьего не дано». (Резолюция собрания пролетарских писателей, 1928)

«Снятие пьес Булгакова с репертуара — это акт политической гигиены. Советская сцена должна быть очищена от мусора. "Дни Турбиных", "Зойкина квартира", "Багровый остров" — все это произведения, чуждые нам по духу. Они разлагают зрителя, уводят его от задач социалистического строительства в мир мещанских переживаний. Булгакову нечего сказать новому зрителю. Он исчерпал свой кредит доверия». (Р. Пикель, «Известия», 1929)

«Булгаков — это "рыцарь без страха и упрека" белой идеи. Он не скрывает своих симпатий. В "Беге" он снова пытается обелить белогвардейцев, показать их трагедию. Но у врага не может быть трагедии, у него может быть только возмездие. Булгаков пытается вызвать жалость к тем, кого мы уничтожили. Это попытка ревизии истории. Это контрреволюция на сцене». (А.И. Киршон, «Правда», 1929)

«"Кабала святош" ("Мольер") — это пьеса, проникнутая духом капитулянтства. Булгаков изображает Мольера как жалкого приспособленца, который ползает на брюхе перед королем. Он хочет сказать, что художник всегда зависит от власти, что он всегда раб. Это клевета на искусство. Советский художник свободен, он служит народу, а не тирану. Булгаков проецирует свою рабскую психологию на великого французского драматурга». (О.С. Литовский, «Советское искусство», 1930)

«Булгаков хочет уехать за границу. В своем письме правительству он просит отпустить его на свободу. Это признание в том, что он чужой здесь. Он не может дышать нашим воздухом. Он задыхается от свободы, которую дала революция. Ему нужна свобода буржуазная — свобода быть эгоистом, свобода плевать на общество. Пусть едет! Скатертью дорога! Нам не нужны такие попутчики». (Слухи и обсуждения в Союзе писателей, 1930)

«Пьеса "Адам и Ева" — это проповедь пацифизма. В условиях, когда империалисты готовят войну против СССР, Булгаков пугает нас ужасами газовой атаки и призывает к разоружению. Это вредная позиция. Она разоружает наш народ перед лицом врага. Булгаков не патриот, он космополит, которому все равно, кто победит, лишь бы его не трогали». (Я.И. Алкснис в рецензии, 1931)

«Булгаков переделывает Гоголя. Его инсценировка "Мертвых душ" — это искажение классики. Он убрал социальную сатиру и оставил только мистику и гротеск. Чичиков у него — не мошенник, а какой-то демон. Булгаков навязывает Гоголю свое видение мира — мрачное, безнадежное. Это вандализм. Руки прочь от Гоголя!» (Рецензия в «Литературной газете», 1932)

«Возобновление "Дней Турбиных" — это ошибка. Театр пошел на поводу у мещанской публики. Эта пьеса — политический труп. Зачем его гальванизировать? Булгаков не написал ничего нового, он живет старым багажом. Он паразитирует на своей скандальной славе. Это творческое бессилие». (В.В. Вишневский, выступление на съезде писателей, 1934)

«Книга о Мольере для серии ЖЗЛ отвергнута не случайно. Булгаков написал не биографию, а роман. Он выдумал факты, исказил характеры. Он смотрит на историю через призму своего "я". Ему не важна историческая правда, ему важно самовыражение. Это субъективизм, недопустимый в научно-популярной литературе. Булгаков не умеет работать с документами, он умеет только фантазировать». (А.Н. Тихонов, внутренняя рецензия, 1933)

«"Внешний блеск и фальшивое содержание" — так можно охарактеризовать пьесу "Мольер". МХАТ потратил огромные средства на декорации, костюмы, но ради чего? Ради того, чтобы показать нам искаженную историю? Булгаков представил Людовика XIV не как деспота, а как мудрого правителя, а Мольера — как шута. Это идеологически вредная пьеса. Она учит компромиссу с властью, а не борьбе». (Редакционная статья в «Правде» (авторство приписывается Керженцеву), 9 марта 1936)

«Булгаков — реакционер. Он не понимает и не хочет понимать задач советского искусства. Он живет в своем выдуманном мире, где правят короли, демоны и белые офицеры. Он оторван от жизни. Его творчество — это тупик. Он ведет читателя в болото мистики и пессимизма. С таким багажом в социализм не войдешь». (П.М. Керженцев, «Правда», 1936)

«Пьеса "Последние дни" ("Пушкин") — это еще одна неудача. Булгаков не решился вывести Пушкина на сцену. Он побоялся. Пьеса о Пушкине без Пушкина — это нонсенс. Автор сосредоточился на интригах, на сплетнях, на жандармах. Он показал не гения, а жертву обстоятельств. Это снижение образа поэта. Булгаков не понимает величия Пушкина». (Рецензия в «Советском искусстве», 1936)

«Либретто "Минин и Пожарский", написанное Булгаковым, страдает схематизмом. Герои говорят ходульным языком. Нет живого чувства истории. Видно, что автор писал это ради заработка, без души. Булгаков халтурит. Он потерял мастерство. Он стал ремесленником, который штампует поделки». (Музыкальная критика, 1938)

«Булгаков боится современности. Он прячется в историю, в фантастику, в переводы. Он не написал ни одной строчки о пятилетке, о колхозах, о строительстве метро. Он игнорирует нашу жизнь. Это молчаливый протест. Булгаков говорит нам: "Ваш мир мне не интересен". Но тогда зачем он нам интересен?» (А.А. Фадеев на собраниях, 1930-е)

«Его [Булгакова] "Театральный роман" (слухи о котором ходили) — это пасквиль на МХАТ. Он кусает руку, которая его спасла. Станиславский дал ему работу, а он поливает его грязью. Это черная неблагодарность. Булгаков — злобный, мстительный человек. Он не прощает обид и готов мстить даже великим старикам». (Театральные сплетни, 1937)

«Булгаков — это "внутренний эмигрант" номер один. Он живет в Москве, но его душа — в Киеве 1918 года. Он так и не вышел из "Белой гвардии". Он застрял в прошлом. Его часы остановились. Он — живое ископаемое, мамонт, который чудом выжил в ледниковый период революции». (И.Л. Альтман, «Литературный критик», 1937)

«Булгаков пишет роман о Христе и Дьяволе. В наше время! Когда страна строит заводы и электростанции, он пишет о Понтии Пилате. Это мракобесие. Это уход в религиозный дурман. Булгаков хочет доказать, что религия выше науки, что мистика сильнее разума. Это вызов советской идеологии». (Слухи о «Мастере и Маргарите», распространяемые осведомителями НКВД, 1930-е)

«Булгаков сломлен. Он больше не борец. Он пишет либретто, переводит французские комедии. Он смирился. Власть его переломила. Теперь он — просто служащий Большого театра, тихий, незаметный. От прежнего "белого волка" осталась только шкура». (Мнение в литературных кругах, конец 30-х)

«Его [Булгакова] письма Сталину — это унижение. Он просит, умоляет, жалуется. Где же его гордость? Где дворянская честь? Он готов ползать на коленях ради постановки пьесы. Это печальное зрелище: талант, раздавленный сапогом власти». (Шепот в диссидентствующих кругах, 1930-е)

«Булгаков — одиночка. У него нет учеников, нет последователей. Он не создал школы. Он уйдет, и после него ничего не останется. Его творчество — это тупиковая ветвь. Оно красиво, но бесплодно. Это цветок, выросший на камне». (В.П. Ставский, «Литературная газета», 1937)

«Запрет "Батума" — это закономерный итог. Булгаков попытался написать о Сталине, не любя Сталина. Он хотел сделать из вождя романтического героя, байроническую личность. Это фальшь. Нельзя писать о революции с позиции дворянского либерализма. Булгаков не понял Сталина, потому что они — антиподы». (Партийная критика (в кулуарах), 1939)

«Пьеса "Батум" — это ошибка. Большая, трагическая ошибка. Булгаков хотел угодить власти, но не сумел. Он написал пьесу о молодом Сталине так, как он писал бы о молодом Мольере или Пушкине — с романтическим пафосом, с психологизмом. Но вождь — не литературный герой, он — символ. Булгаков попытался очеловечить символ, и это было воспринято как дерзость. Он переоценил свои силы и недооценил бдительность цензуры». (В.И. Немирович-Данченко (в частных разговорах, реконструкция по дневникам современников), 1939)

«Булгаков умирает. Это печально, но закономерно. Он сгорел на работе, которая была ему не по душе. Он пытался впрячься в телегу советской литературы, но эта телега была слишком тяжела для него. Его организм не выдержал напряжения. Он — жертва собственной двойственности. Он хотел быть и советским, и антисоветским одновременно. Это невозможно». (А.А. Фадеев (в кругу писателей), 1940)

«Его [Булгакова] смерть не вызвала большого резонанса. Газеты поместили короткие некрологи. Ушел талантливый, но заблуждавшийся писатель. Он не оставил после себя ничего значительного для новой эпохи. Его пьесы сошли со сцены, его проза забыта. Он останется в истории театра как автор одной пьесы — "Дни Турбиных", и то благодаря прихоти Сталина. Как прозаик он кончился еще в 20-е годы». (Некролог в «Вечерней Москве», 1940)

«Булгаков — это писатель для интеллигенции, для узкого круга. Народ его не знает и не узнает. Его темы слишком сложны, язык слишком изыскан. Он чужд массам. Его книги будут пылиться в библиотеках. Это элитарное искусство, которое не имеет будущего в бесклассовом обществе». (В.В. Ермилов, «Литературная газета», 1940)

«"Мастер и Маргарита" — это миф. Говорят, Булгаков написал роман о дьяволе. Но где этот роман? Никто его не видел. Скорее всего, это легенда, придуманная вдовой, чтобы поддержать интерес к имени мужа. Если такой роман и есть, то он наверняка слаб и непубликабелен. Мистика в наше время — это анахронизм». (Разговоры в Союзе писателей, 1940-е–1950-е; в современной России (2026 год) роман "Мастер и Маргарита" является самым читаемым произведением, написанным на русском языке; на втором месте — "Преступление и наказание" Достоевского)

«Публикация "Жизни господина де Мольера" в 1962 году показала, что Булгаков — блестящий стилист, но плохой историк. Он вольно обращается с фактами. Он приписывает Мольеру свои мысли. Это беллетризованная биография, которая не имеет научной ценности. Это чтение для развлечения, а не для просвещения». (Рецензия в «Вопросах литературы», 1962)

«Булгаков — это "белая ворона" советской литературы. Он всегда стоял особняком. Его нельзя причислить ни к одной школе. Он одиночка. И это его слабость. Писатель должен быть частью процесса, частью коллектива. Булгаков же всегда был сам по себе. Это гордыня, которая привела его к изоляции». (К.А. Федин, выступление, 1950-е)

«"Театральный роман" ("Записки покойника") — это злая карикатура. Булгаков высмеял святыни — Станиславского, МХАТ. Это месть неудачника. Он не смог вписаться в систему Станиславского и теперь мстит ей посмертно. Это некрасиво. Великий театр не заслужил такого отношения». (Театральная критика, после публикации в 1965)

«Публикация "Мастера и Маргариты" в журнале "Москва" — это идеологическая ошибка. Цензура пропустила роман, который проповедует религиозный мистицизм. Воланд — положительный герой? Иешуа — идеал человека? Это протаскивание религии в советскую литературу. Роман вреден для молодежи. Он учит суеверию, а не материализму». (Л. Скорино, «Вопросы литературы», 1968)

«Булгаков — эстет. Он любуется злом. Это опасно. Эстетизация зла — это путь к имморализму. Булгаков стирает грань между добром и злом. Его Маргарита становится ведьмой и от этого только выигрывает. Это сомнительная мораль». (Рецензия в «Молодой гвардии», 1968)

«Роман "Мастер и Маргарита" композиционно рыхл. Две линии — московская и ершалаимская — плохо связаны. Автор не справился с формой. Роман распадается на куски. Это гениальный черновик, но не законченное произведение. Видно, что Булгаков писал его урывками, в состоянии болезни». (В.Я. Лакшин, «Новый мир», 1968)

«Булгаков — это мода. Сейчас все читают "Мастера", потому что это запретный плод. Но пройдет время, и ажиотаж спадет. Роман останется памятником эпохе, но не живой книгой. В нем слишком много местечкового, понятного только москвичам 30-х годов. Для будущего читателя это будет ребус». (Прогнозы скептиков, конец 60-х)

«Его [Булгакова] философия истории пессимистична. Он не верит в прогресс. Он считает, что люди не меняются ("люди как люди... квартирный вопрос только испортил их"). Это взгляд консерватора. Советская литература утверждает, что человек может стать лучше, а Булгаков говорит — нет. Это тупик». (М.А. Лифшиц, «Литературная газета», 1969)

«Булгаков — это мистификатор. Он играет с читателем. Он не дает ответов, он только задает загадки. Кто такой Воланд? Что такое покой? Куда улетели Мастер и Маргарита? Все туманно. Писатель должен быть ясным, понятным. А Булгаков напускает туману, чтобы скрыть отсутствие четкой позиции». (Советская критика "застойного" периода, 1970-е)

«Культ Булгакова раздут искусственно. Интеллигенция сделала из него икону, потому что ей нужен герой-мученик. Но был ли он мучеником? Он жил в центре Москвы, работал в МХАТе, писал письма Сталину. Он не сидел в лагере, как Мандельштам или Солженицын. Он был вполне благополучным советским писателем, которому просто не повезло с публикациями. Не надо делать из него святого». (Мнение в диссидентских кругах, 1970-е)

«"Собачье сердце" (в самиздате) — это злобный памфлет. Шариков — это рабочий класс глазами интеллигента. Булгаков боится народа, презирает его. Он считает, что из хама нельзя сделать пана. Это социальный расизм. Преображенский — это сам Булгаков, высокомерный сноб, который хочет жить в семи комнатах и никого не пускать». (Неофициальная левая критика, 1970-е)

«Булгаков — это прошлое. Он не современен. Его проблемы — это проблемы "бывших людей". Нам, строителям коммунизма, его рефлексии чужды. Мы идем вперед, а он остался в 1913 году. Читать его можно только как исторический документ, но не как руководство к действию». (Официальная позиция школьной программы до "перестройки", 1980-е)

20 февраля 2026

Франко-прусская война 1870 года


Последняя классическая (шеренги, кавалерия) и первая индустриальная (винтовки, артиллерия) война в Европе. Является прямым продолжением реалий последних двух лет Гражданской войны в США (1861-1865), когда технологические средства сильно изменились, а тактики, основанные на опыте наполеоновких войн, остались прежними, что приводило к колоссальным потерям. Всё это будет продолжатся снова и снова, вплоть до Первой Мировой войны, ставшей апофеозом...


Глава 1. Пляска смерти на раскаленной брусчатке

Июль 1870 года обрушился на Европу невыносимым, удушающим зноем, словно сама природа пыталась предупредить о грядущем возгорании цивилизации. Воздух над Парижем дрожал, напоенный запахами плавящегося асфальта, конского навоза и дешевого вина, которым толпа пыталась утолить жажду величия. Это было лето, когда Старый Свет, ослепленный собственной спесью и блеском эполет, шагнул в бездну, даже не потрудившись взглянуть под ноги. События, развернувшиеся в те раскаленные недели, стали не просто дипломатическим казусом или военным конфликтом, а грандиозной антропологической катастрофой, первым актом экзистенциальной трагедии, которая навсегда изменит представление человечества о смерти, долге и бессмысленности жертвы.

В Париже царила истерия, граничащая с массовым психозом. Это не было то суровое, молчаливое напряжение, с которым нация встречает угрозу уничтожения. Напротив, это был пьянящий, карнавальный угар, коллективная галлюцинация бессмертия. 19 июля, в день, когда Франция официально бросила перчатку Пруссии, бульвары столицы превратились в бурлящие реки безумия. «В Берлин! В Берлин!» — скандировали тысячи глоток, разрывая легкие в патриотическом экстазе. Лица людей, искаженные криком, напоминали маски античного хора, требующего кровавой развязки, но не понимающего сути трагедии. Рабочие в блузах, буржуа в сюртуках, кокотки в шелках — все смешались в единое, многоголовое чудовище, жаждущее триумфа. Никто из этих людей, размахивающих триколорами и требующих проучить «пруссака», не мог представить, что всего через несколько месяцев они будут охотиться на крыс в сточных канавах осажденного города, а их блестящая армия, гордость Империи, сгниет заживо в грязи под Мецем. Это было самоубийство нации, облеченное в форму национального праздника.

Император Наполеон III, больной, преждевременно состарившийся человек, мучимый камнями в почках и мрачными предчувствиями, позволил своему окружению и «улице» увлечь себя в эту авантюру. Его лицо, землисто-серое, покрытое потом от постоянной боли, было живым символом режима — внешне позолоченного, но прогнившего изнутри. Армия Второй империи, считавшаяся сильнейшей в Европе, на бумаге выглядела грозным колоссом. В реальности же это был механизм, изъеденный коррупцией, кумовством и преступной административной халатностью. Французский солдат, тот самый легендарный «grognard» (ворчун), ветеран Крымской, Итальянской и Мексиканской кампаний, был превосходным бойцом-индивидуалистом — выносливым, дерзким, привыкшим к лишениям бивачной жизни. Он носил свои знаменитые красные панталоны (pantalon rouge) как вызов судьбе, презирая само понятие маскировки. Война в его понимании все еще оставалась рыцарским турниром, где доблесть должна быть видна издалека, а смерть нужно встречать в полный рост.

В руках у французского пехотинца была винтовка Шасспо образца 1866 года — подлинный шедевр оружейной мысли того времени. Она превосходила прусскую игольчатую винтовку Дрейзе по дальности стрельбы и скорострельности вдвое. Пуля Шасспо, свинцовая, тяжелая, при попадании в тело производила чудовищные разрушения, дробя кости в пыль и превращая плоть в месиво. Казалось, одно это техническое преимущество гарантировало победу. Но война — это не только баллистика. Это логистика, дисциплина и организация. И именно здесь Франция проиграла еще до первого выстрела.

Мобилизация, объявленная в середине июля, мгновенно обнажила весь ужас административного хаоса. Железнодорожные вокзалы превратились в круги ада Данте. Система, рассчитанная на бумаге, рухнула в первые же часы. Тысячи резервистов, оторванных от плуга, станка или прилавка, метались по стране в поисках своих полков. Логистика отсутствовала как класс, замененная бюрократическим абсурдом. Солдаты из Эльзаса отправлялись в депо в Алжир, чтобы получить форму и ранец, а затем возвращались обратно на Рейн, теряя драгоценные недели в бессмысленных переездах. Эшелоны забивали пути, интенданты не знали, где находятся склады с продовольствием, командиры не имели карт собственной страны — зато им щедро выдали карты Германии, до которой они так и не дойдут.

На вокзале Восточной железной дороги (Gare de l'Est) в Париже царил апокалиптический бедлам. Горы ранцев, ящиков с боеприпасами, лошади, бьющие подкованными копытами по брусчатке, высекая искры, пьяные от вина и страха новобранцы, плачущие женщины, цепляющиеся за стремена, — всё это смешалось в единый, вибрирующий гул, перекрываемый пронзительными, истеричными гудками паровозов. Офицеры, потерявшие свои роты, бегали по перронам с отчаянием обреченных, срывая голоса. «Где мой полк? Где мои патроны?» — этот вопрос стал лейтмотивом первых дней войны, криком в пустоту. Люди, еще вчера бывшие крестьянами и ремесленниками, внезапно оказались выброшены из привычного бытия в жернова государственной машины, которая сломалась в момент запуска.

Экзистенциальный ужас ситуации заключался в том, что каждый из этих людей, садясь в теплушку с меловой надписью «40 человек, 8 лошадей», ехал умирать не за идею, а по инерции. В их ранцах, согласно легенде, лежали маршальские жезлы, о которых говорил Наполеон I, но там не было ни сухарей, ни консервов, ни запасных носков. Система снабжения рухнула сразу и бесповоротно. Солдаты, еще не увидев врага, уже начали мародерствовать, чтобы просто не умереть с голоду. «Système D» (от французского «débrouillard» — изворотливый) стал главным законом армии. Они крали кур у своих же крестьян, выкапывали недозрелый картофель, рубили заборы на дрова. Великая Армия превращалась в вооруженную, голодную орду еще до того, как пересекла границу.

По другую сторону Рейна картина была пугающе, нечеловечески иной. Там, в Пруссии, не было криков, цветов и театральных жестов. Там работала холодная, бездушная, но совершенная машина смерти, сконструированная «молчуном» Гельмутом фон Мольтке. Прусская мобилизация напоминала движение гигантского часового механизма, смазанного маслом национализма и дисциплины. Каждый резервист знал свой сборный пункт до минуты, каждый поезд отходил по расписанию, выверенному до секунды. Немецкий солдат, одетый в темно-синий мундир и каску с остроконечной пикой (пикельхельм), был не героем, а винтиком. Он уступал французу в индивидуальной выучке, фехтовании и лихости, его винтовка была хуже и часто давала осечки, но он был частью единого организма, управляемого единым мозгом — Большим Генеральным штабом.

Для пруссака эта война имела сакральный смысл объединения разрозненных германских земель в единый Рейх, но в своей основе она была столь же чудовищна по своей механистичности. Сотни тысяч людей, вырванных из теплой бюргерской жизни, покорно шли на убой, повинуясь телеграфным приказам. Железные дороги Германии работали на войну с пугающей эффективностью, выбрасывая к французской границе корпус за корпусом, дивизию за дивизией, батарею за батареей. Это было торжество индустриальной эпохи над романтизмом, математики над душевным порывом, стали над живой плотью. Они везли с собой не только пушки Круппа — стальные чудовища, заряжающиеся с казны и бьющие точно и смертельно, — но и полевые телеграфы, понтонные парки, полевые лазареты. Война для них была работой, тяжелой и грязной, которую нужно выполнить качественно.

Атмосфера на границе сгущалась, как грозовые тучи перед ураганом. Французские солдаты, прибывшие на позиции в Эльзасе и Лотарингии, обнаруживали, что у них нет ни палаток, ни котелков, ни даже фляг. Они спали на голой земле под открытым небом, заворачиваясь в шинели, промокшие от утренней росы и ночных туманов. Быт войны начинался не с подвига, а с унижения грязью, вшами и дизентерией, которая начала косить ряды раньше пуль. Окопов еще не рыли — французская доктрина «наступления любой ценой» (offensive à outrance) считала лопату оружием трусов, недостойным солдата Империи. Это высокомерие будет стоить им рек крови. Они сидели у бивачных костров, глядя в темноту востока, откуда веяло холодом неизбежности, и пели бравые песни, в которых уже слышались нотки обреченности.

В эти дни начало проявляться то особое, тягостное моральное состояние, которое станет верным спутником всей кампании. Это была гремучая смесь фатализма, бахвальства и глубокого, животного страха, который прятался на дне глаз. Человек, оказавшийся в армии образца 1870 года, чувствовал себя бесконечно одиноким среди огромной толпы. Он был оторван от корней, лишен правдивой информации — газеты бесстыдно врали о несуществующих победах, командиры многозначительно молчали или отдавали противоречивые, бессмысленные приказы. Солдат превращался в «материал», в пушечное мясо в самом буквальном смысле слова, чья единственная задача — заткнуть собой дыру в стратегии генералов.

Особенный трагизм ситуации придавало то, что многие офицеры среднего звена прекрасно понимали обреченность этого похода. Полковники, прошедшие горнила Алжира, Крыма и Мексики, видели, что армия катастрофически не готова. Они видели, как снаряды для артиллерии не подходят к калибрам пушек, как лошади падают от бескормицы, обгладывая кору с деревьев, как солдаты напиваются дешевым, разбавленным вином, чтобы заглушить тревогу и голод. Но кодекс чести, въевшийся в подкорку, и жесткая иерархия заставляли их молчать и вести своих людей на бойню. Это было молчаливое согласие на заклание, коллективный заговор обреченных, связанных присягой.

Природа словно подыгрывала надвигающейся катастрофе, создавая зловещие декорации. Дни стояли невыносимо жаркие, солнце выжигало траву до белизны, пыль висела в воздухе плотной взвесью, забиваясь в ноздри, в складки одежды, в затворы винтовок. Но ночи уже дышали предательским осенним холодом. Звезды равнодушно взирали с черного бархата неба на лагеря, раскинувшиеся в долинах. В этой звенящей тишине перед бурей зарождалось новое ощущение войны — не как героического приключения, о котором пишут в романах, а как тяжелой, грязной работы, лишенной всякого высшего смысла, кроме методичного уничтожения себе подобных.

Французский штык-тесак (baïonnette) был страшным оружием — длинным, тяжелым, с латунной рукоятью и хищным лезвием ятаганного типа. Пруссаки боялись его больше, чем пуль. В солдатских разговорах у костров, когда языки развязывались от вина и страха, постоянно всплывала тема «встречи вплотную». Это был древний, атавистический ужас перед физическим контактом с врагом, перед необходимостью вспарывать живую, теплую плоть холодным железом, чувствовать, как лезвие скрежещет о ребра. В эпоху, когда артиллерия уже могла убивать за километры, превращая человека в кровавый туман, мысль о том, что придется смотреть в глаза человеку, которого ты убиваешь, вдыхать его запах, видеть его предсмертные судороги, вызывала тошнотворную дрожь. Но именно к этому их готовили. «Штыком коли! Прикладом бей!» — эти команды вбивались в подкорку капралами, вытесняя человеческое, оставляя только звериное, рефлекторное.

К концу июля армии сблизились на дистанцию удара. Французский «Рейнский корпус» (L'Armée du Rhin), разбросанный вдоль границы тонкой, уязвимой цепью, замер в ожидании. Наполеон III прибыл в Мец, чтобы лично принять командование, но его присутствие лишь усилило всеобщую неразбериху и уныние. Император был тенью самого себя, призраком былого величия, его приказы отменялись через час после отдачи, штабные офицеры тонули в ворохе противоречивых депеш. Тем временем, германский паровой каток, состоящий из трех гигантских армий, медленно, но неотвратимо, как сама судьба, накатывался на границу. 400 тысяч немцев против 250 тысяч французов в первом эшелоне. Математика войны была неумолима и жестока.

В этом странном, подвешенном состоянии мир замер на краю бездны. Последние дни июля уходили в прошлое, унося с собой старую Европу вальсов, кринолинов и галантности. Впереди был август — месяц огня и стали, месяц, когда земля Пруссии и Франции напьется крови досыта, захлебнется ею. Железные кости были брошены, и они еще катились по столу истории, но число, которое должно было выпасть, уже было предопределено логистикой, дисциплиной, калибром орудий и слепым роком. Солдаты дописывали последние письма домой — на обрывках бумаги, карандашами, слюнявя грифель, — многие из этих писем так никогда и не будут отправлены, превратившись в бумажную труху в карманах трупов. Они чистили свои Шасспо, проверяли остроту штыков и смотрели на восток, где на горизонте уже собирались черные тучи прусской кавалерии — уланов с их длинными пиками, «черных гусар» с черепами на киверах. Война, этот великий и ненасытный пожиратель смыслов, надежд и жизней, широко открыла свою пасть, готовясь поглотить целое поколение...


Глава 2. Стальной урожай августа

Первые дни августа 1870 года обрушились на восточные границы Франции не как военная операция, а как геологический катаклизм, мгновенно стирающий с лица земли хрупкие человеческие иллюзии. То, что в парижских кофейнях и на плацах Шалонского лагеря представлялось как героическая прогулка, рассыпалось в прах при первом же серьезном соприкосновении с чугунной реальностью. Саарбрюккен, этот крошечный эпизод 2 августа, где юный наследный принц подбирал пули на поле боя под одобрительные возгласы свиты, оказался лишь жестокой уловкой судьбы, театральной увертюрой перед кровавой бойней, лишенной всякой сценической эстетики. Прусская военная машина, тяжелая, лязгающая миллионами шестерней, перевалила через границу и начала методично перемалывать живую плоть, невзирая на цвет мундиров, былую славу полков и молитвы матерей.

Четвертого августа под спокойным, пасторальным городком Висамбур разверзся ад. Дивизия генерала Абеля Дуэ, беспечно готовившая утренний кофе и чистившая амуницию, оказалась под перекрестным огнем баварцев и пруссаков, появившихся словно из-под земли. Здесь впервые во всей своей наготе проявилась фатальная асимметрия этой войны: французская беспечность и вера в импровизацию против немецкой педантичности и точного расчета. Снаряды крупповских пушек, заряженные новым типом взрывчатки, рвали воздух с визгом, от которого лопались барабанные перепонки еще до разрыва. В отличие от французских бронзовых дульнозарядных орудий, которые стреляли по старинке, с дистанционными трубками, часто взрывавшимися слишком рано или зарывавшимися в землю без вреда, стальные казнозарядные пушки Круппа били точно и дьявольски эффективно. Ударные трубки их снарядов срабатывали при контакте с любой поверхностью — будь то каменная стена, земля или мягкое человеческое тело.

Смерть генерала Дуэ, убитого осколком картечницы в первые часы боя, стала символом обезглавленной армии. Солдаты, оставшиеся без высшего командования, дрались с яростью загнанных зверей. В виноградниках, покрывающих склоны, и на узких, извилистых улочках городка закипел тот самый рукопашный бой, которого так ждали романтики и которого так боялись реалисты. Но это не было изящное фехтование. Это была грязная, потная, скотская работа по умерщвлению. В ход шли приклады, тяжелые штыки, камни, подобранные с мостовой, и даже зубы. Французские тюрко — алжирские стрелки в своих экзотических нарядах — бросались на пруссаков с дикими, гортанными воплями, вспарывая животы длинными штыками-ятаганами. Немцы, ошеломленные этой первобытной яростью, отвечали плотным огнем в упор и ударами тяжелых кованых сапог. Узкие улочки Висамбура быстро превратились в сточные канавы, забитые телами, где кровь смешивалась с пылью, пороховой гарью и содержимым разорванных кишок.

Однако истинный масштаб трагедии, ее, если можно так выразиться, индустриальный размах, раскрылся двумя днями позже, 6 августа, в день двойного кошмара — при Шпихерне и, особенно, при Вёрте (Фрешвиллере). Битва при Вёрте стала квинтэссенцией бессмысленного героизма и хладнокровного, математически выверенного уничтожения. Армия маршала Мак-Магона, героя Мадженты, занявшая, казалось бы, идеальные позиции на лесистых высотах Вогезов, столкнулась с численно превосходящим в три раза противником. И здесь разыгралась драма, которая навсегда изменила психологию солдата, показав ничтожность человека перед лицом техники.

Французская пехота, вооруженная великолепными винтовками Шасспо, в начале боя чувствовала свое превосходство. Они косили наступающие немецкие цепи как спелую траву. Свинцовый ливень был такой плотности, что прусские батальоны таяли на глазах, не успевая подойти на дистанцию действенного огня своих игольчатых винтовок Дрейзе. Пуля Шасспо, свинцовая, мягкая, при попадании в кость плющилась, превращаясь в бесформенный кусок металла, вырывая из тела куски мяса размером с кулак. Немцы падали сотнями, не успевая даже увидеть врага, скрытого в лесу. Казалось, победа близка, казалось, техническое превосходство стрелкового оружия решит исход дня. Французские солдаты кричали от восторга, видя, как ряды «колбасников» валятся в траву.

Но немецкая артиллерия решила иначе. Батареи Круппа, развернутые на безопасном расстоянии, вне зоны досягаемости французских пуль, начали методично, квадрат за квадратом, перепахивать французские позиции. Это было уничтожение на дистанции, циничное и безнаказанное. Французы, прижатые к земле чудовищным грохотом, вжимались в каменистый грунт, раздирая ногти в кровь, молясь всем известным богам, но боги огня в этот день говорили по-немецки. Земля вздыбливалась черными фонтанами, погребая заживо целые отделения. Людей разрывало на части ударной волной, их внутренности, еще дымящиеся, разбрасывало по кустам и ветвям деревьев, словно страшные гирлянды. Моральное состояние войск начало трещать по швам. Видеть, как твоего товарища, с которым ты утром делил последний сухарь, превращает в кровавый туман невидимый враг, и не иметь возможности ответить — это ломало психику быстрее, чем самая яростная штыковая атака.

Кульминацией этого безумия, актом окончательного отчаяния, стала атака кирасиров генерала Мишеля при Рейсхоффене. Когда центр французской обороны под ударами артиллерии и свежих прусских сил начал прогибаться, командование, следуя устаревшим, мертвым догмам наполеоновских войн, решило бросить в бой тяжелую кавалерию, чтобы ценой их жизней выиграть время для отхода пехоты. Это был приказ на массовую бессмысленную бойню, отданный людьми, которые отказывались признать, что эпоха кавалерии закончилась с изобретением нарезного ствола.

Полк за полком, закованные в стальные кирасы, в шлемах с длинными конскими хвостами, сверкающие на солнце, как языческие идолы, всадники двинулись в атаку. Земля дрожала под копытами тысяч коней, создавая низкочастотный гул, от которого вибрировала диафрагма. Это было величественное зрелище, достойное кисти живописца-баталиста прошлого века, но с точки зрения современной войны это был акт безумия. Они скакали через хмельники, сады и виноградники, ломая строй, натыкаясь на пни, канавы и проволоку. А потом они вылетели на открытое пространство, прямо под дула прусских пехотинцев, укрывшихся в домах деревни Морсбронн, и под картечь немецких пушек.

То, что произошло дальше, трудно назвать боем. Это был расстрел. Немцы, хладнокровно перезаряжая свои винтовки, открыли шквальный огонь практически в упор. Пули Дрейзе и картечь пробивали кирасы, как картон, превращая стальную защиту в ловушку, которая лишь усугубляла ранения, деформируясь и впиваясь в тело. Лошади, обезумевшие от боли, грохота и запаха крови, валились кучами, давя всадников своим весом. Люди, запутавшиеся в стременах, с переломанными ногами, волочились по земле, превращаясь в кровавое месиво под копытами следующих эскадронов.

Крики раненых животных перекрывали человеческие стоны — этот звук, высокий, визгливый, почти человеческий крик умирающей лошади, сводил с ума даже ветеранов. Улица деревни Морсбронн превратилась в бойню в самом прямом смысле этого слова. Кирасиры, запертые в узком пространстве между каменными стенами домов, не могли ни развернуться, ни атаковать. Их расстреливали из окон, с крыш, из-за баррикад. Местные жители и немецкие пехотинцы забрасывали их мебелью, бревнами, камнями. Это была агония элиты армии. Те, кто выжил в этой мясорубке, пытались прорваться назад, но путь отступления был усеян трупами их товарищей. Великолепные полки, гордость империи, перестали существовать за полчаса. Поле под Рейсхоффеном было покрыто слоем убитых и умирающих людей и лошадей так густо, что земли не было видно...

В воздухе стоял густой, сладковатый запах свежей крови, смешанный с едким пороховым дымом и специфическим запахом распоротых конских животов — смесью навоза и полупереваренной травы. Самое страшное было не в самой смерти, а в способе умирания. Кавалерист, сброшенный с седла, с перебитым позвоночником, лежал в грязи, глядя, как над ним проносятся другие обреченные, и понимал, что его жизнь, его мечты, его прошлое — все это не имеет никакого значения перед лицом этой механической бойни. Его блестящая кираса, предмет гордости, стала его саваном, тяжелым металлическим гробом.

К вечеру 6 августа французская армия была не просто разбита — она была раздавлена морально. Отступление превратилось в паническое бегство. Дороги были забиты повозками, ранеными, дезертирами, побросавшими оружие, чтобы легче было бежать. Дисциплина, державшаяся на страхе и традиции, рухнула. Солдаты, еще вчера кричавшие «Да здравствует Император!», теперь проклинали его имя, срывали с себя знаки отличия. Начался бивачный ад отступления, который часто страшнее любого боя. Люди шли под проливным дождем, который начался к ночи, словно небо пыталось смыть позор этого дня. Без еды, без карт, без надежды.

Солдаты спали прямо в придорожной жиже, прижавшись друг к другу, чтобы сохранить хоть каплю тепла. Обувь, сделанная из дрянной кожи на картонной подошве (результат интендантского воровства, что всегда было типично для французской армии), разваливалась через пару дней марша. Многие шли босиком или обматывали ноги тряпками, пропитанными гноем и кровью от лопнувших мозолей. Дизентерия косила ряды эффективнее прусских пуль. Вдоль дорог оставались лежать те, кто не мог идти дальше. Их никто не хоронил. Вороны и бродячие собаки начинали свою трапезу еще до того, как несчастный испускал последний вздох. Офицеры срывали с себя эполеты, чтобы не стать мишенью не только для врага, но и для собственных солдат, озлобленных поражением и ищущих виноватых.

В госпиталях, спешно развернутых в церквях, школах и сараях захваченных городков, царил кошмар средневековья, усиленный масштабами индустриальной войны. Анестезии не хватало, антисептики были примитивны. Ампутации проводились конвейерным методом. Хирурги, с закатанными рукавами, забрызганные кровью с головы до ног, пилили кости и сшивали плоть при свете свечей. Горы отпиленных рук и ног росли во дворах лазаретов, источая невыносимое, тошнотворное зловоние, привлекавшее тучи мух. Крики оперируемых без наркоза разносились по окрестностям, заставляя вздрагивать даже привычных ко всему местных жителей.

Пруссаки же, упоенные победой, продолжали свое неумолимое движение на запад. Они шли по трупам, методично добивая очаги сопротивления. Для них это тоже был шок — потери от огня Шасспо были чудовищны, целые батальоны были выкошены, — но их машина работала без сбоев. Они хоронили своих мертвых в общих могилах, ставили грубые деревянные кресты и шли дальше, ведомые железной волей своих офицеров. Но и в их глазах уже появилось то остекленевшее, пустое выражение, которое отличает человека, заглянувшего за грань дозволенного. Они видели, как французские кирасиры шли на смерть с улыбками безумцев, и это зрелище вселило в их тевтонские души холодный, мистический страх. Они поняли, что эта война не будет веселым парадом по Елисейским полям. Это будет борьба на уничтожение, где победит тот, у кого крепче нервы, больше снарядов и меньше жалости.

Августовская ночь опустилась на поля сражений, скрывая под своим милосердным покровом ужасы дня. Тишину нарушали лишь стоны тысяч раненых, которых не успели подобрать санитары, да одиночные выстрелы мародеров, добивавших умирающих ради сапог, золотых часов или обручального кольца. Звезды равнодушно сияли над Европой, которая стремительно скатывалась в новое варварство, вооруженное последними достижениями науки и техники. В этой темноте, среди запаха тлена, гари и нечистот, рождался новый мир — мир, где человеческая жизнь стоила дешевле патрона, а героизм был лишь формой статистической погрешности в отчетах Генерального штаба. Впереди был Мец, впереди был Седан, впереди была долгая, голодная осада Парижа. Бездна только начинала всматриваться в тех, кто имел неосторожность в нее заглянуть...


Глава 3. Геометрия убоя: Марс-ла-Тур и Гравелот

Середина августа 1870 года превратила холмистые равнины Лотарингии в раскаленную сковородку, на которой медленно, в собственном соку, поджаривалась французская Рейнская армия. Отступление к крепости Мец не было тактическим маневром, как писали в официальных сводках; это была мучительная агония гигантского, неповоротливого организма, парализованного собственной неуклюжестью и нерешительностью мозга. Император Наполеон III, окончательно сломленный физической болезнью и моральным крахом первых дней войны, передал командование маршалу Базену — человеку лично храброму, но лишенному стратегического воображения, необходимого для управления массовыми армиями индустриальной эпохи. Базен, подобно испуганной черепахе, решил втянуть голову в панцирь крепости Мец, надеясь пересидеть бурю за каменными стенами и фортами. Это решение стало смертным приговором для ста пятидесяти тысяч человек, запертых в ловушке собственной пассивности.

Дороги, ведущие на запад, к Вердену и спасению, были забиты бесконечными, тягучими колоннами обозов, артиллерийскими парками, стадами реквизированного скота и толпами беженцев. Пыль, поднятая тысячами ног и колес, стояла в воздухе такая плотная, что солнце казалось кровавым, воспаленным оком, едва просвечивающим сквозь серую, душную пелену. В этом удушливом тумане, пропитанном запахом пота, навоза и страха, люди теряли ориентацию, теряли надежду, теряли человеческий облик. Вода стала дороже золота. Солдаты пили из придорожных луж, где плавали трупы лошадей, обрекая себя на мучительную смерть от тифа и холеры еще до встречи с врагом. Это было движение обреченных, марш в никуда, под аккомпанемент далекой канонады и проклятий погонщиков мулов.

16 августа грянул бой при Марс-ла-Тур. Это было странное, хаотичное сражение, «битва встречных», где никто толком не понимал диспозиции противника, где карты врали, а приказы устаревали в момент их написания. Пруссаки, полагая, что преследуют лишь арьергард отступающих французов, внезапно врезались во всю французскую армию, разворачивающуюся для отхода. Логика войны требовала от Базена одного решительного удара: просто раздавить немногочисленный немецкий корпус Альвенслебена своей колоссальной массой и уйти на запад, к Шалону. Но логика умерла еще в июле вместе с первыми залпами. Французы, деморализованные предыдущими поражениями и недоверием к командованию, топтались на месте, ввязываясь в частные стычки, позволяя немцам подтягивать резервы и сжимать кольцо.

Именно здесь, на выжженных солнцем полях между деревнями Вьонвиль и Резонвиль, произошел эпизод, который войдет в историю войн как «Смертельная скачка» (Totenritt) бригады фон Бредова. Это был последний великий акт кавалерийского безумия в европейской истории, безумный рывок живой плоти против стали, достойный кисти Гойи или пера Данте. Когда прусская пехота начала выдыхаться под шквальным, убийственным огнем французских батарей и пехотных цепей, генерал фон Альвенслебен, чтобы спасти свой центр от прорыва, приказал кавалерии атаковать. «Атакуйте, чего бы это ни стоило!» — таков был смысл приказа. 12-я кавалерийская бригада — кирасиры в белых мундирах и уланы с длинными пиками — развернулась в боевой порядок. Восемьсот всадников, восемьсот судеб, восемьсот вселенных, сжатых в единый стальной кулак.

Трубы пропели сигнал атаки, резкий, пронзительный звук, который потонул в грохоте канонады, но был услышан сердцем каждого, кто сидел в седле. Они пошли в атаку на артиллерийские позиции генерала Канробера. Земля задрожала, словно в припадке лихорадки. Это было величественное и одновременно чудовищное зрелище: лавина коней и людей, несущаяся сквозь дым, пыль и разрывы снарядов. Французские канониры, видя эту несущуюся на них стену смерти, в панике перешли на картечь. Воздух наполнился свинцовым визгом. Кони, с распоротыми животами, путаясь в собственных внутренностях, кувыркались через голову, увлекая за собой всадников, ломая им шеи и спины. Люди, пронзенные осколками, продолжали скакать по инерции, уже мертвые, но еще в седле, с застывшими в крике ртами.

Бригада, потеряв строй, превратилась в разъяренную стаю, которая врубилась в позиции французских пушек. Началась кровавая вакханалия, первобытный хаос, где человек, забыв о цивилизации, превращался в мясника. Кирасиры рубили канониров тяжелыми палашами, раскалывая черепа, как гнилые орехи. Уланы пронзали пехотинцев пиками, пригвождая их к лафетам орудий. Лошади топтали раненых, вбивая их в землю копытами. Фон Бредов выполнил задачу — он заставил французскую артиллерию замолчать, дав драгоценную передышку своей пехоте. Но цена была запредельной, немыслимой. Из атаки вернулась лишь половина. Остальные остались лежать в пыли, превращенные в бесформенные груды окровавленного мяса и железа. Те, кто вернулся, имели безумные, пустые глаза; их мундиры были пропитаны чужой и своей кровью, палаши погнуты о человеческие кости, пики расщеплены. Это был триумф воли над инстинктом самосохранения, но триумф, от которого веяло могильным холодом и бессмысленностью.

Однако Марс-ла-Тур был лишь кровавой прелюдией, репетицией апокалипсиса. Настоящий ад разверзся два дня спустя, 18 августа, в битве при Гравелоте и Сен-Прива. Это была самая крупная битва войны, грандиозное столкновение почти трехсот тысяч человек на фронте протяженностью в десять километров. Ландшафт здесь был словно специально создан дьяволом для трагедии: глубокие овраги, крутые склоны, каменные карьеры, идеально подходящие для убийства. Французы заняли господствующие высоты на гребне плато, создав неприступную линию обороны. Они окопались — впервые за эту войну они всерьез зарылись в землю, создав ярусы траншей, превратив каменные фермы Сен-Прива и Аманвилье в настоящие форты, ощетинившиеся штыками и пушками.

Немецкое командование, опьяненное предыдущими успехами и верящее в свой «наступательный дух», решило атаковать в лоб. Это решение стоило Германии цвета её нации. Прусская гвардия — элита из элит, рослые, красивые парни из лучших семей — получила приказ взять штурмом высоты Сен-Прива. Они пошли в атаку парадным шагом, плотными колоннами, с развернутыми знаменами, под бой барабанов и звуки полковых оркестров. Это было красиво, как на смотре в Потсдаме. И это было полная глупость, срежиссированная генералами, которые не понимали, что такое скорострельная нарезная винтовка.

Французы, укрытые за каменными стенами и в траншеях, подпустили их на шестьсот метров. И тогда заговорили тысячи Шасспо. Плотность огня была такова, что наблюдателям казалось, будто по склону хлещет сплошной свинцовый ливень, сметающий все живое. Прусские цепи не просто редели — они исчезали целыми рядами. Пули, летящие с огромной скоростью, пробивали по два-три человека сразу. Офицеры, шедшие впереди с саблями наголо, падали первыми, срезанные, как колосья серпом жнеца. Гвардия шла вперед, переступая через трупы товарищей, смыкая ряды, повинуясь железной дисциплине, но стена огня была непроходима. За двадцать минут боя прусская гвардия потеряла восемь тысяч человек. Восемь тысяч молодых, здоровых жизней, превращенных в трупы за треть часа. Склон холма перед Сен-Прива покрылся сплошным ковром из темно-синих мундиров. Там не было видно травы — только тела, тела, тела, нагроможденные друг на друга в неестественных позах...

Раненые, оставшиеся лежать на этом простреливаемом пространстве под палящим августовским солнцем, испытывали муки, которые не поддаются описанию человеческим языком. Жара стояла невыносимая. Жажда стала страшнее ран, страшнее самой смерти. Люди, теряя рассудок, пили собственную мочу, лизали влажную от крови траву, грызли землю. К вечеру, когда бой немного стих, над полем поднялся многоголосый, жуткий вой, похожий на скулеж гигантского избитого животного. «Воды! Воды!» — этот крик на разных диалектах немецкого и французского языков сливался в одну чудовищную симфонию страдания, от которой седели волосы у тех, кто это слышал. Санитары не могли подойти — снайперы с обеих сторон стреляли во все, что движется, добивая раненых, словно в тире.

В овраге Манс, разделявшем позиции, творилось нечто дантовское, за гранью добра и зла. Туда скатывались раненые, пытаясь найти укрытие, туда падали убитые, туда стекала кровь ручьями. Овраг был забит людьми и лошадьми в несколько слоев. Те, кто оказался внизу, задыхались под тяжестью тел тех, кто упал сверху. Живые лежали в обнимку с мертвыми, глядя в остекленевшие глаза врагов, ставших соседями по могиле. Специфический запах поля битвы — густая, тошнотворная смесь пороха, застарелого пота, человеческих испражнений (сфинктеры расслаблялись в момент смерти) и свежей, металлической крови — стал настолько плотным, что его можно было, казалось, резать ножом и намазывать на хлеб.

Но судьбу битвы решил не бессмысленный героизм пехоты и не массовая гибель гвардии, а безликая, математически точная артиллерия. Саксонский корпус, совершивший глубокий обходной маневр, выкатил свои батареи на фланг французов. И снова крупповская сталь сказала свое веское, окончательное слово. Ферма Сен-Прива, превращенная в крепость, была разрушена до основания ураганным перекрестным огнем. Стены рушились, погребая защитников под тоннами камня и балок. Пожары пожирали раненых, не способных передвигаться. Когда саксонская пехота наконец ворвалась в горящие руины, там уже не с кем было воевать — только обугленные трупы и безумцы, контуженные взрывами, бродящие среди огня. Рукопашная в горящей церкви Сен-Прива была короткой и страшной: штыки против прикладов, ножи против кулаков, в дыму, в темноте, под треск горящего иконостаса.

Маршал Базен, имевший все шансы контратаковать и разгромить обескровленных пруссаков в центре, не сделал ничего. Он сидел в своем штабе, мрачный, апатичный, словно завороженный масштабом происходящего краха, или, возможно, уже обдумывая политические интриги послевоенного мира. Его преступное бездействие замкнуло кольцо окружения. Армия Рейна, лучшая, профессиональная часть вооруженных сил Франции, оказалась заперта в Меце, как крыса в банке. Ловушка захлопнулась с лязгом, слышным во всей Европе.

Ночь после битвы при Гравелоте была страшна своей тишиной, которая наступила внезапно после грохота тысяч орудий. Эта тишина давила на уши. Похоронные команды с факелами бродили по полю, как демоны или призраки, выискивая живых среди гор мертвецов. Мародерство приобрело промышленные масштабы. С трупов снимали сапоги, срезали пуговицы, рылись в карманах в поисках писем и денег, вырывали клещами золотые зубы. Человеческое достоинство было растоптано армейским сапогом, втоптано в грязь Лотарингии. Мир изменился необратимо. Исчезла романтика, улетучился патриотический угар первых дней. Осталась только тупая, животная покорность судьбе и ненависть. Ненависть не столько к врагу, сколько к самой войне, к невыносимой жаре, к вшам, к голоду. 

Люди ели полусырую конину, отрезанную штыками от убитых снарядами лошадей, часто даже не разводя огня, чтобы не демаскировать позицию. Спали в обнимку с винтовками, вздрагивая от каждого шороха, от каждого крика ночной птицы, принимая его за сигнал атаки. Ощущение экзистенциального тупика нарастало с каждым часом. Французы в Меце понимали, что они в клетке, и выхода нет. Немцы понимали, что впереди еще Париж, и таких «Гравелотов» может быть еще много, и шанс выжить в этой лотерее стремится к нулю.

Смерть перестала быть событием, трагедией или таинством. Она стала пейзажем, фоном, декорацией. Труп, раздувшийся на солнце, почерневший, покрытый ковром из зеленых мух, стал таким же привычным элементом ландшафта, как дерево, камень или разбитая повозка. Солдаты перешагивали через мертвых, не глядя, садились на них, чтобы отдохнуть, использовали как бруствер от пуль. Равнодушие — вот самая страшная маска войны, которую она надела на лица тысяч молодых людей в том проклятом августе. Колесо истории хрустнуло, перемалывая очередную порцию человеческих судеб, и покатилось дальше, на запад, к Седану, оставляя за собой след из крови и пепла...


Глава 4. Ловушка для Императора: Седанская агония

Конец августа 1870 года застал так называемую «Армию Шалона» в состоянии, близком к коллективному сомнамбулизму. Сто двадцать тысяч человек — пестрая, рыхлая масса, собранная из остатков разбитых под Вёртом корпусов, необученных мобильных гвардейцев и деморализованных ветеранов — брели на восток, вдоль бельгийской границы. Это было движение не армии, но похоронной процессии. Командовал этим шествием обреченных маршал Мак-Магон, но истинным заложником и символом происходящего был Наполеон III. Император ехал то в карете, то с трудом взбирался в седло, сдерживая стоны нечеловеческой боли. Обострившаяся каменная болезнь превратила каждое движение, каждый толчок колеса на ухабах в изощренную пытку. Его лицо, землисто-желтое, отечное, с потухшими, остекленевшими глазами, было живой маской смерти, которую гримеры-камердинеры каждое утро покрывали слоем румян, чтобы скрыть печать распада от солдат. Он уже не был властителем Франции, вершителем судеб Европы; он был лишь ветхим знаменем, истрепанным штандартом, который генералы тащили за собой в последнюю бессмысленную атаку, не смея выбросить в канаву.

Цель этого флангового марша была безумна с точки зрения военной науки: прорваться к осажденному Мецу и деблокировать армию Базена. Стратегически это было чистое самоубийство — идти узким коридором вдоль нейтральной границы, подставляя правый фланг прусским армиям, которые двигались параллельным курсом, подобно стае волков, загоняющей отбившуюся, хромую овцу. Но Париж, охваченный истерикой, требовал действий. Регентша-императрица Евгения телеграфировала из Тюильри: «Возвращение в Париж без победы невозможно». Политическая целесообразность гнала армию в петлю, игнорируя географию и здравый смысл. Генералы понимали это, солдаты чувствовали это животным чутьем, но машина инерции уже была запущена.

Пруссаки, ведомые холодным гением Мольтке, действовали с безжалостной математической точностью. Они не просто преследовали французов, они загоняли их в мешок, манипулируя пространством и временем. Немецкие колонны шли форсированными маршами, преодолевая по тридцать-сорок километров в день, невзирая на проливные дожди, превратившие дороги в реки грязи. «Marschieren, marschieren!» — этот приказ стал молитвой и проклятием прусской пехоты. Солдаты спали на ходу, держась за ранцы впереди идущих, жевали сухари, не останавливаясь, стирали ноги до костей, но шли. Они знали: каждый их шаг приближает конец войны. Кольцо сжималось вокруг маленького, старинного городка Седан, расположенного в болотистой котловине у реки Маас.

К вечеру 31 августа ловушка захлопнулась с лязгом, слышным в вечности. Французская армия оказалась зажата в низине, на дне гигантской чаши, края которой — господствующие высоты — уже были заняты немцами. Мольтке расставил фигуры на шахматной доске так, что мат был неизбежен еще до того, как был сделан первый ход. Прусская артиллерия — более четырехсот тяжелых орудий — плотным кольцом окружила Седан, превратив город и окрестности в гигантский, простреливаемый насквозь тир. Французы внизу были как на ладони, беспомощные мишени в яме смерти.

Рассвет 1 сентября, туманный и сырой, принес с собой не надежду, а приговор. Когда солнце разогнало утреннюю дымку, французы увидели вокруг себя черные жерла пушек, нацеленные на них со всех сторон горизонта. Началась канонада. Это не был бой в привычном, классическом понимании XIX века. Это было методичное, индустриальное истребление. Немецкие батареи, стоявшие на безопасном удалении, вне досягаемости французской полевой артиллерии, перекрестным огнем разносили пехотные каре, взрывали артиллерийские парки, рушили дома и мосты. Снаряды падали так густо, что земля, казалось, кипела. Люди, лошади, повозки взлетали на воздух в фонтанах огня и земли, перемешиваясь в кровавое месиво.

В центре этого ада, в деревне Базей, на правом фланге французской обороны, разыгралась драма, ставшая символом бессмысленной жестокости и животного остервенения этой войны. Базей обороняла «Голубая дивизия» морской пехоты — элитные части, переброшенные с кораблей на сушу. Морпехи, суровые бретонцы и провансальцы, привыкшие к штормам, дрались с фанатизмом обреченных. Баварцы, штурмовавшие деревню, встретили сопротивление, от которого стыла кровь даже у ветеранов. Бой шел за каждый дом, за каждую комнату, за каждый лестничный пролет, за каждый погреб.

В какой-то момент грань между армией и гражданскими стерлась. Местные жители, обезумев от страха и ярости, взяв в руки охотничьи ружья, топоры и вилы, присоединились к солдатам, стреляя из окон своих горящих домов. Это взбесило баварцев, считавших участие гражданских нарушением законов войны. Они перестали брать пленных. Дома поджигали вместе с защитниками. Женщин и стариков, найденных с оружием или просто заподозренных в сопротивлении, расстреливали на месте, у дымящихся стен. Улицы Базеля были завалены трупами вперемешку с горящей мебелью, битым кирпичом и битым стеклом. В подвалах, где прятались раненые и дети, люди задыхались от едкого дыма или сгорали заживо, превращаясь в обугленные головешки. Крики горящих людей сливались с треском рушащихся перекрытий и воем снарядов. Морпехи, когда кончались патроны, бросались в штыковые, используя приклады, ножи и кулаки. Это была первобытная бойня, где ненависть достигла такого накала, что люди грызли друг другу глотки, выдавливали глаза пальцами, душили врагов в лужах собственной крови. К полудню Базей перестал существовать как населенный пункт, превратившись в груду дымящихся развалин, пропитанных тяжелым, сладким запахом жареного человеческого мяса.

Тем временем на другом конце поля битвы, на плато Илли, к северу от Седана, французская кавалерия предприняла последнюю, отчаянную, граничащую с безумием попытку прорвать железное кольцо окружения. Генерал Маргерит, командующий кавалерийской дивизией, выехал на рекогносцировку и получил тяжелое ранение в лицо — немецкая пуля выбила ему зубы, раздробила челюсть и вырвала кусок языка. Он не мог говорить, захлебываясь кровью, но жестом, полным трагического величия, указал своим людям на врага: «Вперед!». Командование принял генерал Галлиффе. «Насколько это возможно!» — крикнул он в ответ на приказ и повел полки в атаку.

Африканские стрелки (chasseurs d'Afrique) на белых арабских скакунах, уланы, кирасиры — цвет французской кавалерии, аристократия армии — помчались на прусские позиции. Они скакали по открытому полю, под перекрестным ураганным огнем пехоты и артиллерии. Прусские солдаты, не дрогнув, стояли в линиях и стреляли, как на учении, хладнокровно перезаряжая винтовки. Всадники падали целыми рядами, словно сметенные гигантской невидимой метлой. Кони, взлетая на воздух от взрывов снарядов, превращались в кровавые лохмотья, их внутренности опутывали еще живых людей.

Но французы, верные кодексу чести, перегруппировывались среди гор трупов и атаковали снова. И снова. И снова. Трижды они бросались на прусские цепи, и трижды откатывались, оставляя за собой широкую просеку из мертвых тел. Белые мундиры кирасиров стали красными, белые лошади африканцев лежали в грязи, перебирая ногами в предсмертных судорогах. Прусский король Вильгельм, наблюдавший за этим побоищем в подзорную трубу с высоты холма Френуа, не сдержал восхищения: «Ах, какие храбрецы!». Но это было восхищение зрителя в римском Колизее, наблюдающего за агонией гладиаторов. Последняя атака захлебнулась в собственной крови. Остатки кавалерии, изрубленные, оглушенные, вернулись в Седан, не добившись ничего, кроме права войти в легенду ценой своей жизни.

В самом Седане творился дантов ад. Город был переполнен войсками, сбившимися в кучу, потерявшими управление. Улицы были непроходимы из-за брошенных повозок, лафетов и трупов. Снаряды падали прямо в гущу толпы, сея панику и смерть с ужасающей эффективностью. Старинные стены крепости, которые по замыслу должны были защищать, стали смертельной ловушкой, отражая взрывные волны и усиливая поражающий эффект осколков камня. Люди давили друг друга в поисках укрытия, втаптывали раненых в грязь. Раненые лежали на мостовых тысячами, и по ним проезжали орудийные упряжки, ломая кости, не в силах остановиться. Воздух был сизым от порохового дыма и известковой пыли, дышать было нечем.

Император Наполеон III в эти часы искал смерти. Он ездил верхом шагом по самым опасным участкам обороны, надеясь, что шальная пуля или осколок избавят его от позора капитуляции и физических мук. Он стоял под огнем, бледный, с неестественно яркими, накрашенными румянами щеками, похожий на печального, трагического клоуна в театре абсурда. Но смерть, словно издеваясь над ним, обходила его стороной. Офицеры его свиты падали вокруг него, разорванные в клочья, лошадей под ним убивало, а он оставался невредим. Судьба уготовила ему участь хуже смерти — плен, низложение и вечное клеймо виновника катастрофы.

К вечеру стало ясно: все кончено. Снаряды у артиллерии кончились, продовольствие кончилось, надежда умерла. Седан горел. Окруженные войска превратились в неуправляемую, обезумевшую толпу. Генерал Дюкро, еще сохранявший ясность ума, советовал прорываться любой ценой, но Наполеон, видя бессмысленность дальнейшей бойни гражданских и солдат, приказал поднять белый флаг. Над цитаделью взвилось белое полотнище — саван Второй Империи.

Тишина, наступившая после прекращения огня, была оглушительной, почти физически ощутимой. Она давила на уши сильнее грохота. Сто тысяч человек бросили оружие. Поля вокруг города были усеяны десятками тысяч тел. Река Маас была красной от крови в самом буквальном смысле — трупы людей и лошадей запрудили русло, вода переливалась через края, окрашенная в багровый цвет. Победители спускались с высот, глядя на побежденных не с торжеством, а с усталым, мрачным любопытством. Они тоже были измотаны этой бойней.

Следующий день, 2 сентября, стал днем величайшего национального унижения Франции. Наполеон III встретился с Бисмарком в маленьком домике ткача на дороге в Доншери. Император, сломленный, жалкий, в перчатках, чтобы скрыть дрожь рук, сидел на простой деревянной скамейке перед домом, беседуя с «Железным канцлером». Бисмарк был вежлив, но холоден и непреклонен, как сталь. Капитуляция была безоговорочной. Вся армия — 83 тысячи человек, 400 орудий, сам Император — отправлялись в плен.

Но настоящий ужас, превосходящий ужасы битвы, начался после капитуляции. Пленных французов согнали на полуостров Иж (Presqu'île Iges), образованный петлей реки Маас. Это проклятое место вошло в историю под названием «Лагерь страдания» (Camp de la Misère). Восемьдесят тысяч человек оказались заперты под открытым небом, на голом клочке земли, превращенном бесконечными осенними дождями в жидкое болото. Немцы, ошеломленные количеством пленных, не позаботились о снабжении. Еды не было вообще. Люди ели кору с деревьев, выкапывали корни, жевали траву. Начался лютый голод.

Тысячи лошадей, попавших в плен вместе с кавалерией, были съедены в первые же дни. Голодные солдаты набрасывались на живых коней, убивали их чем попало и рвали мясо руками, часто поедая его сырым, так как дров не было — все деревья и кусты были срублены и сожжены. В лагере Иж человеческая цивилизация слетела с людей, как шелуха, обнажив звериное нутро. Дисциплина исчезла. Офицеры, которые пытались навести порядок, были убиты собственными солдатами. Сильные сбивались в банды и отбирали последние крохи у слабых. Дизентерия и тиф косили людей тысячами. Люди испражнялись там же, где спали, в той же грязи. Трупы умерших просто сбрасывали в реку, и они плыли вниз по течению, раздутые, синие, страшные вестники катастрофы.

Солдаты, стоя по пояс в ледяной жиже, под холодным дождем, дрожа от лихорадки, проклинали Императора, генералов, Пруссию, Бога и сам день своего рождения. Это был ад на земле, созданный не демонами, а человеческим безразличием, некомпетентностью и жестокостью. Здесь, в грязи полуострова Иж, окончательно умерла романтическая эпоха наполеоновских войн и родилась мрачная реальность XX века — реальность концлагерей, массовой гибели и тотального обесценивания жизни.

Седанская катастрофа стала поворотным пунктом не только войны, но и всей европейской истории. Франция в одночасье лишилась своей армии и своего монарха. Германия осознала свою чудовищную силу. А мир увидел новое лицо войны — войны индустриальной, массовой, безличной, где судьбы империй решаются не рыцарскими поединками, а тоннами стали, обрушенными на квадратный километр живой плоти...


Глава 5. Железная удавка на шее Парижа

Сентябрь пришел в Париж не с прохладой, а с леденящим дыханием неизбежности. Весть о Седане, просочившаяся сквозь цензурные заслоны, ударила по городу как кузнечный молот по хрусталю. Вторая Империя рухнула в одночасье, словно гнилая театральная декорация, и на её дымящихся обломках суетливо возводилась Третья Республика. Правительство Национальной Обороны, пестрая компания адвокатов, журналистов и старых генералов, взяло на себя ношу, тяжесть которой не могло осознать — спасти честь нации, которая уже де-факто потеряла свою единственную профессиональную армию. Но Париж, этот гигантский, пульсирующий организм, отказался умирать. Вместо ожидаемой паники и апатии город охватила лихорадочная, почти мистическая решимость. «La Levée en masse» — всеобщее народное ополчение — стало лозунгом дня, молитвой и проклятием. Национальная гвардия росла как на дрожжах: рабочие с окраин, студенты Сорбонны, лавочники и художники надевали кепи, брали в руки старые ружья и выходили на валы. Это была армия дилетантов, воодушевленная романтикой 1792 года, но трагически не готовая к реалиям современной, технической войны.

А немцы шли. После Седана дорога на Париж была открыта, словно ворота в ад. Прусские корпуса, темные, бесконечные колонны, растянувшиеся на километры, текли по дорогам Иль-де-Франс, как неотвратимая лава. Они не спешили, не суетились. Мольтке, этот старый шахматист, знал, что Париж — это крепкий орех, который не разгрызть с кавалерийского наскока. Его нужно было задушить, медленно, методично перекрывая кислород. К 19 сентября железное кольцо блокады сомкнулось. Два миллиона человек — население, сравнимое с целой страной — оказались в гигантской мышеловке. Город Света (Ville Lumière) погрузился во тьму осады, которая станет самым страшным испытанием в его истории.

Первые недели блокады прошли в странной, почти сюрреалистической эйфории. Парижане, словно туристы в собственном городе, гуляли по Елисейским полям, рассматривая в театральные бинокли прусские аванпосты на дальних холмах. Казалось, это какая-то грандиозная историческая игра, пикник на обочине войны. Рестораны были полны, театры работали, поэты читали стихи на площадях. Виктор Гюго, вернувшийся из многолетнего изгнания как пророк, писал пламенные воззвания, призывая камни мостовых восстать против тевтонских варваров. Но суровая реальность начала просачиваться сквозь щели патриотической риторики очень скоро, и запах ее был не запахом пороха, а запахом тлена. Сначала с прилавков исчезло свежее молоко. Потом масло. Потом мясо.

К октябрю кольцо сжалось не только географически, вокруг фортов, но и физиологически, вокруг горла каждого жителя. Немецкая стратегия была проста, цинична и убийственна: голод сделает то, что не смогли бы сделать осадные пушки. Они перерезали все артерии, питавшие мегаполис. Железные дороги, каналы, шоссе — все было блокировано. Ни один вагон с зерном, ни одна баржа с углем, ни одна повозка с овощами не могли прорваться в столицу. Париж, этот ненасытный чревоугодник, начал медленно поедать сам себя. Сначала съели лошадей. Омнибусы встали, блестящая кавалерия спешилась. Конина, сладковатая, жесткая, темно-красная, стала деликатесом, за которым выстраивались очереди. В витринах мясных лавок, украшенных лентами, вместо говяжьих туш появились освежеванные тушки собак и кошек. «Рагу из спаниеля» или «котлеты из крысы под соусом мадера» — меню парижских ресторанов превратилось в список блюд из ночных кошмаров.

Но самым страшным, разъедающим душу, был не голод желудка, а голод информационный. Париж был полностью отрезан от остального мира. Что происходит в провинции? Собирается ли армия для деблокады? Жива ли Франция или она уже капитулировала? Эти вопросы мучили людей сильнее, чем пустой желудок. Город превратился в остров в океане молчания. Единственной тонкой нитью, связывающей осажденных с внешним миром, стали воздушные шары и голубиная почта. Смельчаки-аэронавты, среди которых был и министр внутренних дел Леон Гамбетта, взмывали в серое осеннее небо на хрупких сферах, наполненных светильным газом, рискуя быть сбитыми прусскими специальными «шаробойными» пушками (Ballonabwehrkanone) или унесенными ветрами в Атлантику. Это были полеты в полную неизвестность, отчаянные попытки прорвать стену изоляции.

А на передовой, в кольце фортов вокруг Парижа, шла своя, особая окопная жизнь, лишенная героизма. Национальные гвардейцы, вчерашние буржуа, клерки и рабочие, учились спать в грязи, не мыться неделями и не вздрагивать от свиста шальных пуль. Но дисциплина в этой народной армии была ужасающей. Офицеров выбирали голосованием, как депутатов, приказы обсуждали на митингах прямо в траншеях. Пьянство процветало, становясь единственным средством от страха и холода. «Мы умрем за Республику, но сначала выпьем!» — таков был негласный девиз защитников. Вылазки, периодически предпринимаемые комендантом Трошю для прорыва блокады (как при Шампиньи или Ле Бурже), были плохо подготовлены, несогласованны и заканчивались кровавыми, бессмысленными неудачами. Солдаты шли в атаку с криками «Vive la France!», натыкались на плотный, кинжальный огонь пруссаков, давно окопавшихся на высотах, и откатывались назад, оставляя сотни трупов на ничейной земле, которые потом неделями гнили на виду у обеих сторон.

В этот период экзистенциальная тоска и чувство обреченности достигли своего пика. Пейзаж вокруг Парижа стал лунным, мертвым. Вековые деревья в Булонском лесу и на широких бульварах были варварски вырублены на дрова. Прекрасные парки превратились в грязные пустыри, усеянные пнями. Зима 1870-1871 годов, как назло, выдалась одной из самых суровых в столетии. Мороз сковал Сену льдом. Угля не было. Люди замерзали в своих огромных, неотапливаемых квартирах с высокими потолками. Богатые жгли антикварную мебель красного дерева, рояли и книги; бедные — паркет, двери и все, что могло гореть. Смерть от переохлаждения стала такой же обыденностью, как смерть от пули. Очереди за хлебом — жалкой смесью из соломы, отрубей, гороха и костной муки, тяжелым, черным комком, вызывавшим рези в животе — выстраивались с ночи. Женщины стояли часами на морозе, закутанные в шали, с лицами, серыми от истощения и горя, похожие на призраков.

Именно в это время, в ноябре, к Парижу подошел призрак надежды, который обернулся очередным жестоким разочарованием. Луарская армия, собранная неутомимым Гамбеттой в провинции, одержала победу при Кульмье. Париж воспрянул духом. Но пруссаки, маневрируя по внутренним линиям, быстро перегруппировались. Принц Фридрих Карл, чья армия освободилась после позорной капитуляции Меца (где маршал Базен сдал нетронутую 170-тысячную армию, совершив акт неслыханного предательства), обрушился на плохо обученных новобранцев Луары. Надежда была раздавлена гусеницами безупречной немецкой логистики.

В самом Париже социальное напряжение росло, как нарыв. В рабочих кварталах Бельвиля, Менильмонтана и Монмартра зрело глухое, опасное недовольство. «Генералы нас предали! Буржуа жируют и прячут еду, пока мы голодаем!» — шептали в очередях, кричали в клубах. Призрак Коммуны, призрак гражданской войны уже бродил по замерзшим, темным улицам. Красные флаги появлялись то тут, то там, вызывая ужас у «порядочных граждан». Люди, доведенные до отчаяния голодом и бездействием, искали врагов не только за стенами города, но и внутри них. Атмосфера всеобщего подозрения, доносов и шпиономании отравляла воздух не меньше, чем миазмы нечистот (канализация работала плохо, мусор не вывозили месяцами, и город утопал в отбросах).

Кульминацией морального падения, символом одичания великой столицы стало открытие мясной лавки господина Дебюса у зоопарка Jardin des Plantes. Знаменитые слоны Кастор и Поллукс, любимцы парижской детворы, символы экзотики и мира, были принесены в жертву Молоху войны. Их расстреляли разрывными пулями. Их мясо, жесткое и волокнистое, продавали по баснословной цене — 40 франков за фунт. Хобот считался изысканным деликатесом. Вслед за слонами пошли в расход антилопы, верблюды, кенгуру. Это было поедание собственного детства, акт каннибализма по отношению к культуре, к самой идее гуманизма. Вкус слонины был отвратительным, но для парижских гурманов из «Клуба обжор», обезумевших от голода и снобизма, это был символ статуса — я могу позволить себе съесть слона, пока вы едите крыс.

К концу декабря немцы, устав ждать капитуляции от голода, решили ускорить процесс и перешли к активным действиям — террору. Началась бомбардировка города. Крупповские тяжелые осадные орудия, установленные на высотах Шатийон, начали методично разрушать левый берег Сены. Снаряды падали не на форты, а на жилые кварталы, госпитали, школы, музеи. Это был психологический террор в чистом виде, попытка сломить волю гражданского населения. Ночами небо озарялось вспышками разрывов и заревом пожаров. Грохот стал постоянным, давящим фоном жизни, от которого невозможно было спрятаться. Но парижане, вопреки ожиданиям Мольтке, не сломались. Наоборот, бомбардировка вызвала всплеск мрачного, фаталистического мужества. Люди ходили смотреть на воронки как на аттракцион, дети собирали осколки еще горячими. «Пусть разрушат наши дома, но не нашу волю», — говорили они, глядя на горящие крыши.

Однако биологию обмануть нельзя. Смертность в городе выросла втрое, затем вчетверо. Дети умирали тысячами от отсутствия молока, старики угасали от пневмонии и истощения. Гробов катастрофически не хватало, столяры не успевали их сколачивать. Хоронили в братских могилах, просто завернув тела в простыни или скатерти. Знаменитое кладбище Пер-Лашез переполнилось. Тень смерти накрыла каждый дом, каждую семью. В этой атмосфере всеобщего, массового умирания стирались грани между моралью и животным инстинктом. Проституция за кусок хлеба или банку консервов стала нормой даже для порядочных женщин. Воровство продовольственных карточек у соседей стало способом выживания. Человек человеку стал волком в самом буквальном, страшном смысле.

А за кольцом блокады, в Версале, в сияющем золотом и зеркалами зале дворца Людовика XIV, 18 января 1871 года произошло событие, окончательно закрепившее триумф немецкого оружия и унижение Франции. Вильгельм I был провозглашен германским императором. Под сводами, расписанными Лебреном, где некогда Король-Солнце принимал послов, теперь стояли прусские офицеры в грязных полевых сапогах, пахнущие дымом и потом. Бисмарк, в белом кирасирском мундире, читал прокламацию. Это было рождение Второго Рейха на костях поверженной Франции. Унижение было полным, абсолютным. Символ французского величия стал колыбелью немецкой империи.

Последняя попытка прорыва — битва при Бюзенвале 19 января — стала кровавой агонией обороны. Девяносто тысяч национальных гвардейцев, плохо вооруженных, голодных, ведомых отчаянием, пошли в атаку на укрепленные прусские позиции. Это был порыв безнадежности. Они шли густыми цепями, падая под пулеметами и шрапнелью, но не продвинулись ни на метр. К вечеру, оставив четыре тысячи трупов на заснеженных полях, они отступили в город. Это был конец. Стало ясно: Париж обречен. Ресурсы сопротивления исчерпаны.

28 января было подписано перемирие. Тишина, опустившаяся на город, была страшнее грохота канонады. Это была тишина поражения, тишина кладбища. Немецкие войска получили право на триумфальный вход в Париж, но лишь на небольшой участок вокруг Елисейских полей. Город встретил их мертвым, ненавидящим молчанием. Улицы были пусты, окна наглухо закрыты ставнями, статуи городов на площади Согласия завешаны черным крепом. Пруссаки прошли маршем, чувствуя на себе тысячи ненавидящих взглядов невидимых зрителей. Они ушли через два дня, но шрам в душе нации остался навсегда.

Блокада формально закончилась, но настоящий ад для Парижа только начинался. Город, накачанный оружием, злобой, унижением и радикальными социалистическими идеями, был готов взорваться изнутри. Люди, пережившие поедание крыс, бомбежки и холод, не хотели и не могли возвращаться к старой жизни. Они чувствовали себя преданными своим правительством. В морозном воздухе, еще пахнущем гарью и нечистотами, уже витал отчетливый, металлический запах гражданской войны. Парижская Коммуна, кровавая, беспощадная и трагическая, уже стучалась в двери, готовая превратить улицы столицы в новые баррикады и залить их кровью...


Глава 6. Кровавый снег Луары: Иллюзия народной войны

Пока Париж, задыхаясь в стальных объятиях блокады, поедал своих слонов и крыс, остальная Франция корчилась в судорогах «Народной войны». В то время как столица погружалась в ледяной сон осады, провинция проснулась, разбуженная неистовым криком Леона Гамбетты. Этот одноглазый адвокат, вырвавшийся из окруженного Парижа на воздушном шаре, приземлился в Туре с миссией, достойной античных героев и безумцев: создать армию из пустоты, вдохнуть жизнь в труп Империи и раздавить пруссаков числом и яростью. Началась вторая фаза войны — фаза, лишенная даже призрачной логики регулярных кампаний, фаза хаоса, импровизации и запредельной жестокости, развернувшаяся на фоне одной из самых лютых зим столетия.

Гамбетта, став диктатором национальной обороны, действовал с энергией одержимого. Он стучал кулаком по столу, требуя «Guerre à outrance» — войны до крайности, до последнего патрона. И Франция ответила. Из деревень, с ферм, из рабочих предместий потянулись тысячи людей. Это были мобили (Garde Mobile) — вчерашние крестьяне, не умевшие отличить левой ноги от правой, одетые в синие блузы и деревянные сабо, вооруженные старыми капсюльными ружьями, а иногда и просто охотничьими дробовиками. Им не хватало офицеров, не хватало карт, не хватало дисциплины. Им сказали, что они спасут Родину, как их предки в 1792 году. Но 1792 год был эпохой мушкетов и энтузиазма, а 1870-й был эпохой нарезной стали и железных дорог. Энтузиазм против логистики — исход этого уравнения был предрешен, но решать его пришлось кровью.

Так родилась Луарская армия — гигантское, рыхлое чудовище, собранное из обломков, лоскутное одеяло из патриотизма и некомпетентности. Командование принял генерал Орель де Паладинь, суровый католик и педант, который, глядя на свое воинство, испытывал ужас. Он пытался муштровать их палками и молитвами, но времени не было. Пруссаки, освободившиеся после падения Меца, уже двигались на юг. Армия принца Фридриха Карла, прозванного «Красным принцем» за цвет его гусарского мундира и свирепость нрава, шла как карающий меч. Это были ветераны, прошедшие ад Гравелота, спаянные железной дисциплиной, презирающие этих «французских оборванцев».

Ноябрь подарил Франции короткую, ослепительную вспышку надежды, похожую на галлюцинацию умирающего. 9 ноября в битве при Кульмье Луарская армия, превосходя баварцев числом в три раза, сумела одержать победу. Баварцы, утомленные и растянутые на марше, отступили, оставив город Орлеан. Весть об этом разлетелась по стране молнией. Колокола звонили, люди плакали от счастья, Гамбетта слал в Париж восторженные депеши с голубями. Казалось, чудо произошло. Казалось, Республика действительно может победить. Но это была пиррова победа, купленная ценой истощения. Новобранцы, не привыкшие к маршам, валились с ног. А «Красный принц» только сжимал зубы и перегруппировывал свои дивизии, готовя ответный удар.

А потом пришла зима. И это была не просто смена сезона, это было вступление в войну нового, безжалостного врага, который не разбирал ни правых, ни виноватых. Морозы ударили такие, что вино замерзало в бутылках, превращаясь в розовый лед, разрывающий стекло. Смазка в затворах винтовок густела и заклинивала механизмы. Луарская армия, одетая кто во что горазд — многие солдаты были в летних полотняных штанах, без шинелей, обернутые в одеяла, украденные из домов, — оказалась в ледяном аду. У них не было палаток. Они спали на голой, промерзшей земле, сбившись в кучи, как овцы, пытаясь согреть друг друга теплом своих тел. Утром многие не просыпались, замерзая насмерть. Их лица, покрытые инеем, становились похожи на восковые маски.

Война в провинции приобрела черты партизанской бойни, стирая границы дозволенного. Появились франтиреры (francs-tireurs) — «вольные стрелки», партизаны, не носившие формы, действовавшие из засад. Они стреляли в немецких улан из-за живых изгородей, перерезали глотки часовым, взрывали мосты. Для пруссаков это было нарушением всех законов войны. Ответная реакция была чудовищной. Немцы перестали считать французов солдатами. За каждого убитого немца сжигали ближайшую деревню. Заложников — мэров, священников, учителей — расстреливали у стен их собственных домов. Деревья вдоль дорог украсились висельниками. Война превратилась в карательную операцию, в охоту на людей. Ненависть достигла такого накала, что пленные не жили долго. Раненых франтиреров добивали прикладами, не тратя патронов.

Апофеозом этого зимнего кошмара стала битва при Луаньи 2 декабря. Поле боя представляло собой бесконечную заснеженную равнину, продуваемую ледяным ветром, пронизывающим до костей. Термометр показывал минус десять, но на ветру казалось, что все минус тридцать. Французы шли в атаку по колено в снегу, проваливаясь в замерзшие ямы, спотыкаясь о скрытые под снегом трупы лошадей. Прусская артиллерия била по темным фигурам на белом фоне, как в тире. Снаряды, ударяясь о каменную от мороза землю, давали страшный разлет осколков, которые летели параллельно земле, скашивая ноги. Раненые, падая в снег, были обречены. Кровь на снегу выглядела неестественно, кричаще ярко, словно клюквенный сироп, пролитый на крахмальную скатерть. Тепло жизни покидало тело за считанные минуты. Санитаров не было. Человек умирал в одиночестве, чувствуя, как холод сковывает его члены, превращая в ледяную статую.

Именно здесь, под Луаньи, произошла атака, которая вошла в историю как символ мистического отчаяния. Когда центр французской обороны рухнул, генерал де Сонни, человек глубоко религиозный, решил бросить в бой свой последний резерв — «Папских зуавов». Это были добровольцы-католики, многие из аристократических семей, пришившие на свои мундиры изображение Святого Сердца Иисуса (Sacré-Cœur). Они развернули знамя, вышитое монахинями, с надписью «Сердце Иисуса, спаси Францию!» и пошли на прусские пулеметы и пушки. Это была не военная атака, это был крестный ход мучеников...

Зуавы шли в полный рост, распевая псалмы. «Мы идем к Богу!» — кричал один из офицеров, поднимая саблю. Пруссаки, ошеломленные этим зрелищем, на секунду замешкали, а потом открыли шквальный огонь. Зуавы падали рядами, окрашивая снег своей голубой кровью, но продолжали идти, переступая через упавших. Они дошли до деревни, выбили немцев штыками в яростной рукопашной, где приклады крушили черепа, а зубы рвали глотки. Но удержаться они не могли. Подошедшие резервы немцев просто смели их огнем. Генерал де Сонни, раненный в ногу, остался лежать на поле среди своих мертвых солдат. Ночью, когда мороз усилился до минус двадцати, он лежал под звездным небом, не в силах пошевелиться, слушая стоны умирающих товарищей, которые постепенно затихали, сменяясь тишиной смерти. Он выжил чудом, единственным из штаба, но его ногу пришлось ампутировать, так как она промерзла до кости. Эта атака стала символом всей кампании: высокий порыв духа, разбившийся о холодную сталь реальности.

После Луаньи отступление Луарской армии превратилось в марш смерти. Дороги к Орлеану и дальше, к Ле-Ману, были усеяны трупами замерзших солдат. Дисциплина распалась окончательно. Люди бросали винтовки, чтобы легче было идти. Они врывались в фермы, требуя еды и вина, угрожая хозяевам оружием. Крестьяне, доведенные до отчаяния грабежами (своих грабили не меньше, чем чужие), запирали двери и стреляли из окон. Нация пожирала сама себя. Экзистенциальный ужас заключался в том, что враг был уже не нужен — холод, голод и взаимная ненависть делали работу лучше любых пуль.

Солдаты шли, обмотав ноги тряпками, кусками ковров, женскими шалями. У многих началась гангрена от обморожения. Пальцы чернели и отпадали. Вши, эти вечные спутники войны, плодились в невероятных количествах. Солдаты, обезумевшие от зуда, срывали с себя одежду на морозе, чтобы вытряхнуть паразитов, и замерзали. Генерал Шанзи, сменивший де Паладиня, пытался остановить этот распад, но он командовал тенями, призраками армии.

Финальным аккордом стала битва при Ле-Мане (10–12 января). Сражение шло в густых лесах и на обледенелых холмах вокруг города. Солдаты дрались уже не за Францию, не за Республику, а за право не умереть в снегу, за теплый сарай, за кусок хлеба. Прусская машина методично перемалывала остатки дивизий. В лесах царил хаос: отдельные группы, потеряв связь, вели свои маленькие войны, попадали в окружение, погибали или сдавались.

Плен для солдат Луарской армии стал избавлением и проклятием одновременно. Прусские колонны пленных тянулись на восток, похожие на шествия грешников в аду. Но в немецких лагерях их ждал тиф и оспа. Однако те, кто остался «свободным», завидовали пленным — у тех хотя бы была призрачная надежда на еду. Во французском тылу царила полная анархия. Дезертиры сбивались в огромные банды, терроризировавшие целые департаменты. Они грабили обозы, убивали жандармов. Государство исчезло, остался только закон силы.

Трагизм этой зимней кампании был в её полной, абсолютной бессмысленности. Гамбетта из своего теплого кабинета в Бордо продолжал слать истеричные телеграммы, требуя новых атак, новых жертв. «Леве ан масс!» — кричал он, двигая булавки по карте. Но эти булавки обозначали живых людей, гниющих заживо в сугробах. Пропасть между пафосной риторикой политиков и страшной реальностью окопного (сугробного) быта стала бездонной. Солдат, грызущий мерзлую репу в канаве под Ле-Маном, с почерневшими от мороза руками, ненавидел этих «адвокатов из Бордо» сильнее, чем немцев. Он понимал, что его жизнь — это разменная монета в политической игре, ставка в казино, где Франция уже проиграла все, но не могла остановиться...


Глава 7. Дионис в лазарете: Страсти Фридриха Ницше

Конец августа 1870 года. В то время как под стенами Меца догорали грандиозные пожары сражений при Гравелоте, а армия Шалона начинала свой самоубийственный марш к седанской мышеловке, в тихом, сонном, бюргерском Базеле разыгрывалась своя, невидимая миру, но от того не менее глубокая драма. Молодой, еще никому не известный профессор классической филологии Фридрих Ницше, двадцати пяти лет от роду, мерил шагами свою съемную комнату, задыхаясь от чувства жгучего стыда и бессилия. За окном протекала размеренная швейцарская жизнь, Рейн нес свои холодные воды мимо уютных домиков с геранью на окнах, но в голове Ницше грохотали пушки. Он чувствовал себя дезертиром духа, предателем собственной крови. Как мог он, пламенный проповедник трагического величия греков, сидеть над пыльными манускриптами и разбирать метрику Эсхила, когда его народ, его германский мир, проливал кровь на полях Лотарингии? Война представлялась ему тогда, в эти душные августовские ночи, не грязной бойней, а священнодействием, пробуждением древнего германского духа от мещанской спячки, великим «дионисийским» экстазом, который должен был огнем и мечом очистить европейскую культуру от французского налета легкомыслия, рационализма и поверхностности.

Однако реальность поставила перед ним непреодолимый, юридический барьер. Приняв профессуру в Базельском университете, Ницше вынужден был стать швейцарским подданным. Нейтралитет Швейцарии был священен, незыблем, как Альпы. Ему было строжайше запрещено брать в руки оружие и участвовать в боевых действиях в качестве комбатанта. Нарушение этого правила грозило не только потерей кафедры, но и международным скандалом. Единственная лазейка, которую оставила ему судьба и неохотно разрешил ректорат университета, — стать санитаром (Krankenträger). Служить не богу войны Марсу с мечом в руке, а скорбному делу милосердия с бинтом и корпией. Ницше ухватился за эту возможность как утопающий за соломинку, как за единственный способ оправдать свое существование. Он взял краткосрочный отпуск и отправился в Эрланген, на ускоренные курсы санитарной подготовки Общества помощи раненым.

Обучение было кратким, сжатым и жестоким в своей физиологичности. Вчерашнего утонченного филолога, привыкшего к тишине библиотек и тонкостям древнегреческой грамматики, учили накладывать жгуты на оторванные артерии, пилить раздробленные кости и тампонировать рваные раны, набивая их грязной корпией. Ему объясняли, как отличать артериальное кровотечение от венозного по цвету фонтана крови, как обращаться с тифозными больными, чтобы не заразиться самому (что было практически невозможно), как закрывать глаза мертвецам, чтобы они не смотрели на живых своим стеклянным, обвиняющим взглядом. Ницше впитывал эту страшную науку с мрачной решимостью неофита. Он хотел видеть истину жизни, ту самую «трагическую мудрость», и он был готов к тому, что истина эта будет пахнуть не ладаном, а карболкой, хлоркой и разложением. В письмах друзьям и Рихарду Вагнеру он был полон возвышенного, почти религиозного пафоса, называя свой отъезд «долгом перед Культурой». Он еще не знал, что Культура заканчивается там, где начинается гангрена, и что философия бессильна перед физиологией разрыва тканей.

В начале сентября, сразу после оглушительного седанского триумфа, Ницше в составе небольшого санитарного отряда пересек границу воюющей Франции. И сразу же, без подготовки, попал в другой мир, в иное измерение. Это было сошествие в Аид, но Аид не тенистый, прохладный и торжественный, каким его рисовали поэты, а грязный, вонючий, кричащий и хаотичный. Первой остановкой стал полевой госпиталь в Висамбуре, затем — пересыльные пункты в Люневиле и Нанси. Война уже ушла далеко вперед, к Парижу, оставив в своем тылу гигантский, пульсирующий болью шлейф из человеческих обломков. Все дороги были забиты повозками с ранеными, которые стонали, кричали, молили о воде или смерти. Ницше увидел то, о чем стыдливо молчали патриотические газеты: изнанку победы, её грязное белье. Он увидел горы ампутированных конечностей, сваленных в кучи во дворах лазаретов, как дрова, чернеющие на солнце. Он увидел лица солдат, изъеденные оспой и сифилисом — вечными, верными спутниками любой большой армии. Он увидел мародерство, грязь и абсолютное безразличие здоровых к умирающим.

Но настоящий, концентрированный ад ждал его под Мецем. В небольшом городке Арс-сюр-Мозель (Ars an der Mosel) был развернут огромный эвакуационный пункт. Сюда, как в сточную яму, свозили тех, кто выжил, но был искалечен в мясорубке при Гравелоте и Сен-Прива. Прошло уже две недели после битвы, но раненых было так чудовищно много, что ими были забиты все дома, сараи, конюшни и даже церковь. Люди лежали на соломе, на голых камнях, в проходах между скамьями. Воздух здесь был плотным, почти осязаемым, сладковато-тошнотворным. Это был запах массового гниения живой плоти, который не мог перебить никакой ветер, никакой табачный дым. Раны, не обработанные вовремя из-за нехватки врачей, кишели опарышами. Белые черви копошились в открытых переломах, выедая омертвевшую ткань. Гангрена, которую тогда называли «антонов огонь», пожирала людей заживо, превращая конечности в черные, раздутые колоды.

Ницше, облаченный в белый халат с красным крестом на рукаве, который к концу первого же дня становился бурым, жестким от засохшей крови и гноя, работал на пределе человеческих и сверхчеловеческих сил. Его тонкие, нервные пальцы пианиста и писателя теперь держали не перо, а пинцет и губку. Он промывал раны, от вида которых здоровых, крепких мужчин рвало наизнанку. Он видел развороченные осколками животы, из которых вываливались сизые петли кишечника, видел лица, превращенные ударной волной и осколками камня в кровавую кашу, где рот сливался с носом и глазами в одну пульсирующую, бесформенную рану. Он слышал не героические речи о Фатерлянде, а животный, утробный вой боли, бред умирающих, зовущих матерей на всех диалектах Германии и Франции.

Здесь, в этих палатах, заполненных миазмами, исчезало понятие национальности. Здесь не было врагов. Здесь были только страдающие, истерзанные белковые тела. Француз и пруссак, лежащие на соседних охапках гнилой соломы, были абсолютно равны перед лицом агонии. Они одинаково кричали, одинаково пахли, одинаково умирали. Ницше, владевший обоими языками, становился для них последним собеседником, исповедником, переводчиком их предсмертных проклятий и молитв. Этот опыт разрушил в нем всякий националистический угар. Он увидел, что страдание интернационально, а государство, пославшее этих людей на убой, есть холодное чудовище.

Кульминацией его «хождения по мукам», точкой невозврата, стала транспортировка партии тяжелораненых обратно в Германию. Ницше было поручено сопровождать санитарный поезд, идущий в Карлсруэ. Слово «поезд» — это эвфемизм. Это был состав из старых товарных вагонов для скота, наспех, кое-как переоборудованных под лазарет. В каждый вагон набивали по сорок-пятьдесят человек, укладывая их вплотную друг к другу. Вентиляции практически не было — лишь узкие щели под потолком. Солома на полу, служившая постелью, моментально пропитывалась кровью, мочой, рвотой и жидким стулом дизентерийных больных.

Эти три дня и три ночи в закрытом, вибрирующем вагоне стали для Ницше самым страшным, запредельным испытанием в жизни, его личной Голгофой. Он оказался заперт в тесном деревянном ящике наедине со смертью в её самых отвратительных, физиологических проявлениях. В вагоне находились больные тяжелой формой дизентерии и дифтеритом — страшная, убийственная смесь. Запах стоял такой, что резало глаза, дышать можно было только через ткань, пропитанную уксусом, но и это не помогало. Люди умирали прямо у него на руках, в полной темноте (свечи экономили), под монотонный, сводящий с ума стук колес. Он был единственным здоровым человеком на весь вагон, и он должен был быть для этих несчастных всем: врачом, сиделкой, священником, матерью.

Он переходил от одного к другому, спотыкаясь о тела, давая глоток теплой, затхлой воды из общей фляги, поправляя сбившуюся, окровавленную солому, шепча слова утешения, которые тонули в хрипах, бульканье и стонах. Он вытирал липкие, холодные поты, убирал нечистоты голыми руками, так как тряпок не было. У одного солдата началась молниеносная газовая гангрена — его нога на глазах почернела и раздулась до невероятных размеров, кожа лопнула, обнажив гниющее мясо, источая невыносимое зловоние. Он кричал от боли так, что этот крик перекрывал шум поезда, пока не впал в спасительную кому. Другой, совсем мальчишка, почти ребенок, умирал от тифа, в горячечном бреду зовя свою невесту Гретхен, пытаясь встать и идти к ней. Ницше держал его за руку, чувствуя, как пульс затухает, пока рука не остыла окончательно. В этом замкнутом пространстве, насыщенном концентрированным страданием, время остановилось. Существовали только боль, вонь и бесконечный, ритмичный стук колес, отбивающий ритм смерти...

Именно там, в этой скотовозке, идеализм Ницше столкнулся лоб в лоб с грубой, беспощадной биологией и разбился вдребезги. Он понял всем своим существом, что война — это не «триумф воли» и не парад духа. Это триумф бактерии. Это не столкновение идей, а гниение белка, распад органики. Его чувствительная, артистическая натура, воспитанная на поэзии Гёльдерлина, античной философии и музыке Баха, Шумана и Гайдна, подверглась чудовищному насилию. Он видел, как «человеческое» в человеке уничтожается болью, как личность распадается, стирается, оставляя лишь кусок страдающей, кричащей материи. Это был экзистенциальный шок, травма, которая навсегда изменит его взгляд на мир, на человека и на Бога. Позже он напишет, что именно тогда, в том вагоне, он «почувствовал всю проблематичность бытия» и понял, что жизнь по своей сути есть страдание, которое невозможно оправдать ничем, кроме, возможно, искусства.

К концу этой адской поездки организм Ницше не выдержал. Он заразился сразу и дизентерией, и дифтеритом. Это была смертельная комбинация для истощенного человека. Горло распухло так, что он не мог глотать даже воду, каждый глоток был пыткой. Живот разрывало от спазмов, началась кровавая диарея. Температура подскочила до критических значений, сознание помутилось. Его, полумертвого, бредящего, выгрузили в Эрлангене вместе с трупами тех, кого он пытался спасти, но не смог. Санитар сам стал пациентом, номером в списке потерь.

Лечение было долгим и мучительным, под стать болезни. Медицина того времени была сурова, сравнимая со средневековой пыткой раскаленным железом. Ницше лежал в госпитальной палате, погруженный в бредовый туман, и в его воспаленном, галлюцинирующем мозгу образы войны причудливо смешивались с античными мифами. Грохот далеких пушек превращался в удары тимпанов диких дионисийских мистерий, крики раненых — в хор греческой трагедии, воспевающий ужас бытия. В этом пограничном состоянии между жизнью и смертью, в дурмане боли и наркотика, начали кристаллизоваться идеи его первой великой книги — «Рождение трагедии из духа музыки».

Он понял, что пресловутая греческая безмятежность («аполлоническое начало») — это лишь тонкая, хрупкая золотая вуаль, наброшенная на хаос, ужас и абсурд бытия («дионисийское начало»). Война сорвала эту вуаль с лица Европы. Он заглянул в бездну, и бездна посмотрела на него глазами умирающего от гангрены солдата в теплушке. Он осознал, что мир жесток и иррационален, и что оптимизм — это трусость.

Последствия этих нескольких недель на фронте будут преследовать Ницше всю оставшуюся, недолгую жизнь. Его здоровье было подорвано необратимо, фундамент его физического существования треснул. Хронические желудочные боли, чудовищные мигрени, от которых он будет лежать пластом по несколько дней в темной комнате, бессонница, стремительно падающее зрение — все эти муки, которые в будущем сведут его с ума, берут свое начало именно здесь, в тифозных бараках Арс-сюр-Мозеля и в том проклятом вагоне. Война, которую он так романтизировал в своих юношеских мечтах, отравила его в самом буквальном, физиологическом смысле. Он вернулся в Базель другим человеком — мрачным пророком, который видел истинное лицо Диониса, и оно оказалось лицом смерти, разложения и безумия. 

А война катилась дальше, не заметив потери одного бойца санитарного батальона, перемалывая новые сотни тысяч жизней, готовя почву для еще более страшных трагедий грядущего века...


Глава 8. Ледяной анабасис: Агония Восточной армии

Январь 1871 года. В то время как Париж доедал последние крохи хлеба с опилками, а Луарская армия распадалась на атомы в лесах под Ле-Маном, на востоке Франции, у подножия Юрских гор, назревала катастрофа, которая по своему драматизму и безнадежности должна была затмить даже седанский позор. Это была история Восточной армии (Armée de l'Est) — последнего козыря Республики, брошенного на стол истории дрожащей рукой Гамбетты. Замысел был грандиозен и авантюрен, как и всё, что рождалось в воспаленном мозгу правительства Национальной Обороны: ударить во фланг пруссакам, перерезать их коммуникации, деблокировать осажденный Бельфор и, возможно, изменить ход войны. Но карты, начерченные в теплых кабинетах Бордо, не учитывали двух факторов: географии и зимы.

Командование этой армией призраков было поручено генералу Шарлю Бурбаки. Это был старый служака, бывший командир Императорской гвардии, человек личной храбрости, но совершенно сломленный морально. Он не верил в успех. Он смотрел на свои войска — сто десять тысяч человек, собранных из остатков разбитых корпусов, плохо обученных мобилей и добровольцев — и видел в них не армию, а толпу жертв. У солдат не было зимней формы. Многие были одеты в летние полотняные брюки, на ногах — деревянные сабо или просто тряпки, намотанные поверх дырявых ботинок. У них не было палаток, не было обозов с продовольствием. И эту босую, голодную массу Бурбаки должен был вести через заснеженные горные перевалы навстречу закаленным ветеранам генерала Вердера.

Поход начался в условиях, близких к арктическим. Температура в Юре опустилась до минус двадцати градусов. Снег шел не переставая, занося дороги, пушки и людей. Марш Восточной армии превратился в бесконечную пытку холодом. Солдаты, измотанные переходами, падали в сугробы и засыпали вечным сном. Смерть от переохлаждения стала обыденностью. Утренний подъем (reveille) превращался в жуткий ритуал: сержанты ходили между спящими телами, пиная их сапогами. Те, кто не вставал, были уже твердыми, как камень. Их оставляли лежать там же, присыпанных снегом, безымянные вехи на пути к катастрофе.

Специфика боевых действий в таких условиях изменилась радикально. Затворы винтовок замерзали, масло густело, превращаясь в клей. Чтобы выстрелить, солдатам приходилось мочиться на затворы, отогревая металл теплом собственного тела. Руки, почерневшие от обморожения, не слушались, пальцы не могли нажать на спуск. Артиллерия буксовала. Лошади, эти безмолвные мученики войны, падали от истощения десятками. Их трупы не успевали разделывать — они замерзали мгновенно, превращаясь в ледяные глыбы. Солдаты грызли сырую конину, пытаясь обмануть голод, который сводил с ума.

Кульминацией наступления стала битва на реке Лилен (Лизен) под Эрикуром 15–17 января. Бурбаки, имея тройное численное превосходство, пытался прорвать немецкую оборону. Но генерал Вердер, использовав рельеф местности и инженерные заграждения, превратил берега реки в неприступную крепость. Французы шли в атаку по льду, скользя и падая. Немецкая артиллерия расстреливала их шрапнелью, которая на ледяном фоне давала страшный эффект рикошета. Осколки и пули, ударяясь о мерзлую землю и лед, разлетались веером, нанося чудовищные увечья.

Три дня французская пехота билась головой о немецкую стену. Это было бессмысленное истребление. Солдаты, лежащие в снегу под перекрестным огнем, не могли даже окопаться — земля промерзла на метр вглубь. Они просто лежали и умирали, медленно заносимые снегом. Раненые, оставшиеся на нейтральной полосе, ночью кричали от холода. Их крики, усиленные морозным эхом, разносились над долиной, наводя ужас на живых. К утру крики стихали. Мороз был лучшим, но самым жестоким анестезиологом. Он усыплял боль вместе с жизнью.

18 января Бурбаки понял, что прорыв невозможен. Началось отступление. И если наступление было трагедией, то отступление стало апокалипсисом. С тыла, перерезая пути отхода на запад, к Лиону, надвигалась новая немецкая армия под командованием генерала Мантейфеля. Ловушка захлопывалась. Восточная армия оказалась зажата между пруссаками и швейцарской границей. У них не оставалось пространства для маневра. Только узкая полоса заснеженных гор, ведущая в тупик.

Моральное разложение войск достигло терминальной стадии. Дисциплина исчезла. Солдаты бросали оружие тысячами. Армия превратилась в гигантскую, неуправляемую орду бродяг, закутанных в тряпье, женские платки, шкуры животных. Офицеры срывали погоны, чтобы смешаться с толпой. Голод толкал людей на преступления. Грабёж деревень стал тотальным. Солдаты врывались в дома местных жителей, требуя хлеба и вина, угрожая штыками. «Vive la France» сменилось на «Sauve qui peut» (Спасайся кто может).

В центре этого хаоса находился генерал Бурбаки. Его рассудок не выдержал давления. Он видел гибель своей армии, он читал полные упреков телеграммы Гамбетты, обвинявшего его в медлительности и трусости. Честь старого солдата была растоптана. 26 января, находясь в штабе в Безансоне, Бурбаки решил смыть позор кровью. Он приставил револьвер к виску и нажал на спуск. Но даже смерть отказала ему в милости. Пуля, скользнув по черепу, не задела мозг. Генерал остался жив, тяжело раненный, ослепленный болью и стыдом. Его, окровавленного, в бессознательном состоянии, погрузили в повозку. Армия осталась без командира, обезглавленная в самый критический момент.

Командование принял генерал Кленшан. У него оставался единственный выход — увести людей в нейтральную Швейцарию, чтобы избежать пленения и уничтожения. Начался последний акт драмы — переход к границе через заснеженные дефиле Юры. Это был «марш мертвецов». Дороги были забиты брошенной техникой, пушками, кессонами. Люди шли, опираясь на винтовки как на костыли. Многие были без обуви, оставляя на снегу кровавые следы. Гангренозный запах, исходящий от тысяч гниющих ног, висел над колоннами тяжелым облаком.

Ситуация усугубилась чудовищной дипломатической ошибкой. В Париже Жюль Фавр, подписывая перемирие с Бисмарком, «забыл» исключить Восточную армию из условий прекращения огня, но не уведомил об этом Кленшана. Французы думали, что перемирие распространяется и на них, и ослабили бдительность. Немцы же знали, что Восточная армия исключена, и продолжали наступление, безжалостно добивая арьергарды. Эта бюрократическая халатность стоила жизни тысячам людей. Мантейфель гнал французов к границе, как загонщики гонят волков на флажки.

Первого февраля 1871 года авангард Восточной армии подошел к швейцарскому пограничному посту Ле-Верьер (Les Verrières). То, что увидели швейцарские пограничники, потрясло их до глубины души. Из снежной мглы, шатаясь, выходили существа, лишь отдаленно напоминавшие людей. Это были скелеты, обтянутые кожей, с безумными глазами, покрытые вшами и грязью. Их мундиры превратились в лохмотья. У многих вместо рук были культи, обмотанные грязными бинтами.

Генерал Кленшан подписал конвенцию о интернировании. Армия сдавала оружие и переходила границу под защиту нейтралитета. Началась грандиозная, трагическая церемония разоружения. Французские солдаты бросали винтовки в гигантские кучи, которые росли, как горы металлолома. Пушки выстраивались рядами вдоль дорог. Но самое страшное было не в железе, а в людях.

Переход границы занял несколько дней. 87 тысяч человек. Бесконечная река человеческого горя. Швейцарцы, потрясенные видом этих несчастных, мобилизовали все силы для помощи. Жители окрестных деревень несли хлеб, суп, одежду. Но для многих помощь пришла слишком поздно. Солдаты умирали прямо на швейцарской земле, сделав первый шаг к свободе. Они падали на снег и больше не вставали. Местные церкви и школы были превращены в лазареты. Тиф, оспа и дизентерия косили людей сотнями.

В этой толпе интернированных, проходящей через Ле-Верьер, был виден весь спектр человеческого падения. Здесь были зуавы в выцветших куртках, кирасиры без лошадей и кирас, мобили в крестьянских блузах. Все они были уравнены страданием. Экзистенциальный трагизм момента заключался в полной потере идентичности. Они больше не были солдатами Франции. Они были биологической массой, выброшенной войной за ненадобностью. Их оружие, их знамена, их честь — все осталось там, по ту сторону границы, в снегах Франции.

Среди швейцарских врачей и волонтеров, встречавших эту процессию, царил ужас. Они видели гангренозные конечности, от которых мясо отваливалось кусками. Они видели людей, которые разучились говорить от шока. Они видели безумие в глазах тех, кто пережил ночевки на двадцатиградусном морозе среди трупов. Это зрелище навсегда отпечаталось в коллективной памяти швейцарцев. Даже Фридрих Ницше, уже находившийся в Базеле, слышал об этом исходе. Для него, больного и разбитого, эта картина стала еще одним подтверждением краха европейской цивилизации. Армия, шедшая спасать честь нации, превратилась в стадо больных, сломленных бродяг, ищущих лишь миску горячего супа и угол, чтобы умереть в тепле.

Интернирование стало своего рода чистилищем. Армия была спасена от прусского плена, но она была заперта в чужой стране, лишенная оружия и цели. Солдаты сидели в лагерях, глядя на заснеженные вершины Альп, и пытались понять, что произошло. Как великая Империя могла пасть так низко? Почему их бросили умирать в снегах? Ответы на эти вопросы тонули в молчании гор.

Франция была не просто побеждена; она была обескровлена, заморожена и унижена. Ледяной поход Восточной армии показал, что природа, как и история, не знает милосердия. Человек, бросивший вызов обстоятельствам без должной подготовки, обречен на гибель, и гибель эта будет не героической, а жалкой, грязной и мучительной. Снега Юры надежно укрыли тела тех, кто не дошел до границы, создав гигантское, белое кладбище надежд Третьей Республики. 


Глава 9. Гнев преданного города: Искра на Монмартре

Февраль 1871 года повис над Парижем свинцовым саваном. Тишина, наступившая после подписания перемирия, была не благословенным покоем, а зловещим затишьем перед бурей, которая обещала быть страшнее прусских бомбардировок. Город, переживший четыре месяца блокады, поедание крыс и холод, внезапно осознал, что его жертва была напрасной. В то время как парижане хоронили своих детей, умерших от истощения, и грелись у костров из мебели красного дерева, в Бордо собралось Национальное собрание — сборище помещиков, монархистов и консерваторов, которых столица презрительно окрестила «деревенщиной» (les ruraux). Эти люди, избранные испуганной провинциальной Францией, хотели мира любой ценой. И ценой этой стала честь Парижа.

Контраст между радикальной, вооруженной до зубов столицей и консервативной, жаждущей покоя страной достиг критической точки. Париж чувствовал себя преданным. Его продали. Его сдали Бисмарку вместе с Эльзасом и Лотарингией, чтобы сохранить поместья и банковские счета буржуазии. Это чувство предательства было физически ощутимым, оно витало в воздухе вместе с запахом дешевого вина и нечистот. Национальная гвардия — 300 тысяч вооруженных мужчин, сохранивших свои винтовки по условиям перемирия, — превратилась в бродячий пороховой погреб. Они не работали (экономика стояла), они жили на 30 су в день, выплачиваемых гвардейцам, и проводили время в клубах и кабаках, где ораторы, захлебываясь слюной, кричали о «правительстве национальной измены».

Кульминацией унижения стал вход прусских войск в Париж 1 марта. Бисмарк настоял на этом символическом акте изнасилования столицы. Хотя немцы заняли лишь небольшой сектор вокруг Елисейских полей, для парижан это было равносильно осквернению храма. Город встретил завоевателей гробовым молчанием, которое было страшнее проклятий. Улицы обезлюдели. Окна были наглухо закрыты ставнями. Статуи городов на площади Согласия, особенно статуя Страсбурга, были задрапированы черным крепом. Лишь редкие смельчаки из толпы свистели вслед уланам, рискуя получить пулю.

Пруссаки прошли парадным маршем, их сапоги гулко стучали по брусчатке, которая еще помнила шаги Великой Армии. Они разбили биваки на площади, и парижане с ужасом наблюдали, как варвары курят трубки и жарят мясо в самом сердце их священного города. Это длилось всего три дня, но эти три дня выжгли в душе Парижа дыру, которую невозможно было затянуть. Как только последний немецкий солдат покинул город, толпа бросилась мыть мостовые, чтобы смыть «скверну». Улицы заливали водой, терли щетками, словно пытаясь дезинфицировать камень от присутствия врага. Но ненависть отмыть было нельзя. Она переключилась с внешнего врага, который был недосягаем, на врага внутреннего — на правительство Адольфа Тьера, того самого «карлика», который подписал позорный мир.

Тьер, опытный, циничный политик, понимал, что сидит на вулкане. Он видел, что Париж — это уже не столица Франции, а автономная республика, вооруженная коммуна. Чтобы восстановить контроль, нужно было разоружить Национальную гвардию. Камнем преткновения стали пушки. 227 артиллерийских орудий — бронзовых красавиц, отлитых на деньги, собранные самими парижанами по подписке во время осады. Гвардейцы считали эти пушки своей частной собственностью, символом своей силы и независимости. Они стащили их на высоты Монмартра и Бельвиля, направив жерла в сторону центра, где сидели «предатели». Монмартр, этот холм мучеников, превратился в неприступную цитадель революции.

В середине марта напряжение достигло предела. Правительство Тьера, переехавшее из Бордо в Версаль (еще одно оскорбление — править страной из резиденции королей!), приняло ряд законов, которые окончательно задушили парижскую бедноту. Был отменен мораторий на выплату векселей и квартплаты. Сотни тысяч людей, не имевших работы после осады, мгновенно оказались перед угрозой долговой ямы и выселения на улицу. Это был социальный дарвинизм в действии, холодный расчет, призванный поставить чернь на колени. Но вместо покорности он вызвал взрыв.

В ночь на 18 марта Тьер решился на операцию, которая должна была стать хирургической, но обернулась кровавым фарсом. Он приказал регулярным войскам (lignards) скрытно войти в Париж, захватить пушки на Монмартре и вывезти их. План был прост, но исполнение было поручено генералам, которые презирали своих солдат не меньше, чем парижскую чернь.

Ранним утром, еще в темноте, солдаты генерала Лекомта поднялись на склоны Монмартра. Операция началась успешно. Сонные караульные нацгвардии были перебиты или разбежались. Пушки были захвачены. Но тут случилось непредвиденное, то, что Наполеон называл «силой вещей» (la force des choses). Тьер и его генералы забыли прислать упряжки лошадей. Пушки были, но тащить их было нечем. Солдаты стояли на холодном утреннем ветру, ожидая лошадей, и это ожидание стало роковым.

Париж проснулся. Женщины — торговки, прачки, рабочие — вышли на улицы за молоком и хлебом и увидели, что «их» пушки пытаются украсть. Поднялся крик. «Измена! Они хотят нас разоружить, чтобы перерезать нам горло!» — этот вопль разлетелся по узким улочкам Монмартра быстрее телеграфа. Ударил набат. Из кабаков и ночлежек повалили национальные гвардейцы, застегивая мундиры на ходу. Толпа, гудящая, как растревоженный улей, начала окружать солдат Лекомта.

Это была страшная толпа. В ней смешались голод, алкоголь, унижение и жажда мести. Женщины, фурии революции, шли в первых рядах, смешиваясь с солдатами, протягивая им вино и хлеб, умоляя не стрелять в «своих братьев». «Вы будете стрелять в нас, в наших детей?» — кричали они, подставляя грудь под штыки. И армия дрогнула. Солдаты, сами измученные войной, плохо кормленные, ненавидящие своих офицеров, опустили ружья.

Генерал Лекомт, видя, как разлагается его строй, потерял самообладание. Он начал орать, требуя открыть огонь по толпе. «Огонь! Огонь по этой сволочи!» — кричал он, брызгая слюной. Но его голос потонул в реве толпы. Солдаты не выстрелили. Вместо этого они повернули приклады вверх. Это был конец дисциплины, конец армии, конец старого порядка. Генерала стащили с коня. Его били, рвали на нем мундир, плевали в лицо. Толпа, пьяная от внезапно осознанной силы, поволокла его по улицам.

В это же время на бульварах был схвачен другой генерал — Клеман Тома. Это был старый республиканец, но для парижан он был палачом восстания 1848 года, «человеком с кровавыми руками». Его узнали по длинной седой бороде, когда он, одетый в штатское, шпионил за баррикадами. «Смерть ему! Смерть!» — взревела улица. Двух генералов, Лекомта и Тома, притащили в сад на улице Розье. Это была уже не политика, это было линчевание.

Сцена в саду на улице Розье стала точкой невозврата, кровавым крещением Коммуны. Генералов поставили к стенке. Не было ни суда, ни приговора. Была лишь истерика толпы, жаждущей жертвенной крови. Их расстреливали беспорядочно. В них стреляли солдаты их собственных полков, национальные гвардейцы, дезертиры. Тела превратились в решето. Клеман Тома, стоя перед дулами, держал шляпу в руке, пытаясь сохранить достоинство, но пуля раздробила ему череп. Лекомт упал, пронзенный десятком пуль. Но толпе этого было мало. Мертвых пинали, над трупами глумились. Старая графиня, наблюдавшая за этим из окна, лишилась рассудка.

Весть о расстреле генералов долетела до Тьера, сидевшего в здании МИДа на набережной Орсе. Его реакция была мгновенной паникой. Он понял, что потерял Париж. «Бежать! Немедленно бежать в Версаль!» — приказал он. Началась позорная эвакуация правительства. Тьер, трясущийся от страха, уехал в карете, сопровождаемый эскортом драгун. Чиновники бросали архивы, забывали секретные документы, бежали, как крысы с тонущего корабля. Приказ был однозначен: вывести из Парижа все верные войска, полицию, чиновников. Оставить город пустым, предоставить его самому себе, чтобы потом вернуться и раздавить.

К вечеру 18 марта Париж оказался в странном, пугающем вакууме власти. Ратуша (Hôtel de Ville) была пуста. Префектура полиции была пуста. Министры исчезли. Город лежал у ног Центрального комитета Национальной гвардии — группы малоизвестных людей, которые сами были ошеломлены свалившейся на них властью. Они не планировали переворот, переворот случился сам собой, как стихийное бедствие. Над Ратушей взвилось красное знамя. Это был не просто флаг, это был вызов всему старому миру, символ крови, пролитой на баррикадах.

Атмосфера в городе в ту ночь была фантасмагорической. Люди, опьяненные победой, не верили своему счастью. «Мы хозяева! Буржуа бежали!» — ликовали рабочие. Кабаки были открыты всю ночь. Вино лилось рекой. Но сквозь этот пьяный угар проступала тревога. Умные понимали: Версаль не простит. Тьер не простит. Война с Пруссией закончилась, но началась война гражданская, война француза против француза, которая будет стократ более жестокой.

На Монмартре, у пушек, которые стали причиной взрыва, стояли часовые — оборванные, грязные, но гордые. Они гладили холодную бронзу орудий, как любимых женщин. Эти пушки были их богами, их гарантом свободы. Внизу, в темном городе, начиналась новая жизнь, эксперимент, не имеющий аналогов в истории. Экзистенциальный трагизм ситуации заключался в том, что эти люди, празднующие победу, на самом деле праздновали начало своей гибели. Они загнали себя в ловушку. Париж был изолирован, окружен врагами — пруссаками с востока и версальцами с запада.

Специфика этого момента — перехода от внешней войны к внутренней — характеризовалась полной утратой моральных ориентиров. Понятия «закон», «порядок», «иерархия» были отменены. Осталась только «революционная справедливость», которая на поверку оказывалась произволом толпы. Убийство генералов показало, что табу на насилие снято. Теперь можно всё. Человеческая жизнь, и так обесцененная месяцами войны, стала стоить меньше, чем пачка табака.

В Версале Тьер, придя в себя после бегства, начал собирать армию. Он слал телеграммы Бисмарку, умоляя вернуть пленных французских солдат, чтобы использовать их против Парижа. «Дайте мне армию, и я наведу порядок», — просил он врага Франции. И Бисмарк, с циничной усмешкой, согласился. Он понимал: пусть французы убивают друг друга, это лишь ослабит их еще больше. Железный канцлер стал невольным крестным отцом гражданской войны.


Глава 10. Каин против Авеля: Второе кольцо блокады

Апрель 1871 года принес в Париж странную, болезненную весну. В то время как каштаны на бульварах выбрасывали клейкие листья, а солнце начинало пригревать камни мостовых, город погружался в сюрреалистический сон наяву. Это была весна гражданской войны, весна, когда брат пошел на брата с ожесточением, которого не знали даже в боях с пруссаками. Парижская Коммуна, провозглашенная под грохот пушек и крики толпы, оказалась в вакууме. Мечта о «Всемирной Республике» сжалась до размеров кольцевой дороги укреплений. Вторая осада началась, но теперь снаряды, падавшие на Триумфальную арку и Елисейские поля, были французскими. Их отливали французские рабочие, заряжали французские артиллеристы, и они рвали на куски французские тела. История совершила чудовищный кульбит: вчерашние защитники отечества стали врагами государства, подлежащими уничтожению как бешеные собаки.

В Версале, всего в двадцати километрах от столицы, Адольф Тьер с энергией злобного гнома ковал оружие возмездия. Ему нужна была армия, и он, не стесняясь в средствах, выпросил ее у врага. Бисмарк, наблюдавший за французской грызней с холодным удовлетворением победителя, разрешил досрочно вернуть из прусского плена десятки тысяч солдат и офицеров императорской армии. Это были люди, прошедшие ад Седана и Меца, униженные, голодные, озлобленные. Они возвращались домой не героями, а побежденными, и их злоба требовала выхода. Тьер и его генералы мастерски направили эту темную энергию на Париж. Солдатам объяснили, что в их поражении виноваты не бездарные маршалы, а «красная сволочь», «бездельники-парижане», которые бунтуют, пока честные солдаты гнили в немецких лагерях. Пропаганда сработала безотказно. Версальская армия, пополненная вернувшимися пленными, превратилась в машину убийства, где ненависть к соотечественникам была сильнее, чем к иноземным захватчикам.

Первые же столкновения показали, что пощады не будет. 2 апреля коммунары, наивные в своем революционном романтизме, предприняли вылазку на Версаль. Они шли тремя колоннами, без артиллерийской подготовки, без разведки, веря, что версальские солдаты («братья-армейцы») не будут стрелять в народ, а поднимут приклады вверх, как это было 18 марта на Монмартре. Это была роковая, кровавая ошибка. Времена братания прошли. Версальцы встретили их шрапнелью и пулеметным огнем. Иллюзии развеялись вместе с пороховым дымом.

Смерть Гюстава Флуранса, одного из членов Коммуны, стала символом новой реальности. Флуранс, романтик, ученый и революционер, любимец толпы, был схвачен жандармами в трактире. Капитан жандармерии Демаре, не задавая вопросов, ударом сабли раскроил ему череп. Труп сбросили в телегу с навозом. Это был сигнал: конвенции о военнопленных больше не действуют. Это не война, это охота на вредителей. Пленных федератов (так называли солдат Национальной гвардии) расстреливали на месте. Генерал Галиффе, прирожденный палач, прославился тем, что приказывал расстреливать пленных по их внешнему виду.

Внутри Парижа атмосфера менялась от праздничной эйфории к мрачному фатализму. Город жил двойной жизнью. В центре работали кафе, играла музыка, шли театральные премьеры. А на окраинах, у ворот Майо и в фортах Исси и Ванв, шел непрерывный, изматывающий бой. Парижские форты, которые четыре месяца держали немцев, теперь перемалывались французской осадной артиллерией. Снаряды падали на жилые кварталы Нейи и Терн. Женщины и дети гибли в своих постелях. Но ужас положения заключался в привыкании. Парижане, пережившие прусскую осаду, выработали иммунитет к страху. Смерть стала банальностью. Толпы зевак собирались на площади Звезды, чтобы в бинокли смотреть, как снаряды разносят баррикады у ворот Майо. Это было жуткое реалити-шоу, где зрители в любой момент могли стать участниками и жертвами.

Коммуна, раздираемая внутренними противоречиями, пыталась управлять хаосом с помощью декретов. Но бумага не могла остановить штыки. Совет Коммуны заседал в Ратуше, утопая в бесконечных спорах между якобинцами, бланкистами и социалистами. Они принимали законы об отмене ночного труда булочников, о бесплатном возврате вещей из ломбардов, об отделении церкви от государства. Это были великие идеи, опередившие время, но они провозглашались в городе, который стоял на краю могилы. Экзистенциальный трагизм заключался в этом разрыве: мечтатели строили утопию в горящем доме, не замечая, что крыша уже рушится.

В ответ на расстрелы пленных Коммуна приняла роковой «Декрет о заложниках». Было объявлено: за каждого расстрелянного коммунара будет казнено трое заложников из числа «агентов Версаля». Тюрьмы наполнились священниками, жандармами и банкирами. Среди арестованных был архиепископ Парижский Жорж Дарбой. Этот старик стал разменной монетой в игре, где ставки были выше жизни. Коммуна предлагала Тьеру обменять архиепископа на одного-единственного человека — Огюста Бланки, старого революционера, сидевшего в тюрьме. Тьер отказался. Ему нужны были мученики. Труп архиепископа был ему полезнее живого прелата, ибо оправдывал любую жестокость при штурме. Цинизм этого отказа потряс даже видавших виды политиков, но Тьер знал, что делает: он готовил моральное алиби для будущей резни.

Психическое состояние защитников Коммуны к маю начало стремительно деградировать. Дисциплина, и так слабая, рухнула вовсе. Многие командиры были избраны случайно, по принципу громкости голоса. Пьянство стало бичом. В штабах царил бардак. Способные офицеры, такие как Ярослав Домбровский или Луи Россель, пытались организовать оборону, но натыкались на стену недоверия и анархии. «Генералы — предатели!» — кричала толпа при любой неудаче. Россель, профессиональный военный, не выдержав идиотизма комитетов, подал в отставку, бросив фразу: «Я предпочитаю быть расстрелянным вами, чем командовать таким сбродом». Его арестовали свои же.

Разрушение Вандомской колонны 16 мая стало апофеозом. Коммунары, ведомые художником Гюставом Курбе, решили снести памятник наполеоновским победам как «символ грубой силы и ложной славы». Под звуки марсельезы гигантская бронзовая колонна, отлитая из 1200 трофейных пушек, рухнула на гору навоза, специально настеленную на площади. Статуя Наполеона разбилась. Толпа ликовала. Но в этом акте вандализма было что-то глубоко ущербное. Уничтожая свою историю, Париж словно отрезал себе пути к отступлению, сжигал мосты. Фридрих Ницше, следивший за событиями из Базеля, был в ужасе. Для него Коммуна стала воплощением восстания рабов, варварством, поднявшим руку на высокую культуру. Новость о том, что коммунары могут сжечь Лувр (слухи об этом уже ползли), привела его в состояние физической болезни. Он видел в этом конец цивилизации, торжество ресентимента, бунт «черни» против аристократии духа. (Интригующие идеи о возможном участии Артюра Рембо в рядах коммунаров являются почти наверняка безосновательными домыслами).

К концу мая кольцо сжалось до предела. Форт Исси пал, превращенный артиллерией в груду щебня. Форт Ванв пал. Версальцы подошли к крепостным стенам. Окопный быт на валах стал невыносимым. Солдаты Национальной гвардии неделями не покидали позиций, спали в грязи под непрерывным обстрелом, ели черствый хлеб. Их глаза, красные от бессонницы и вина, смотрели на запад с ненавистью загнанных зверей. Они знали, что пощады не будет. Слухи о расстрелах, о том, что версальцы добивают раненых штыками, о том, что женщин насилуют, передавались из уст в уста, обрастая чудовищными подробностями. Страх трансформировался в ярость отчаяния. «Лучше взорвать Париж, чем сдать его!» — эта мысль начала овладевать умами. В подвалах Ратуши и министерств начали складировать бочки с порохом и керосином. Рождался миф о «поджигательницах» (pétroleuses), который скоро станет реальностью.

В городе царила шпиономания. Рауль Риго, прокурор Коммуны, молодой фанатик с холодными глазами инквизитора, наводнил город своими агентами. Арестовывали за косой взгляд, за неосторожное слово. Священников и монахов хватали прямо на улицах. Церкви превращались в клубы, где с амвонов звучали атеистические проповеди, а в алтарях пили вино и курили трубки. Это была вакханалия богохульства, попытка вывернуть старый мир наизнанку. Но за этим карнавалом скрывался животный страх перед надвигающейся расплатой.

21 мая, в воскресенье, наступила развязка. Версальские войска обнаружили, что ворота Сен-Клу (Point-du-Jour) брошены. Защитники, не выдержав ураганного обстрела, ушли, оставив брешь в обороне. Один-единственный человек, гражданский по имени Дюкатель, взобрался на бастион и замахал белым платком, показывая версальцам, что путь свободен. Это предательство (или акт спасения, смотря с какой стороны смотреть) открыло шлюзы. Первые колонны регулярной армии бесшумно скользнули внутрь городских стен.

Париж еще не знал, что он уже пал. В тот вечер в саду Тюильри шел грандиозный благотворительный концерт в пользу вдов и сирот. Горели газовые фонари, играл оркестр, нарядные толпы гуляли по аллеям, смеясь и флиртуя. А в нескольких километрах западнее, в темноте, по улицам Отейя и Пасси уже крались волки Тьера, вырезая сонные пикеты федератов ножами, чтобы не поднимать шума. Контраст между праздником в центре и резней на окраине был чудовищным. Это была последняя ночь иллюзий, последняя ночь старого Парижа.

Когда на следующее утро солнце осветило город, оно осветило не улицы, а поле битвы. Баррикады росли как грибы — на каждом перекрестке, из брусчатки, мешков с песком, мебели, омнбусов. Началась агония. Брат пошел на брата врукопашную. Не было больше линии фронта, фронт проходил через каждый дом, через каждый этаж. Каин поднял камень на Авеля, и камень этот был брусчаткой парижской мостовой. Началась «Кровавая неделя», перед ужасами которой померкли и Седан, и осада, и все страдания прошлого года. Бездна разверзлась прямо под ногами парижан, и она была полна огня...


Глава 11. Апокалипсис в пламени: Кровавая неделя

21 мая 1871 года стало датой начала конца, днем, когда Париж, этот Вавилон Нового времени, шагнул в огненную купель. Войска Тьера, просочившиеся через ворота Сен-Клу, текли по улицам богатых западных кварталов — Отейя и Пасси — как ядовитая ртуть, бесшумно и смертоносно. Местные буржуа, прятавшиеся в подвалах от «красной чумы», встречали солдат как освободителей, угощая вином и указывая дома, где жили комиссары Коммуны. Но по мере продвижения на восток, в рабочие кварталы, сопротивление густело, как кровь на морозе. Началась «La Semaine Sanglante» — Кровавая неделя, семь дней, которые вычеркнули из книги жизни десятки тысяч людей и превратили столицу мира в дымящиеся руины.

Это была война не армий, а улиц. Баррикады вырастали на каждом перекрестке с мистической скоростью. Их строили не по науке, а по наитию — из вывороченной брусчатки, мешков с песком, перевернутых омнибусов, кроватей, выброшенных из окон, и даже из трупов. На этих баррикадах стояли все: мужчины, женщины, старики и дети. Гаврош, воспетый Гюго, ожил, но теперь он был не романтическим героем, а чумазым, злым подростком с керосиновой банкой в руке. Женщины, те самые легендарные pétroleuses («поджигательницы»), о которых с ужасом шептали в Версале, действительно существовали, но их оружием чаще была не нефть, а отчаяние. Они заряжали ружья мужьям, перевязывали раненых грязными подолами юбок и, когда мужчины падали, сами брали винтовки.

Рукопашные схватки в эти дни достигли степени озверения, немыслимой для цивилизованного века. На узких улицах Монмартра и Бельвиля штыки гнулись о ребра. Дрались молча, хрипя от напряжения, выдавливая глаза, грызя глотки. Пленных не брали. Версальские солдаты, накачанные пропагандой и вином, видели в каждом коммунаре не человека, а бешеное животное, подлежащее отстрелу. Если у человека были черные от пороха руки или синяк на плече от приклада — его ставили к стенке немедленно. Расстреливали на месте, у ближайшей стены, заливая тротуары кровью так, что она стекала в водостоки ручьями.

23 мая, поняв, что город не удержать, коммунары решили, что если Париж не достанется им, он не достанется никому. Начался великий пожар. «Paris sera à nous ou il n'existera plus!» (Париж будет нашим или его не будет!) — этот лозунг стал реальностью. Отряды поджигателей с факелами и бидонами керосина рассыпались по центру. Дворец Тюильри, символ монархии, вспыхнул первым. Пламя, раздуваемое ветром, пожирало залы, где танцевали короли и императоры, обрушивало расписные потолки, плавило хрустальные люстры. За ним последовали Дворец Почетного легиона, Счетная палата, Государственный совет. Улица Риволи превратилась в огненный каньон. С крыш капал расплавленный свинец и цинк. Воздух раскалился так, что у людей опаляло брови. Дым, черный и жирный, заслонил солнце, превратив день в сумерки.

Фридрих Ницше, получивший известия о пожаре Лувра (к счастью, ложные — Лувр уцелел чудом, благодаря героизму смотрителей и солдат Марсиаля де Вильмесана), пережил настоящее нервное потрясение. Для него это было крушение мира. Варвары не просто пришли, они восстали изнутри культуры. Он писал: «Это землетрясение культуры... Я несколько дней был совершенно уничтожен слезами и сомнением: вся научная, философская, художественная жизнь показалась мне нелепостью, если в один прекрасный день она может быть стерта с лица земли кучкой безумных фанатиков». Пожары Парижа стали для него окончательным доказательством смерти старой Европы и необходимости рождения Сверхчеловека, способного обуздать хаос.

Но пока философы ужасались, на улицах продолжалась бойня. 24 мая коммунары, отступая и зверея от бессилия, исполнили свой «Декрет о заложниках». В тюрьме Ла-Рокетт архиепископ Дарбой, президент суда Бонжан и еще четверо священников были выведены во двор и расстреляны. Архиепископ благословил своих убийц, подняв руку, но залп оборвал жест. Это убийство развязало руки Тьеру окончательно. Теперь любой террор был оправдан как «священная месть».

В последние дни мая сопротивление сжалось до рабочих кварталов востока — Бельвиля и Менильмонтана. Здесь, на кладбище Пер-Лашез, 27 мая разыгралась финальная, готическая драма. Бой шел среди могил. Солдаты и коммунары прятались за надгробиями великих людей, стреляли из-за склепов. Пули скалывали имена с мраморных плит. Это была война мертвых против живых, где смерть была единственным победителем. Когда у коммунаров кончились патроны, они дрались ножами и камнями. Последние 147 защитников были загнаны в угол у восточной стены кладбища. Их расстреляли из пулеметов. Они падали в общую яму, еще теплые, поверх костей предков. Эта стена — «Стена коммунаров» (Mur des Fédérés) — стала алтарем революции, пропитанным кровью на метр вглубь.

28 мая пала последняя баррикада на улице Рампоно. Её защищал один человек. Он стрелял в течение часа, а потом просто ушел, смешавшись с толпой. Коммуна пала. Но смерть продолжала свою жатву. Начался белый террор. Версальские «тройки» (полевые суды) работали конвейерным методом. Людей сгоняли в парк Монсо, в Люксембургский сад, в казармы Лобау. Суд длился минуту: «Вы коммунар? — Да. — К стенке».

Пулеметы (митральезы) косили людей толпами. Чтобы ускорить процесс, использовали митральезы, так как ружейных пуль не хватало. В казармах Лобау кровь стояла лужами, солдатам приходилось сыпать песок, чтобы не скользить. Трупов было так много, что их некогда было хоронить. Их сваливали в кучи в скверах, обливали известью и керосином, но запах разложения накрыл Париж удушливым облаком. Сена несла трупы вниз по течению, вода была окрашена в бурый цвет. По самым скромным подсчетам, за неделю было убито без суда от 20 до 30 тысяч человек. Это было больше, чем во время Варфоломеевской ночи и Террора 1793 года вместе взятых.

В тюрьмах Версаля творилось нечто неописуемое. Пленных гнали туда пешком, под ударами прикладов и плетьми кавалеристов. Тех, кто падал, пристреливали. В оранжерее Версальского дворца (Orangerie) тысячи людей были набиты так плотно, что не могли сесть. Они стояли в собственных испражнениях, без еды и воды, сходя с ума. Женщины рожали стоя, и младенцы умирали под ногами толпы. По ночам из оранжереи доносился такой вой, что жители города затыкали уши. Это был вой людей, потерявших человеческий облик. Изящные дамы из высшего общества приходили смотреть на пленных как в зоопарк, тыкали в них зонтиками сквозь решетки, смеялись над их лохмотьями. Пропасть между классами превратилась в пропасть между биологическими видами.

Париж лежал в руинах. Ратуша — шедевр Ренессанса — стояла черным остовом. Тюильри дымился. Улицы были покрыты битым стеклом, гильзами, обрывками мундиров и коркой засохшей крови. Город был похож на лицо человека, перенесшего страшную болезнь или пытки. Но самое страшное разрушение произошло в душах. Иллюзия единства нации, миф о «великой Франции», была убита. Французы поняли, что они способны убивать друг друга с большей жестокостью, чем любого внешнего врага.

Экзистенциальный итог этого года — от июля 1870 до мая 1871 — был чудовищен. Европа вступила в новую эру. Эру, где техника доминирует над духом, где война становится тотальной, где гражданское население — законная цель, а идеология оправдывает любой садизм. Героизм старого образца — с саблей наголо и кодексом чести — умер в грязи под Седаном и на баррикадах Кровавой недели. На смену ему пришла безликая эффективность пулемета и цинизм политической целесообразности.

Фридрих Ницше, наблюдая за этим из своего базельского уединения, окончательно утвердился в мысли, что европейская культура больна смертельной болезнью. Оптимизм, прогресс, гуманизм — все это ложь, прикрывающая хаос. Человек — это «больное животное», и только через преодоление себя, через трагедию и жестокость он может возродиться. Его философия, закаленная в огне этой войны, станет пророчеством для XX века, века еще более страшных войн и революций.

Париж медленно, мучительно возвращался к жизни. Трупы убрали, кровь смыли, руины начали разбирать. Тьер праздновал победу, сидя на горе костей. Третья Республика устояла, но её фундамент был замешан на братоубийстве. Тень Коммуны, тень расстрелянных у Стены коммунаров, ляжет на историю Франции длинным, темным шрамом, который будет ныть десятилетиями. А в полях под Мецем, Седаном и Парижем, в безымянных могилах, спали те, кто заплатил за амбиции императоров и безумие толпы, — «удобрение для истории», как цинично скажет потом один из генералов. Ветер шевелил траву над ними, и этот шелест был единственным реквиемом по поколению, сгоревшему в пламени франко-прусской войны. Бездна закрылась, насытившись, но она запомнила вкус человеческой плоти. И она будет ждать следующего раза.