Translate

04 марта 2026

Сад Железных Лилий

Глава 1

Мы шли на передовую под аккомпанемент дождя, который, казалось, начался в день сотворения мира и не собирался заканчиваться до самого Страшного суда. Это была не вода. Это была холодная, жидкая ненависть, льющаяся с неба цвета гнилого зуба. Она пропитывала шинели, делая их тяжелыми, как свинцовые саваны, и стекала за шиворот ледяными змеями, вымывая из нас остатки тепла, надежды и воспоминаний о сухих простынях.

Нас было двадцать человек в этом взводе. Двадцать мальчишек из Лидса и Манчестера, добровольцев с горящими глазами, которые записались, чтобы «проучить гуннов» и вернуться домой к Рождеству. Рождество давно прошло, а мы все еще шли. Я — Джулиан, бывший студент-архитектор, который мечтал строить соборы, устремленные в небо. Теперь я учился рыть могилы, устремленные вглубь.

Рядом со мной хлюпал сапогами Колин. Ему едва исполнилось восемнадцать, у него было лицо херувима с церковной фрески, только теперь этот херувим был измазан сажей, а на плече тащил винтовку «Ли-Энфилд», которая казалась слишком большой для его детских рук.

— Говорят, там, на линии «Б», выдают ром, — прошептал он, стараясь перекричать чавканье грязи. — Настоящий флотский ром, Джулс. Двойную порцию.

— Заткнись, Колин, — беззлобно отозвался сержант Блэквуд, идущий впереди. Блэквуд был единственным среди нас, кто уже был Там. Мы не знали, сколько ему лет. Его глаза напоминали два осколка антрацита — черные, твердые и совершенно мертвые. Он никогда не моргал, когда где-то вдалеке ухали гаубицы.

Дорога давно кончилась. То, по чему мы шли, нельзя было назвать дорогой. Это была открытая рана на теле земли, гноящаяся месивом из глины, навоза, обломков повозок и чего-то еще, о чем я старался не думать. По обочинам стояли деревья — или то, что от них осталось. Обугленные, расщепленные стволы тянули к небу обрубки ветвей, словно моля о пощаде, которой не будет. Они напоминали мне скелеты великанов, казненных неизвестным палачом.

Чем дальше мы продвигались, тем гуще становился воздух. Он пах не просто сыростью. Он пах мокрой шерстью, хлорной известью, несвежим мясом и сладковатым, тошнотворным душком, который заставлял желудок сжиматься в тугой узел.

— Чем это воняет? — спросил кто-то сзади.

Блэквуд не обернулся.

— Это Франция, сынок. Так теперь пахнет Франция.

Мы вошли в систему ходов сообщения. Это был спуск в преисподнюю. Стены траншеи были укреплены плетнем, но земля выпирала сквозь прутья, словно жирная плоть сквозь корсет. Под ногами хлюпала «траншейная суп» — смесь воды, мочи и грязи глубиной по щиколотку. Каждый шаг давался с трудом. Грязь не просто лежала — она хватала. Она была живой. Она обхватывала сапог с жадностью голодного зверя, чмокала, не желая отпускать. Мне казалось, что земля хочет затянуть нас в себя целиком, переварить и сделать частью своей коричневой массы.

В стене траншеи, на уровне глаз, торчало что-то белое. Я присмотрелся. Это была человеческая кисть. Она высохла, потемнела, кожа натянулась на костяшках, как пергамент, но это была рука. Она торчала из глины ладонью вверх, словно прося милостыню. Кто-то из идущих впереди вставил в скрюченные пальцы недокуренную сигарету.

Колин поперхнулся и остановился. Его лицо, и без того бледное, стало зеленым.

— Это... это...

— Двигайся! — рявкнул Блэквуд. — Не задерживать строй! Это просто «Поздоровайся-с-Джеком». Талисман девятой роты. Пожми ему руку на удачу, если хочешь.

Никто не захотел. Мы прошли мимо, стараясь не задеть мертвую руку рукавами шинелей, но мне показалось, что пальцы слегка шевельнулись, когда я проходил мимо. Наверное, от вибрации шагов. Или грязь пыталась выдавить его наружу.

Наконец мы вышли на вторую линию. Здесь было немного шире, но гораздо мрачнее. Светало, но солнце не могло пробиться сквозь плотную пелену низких, свинцовых облаков. Свет был серым, болезненным, как кожа утопленника.

В нишах сидели солдаты, которых мы пришли сменить. Они не были похожи на людей. Это были комья грязи в форме людей. Их глаза... Я никогда не забуду эти глаза. В них не было страха, не было радости от того, что их меняют. В них была только бездонная, пугающая пустота. Они смотрели сквозь нас, словно мы были призраками, а они — единственной реальностью.

Один из них, с замотанной грязной тряпкой головой, чистил штык куском хлеба. Другой спал сидя, открыв рот, и по его лицу ползала жирная муха, но он даже не дергался.

— Добро пожаловать в отель «Ритц», — прокаркал солдат с нашивками капрала, сплевывая коричневую жижу под ноги. У него не было двух передних зубов. — Номера люкс с видом на кладбище. Обслуживание номеров — раз в сутки, если крысы не сожрут.

— Где лейтенант? — спросил Блэквуд.

— Лейтенант отбыл, — капрал неопределенно махнул рукой в сторону бруствера. — Снайпер. Прямо в глаз. Красивая работа, если ценишь такое. Теперь командует сержант Миллс, но он сейчас занят — разговаривает с Богом в третьем блиндаже. Кажется, Бог ему не отвечает.

Мы начали расселяться. Мне досталась ниша — «лисья нора», вырытая в боковой стене. Там было тесно, пахло плесенью и старым потом. Я снял вещмешок и сел на пустой ящик из-под патронов. Ноги гудели. Я посмотрел на свои руки — они уже были покрыты слоем серой глины, которая въелась в поры. Я попытался стереть её, но только размазал.

Колин ввалился в нишу следом, дрожа как осиновый лист. Он прижимал к груди винтовку, словно плюшевого мишку.

— Джулс, — прошептал он, и его губы дрожали. — Я хочу домой. Я не думал, что здесь так... темно. Почему здесь так темно днем?

— Это просто тучи, малыш, — соврал я, доставая блокнот и карандаш. Я хотел нарисовать что-нибудь — свод собора, колонну, цветок. Что угодно, что имеет форму и красоту. Но когда я прикоснулся карандашом к бумаге, рука сама вывела ломаные, резкие линии. Колючая проволока. Траншея. Рука, торчащая из стены.

Снаружи, за мешками с песком, мир затаил дыхание. Это была не тишина покоя. Это была тишина хищника перед прыжком. Где-то далеко заскулила собака — или человек, потерявший рассудок.

Я закрыл глаза и прислушался. Земля гудела. Глубоко внизу, под слоями глины и костей, что-то ворочалось. Война была не на поверхности. Война была в самой земле, и мы теперь были в её утробе, ожидая, когда она решит нас выплюнуть или переварить.

— Приготовься, — сказал я Колину, не открывая глаз. — Это только прихожая. Главный зал дальше.

И в этот момент первый снаряд разорвал серое небо, возвещая о начале утренней мессы Железа и Крови.


Глава 2

Артиллерийский обстрел не похож на гром. Гром — это природное явление, величественное и далекое. Обстрел — это когда небо опускается на землю и начинает её жевать.

Мир сузился до размеров нашей «лисьей норы». Стены блиндажа, укрепленные гнилыми досками, ходили ходуном, словно грудная клетка умирающего гиганта. С потолка сыпалась земля, попадая за шиворот, в рот, в глаза, превращая нас в живые статуи из глины. Звук перестал быть звуком — он стал физической болью, ударами молота по барабанным перепонкам. Удар. Удар. Удар. Каждый взрыв выбивал воздух из легких, заставляя хватать ртом пыль, как выброшенная на берег рыба.

Колин сидел в углу, обхватив голову руками. Он не кричал. Он издавал тонкий, вибрирующий скулеж, похожий на звук, который издает щенок, когда ему прищемляют лапу дверью. Я хотел утешить его, сказать, что это скоро закончится, но мой язык прилип к небу. Я лишь смотрел на пляшущее пламя свечи, которая каким-то чудом не гасла, и считал удары. Двадцать один. Двадцать два.

Сержант Блэквуд сидел у входа, невозмутимо набивая трубку. Его руки не дрожали. В вспышках близких разрывов его лицо казалось высеченным из камня.

— Это «Большие Берты», — сказал он спокойно, словно комментировал погоду. — Немцы рыхлят грядки. Готовят почву для посева.

«Посев». Странное слово.

Снаружи что-то тяжелое рухнуло в траншею с влажным шлепком, за которым последовал короткий, захлебывающийся вопль, тут же оборвавшийся.

— Двадцать три, — прошептал я.

Через час, который показался веком, канонада стихла так же внезапно, как и началась. Наступила тишина — звонкая, ватная, пропитанная запахом кордита и горячей крови.

— Подъем! — голос Блэквуда прорезал оцепенение. — Проверка периметра. Взять лопаты. Садовникам пора за работу.

Мы выползли наружу. Траншея изменилась. Некоторые участки обвалились, превратившись в пологие могилы. Деревянные мостки были разщеплены в щепки. Но самое страшное было не разрушение земли, а то, во что превратились люди.

В десяти метрах от нашего укрытия снаряд попал прямо в отделение капрала, который шутил про отель «Ритц». Их больше не было. На месте блиндажа зияла дымящаяся воронка. Стены траншеи вокруг были забрызганы чем-то красным и густым, словно кто-то в бешенстве разбил банку с вареньем. На куске колючей проволоки, свисающем с бруствера, висел лоскут человеческой кожи с татуировкой якоря. Это всё, что осталось от человека.

— Господи Иисусе... — прошептал Колин. Его стошнило прямо под ноги, желчью и страхом.

Я подошел к краю воронки. На дне, в луже быстро собирающейся воды, плавал ботинок. Внутри ботинка всё ещё была нога.

— Не стой, Джулиан, — Блэквуд толкнул меня в плечо. — Закапывай. Если оставить так, крысы устроят пир, и мы не уснем от их чавканья.

Мы начали работать. Мы не хоронили. Мы просто закидывали красное месиво серой глиной, пытаясь скрыть следы бойни. Земля жадно глотала своих детей. Лопата входила в грунт с чваканьем, иногда ударяясь о что-то твердое — осколок снаряда или кость.

К вечеру нас отправили в секрет, на «Ничейную землю», восстанавливать проволочные заграждения. Это была работа смертников. Мы выползли за бруствер, как черви, волоча за собой катушки с колючкой.

Здесь, наверху, воздух был другим. Он был плотным, тяжелым, насыщенным железом. Поле перед нами напоминало лунный пейзаж, увиденный в кошмарном сне. Воронки, полные черной воды, отражали редкие звезды. А повсюду, насколько хватало глаз, росли «железные лилии».

Так я их назвал про себя. Это были кусты колючей проволоки, спутанные взрывами в фантастические, уродливые клубки. Они торчали из земли черными, ржавыми букетами. На их шипах висели лоскуты одежды — немецкой серой и нашей хаки. Ветер шевелил эти лоскуты, и казалось, что поле шевелится, что мертвецы пытаются освободиться из железных объятий.

Мы ползли к разрыву в линии заграждения. Колин сопел рядом, его руки в толстых кожаных рукавицах неловко возились с кусачками.

— Тише, — шикнул я. — Услышат.

Вдруг ракета взмыла в небо. Хлоп. Магниевый свет залил всё мертвенно-бледным сиянием. Мы вжались в грязь, притворившись трупами. Тени от колючек легли на землю длинными, хищными когтями.

В этом свете я увидел его.

Прямо перед нами, вплетевшись в проволочный куст, висел немец. Он был мертв уже давно. Его форма истлела, обнажив ребра. Сквозь грудную клетку проросла проволока, обвив позвоночник, словно ядовитый плющ. Его голова была откинута назад, рот широко открыт в беззвучном крике, а в глазницах...

В одной глазнице сидела жирная, лоснящаяся крыса. Она замерла, глядя на меня бусинками-глазами, усики подергивались. Она не боялась. Это был её дом. Это был её сад.

Ракета погасла, вернув нас в темноту.

— Джулс, — прошептал Колин, его зубы стучали. — Он смотрел на меня. Ты видел? Он смотрел.

— Это крыса, Колин. Просто крыса.

— Нет. Не крыса. Сад. Сад смотрит на нас. Мы удобрение, Джулс. Мы просто мешки с удобрением для железа.

Мы натянули проволоку, залатав брешь. Мы заперли себя в клетке, отгородившись от одних мертвецов, чтобы присоединиться к другим. Когда мы ползли обратно, я порезал ладонь о ржавый шип. Кровь капнула в грязь, и мне показалось, что земля благодарно вздохнула под моим локтем.

В блиндаже сержант Блэквуд варил какой-то отвар в котелке.

— Живые? — спросил он, не оборачиваясь.

— Пока да, — ответил я, глядя на свою забинтованную руку.

— Это временно, — кивнул он. — Здесь всё временно, кроме грязи. Ешьте. Завтра обещают дождь. Хороший день, чтобы умереть, и плохой, чтобы рыть.

Я лег на нары, укрывшись влажной шинелью. Я закрыл глаза, но перед внутренним взором стоял тот немец с проволокой внутри. Железная лилия проросла сквозь него. Я понял, что Колин был прав. Мы не солдаты. Мы — почва. И война — это просто способ вспахать землю поглубже.


Глава 3

Дни слились в единую серую ленту, лишенную счета. Утро отличалось от ночи лишь оттенком мглы: днем она была цвета грязной тряпки, ночью — цвета могильного бархата. Дождь перестал быть погодой, он стал средой обитания, как вода для рыб. Мы отрастили жабры безысходности и научились дышать сыростью.

С каждым часом траншея менялась, живя своей злокачественной жизнью. Стены оплывали, обнажая слои прошлого: ржавые консервные банки, обломки прикладов, белесые корни и кости тех, кто держал эту линию в 1915-м. Мы ходили по истории, и эта история чавкала под ногами, пытаясь утянуть нас вниз, к своим авторам.

Но самым страшным был не дождь и не крысы, которые стали размером с кошек и научились не убегать, а лениво отступать в тень, скаля желтые резцы. Самым страшным было ожидание. Ветер изменился. Он больше не дул нам в спину, с запада. Теперь он тянул с востока, со стороны немецких позиций. Холодный, влажный ветер, несущий странный, сладковатый запах прелого сена и гнилых яблок.

— Маски проверить, — приказ Блэквуда прозвучал не громко, но от него по спине пробежал холодок.

Мы сидели в блиндаже, похожем на склеп. Колин перебирал свой противогаз трясущимися руками. Резина была грубой, холодной, пахла тальком и смертью. Линзы, мутные от времени, смотрели на нас как глаза слепого насекомого. Я надел свою маску, проверяя герметичность. Мир сузился. Звуки исчезли, сменившись тяжелым, хриплым дыханием — моим собственным ритмом страха. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Ты больше не человек. Ты — существо с хоботом, запертое в собственной голове, отрезанное от мира стеклянными стенами.

Снаружи раздался удар гонга — кто-то бил гильзой по рельсу. Сигнал тревоги.

Мы высыпали в траншею. Зрелище было завораживающим и чудовищным. Со стороны немецких окопов, словно призрак, поднималось облако. Оно не было похоже на дым от взрывов. Оно было тяжелым, маслянистым, желтовато-зеленым. Оно не летело, оно ползло, льнуло к земле, заполняя каждую воронку, каждую рытвину, словно живая, разумная субстанция, ищущая жертву.

Это был хлор. Тихая смерть.

Облако двигалось медленно, величественно, перекатываясь через бруствер, как волна ядовитого прибоя. Оно накрыло «Ничейную землю», скрыв под собой колючую проволоку и трупы. Железные лилии утонули в тумане.

— Газы! — крик потонул в резине, превратившись в невнятное мычание.

Я прижался к стенке траншеи, вжимаясь в глину. Облако перевалило через край окопа и мягко, почти нежно опустилось вниз. Видимость исчезла. Мир стал желтым. Я видел только спину Колина перед собой и мутные очертания бревен.

Вдруг я услышал звук, который пробился даже сквозь вату в ушах. Звук разрываемой ткани. Кто-то рядом начал биться в конвульсиях. Я повернул голову.

Это был рядовой Миллер из третьего взвода. Он не успел. Или его маска была дырявой. Он лежал на дне траншеи, скребя ногтями по деревянному настилу. Его пальцы оставляли глубокие борозды в дереве, ломая ногти до мяса. Он выгибался дугой, пытаясь вдохнуть воздух, которого не было. Его лицо, видимое сквозь клочья тумана, было синим, почти черным. Глаза вылезли из орбит, на губах пузырилась розовая пена. Он тонул. Тонул на суше, его легкие заполнялись жидкостью, которую вырабатывал его собственный организм в попытке смыть кислоту.

Это длилось вечность. Мы стояли, похожие на стадо уродливых слонов, и смотрели, как человек умирает в муках, не в силах помочь. Дотронуться до него — значит получить ожог. Снять свою маску, чтобы дать ему — значит лечь рядом. Милосердие здесь было смертным приговором.

Потом облако начало оседать, впитываясь в землю, отравляя её на годы вперед. Туман рассеивался, открывая последствия своей жатвы.

В траншее стало тихо. Только хрипы.

Мы начали стягивать маски. Потные лица, красные следы от резины на коже, безумные глаза.

Колин сорвал свой противогаз и его тут же вырвало. Желчью. Прямо на сапоги мертвого Миллера.

— Я не могу... Я не могу дышать этим... — скулил он, хватая ртом воздух, который все еще горчил металлом.

Вдоль траншеи шли санитары. Они не спешили. Тех, кто надышался, уже не спасти. Их просто оттаскивали в сторону, к «складу», чтобы они умирали там, не мешая живым готовиться к атаке. Ведь газовая атака — это всегда прелюдия.

Я посмотрел на бруствер. Трава, которая еще утром была жалкой, но зеленой, теперь стала черной и хрупкой, как пепел. Металлические части винтовки покрылись налетом мгновенной ржавчины. Газ убивал всё: людей, растения, железо.

Вечером, когда стемнело, мы сидели, не зажигая огня. Блэквуд молчал, глядя в темноту. Мы все молчали. В наших ушах все еще стоял звук ногтей Миллера, скребущих по дереву.

Я посмотрел на свои руки. Кожа на них шелушилась и краснела — газ нашел щели в одежде. Мы начали гнить заживо.

Внезапно из темноты «Ничейной земли» донесся звук. Не стон раненого, не крик. Это был смех. Тихий, безумный смешок, переходящий в кашель.

— Кто это? — шепнул Колин, сжимаясь в комок.

— Ветер, — ответил Блэквуд. — Ветер играет в черепах.

Но я знал, что это не ветер. Это сама земля смеялась над нами. Она попробовала нас на вкус, и мы ей понравились. Желтый туман был лишь приправой. Главное блюдо было впереди.

Ночью мне приснилось, что я снимаю противогаз, а под ним нет лица. Только гладкий, блестящий череп, покрытый ржавчиной. И изо рта этого черепа растет железная лилия, распуская свои шипастые лепестки. Я проснулся от собственного крика, но никто не обратил внимания. Здесь кричали все, даже во сне. Особенно во сне.


Глава 4

После газовой атаки время потеряло свою линейность. Дни превратились в мутные пятна света, ночи — в провалы чернильной тьмы, наполненные шорохами и фантомными болями. Мы перестали ждать рассвета, потому что свет лишь обнажал новые язвы на теле земли.

Нас перевели на восстановление «Сапа №7» — узкого ответвления, которое вело в сторону немецких позиций. Саперы называли его «Кишкой», и это название было до тошноты точным. Ход был узким, едва хватало ширины плеч, и глубоким, так что небо над головой казалось далекой голубой лентой, недосягаемой для нас, червей. Стены здесь не укрепляли деревом — не хватало материала. Глина нависала над нами влажными, лоснящимися складками, готовая в любой момент сомкнуться и похоронить заживо.

Мы копали в тишине. Звук лопаты, входящей в вязкий грунт, напоминал звук ножа, режущего сырое мясо. 

Колин работал впереди меня. Его спина сгорбилась, лопатки торчали сквозь шинель острыми углами. Он похудел так, что форма висела на нем мешком. Иногда он останавливался и замирал, глядя на стену траншеи, словно видел там что-то, скрытое от остальных.

Внезапно его лопата звякнула о металл. Не глухой звук камня, а звонкий, пугающий звук.

— Осторожно! — прошипел Блэквуд, мгновенно оказавшись рядом.

Мы замерли. В слое глины, который мы только что срезали, показался бок снаряда. Он был огромным, ржавым, похожим на спящее доисторическое чудовище. Неразорвавшийся снаряд калибра двенадцать дюймов. «Дудд» — так мы их называли. Мертвый груз. Или притворяющийся мертвым.

— Не дышать, — скомандовал сержант одними губами.

Мы начали откапывать его руками, стараясь не касаться металла инструментом. Глина поддавалась неохотно, цепляясь за пальцы. Я чувствовал холод стали сквозь перчатки. Этот снаряд лежал здесь, может быть, месяц, может, год, впитывая влагу и ожидая нашего прикосновения. Внутри него спала смерть, свернувшись калачиком в оболочке из тротила.

Когда мы очистили его наполовину, я увидел надпись, выцарапанную на боку. Немецкие буквы, полустертые, но читаемые. Mit Gott — «С Богом».

Ирония была настолько густой, что её можно было резать ножом. Бог был здесь, в этой глине, запечатанный в стальную капсулу, готовый разорвать на куски тех, кто его откопал.

— Обходим, — решил Блэквуд. — Не трогать. Пусть спит.

Мы начали рыть в обход, извиваясь, как ужи. Сап №7 превратился в кривой шрам. Но земля не хотела нас отпускать так просто. Через пару метров стена справа осыпалась. Вместе с пластом земли вывалилось что-то мягкое, обернутое в лохмотья фельдграу.

Немец.

Он сидел, замурованный в стену траншеи, словно древний страж. Земля сохранила его пугающе хорошо. Лицо было восковым, желтым, с ввалившимися щеками, но глаза... Глаз не было. Пустые глазницы были забиты землей, из которой торчали тонкие белые корни какого-то растения, проросшего сквозь череп.

Он «сидел» в позе мыслителя, подперев рукой подбородок, словно размышлял о вечности. На коленях у него лежал планшет с картами, превратившимися в бурую кашу.

Колин вскрикнул и отшатнулся, ударившись спиной о противоположную стену.

— Он здесь... Он все время был здесь...

— Он мертв, идиот, — огрызнулся я, хотя у самого по спине пробежали мурашки. — Это просто труп.

Но это был не просто труп. Это была часть архитектуры этого места. Мы строили наш дом из костей врагов. Мы укрепляли стены их телами.

Блэквуд подошел к немцу. Он не проявил ни уважения, ни отвращения. Он просто пнул выступающую ногу сапогом, проверяя, насколько крепко она держится. Нога отвалилась в колене с сухим треском. Из штанины посыпалась труха и мелкие белые черви.

— Укрепить этот участок, — бросил сержант. — Используйте его как опору для плетня. Он уже никуда не пойдет.

И мы сделали это. Мы вбили колья рядом с мертвым немцем, прижав его плетеным щитом к земле. Мы замуровали его обратно, оставив снаружи только часть мундира. Теперь он был частью стены. Частью нашей защиты.

Ночью, когда мы дремали прямо в грязи, не имея сил вернуться в основной блиндаж, мне казалось, что я слышу шепот. Он шел из стены, оттуда, где за прутьями плетня сидел наш молчаливый сосед.
Mit Gott... Mit Gott...

Я знал, что это галлюцинация. Звук осыпающейся земли, шуршание крыс. Но мозг, отравленный усталостью и страхом, рисовал картины. Я видел, как корни в его голове шевелятся, прорастая дальше, сквозь землю, к нам. Как они оплетают мои ноги, проникают в вены, превращая меня в такую же часть ландшафта.

Утром пошел дождь. Он размыл глину на дне сапа, и из стены вымыло маленькую, блестящую вещицу. Она упала прямо к моим ногам.

Это был серебряный медальон. Я поднял его, вытер о шинель. Внутри была фотография. Женщина с строгим лицом и двое детей в матросских костюмчиках. Они улыбались. Улыбались из другого мира, где нет грязи, где нет «Mit Gott» на снарядах, где отцы возвращаются домой к ужину, а не становятся арматурой для траншей.

Я закрыл медальон и бросил его в грязь, вдавив каблуком поглубже. Нельзя смотреть на лица. Нельзя знать, что у мяса есть имена и дети. Если начнешь думать об этом — сойдешь с ума, как Колин.

Колин сидел в конце тупика, раскачиваясь из стороны в сторону. Он что-то напевал себе под нос. Я прислушался. Это была детская считалочка.

«Раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять...»

Только вместо зайчика в его песне выходил снаряд.

«Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет...»

Я посмотрел на небо. Тучи висели так низко, что казалось, можно дотянуться рукой и почувствовать их холодную, мокрую ткань. Мы были в ловушке. Между небом и землей, в узкой щели, набитой мертвецами и безумцами. И выход отсюда был только один — стать частью стены.


Глава 5

Дождь кончился, но облегчения это не принесло. На смену воде пришло солнце — бледное, злое, выжигающее остатки влаги, но не способное высушить грязь. Оно лишь превратило траншеи в гигантскую пароварку. Земля начала испарять всё, что впитала за недели боев. Воздух стал густым, дрожащим от миазмов.

Запах изменился. Если раньше пахло просто сыростью и железом, то теперь запах приобрел сладковатые, приторные ноты. Это был запах разложения в промышленных масштабах. Тысячи тел, скрытых под тонким слоем грунта на «Ничейной земле», начали вздуваться. Земля шевелилась. Это не метафора. Почва действительно поднималась буграми, словно под ней бродило гигантское тесто. Газы разложения искали выход, прорываясь на поверхность с тихим, непристойным свистом.

Нас отправили в «Воронку 19». Это была передовая позиция, выдвинутая далеко вперед, почти вплотную к немецким линиям. Бывший артиллерийский кратер, соединенный с основной траншеей узким ходом. Здесь мы были как на ладони. Или как на блюде.

В «Воронке 19» жили мухи. Их были мириады. Жирные, зеленые, с металлическим отливом брюшек. Они были хозяевами этого места. Они не боялись наших рук, они садились на губы, лезли в ноздри, пили влагу из уголков глаз. Их жужжание сливалось в монотонный, сводящий с ума гул, похожий на звук электрического провода под напряжением.

Мы сидели на дне воронки, стараясь не поднимать голов выше бруствера. Снайперы с той стороны не дремали. Вчера они сняли рядового Дженкинса, когда тот просто решил поправить каску. Пуля вошла в лоб, оставив аккуратную дырочку, и вышла через затылок, забрызгав мозгами его недоеденный сухарь.

Колин больше не пел. Он молчал. Он сидел, уставившись в одну точку, и методично отрывал крылья мухам, которые садились ему на колени.

— Они летают, Джулс, — прошептал он, глядя на корчащееся насекомое. — Почему они могут летать, а мы нет? Если оторвать крылья, они станут как мы. Пехотой.

Я не ответил. Я смотрел на стенку воронки. Из глины торчал сапог. Немецкий. Кожа на нем потрескалась, обнажив серую, губчатую кость. Рядом с сапогом рос цветок. Обычный красный мак. Он был таким ярким, таким неестественно живым на фоне серой грязи и мертвой плоти, что глазам было больно. Его корни, должно быть, питались тем самым немцем. Он пил его кровь, преобразуя смерть в красоту.

— Не трогай, — сказал Блэквуд, заметив мой взгляд. Он чистил винтовку, хотя затвор уже блестел. — Это «Кровавые слезы». Примета плохая. Сорвешь — сам ляжешь рядом.

К обеду жара стала невыносимой. Вода во флягах нагрелась и отдавала тиной. Мы пили её маленькими глотками, стараясь не думать о том, откуда она набрана.

Внезапно земля дрогнула. Не от взрыва. Это была другая дрожь — мелкая, ритмичная.

Этот звук шел из-под земли...

— Слышите? — Блэквуд замер, приложив ухо к стенке воронки.

Мы прислушались. Глухие удары. Словно кто-то стучал молотком в подвале дома, который стоял под нами.

— Шахтеры, — выдохнул сержант. — Они роют подкоп.

Немцы рыли туннель. Прямо под нами. Они закладывали мину. Огромный заряд аммонала, который должен был поднять «Воронку 19» в воздух и превратить нас в пыль.

Мы сидели на пороховой бочке, фитиль которой уже горел.

Паника — это холодная волна, которая поднимается от живота к горлу. Я посмотрел на пол воронки. Мне казалось, я вижу, как под слоем грязи двигаются немецкие кирки. Как они потеют там, в темноте, прокладывая путь к нашей смерти.

— Нужно уходить, — прошептал я. — Сержант, нужно доложить. Они взорвут нас.

— Сидеть! — рявкнул Блэквуд. — Приказа не было. Мы держим позицию. Если уйдем — они займут воронку.

Мы остались. Мы сидели и слушали. Звук становился громче, настойчивее. Это был метроном нашей гибели. Каждая секунда могла стать последней. Каждый удар сердца мог совпасть с ударом детонатора.

Колин начал царапать землю ногтями.

— Я слышу их, — шептал он. — Они говорят по-немецки. Они смеются. Они говорят: «Колин, иди к нам. У нас прохладно».

Он начал копать. Руками, как собака.

— Колин, прекрати! — я схватил его за плечи.

— Я должен их остановить! Я должен сказать им, что мы здесь! Может, они не знают? Может, они думают, что здесь никого нет?

Он вырвался и начал бить кулаками по земле.

— Эй! Мы здесь! Не взрывайте! Мы здесь!

Блэквуд ударил его. Коротко, сильно, в челюсть. Колин обмяк, упав лицом в грязь рядом с маком. Лепестки цветка осыпались, упав на его щеку как капли свежей крови.

— Тишина, — прошипел сержант. — Слушать.

Мы слушали. Стук прекратился.

Тишина стала еще страшнее. Что это значило? Они закончили? Они закладывают взрывчатку? Или у них перерыв на обед?

Мы сидели на крышке гроба, ожидая, когда её захлопнут...

Солнце начало клониться к закату, окрашивая небо в цвета воспаленной раны. Тени удлинились, превратившись в черные провалы. Мухи уснули.

Мы всё еще были живы. Но мы знали, что под нами, в глубине, смерть уже свила себе гнездо. И мы были её птенцами, ожидающими кормления огнем.

Я смотрел на осыпавшийся мак. Его стебель торчал из земли, как обрубленная артерия. Природа здесь не терпела пустоты. Если мы исчезнем, на нашем месте вырастут новые маки. Более красные. Более жирные.

Ночь опустилась на «Воронку 19» тяжелым, душным покрывалом. Мы не спали. Мы ждали, когда земля под нами разверзнется.


Глава 6

Ночь не принесла прохлады, лишь сгустила смрад. Тьма здесь была не отсутствием света, а живой субстанцией, давящей на плечи. Мы сидели в «Воронке 19» как обреченные в камере смертников, где пол уже намылен, а палач просто отошел перекурить. Стук под землей не возобновлялся, и эта тишина пугала больше, чем грохот. Она была беременна взрывом.

Голод стал нашим новым мучителем. Пайки не подвозили уже два дня — связной погиб где-то в лабиринте ходов сообщения, накрытый шальным снарядом. Желудок свело судорогой, во рту стоял привкус желчи и металла. Колин лежал на дне, свернувшись калачиком, и во сне жевал рукав шинели, причмокивая, словно младенец.

Я смотрел на него и чувствовал, как внутри меня шевелится что-то темное, звериное. Мысль о еде вытеснила страх смерти. Я вспомнил историю, которую рассказывал капрал с выбитыми зубами — о том, как в 16-м году под Верденом солдаты ловили крыс. «Мясо как кролик, только жестче», — говорил он, скалясь щербатым ртом. Тогда меня чуть не вырвало. Сейчас я поймал себя на том, что жадно всматриваюсь в темноту, ища блеск бусинок-глаз.

И они пришли.

Сначала послышался шорох — тысячи крошечных когтей по сухой земле. Звук, похожий на шелест сухой листвы, гонимой ветром. Но ветра не было.

Потом они появились.

Крысы.

Их было не просто много. Казалось, сама земля исторгла их, как гной из нарыва. Они текли серой, шевелящейся рекой через край воронки. Они были огромными, размером с хорошего кота. Их шкуры лоснились, на боках виднелись проплешины и язвы. Они не бежали. Они шли деловито, уверенно, по-хозяйски.

— Боже... — выдохнул Блэквуд, потянувшись к винтовке. Но стрелять было нельзя — вспышка выдаст нас снайперам.

Крысы не обращали на нас внимания. Они перетекали через наши ноги, теплые, тяжелые, пахнущие мускусом и тленом. Я чувствовал их вес на своих сапогах, ощущал движение их тел сквозь кожу. Одна из них, особенно жирная, с перебитым хвостом, остановилась и посмотрела на меня. В её глазах я увидел интеллект. Древний, злобный разум существа, которое пережило динозавров и переживет нас. Она знала, что я — лишь будущий обед, который еще немного теплый.

Колин проснулся от того, что крыса пробежала по его лицу.

Его крик был ужасен. Он был полон первобытного ужаса, от которого кровь стынет в жилах. Он вскочил, размахивая руками, пытаясь сбросить с себя серую лавину.

— Уберите их! Уберите! Они меня едят!

Он начал топтать их. Раздался тошнотворный хруст костей и влажный писк. Крысы завизжали. Серая масса вспенилась. Они не разбежались. Они атаковали.

Это было похоже на кошмар наяву. Крысы прыгали на Колина, вцепляясь в шинель, в штаны, в руки. Их зубы, желтые и острые как иглы, рвали ткань. Колин упал, катаясь по дну воронки, превратившись в живой клубок из шерсти и визга.

— Помогите! — орал он, захлебываясь.

Мы с Блэквудом бросились к нему. Мы били прикладами, пинали сапогами. Приклады входили в мягкие тела с глухим стуком, брызги темной крови летели во все стороны. Но крыс было слишком много. Они лезли по нашим ногам, кусая за икры сквозь обмотки. Я чувствовал уколы боли, но продолжал бить, превращая дно воронки в кровавое месиво.

Блэквуд схватил одну тварь за хвост и с размаху ударил о стену. Её голова лопнула. Другую он раздавил каблуком.

— Прочь! Пошли вон, твари! — рычал он, и в его голосе впервые прорезался страх.

Битва длилась всего минуту, но показалась вечностью. Внезапно, словно по неслышной команде, стая отхлынула. Они исчезли в темноте так же быстро, как и появились, оставив на поле боя десятки своих раздавленных собратьев и нас, задыхающихся, покрытых их кровью и нашей собственной.

Колин лежал на спине, тяжело дыша. Его лицо было расцарапано, ухо надорвано, из руки сочилась кровь. Он тихо скулил, глядя в небо.

— Они вернутся, — прошептал он. — Они знают. Они знают, что мы уже мертвы. Мы просто еще не остыли.

Я сел рядом, вытирая приклад о штанину. Руки тряслись. Вокруг нас валялись трупики крыс — маленькие мешки с костями и злобой.

И тут я почувствовал запах. Запах свежей крови, смешанный с запахом внутренностей. Мой желудок снова свело голодной судорогой. Она была такой сильной, что потемнело в глазах.

Я посмотрел на ближайшую тушку. Она была раздавлена, из брюха вывалилась розовая печень.

Мысль пришла сама собой. Чудовищная, немыслимая. Но тело требовало своего.

Я перевел взгляд на Блэквуда. Сержант сидел неподвижно, глядя на ту же самую тушку. В его глазах я увидел то же, что чувствовал сам.

Звериный голод.

— Огонь разводить нельзя, — тихо сказал Блэквуд. Голос его был сухим, лишенным интонаций.

Он достал нож.

Мы ели в темноте. Сырое, жесткое, теплое мясо, пахнущее мускусом. Мы не жевали, мы глотали кусками, давясь, стараясь не думать о том, что это. Мы стали частью пищевой цепи этого ада. Мы ели тех, кто ел наших мертвецов. Круг замкнулся.

Колин отказался. Он отвернулся к стене и закрыл уши руками.

— Вы звери, — шептал он. — Вы не люди. Вы крысы.

Но мне было все равно. Тепло разливалось по животу, давая силы прожить еще час, еще ночь. Я вытер рот рукавом. На губах остался вкус крови — не человеческой, но и не животной. Это был вкус самой войны.

Утром я посмотрел на свои руки. Под ногтями запеклась бурая корка. Я попытался вычистить её штыком, но она въелась намертво. Я понял, что Колин прав. Мы больше не были людьми. Мы стали частью фауны «Воронки 19». Хищниками, пожирающими падальщиков, чтобы завтра самим стать падалью.


Глава 7

Следующие двое суток прошли в состоянии полузабытья, где границы между сном, галлюцинацией и реальностью стерлись окончательно, превратившись в вязкую, однородную субстанцию, похожую на ту глину, в которой мы жили. Мы не разговаривали, потому что слова потеряли всякий смысл, став бесполезным набором звуков, не способным описать ту бездну, в которую мы погружались все глубже с каждым вздохом, пропитанным трупным ядом. Апатия накрыла нас тяжелым, мокрым одеялом: мы перестали чистить оружие, перестали следить за вшами, которые теперь не прятались в швах, а открыто маршировали по нашим шеям серыми колоннами, мы перестали даже бояться смерти, потому что смерть казалась теперь не концом, а избавлением, долгожданным отпуском из этого бесконечного, чавкающего ада.

Колин больше не плакал и не кричал; он превратился в пустую оболочку, в восковую куклу с застывшим взглядом, направленным внутрь себя, где, вероятно, он все еще гулял по зеленым лугам Англии, отказываясь признавать существование «Воронки 19». Он сидел, прислонившись к стене, из которой все так же торчал немецкий сапог, и иногда гладил его кожу, словно это была рука старого друга, бормоча что-то невнятное на языке, понятном только ему и мертвецам.

На рассвете третьего дня, когда небо окрасилось в цвет гнилой сирени, начался минометный обстрел — ленивый, методичный, словно немецкий артиллерист просто упражнялся в скуке, бросая снаряды наугад, как камушки в пруд. Мины падали с противным, визгливым звуком, похожим на смех гиены, и разрывались с глухим, чавкающим уханьем, поднимая в воздух фонтаны черной грязи, смешанной с осколками костей тех, кто лежал здесь до нас. Мы даже не пригибались; мы просто сидели и смотрели, как земля вокруг нас вздыбливается, меняя свою геометрию, словно наблюдая за каким-то странным, чудовищным спектаклем, в котором мы были одновременно и зрителями, и декорациями.

Одна из мин упала совсем рядом, в соседнем ответвлении траншеи, где сидели двое ребят из пополнения — я даже не успел узнать их имен, они были для меня просто серыми пятнами в тумане. Взрывная волна швырнула в нашу воронку комья земли и что-то мокрое, тяжелое, шлепнувшееся прямо мне на колени. Я опустил взгляд и увидел человеческую ступню, обутую в новенький, еще не разносившийся ботинок, с аккуратно зашнурованными шнурками; ступня была оторвана чуть выше щиколотки, срез был рваным, из него торчали белые нити сухожилий и осколки кости, похожие на обломки мела. Я смотрел на нее тупо, без отвращения, отмечая лишь абсурдность этой детали: кто-то старательно завязывал эти шнурки утром, надеясь, что они удержат его на этом свете, но ботинок оказался крепче человека.

Я столкнул ногу с колен, и она скатилась в жижу на дне воронки, присоединившись к крысиным трупикам и консервным банкам, став еще одним элементом натюрморта смерти.

В полдень, когда солнце раскалило воздух до состояния дрожащего марева, сержант Блэквуд вдруг встал во весь рост. Его лицо было серым, покрытым коркой грязи и засохшей крови, глаза провалились так глубоко, что казались двумя черными дырами в черепе. Он посмотрел на нас, но не увидел; его взгляд был устремлен куда-то поверх бруствера, туда, где за колючей проволокой лежали бесконечные поля мертвецов.

— Они зовут, — сказал он голосом, лишенным интонаций, скрипучим, как несмазанная петля. — Слышите? Трубы иерихонские. Пора строить стены...

Он начал карабкаться на бруствер, цепляясь пальцами за мешки с песком, его движения были медленными, механическими, словно он был марионеткой, которую дергает за нитки невидимый кукловод.

— Сержант! — хрипнул я, но не пошевелился, придавленный к земле свинцовой тяжестью безразличия. — Нельзя... снайпер...

Блэквуд не ответил. Он выпрямился на краю воронки, подставив грудь ветру и пулям, расправил плечи, словно сбрасывая с себя груз прожитых лет и вырытых могил. На секунду он замер, черный силуэт на фоне серого неба, памятник неизвестному безумию.

Выстрел прозвучал сухо, как щелчок кнута. Голова Блэквуда дернулась назад, из затылка вырвалось облако розовой пыли, и он рухнул обратно к нам в воронку, тяжело, мешком, подняв брызги зловонной жижи. Он упал лицом вниз, прямо в ту лужу, где плавала оторванная ступня, и затих, став наконец частью той земли, о которой он говорил с таким мрачным почтением. Мы смотрели на его тело, на то, как темная кровь медленно расползается по воде, смешиваясь с грязью, и никто из нас не произнес ни слова, потому что слова кончились, остались только звуки: жужжание мух, далекий гул канонады и тихий, булькающий смех Колина, который снова начал ковырять пальцем землю, выкапывая себе ямку, словно хотел спрятаться там от всего мира.

К вечеру запах от тела сержанта стал невыносимым, присоединившись к общему хору смрада, но у нас не было сил вытащить его или закопать; мы просто сидели рядом с трупом нашего командира, деля с ним тесное пространство воронки, и его неподвижное присутствие казалось более естественным, чем наше судорожное дыхание. Я смотрел на его руку, вытянутую вперед, с пальцами, впившимися в глину в последнем спазме, и думал о том, что он был прав: мы не солдаты, мы строительный материал, и теперь Блэквуд стал фундаментом, на котором война возведет свой следующий храм боли.

Ночью пошел дождь, холодный и мелкий, он смывал кровь с лица сержанта, делая его похожим на восковую маску, и барабанил по нашим каскам, выбивая ритм похоронного марша, под который мы медленно, но верно погружались в сон без сновидений, похожий на маленькую смерть.


Глава 8

Мы проснулись — если это вязкое возвращение в реальность можно назвать пробуждением — от того, что вода в воронке поднялась до пояса. Дождь, не прекращавшийся всю ночь, превратил наше убежище в зловонную купель, в которой плавало всё, что накопилось за эти дни: обрывки бинтов, пустые гильзы, разбухшие тела крыс, оторванная ступня и тело сержанта Блэквуда, которое теперь покачивалось на волнах мутной жижи, ударяясь о стенки окопа с глухим, мягким звуком, напоминающим стук лодки о причал. Его лицо, обращенное к небу, приобрело цвет старого пергамента, а глаза, которые рыбы и мелкие рачки еще не успели выесть, смотрели в свинцовую высь с выражением немого укора, словно спрашивая у Бога, за что он сотворил этот мир таким уродливым.

Холод пронизывал до костей, превращая мышцы в застывший камень, а зубы выбивали дробь, которую невозможно было унять; кожа на руках и ногах сморщилась, стала белой и рыхлой, как у утопленника, и мне казалось, что если я потру ее чуть сильнее, она просто слезет, обнажив мясо. Мы стояли в этой ледяной воде, прижавшись друг к другу, пытаясь сохранить хоть каплю тепла, но тепло покинуло этот мир, оставив нас наедине с сыростью, гнилью и бесконечным, сводящим с ума ожиданием конца. Колин трясся всем телом, его губы посинели, и он тихо, монотонно скулил, уткнувшись лицом мне в плечо, словно ребенок, ищущий защиты у матери, но я был такой же пустой и сломанный, как и он, и не мог дать ему ничего, кроме своего грязного, пропитанного вшами плеча.

Вода продолжала прибывать, медленно, но неумолимо, заполняя легкие земли, заставляя ее выдыхать пузыри болотного газа, которые лопались на поверхности с тихим шипением, выпуская наружу миазмы древней смерти. Я смотрел на эти пузыри и видел в них отражение своего искаженного лица, похожего на маску гаргульи: ввалившиеся щеки, заросшие грязной щетиной, глаза, полные красных прожилок, и рот, искривленный в вечной гримасе отвращения. Мы стали частью пейзажа, такими же элементами декорации, как и ржавая колючая проволока, как и гнилые бревна бруствера, как и труп сержанта, который теперь был нашим единственным спутником и молчаливым собеседником.

Внезапно из тумана, окутавшего траншею плотным саваном, вынырнула фигура — это был санитар, сгорбленный, похожий на стервятника в своей длинной, забрызганной кровью шинели. Он не шел, а скользил по грязи, опираясь на винтовку как на посох, и его лицо было скрыто под низко надвинутой каской, так что виден был только подбородок, заросший седой щетиной. Он посмотрел на нас, на Колина, на плавающего сержанта, и в его взгляде не было ни сочувствия, ни интереса, только профессиональная оценка масштаба бедствия.

— Траншейная стопа, — прохрипел он, указывая на ногу Колина, которую тот вытащил из воды, пытаясь почесать. Нога была распухшей, фиолетово-черной, с пятнами некроза, похожими на плесень на старом хлебе; пальцы превратились в бесформенные сардельки, и от них исходил сладковатый запах гангрены, который пробивался даже сквозь вонь разложения. — Ему конец. Отрежут до колена, если повезет дойти до лазарета. А если нет — черви доделают работу за хирургов.

Он бросил нам банку с какой-то мазью, которая шлепнулась в грязь рядом с трупом Блэквуда, и побрел дальше, исчезая в тумане, словно призрак, оставив нас наедине с диагнозом, который звучал как приговор. Колин смотрел на свою ногу с тупым любопытством, словно это был посторонний предмет, прилипший к его телу, и начал ковырять черную корку на большом пальце, отдирая ее кусками вместе с кожей, но крови не было, только сукровица, желтая и липкая. Он не чувствовал боли, потому что нервы давно умерли, сгнили заживо в этой ледяной купели.

— Смотри, Джулс, — прошептал он, показывая мне кусок своей плоти на пальце. — Я линяю. Как змея. Может, под этой кожей я новый? Может, там у меня крылья?

Я отвернулся, чувствуя, как к горлу подкатывает ком тошноты, не в силах смотреть на этот процесс распада живого человека. Я попытался выбраться на бруствер, чтобы хоть немного обсушиться, но грязь была скользкой, как масло, и я каждый раз скатывался обратно в воду, сдирая ногти о мокрые мешки с песком. Мы были в ловушке, в колодце отчаяния, стенки которого были смазаны жиром мертвецов, и небо над нами было крышкой, которую кто-то плотно завинчивал, перекрывая доступ к воздуху и свету.

К полудню туман немного рассеялся, открыв нашему взору «Ничейную землю», которая теперь выглядела как гигантское болото, усеянное черными кочками тел. И вдруг я заметил движение — там, среди воронок, что-то шевелилось. Это был не человек и не зверь; это было дерево, старый дуб, расщепленный снарядом надвое, который теперь медленно, с ужасающим скрипом, падал в грязь, подмытый водой. Его корни, вырванные из земли, напоминали скрюченные пальцы агонизирующего великана, которые в последний раз пытались ухватиться за жизнь, но находили лишь пустоту. Дерево рухнуло с глухим всплеском, подняв волну грязи, и этот звук прозвучал как выстрел в тишине, как финальный аккорд в симфонии умирания природы.

Мы смотрели на это падение, и мне казалось, что вместе с этим деревом рухнул и последний столп нашего мира, последняя опора, державшая небо. Теперь нас ничто не защищало от бездны, которая смотрела на нас сверху миллионами серых, слепых глаз дождя. Я закрыл глаза и представил, что я — это дерево, что мои ноги — это корни, которые гниют в воде, что мои руки — это ветви, обломанные и сухие, и что скоро я тоже упаду, тихо и беззвучно, и грязь примет меня в свои объятия, укроет меня, спрячет от боли, от холода, от взгляда Колина, который продолжал методично разбирать свою ногу на части, словно сломанную игрушку.


Глава 9

Вода ушла так же внезапно, как и пришла, оставив после себя слой жирного, блестящего ила, который покрывал все поверхности тонкой, скользкой пленкой, напоминающей слизь, выделяемую огромным больным моллюском. Теперь мы были не просто мокрыми; мы были глазированными этой субстанцией, мы превратились в живые статуи, вылепленные безумным скульптором из глины и экскрементов, и каждое наше движение сопровождалось влажным, чмокающим звуком, словно сама земля неохотно отпускала нас из своих липких объятий, требуя остаться неподвижными и слиться с ней в вечном, гниющем покое.

Сержант Блэквуд больше не плавал; он осел на дно воронки, застряв в густой жиже, и теперь возвышался посреди нашего убежища как жуткий курган, как алтарь, воздвигнутый во славу разложения. Его тело раздулось до гротескных размеров, пуговицы на шинели натянулись и начали отрываться, обнажая серую, пропитанную водой рубаху, сквозь которую проступала вздутая, мраморная кожа живота; он стал похож на выброшенного на берег кита, который медленно взрывается изнутри под давлением собственных газов, и мухи, вернувшиеся после дождя, уже начали откладывать яйца в уголках его открытого, чернеющего рта.

Безумие, которое раньше пряталось по углам и шептало из темноты, теперь вышло на свет и овладело нами окончательно, став единственной формой существования, доступной в этом месте. Я слышал, как в соседнем ответвлении траншеи рядовой, чьего имени я уже не мог вспомнить, методично, с ритмичностью метронома, бился головой о деревянную подпорку; стук, стук, стук — этот звук был глухим и влажным, но он не останавливался, даже когда дерево окрасилось в багровый цвет, потому что боль была единственным доказательством того, что он все еще жив, что он не призрак в этом царстве теней.

Колин окончательно потерял связь с тем, что мы привыкли называть реальностью, и создал свой собственный мир, замкнутый в пределах нашей воронки. Он подполз к трупу сержанта и начал вести с ним оживленную беседу, его голос был тихим и ласковым, он спрашивал у мертвеца разрешения закурить, докладывал о перемещении крысиных патрулей и заботливо поправлял воротник на раздутой шее Блэквуда, не замечая, что его пальцы погружаются в мягкую, податливую плоть, оставляя в ней вмятины, которые не расправляются.

— Сержант говорит, что скоро прибудет кавалерия, Джулс, — прошептал он, повернув ко мне лицо, на котором блуждала счастливая, идиотская улыбка, страшная своим контрастом с гниющими зубами и воспаленными глазами. — Он говорит, что они прискачут на белых конях, и копыта их не коснутся грязи, и они заберут нас в сад, где растут не железные лилии, а настоящие, и где дают молоко с медом.

Я смотрел на него и не чувствовал ничего, кроме тупой, свинцовой зависти; его разум нашел выход, он сбежал через заднюю дверь безумия, оставив свое искалеченное тело здесь, а я остался, запертый в клетке рассудка, вынужденный видеть, слышать и обонять каждую деталь этого кошмара. Я попытался вспомнить молитву, любую, «Отче наш» или хотя бы детскую просьбу к ангелу-хранителю, но слова рассыпались в голове, превращаясь в бессвязный набор звуков; Бог покинул этот сектор, он не мог смотреть на то, что мы сделали с его творением, и заколотил небеса досками серых туч, чтобы не слышать наших хрипов.

Внезапно из-за поворота траншеи появился еще один выживший — это был парень из пулеметного расчета, высокий, тощий, с глазами, в которых плескался первобытный ужас. Он был абсолютно голым, если не считать грязных ботинок и каски; он сбросил с себя форму, словно она жгла ему кожу, и теперь стоял перед нами, покрытый слоем грязи, как древний дикарь, и в руках он держал не винтовку, а охапку патронов.

— Сажать... надо сажать... — бормотал он, падая на колени и начиная с остервенением вдавливать патроны в мягкую стенку траншеи, словно это были семена. — Если посадить свинец, вырастут солдаты... новые солдаты... железные люди, которым не больно, которые не гниют...

Он работал быстро, лихорадочно, его пальцы кровоточили, но он не останавливался, превращая стену окопа в жуткую мозаику из латунных донц; он верил в свой безумный агрономический ритуал с той же истовостью, с какой святые верят в чудо, и я понял, что для него это единственный способ упорядочить хаос, придать хоть какой-то смысл этому бесконечному уничтожению. Мы смотрели на него — я, Колин и мертвый сержант — и никто не пытался его остановить, потому что в этом мире абсурда его действия были не более странными, чем то, что мы все еще дышали.

Воздух стал густым, почти осязаемым, он давил на перепонки, предвещая что-то худшее, чем обстрел; тишина была натянута, как струна на скрипке, готовая лопнуть и хлестнуть по лицу. Я опустил руку в грязь и почувствовал, как что-то холодное и склизкое коснулось моей ладони — это был червь, длинный, жирный земляной червь, который выполз на поверхность, спасаясь от чего-то в глубине, и я сжал его в кулаке, чувствуя, как он извивается, и это ощущение чужой жизни было единственным, что связывало меня с реальностью в этот момент всеобщего распада.

Я поднес кулак к лицу и разжал пальцы; червь упал на мое колено и тут же начал ввинчиваться в ткань брюк, стремясь к теплу, к плоти, и я позволил ему это сделать, потому что какая разница, кто будет есть меня — черви снаружи или черви, которые уже давно поселились в моей голове, выедая остатки памяти и человечности. Мы сидели в «Воронке 19», превратившейся в палату для душевнобольных под открытым небом, и ждали, когда земля наконец закончит пережевывать нас и проглотит окончательно.


Глава 10

Мы потеряли способность различать время суток, потому что солнце окончательно капитулировало перед дымом, и мир погрузился в вечные сумерки, в тот час волка, когда тени удлиняются и приобретают плотность живых существ, а живые существа становятся прозрачными и зыбкими, как тени. Траншея больше не была линией обороны; она стала организмом, гигантской кишкой, переваривающей нас, и мы продвигались по ней не по своей воле, а подчиняясь перистальтике войны, которая толкала нас всё дальше, в самые темные и зловонные тупики этого лабиринта.

Голод отступил, уступив место странной, звенящей легкости; тело начало поедать само себя, перерабатывая мышцы в топливо для поддержания угасающего сознания, и я чувствовал, как кожа обтягивает кости, становясь тонкой и пергаментной, как у мумии. Я мог пересчитать каждое свое ребро, просто проведя рукой по груди, и этот скелетный каркас казался мне чужим, словно я был заключен в клетку из костей, которая сжималась с каждым часом.

Колин больше не говорил с сержантом; он замолчал, погрузившись в кататонию, и сидел, уставившись в одну точку невидящим взглядом, а по его подбородку текла тонкая струйка слюны, которую он не вытирал. Его нога почернела окончательно, и запах от неё стал настолько густым и сладким, что привлекал к себе мух даже в темноте; они роились над разложившейся плотью, как маленькие черные ангелы смерти, исполняющие свой жужжащий ритуал.

Внезапно земля содрогнулась от нового удара, но это был не снаряд и не мина; это был звук, идущий из-под земли, тот самый глухой, ритмичный стук, который мы слышали раньше, но теперь он был громче, яростнее, ближе. Немцы закончили свою работу.

Мы не успели даже испугаться; страх атрофировался, как и мышцы. Земля под ногами вспучилась, словно огромный гнойник, готовый лопнуть, и мир раскололся на тысячи осколков. Взрыв был не звуком, а ударом, который вышиб воздух из легких и швырнул нас в небо, в объятия свинцовых туч, смешав наши тела с тоннами глины, железа и останков тех, кто лежал здесь до нас.

Я не помню полета; я помню только тьму, и потом — удар о землю, жесткий, ломающий кости. Я лежал на спине, глядя в серое небо, и не мог пошевелиться; мое тело было сломано, распластано по грязи, как тряпичная кукла, но разум, странно ясный и холодный, продолжал фиксировать происходящее.

Вокруг меня был хаос. «Воронки 19» больше не существовало; на её месте зияла огромная, дымящаяся яма, похожая на кратер вулкана, из которого поднимался черный, едкий дым. Земля была перепахана, вывернута наизнанку, обнажив свои внутренности — белые корни, желтую глину и красноватые пласты суглинка, смешанные с человеческой кровью.

Неподалеку я увидел Колина. Он лежал в неестественной позе, его тело было скручено винтом, а ноги... ног не было. Взрыв оторвал их, решив проблему гангрены самым радикальным способом. Он был еще жив; он смотрел на меня широко открытыми глазами, в которых не было боли, только безграничное удивление, и его губы шевелились, пытаясь произнести слова, которые тонули в бульканье крови, идущей горлом.

— Сад... — наконец выдохнул он с кровавым пузырем. — Джулс... я вижу сад...

И он затих, его глаза остекленели, отражая серое небо, и в этот момент он выглядел по-настоящему умиротворенным, словно действительно шагнул в тот самый сад, где нет войны, оставив свой изуродованный обрубок здесь, в грязи, как плату за вход.

Я попытался поползти к нему, но мое тело отказалось подчиняться; я чувствовал, что ниже пояса у меня ничего нет, только пустота и тепло, растекающееся по земле. Я посмотрел вниз и увидел, что меня разорвало пополам; мои внутренности, сизые и блестящие, лежали в грязи передо мной, паря на холодном воздухе, и я смотрел на них с отстраненным любопытством, как врач смотрит на анатомический атлас.

Это было не больно. Это было правильно. Я стал частью земли еще до того, как умер; я смешался с ней, я удобрил её собой, и теперь между нами не было границы.

Из тумана появились фигуры. Серые шинели, каски с рожками, штыки, примкнутые к винтовкам. Немцы. Они шли медленно, прочесывая местность, добивая раненых короткими ударами прикладов или выстрелами в упор. Они были похожи на санитаров леса, очищающих его от подранков.

Один из них подошел ко мне. Он был молод, почти так же молод, как Колин, с голубыми глазами и пушком на верхней губе. Он посмотрел на меня, на мои кишки, лежащие в грязи, и его лицо скривилось в гримасе жалости и отвращения.

Он что-то сказал, но я не слышал слов, я слышал только гул в ушах, похожий на звон колоколов. Он поднял винтовку, направив ствол мне в лоб. Я смотрел в черный зрачок дула и видел там не смерть, а избавление, черный туннель, ведущий прочь от этого света, от этой боли, от этой бесконечной грязи.

— Danke, — прошептал я разбитыми губами.

Он нажал на спуск.

Вспышка.

И вечная, благословенная темнота, в которой наконец-то распустились железные лилии.

Битва на плато Галлиполи. Австралийская лощина, 1915

Глава 1. Империя мух и раскаленного камня

Август 1915 года вгрызался в полуостров Галлиполи с яростью бешеного пса. 
 Солнце здесь было не источником жизни, а палачом, методично сдирающим кожу с тысяч людей, запертых в каменном мешке. Австралийская лощина, как называли солдаты этот лабиринт извилистых оврагов и крутых склонов, тянущихся от бухты Анзак вглубь фронта, превратилась в сюрреалистическое чистилище. Это было место, где география диктовала условия выживания с жестокостью античного рока. Высокие глинистые стены, поросшие жестким, колючим кустарником, нависали над людьми, закрывая горизонт и создавая ощущение глубокой могилы, крышку которой забыли захлопнуть. Воздух здесь не двигался; он застаивался, густел, превращаясь в ядовитую взвесь из пыли, пороховой гари и, самое главное, всепроникающего, сладковато-приторного запаха разложения.

Для солдат АНЗАК — Австралийского и Новозеландского армейского корпуса — эта лощина стала домом, крепостью и тюрьмой одновременно. Они жили здесь уже четвертый месяц, зарывшись в землю, словно кроты, спасающиеся от небесного огня. Быт в Австралийской лощине представлял собой гротескную пародию на цивилизацию. «Лисьи норы» — примитивные пещеры, вырытые в песчаниковых стенах оврагов, — служили спальнями, столовыми и лазаретами. В этих узких, темных норах, где невозможно было выпрямиться в полный рост, люди проводили часы томительного ожидания между обстрелами и дежурствами. Стены землянок были увешаны личным оружием, фотографиями далеких жен и матерей, вырезками из газет, которые приходили с опозданием на несколько месяцев. Но главным элементом интерьера была пыль. Она была везде: на зубах, в волосах, в складках одежды, в механизмах винтовок. Она скрипела при каждом движении, превращая пищу в абразив, а воду — в грязевую жижу.

Вода была золотом и стоила дороже жизни. Ее доставляли на берег в баржах, переливали в канистры из-под керосина, которые придавали ей тошнотворный химический привкус, и тащили вверх по крутым тропам под огнем турецких снайперов. Каждая капля была на счету. Мытье стало забытой роскошью, воспоминанием из прошлой жизни. Тела солдат покрылись коркой из пота и грязи, превратившись в идеальную среду для размножения паразитов. Вши были вездесущи. Они не просто кусали; они сводили с ума, лишали сна, превращая минуты отдыха в бесконечную чесотку. Солдаты устраивали «охоту на вшей», снимая рубашки и прожаривая швы над огнем свечи, слыша характерный треск лопающихся хитиновых панцирей. Это занятие, ставшее ритуалом, сопровождалось мрачным юмором и проклятиями в адрес войны, командования и самой природы.

Но главным бичом Галлиполи были не вши и не турки, а мухи. Миллионы, миллиарды мух. Черные, жирные, назойливые, они покрывали всё живое и неживое сплошным шевелящимся ковром. Стоило открыть банку с тушенкой, как она мгновенно чернела от насекомых. Солдаты ели мух вместе с джемом, пили их с чаем, вдыхали их во сне. Мухи лезли в глаза, в нос, в открытые раны, разнося инфекцию. Дизентерия косила ряды армии эффективнее вражеской артиллерии. Люди, изможденные постоянным поносом, превращались в живые скелеты, шатающиеся по траншеям с землистыми лицами и ввалившимися глазами. Туалеты, вырытые прямо в ответвлениях лощины, были источником зловония и заразы, но другого выхода не было. Человек здесь был низведен до уровня биологической функции, до куска мяса, который нужно кормить, поить и лечить, чтобы потом бросить под пулеметы.

Над всем этим бытовым адом нависала постоянная, незримая, но осязаемая угроза смерти. Турецкие позиции находились на гребнях высот, окаймляющих лощину. С Джонстонс-Джолли, с Квинс-Поста, с проклятой высоты Одинокой Сосны (Лоун-Пайн) враг смотрел вниз. Снайперы Османской империи были мастерами своего дела. Любая неосторожность, любой проблеск каски над бруствером наказывались мгновенно. Пуля прилетала без звука, и человек падал, часто даже не успев понять, что его жизнь закончилась. Эта война нервов выматывала психику. Нельзя было пройти по лощине в полный рост, не рискуя получить пулю в спину или голову. Передвигаться приходилось перебежками, пригибаясь, прячась за мешками с песком и натянутыми полотнищами, призванными скрыть движение от наблюдателей сверху. Чувство постоянной уязвимости, ощущение того, что ты находишься под прицелом каждую секунду своего существования, рождало глубокий, животный фатализм. Солдаты переставали планировать будущее дальше следующего часа. Жизнь сжалась до размеров текущего момента: вдох, выдох, глоток теплой воды, затяжка дешевой сигаретой.

Австралийская лощина, при всей своей защищенности от прямого настильного огня, была уязвима для навесной стрельбы. Артиллерийские обстрелы были рутиной. Снаряды, прозванные «Джеками Джонсонами» за черный дым разрывов (в честь знаменитого чернокожего боксера), падали в ущелье с воем, многократно усиленным акустикой скал. Осколки шрапнели, разлетаясь веером, находили жертв даже в укрытиях. Но самым страшным звуком был не грохот взрыва, а глухой удар неразорвавшегося снаряда о землю или мягкое тело. Земля тряслась, осыпая песок на головы спящих, и в эти моменты каждый молился своему Богу — или просто пустоте, — чтобы следующий снаряд не выбрал его нору.

Особое место в ментальной карте солдат занимала высота 400, плато Лоун-Пайн. Это название — Одинокая Сосна — звучало почти поэтично, но реальность, скрытая за ним, была прозаично кровавой. Когда-то здесь действительно росла одинокая алеппская сосна, последнее дерево, уцелевшее после того, как турки вырубили рощу для укрепления своих траншей. Теперь это дерево стояло как искалеченный палец, указывающий в небо, символ стойкости и одиночества. Для австралийцев это плато было «Лесом смерти», целью, которая маячила перед глазами месяцами. Турецкие укрепления там считались неприступными. Они были не просто траншеями; это была сложная инженерная система, город под землей, крытый толстыми сосновыми бревнами, способный выдержать любой обстрел. Солдаты знали, что рано или поздно им придется идти туда, в этот «лес» из колючей проволоки и пулеметов. И они знали, что многие из них останутся там навсегда, став удобрением для корней той самой сосны.

Моральное состояние войск к началу августа балансировало на грани между апатией и тихой, холодной яростью. Первоначальный энтузиазм высадки 25 апреля давно испарился, сгорел в огне неудачных атак и изнурительного сидения в обороне. Добровольцы, которые ехали на войну как на большое приключение, увидели ее истинное лицо — гниющее, вонючее, лишенное всякой романтики. Но вместо деморализации возникло нечто иное — мрачное братство обреченных. «Mateship» (товарищество) перестало быть просто словом; оно стало религией. Ты держался не ради короля и империи, не ради абстрактной Австралии, а ради парня, который сидел рядом с тобой, вычесывал вшей и делил последнюю банку воды. Предать товарища, проявить трусость на его глазах было страшнее смерти. Это коллективное сознание, спаянное общими страданиями и ненавистью к врагу (которая, впрочем, часто смешивалась с уважением к его боевым качествам), делало их опасными. Они превратились в стаю волков, загнанных в угол, готовых грызть глотки.

В начале августа по лощине поползли слухи. Слухи на войне распространяются быстрее телеграфа. Говорили о большом наступлении, о прорыве, о том, что скоро все изменится. Офицеры стали чаще собираться на совещания, карты изучались с удвоенным вниманием. Прибывали подкрепления — свежие, еще чистые и не завшивленные батальоны, на которых ветераны смотрели с жалостью и легким презрением. «Туристы», — цедили они сквозь зубы, зная, что через неделю эти новички будут выглядеть так же, как они, если, конечно, выживут. Атмосфера в лощине изменилась. В воздухе повисло напряжение, электричество предстоящей бойни. Люди чистили штыки с особым усердием, точили саперные лопатки, превращая их в средневековое оружие убийства. Гранаты, эти тяжелые чугунные шары и самодельные бомбы из консервных банок («jam-tin bombs»), заготавливались ящиками. Все понимали: предстоит работа не на дистанции выстрела, а вплотную, глаза в глаза.

Командование готовило операцию, которая должна была стать отвлекающим маневром для главного удара на севере, у Чунук-Баира. Но солдатам в траншеях никто не говорил, что они — всего лишь отвлекающий маневр. Им сказали, что они должны взять Лоун-Пайн. Для 1-й пехотной бригады, состоящей из парней Нового Южного Уэльса, это был приказ, не подлежащий обсуждению. Они готовились штурмовать одну из самых сильных позиций во всей турецкой линии обороны.

Вечера в Австралийской лощине были временем странной, меланхоличной красоты. Когда солнце садилось за остров Имброс, окрашивая Эгейское море в пурпурные и золотые тона, стрельба часто затихала. В эти минуты тишины можно было услышать, как турки на своих позициях поют заунывные, тягучие песни, полные тоски по дому. Австралийцы иногда отвечали им своими песнями или грубыми шутками, крича через ничейную землю. Эта странная близость врагов, разделенных всего несколькими десятками метров, добавляла происходящему ноту абсурда. Они были соседями по аду, связанными одной цепью войны. Но все знали, что с восходом солнца эта идиллия исчезнет, и сосед снова превратится в мишень.

Так наступило 6 августа 1915 года. Последний день перед бурей. Жара стояла невыносимая. Пыль висела в воздухе неподвижным облаком. В штабных землянках последние приготовления были завершены. Внизу, в траншеях, люди писали письма, которые отдавали капелланам и санитарам. «Если я не вернусь, передайте это маме...». Эти маленькие треугольники бумаги были единственными ниточками, связывающими их с миром живых. А наверху, на плато Одинокой Сосны, турки ждали. Они видели приготовления, они знали, что «Иоганн» (как они называли союзников) пойдет в атаку. И они готовили встречу. Бревна над их траншеями были уложены в два наката, пулеметы смазаны, гранаты разложены по нишам. Лес смерти ждал своих жертв...


Глава 2. Час Белой Смерти

6 августа 1915 года солнце встало над Галлиполи, как кровавый глаз воспаленного божества, обещая день, который войдет в историю как начало конца для сотен молодых мужчин. В Австралийской лощине царило неестественное оживление, скрытое под маской привычной рутины. Солдаты 1-й бригады, которым выпал жребий идти в первой волне, проверяли снаряжение с тщательностью, граничащей с обсессией. Штык — примкнут, магазин — снаряжен, подсумки — полны, фляга — залита теплой, отдающей хлоркой водой. Но главной деталью экипировки были белые повязки на рукавах и белые лоскуты ткани, нашитые на спины кителей. Это был опознавательный знак, «маркер смерти», как мрачно шутили ветераны. В хаосе ночного боя и в лабиринте траншей, где свой и чужой смешиваются в единый клубок ярости, эти белые пятна должны были помочь артиллеристам и товарищам отличить австралийца от турка. Но для многих они стали мишенью, светящимся маяком, притягивающим пули.

План атаки на Лоун-Пайн был дерзким до безумия. Это был удар в самое сердце турецкой обороны, в точку, которую враг укреплял с апреля. Траншеи противника здесь находились всего в 60-100 метрах от австралийских линий. Дистанция спринтерского рывка. Но эти сто метров были насыщены смертью плотнее, чем любое другое место на полуострове. Командование решило начать штурм не на рассвете, как обычно, а во второй половине дня, в 17:30. Солнце в это время должно было бить в глаза турецким наблюдателям, слепить их, давая атакующим призрачный шанс.

В 14:30 началась артиллерийская подготовка. Это не было похоже на методичный, размеренный обстрел предыдущих недель. Это был ураган. Корабли флота, стоящие в бухте, развернули свои башни в сторону плато. Крейсеры, эсминцы, мониторы — все калибры, от мелких 12-фунтовых до монструозных 15-дюймовых орудий, открыли огонь. К ним присоединилась полевая артиллерия с берега. Земля под ногами задрожала мелкой, противной дрожью, переходящей в конвульсии. Звук выстрелов и разрывов слился в единый, непрерывный гул, который давил на психику, вызывая тошноту и головокружение.

Для солдат, сидящих в передовых траншеях, готовых к броску, этот час ожидания стал пыткой. Они видели, как снаряды вспахивают землю на плато Одинокой Сосны. Огромные столбы пыли и дыма поднимались в небо, закрывая солнце. Бревна турецких перекрытий разлетались в щепки, мешки с песком взлетали в воздух, словно детские игрушки. Казалось, что там, наверху, не может остаться ничего живого. «Мы разнесем их в пыль, парни, вам останется только занять пустые норы», — говорили офицеры, пытаясь подбодрить людей. Но ветераны, пережившие майские бои, знали цену этим словам. Они знали, что турок умеет зарываться в землю глубоко, что он переждет этот огненный шторм в своих лисьих норах, а когда дым рассеется, он вылезет и нажмет на спуск.

Экзистенциальный трагизм момента заключался в полной беспомощности человека перед лицом этой механизированной мощи. Ты сидишь в узкой щели, сжимая винтовку, которая кажется жалкой палкой по сравнению с этими летающими чемоданами смерти, и ждешь свистка. Ты знаешь, что через три часа многие из тех, кто сейчас сидит рядом, будут мертвы. Ты смотришь на лица товарищей — Джим из Сиднея, Билл из буша, рыжий Мак из Мельбурна — и пытаешься запомнить их такими, живыми, дышащими, потными. В воздухе витал запах страха, смешанный с запахом дешевого табака и немытых тел. Кто-то молился шепотом, кто-то нервно шутил, кто-то просто тупо смотрел в земляную стену, уйдя в себя, в свой внутренний бункер, куда не долетают осколки.

На турецкой стороне, в траншеях Лоун-Пайн, ад имел другое измерение. Солдаты 47-го полка Османской армии переживали этот обстрел с фатализмом, присущим их культуре и вере. Тяжелые снаряды пробивали накаты из бревен, хороня под завалами целые отделения. Земля тряслась так, что люди не могли стоять. Пыль забивала легкие, дышать было нечем. Темнота в блиндажах разрывалась вспышками взрывов, крики раненых тонули в грохоте. Но они держались. Офицеры с саблями наголо ходили по ходам сообщения, подбадривая аскеров, напоминая им, что они защищают священную землю родины от неверных. Они знали, что как только огонь стихнет, начнется атака. И они готовились продать свои жизни дорого. Пулеметные расчеты, укрытые в самых глубоких нишах, берегли свое оружие от пыли, закрывая его своим телами.

В 16:30 интенсивность огня возросла. Теперь били по коммуникациям, отрезая передовые позиции турок от подкреплений. Земля перед австралийскими окопами превратилась в лунный пейзаж, изрытый воронками. Колючая проволока, которую турки тянули месяцами, была местами порвана, но местами осталась целой, зловещей паутиной, ждущей своих мух. Саперы, рискуя жизнью, ползли вперед, чтобы проделать проходы, закладывая удлиненные заряды — «бангалорские торпеды». Взрывы этих зарядов поднимали фонтаны земли и рваного металла, расчищая узкие тропинки в поля смерти.

Время замедлилось. Каждая минута казалась часом. Сердца стучали в ритме, не совпадающем с ритмом канонады. Адреналин выбрасывался в кровь такими дозами, что руки дрожали, а во рту пересохло так, что язык казался наждачной бумагой. Офицеры смотрели на часы, сверяя время. 17:00. Еще полчаса. Полчаса жизни. Полчаса надежды.

В траншеях 1-й бригады началось движение. Вторая и третья волны подтягивались ближе к передовой, занимая места уходящих. Теснота была невероятная. Люди толкались, ругались шепотом, наступали друг другу на ноги. Запах пота стал резким, кислым — это был запах страха, который невозможно скрыть никакой бравадой. Майоры и капитаны отдавали последние распоряжения, но слова тонули в шуме. Оставались только жесты: «Вперед», «За мной», «Держаться вместе».

В 17:20 артиллерия перенесла огонь вглубь обороны. Наступила короткая, оглушающая пауза. Тишина, которая ударила по ушам сильнее, чем взрывы. В этой тишине отчетливо слышалось лязганье затворов и тяжелое дыхание тысяч людей. В эти секунды решалась судьба. Кто-то делал последний глоток из фляги. Кто-то целовал крестик. Кто-то просто закрывал глаза, пытаясь представить лицо жены.

17:30. Свисток. Резкий, пронзительный звук, разрезавший воздух.

— Over the top, boys!

Тысячи людей одновременно оттолкнулись от ступеней траншей и выбросили свои тела на бруствер. Земля встретила их ярким, слепящим солнцем. И сразу же, без всякой паузы, воздух наполнился жужжанием, словно рой разъяренных ос вырвался на свободу. Турецкие пулеметы открыли огонь.

Первые ряды были скошены мгновенно. Люди падали, не успев сделать и шага. Пули били в грудь, в живот, в лицо. Тела катились назад в траншею, на головы тех, кто лез следом. Но лавина не остановилась. Переступая через убитых и раненых, австралийцы бежали вперед. Шестьдесят, восемьдесят, сто метров. Спринт со смертью. Крик «Алла!» с турецкой стороны смешался с австралийским матом и звериным рыком атакующих.

И тут наступающих ждал сюрприз, который мог стоить им победы. Добежав до турецких траншей, они обнаружили, что те... накрыты. Массивные сосновые бревна, засыпанные землей, превращали окопы в туннели. Входа не было! Австралийцы оказались на крыше вражеской крепости, совершенно открытые для огня с флангов и тыла. Сквозь щели между бревнами турки стреляли вверх, в упор, пробивая ноги и пах бегущих по ним людей. Это был момент паники и замешательства. Что делать? Пытаться сорвать бревна голыми руками? Искать входы?

Но австралийский солдат — это не автомат, это инициатива и ярость. Группы бойцов начали искать лазейки. Кто-то нашел незакрытые участки траншей, оставленные для вентиляции и выхода. Кто-то, рискуя жизнью, прыгал прямо в люки, ведущие вниз, в темноту. Другие начали срывать бревна, поддевая их штыками и прикладами, работая в исступлении, под градом пуль. Как только образовывалась дыра, туда летела граната, а за ней — человек со штыком.

Бой перешел в вертикальную плоскость. Сверху вниз. Из света в тьму. Те, кто спрыгивал в турецкие траншеи, попадали в ад тесноты. Там, внизу, в полумраке, освещаемом лишь вспышками выстрелов, началась резня, не имеющая аналогов в истории той войны. Огнестрельное оружие стало бесполезным из-за длины стволов и тесноты. В ход пошло все: штыки, приклады, саперные лопатки, ножи, кастеты, кулаки, зубы.

Это была первобытная свалка. Два потока человеческой плоти столкнулись в узких земляных коридорах. Турки, защищающие свой дом, дрались с яростью обреченных. Австралийцы, опьяненные боем и ужасом, дрались с яростью берсерков. Крики боли, хруст ломаемых костей, влажный звук штыка, входящего в тело, запах крови и вспоротых кишок наполнили подземные лабиринты Лоун-Пайн. Здесь не было тактики, не было стратегии. Было только одно правило: убей или умри. Если ты упал — тебя затопчут. Если ты замешкался — тебе перережут горло.

Как бы то ни было, австралийцы все же прорвались внутрь «Леса смерти»! Они были внутри, под землей, в чужом муравейнике, полном врагов. Артиллерия сделала свое дело, но теперь все решала сила мышц, крепость нервов и слепая удача. Солнце начало клониться к закату, но для тех, кто был в траншеях Лоун-Пайн, ночь наступила уже давно — вечная ночь подземной войны, где свет приносил только смерть, а тьма была единственным союзником. Битва только начиналась, и она обещала быть долгой, грязной и бесконечно жестокой...


Глава 3. Подземная скотобойня: Лабиринт слепой ярости

Когда солнце начало клониться к закату 6 августа, бой на плато Лоун-Пайн перестал быть военным столкновением в привычном смысле этого слова. Он трансформировался в нечто архаичное, в звериную свалку, где технологии XX века уступили место инстинктам каменного века. Спустившись под землю, в темные, душные туннели турецкой обороны, австралийцы оказались в мире, где зрение было вторичным, а главными чувствами стали осязание и обоняние. Запах был чудовищным: смесь порохового дыма, который не мог выветриться из узких ходов, пота, страха, испражнений и свежей, горячей крови. Этот коктейль бил в нос, вызывая рвотные спазмы, но на это никто не обращал внимания. Адреналин выжигал все лишние реакции.

Траншеи Лоун-Пайн были шедевром фортификации, превратившимся в ловушку для обеих сторон. Это был не просто ров, а сложная система крытых галерей, блиндажей, переходов и тупиков. Потолки из толстых бревен, засыпанные землей, гасили звуки внешнего мира, создавая внутри зловещую акустику. Каждый выстрел здесь бил по ушам как удар молота, каждый крик многократно отражался от стен, создавая иллюзию, что кричат отовсюду. В этом замкнутом пространстве, шириной едва ли в метр, невозможно было развернуться с винтовкой. Длинные «Ли-Энфилды» со штыками становились обузой. Солдаты хватались за стволы, используя их как дубины, или бросали винтовки, выхватывая револьверы, ножи и саперные лопатки.

Рукопашная схватка в траншее — это хаос, помноженный на клаустрофобию. Ты не видишь врага, пока не столкнешься с ним нос к носу за очередным поворотом. В полумраке, освещаемом лишь тусклыми лучами, пробивающимися сквозь щели в перекрытиях, фигуры людей казались тенями демонов. Белые повязки на рукавах австралийцев стали единственным ориентиром в этой мешанине тел. Свой — чужой. Удар — блок. Хрип — стон.

Особенно страшными были бои за перекрестки траншей и входы в блиндажи. Турки, зная планировку своего подземного города, устраивали засады за каждым углом. Они бросали гранаты из боковых ответвлений, скатывали их по ступеням вниз. Взрывы в замкнутом объеме рвали плоть и контузили людей, превращая их в глухие, кровоточащие куски мяса. Но австралийцы перли вперед с упрямством бульдогов. Группы по два-три человека, возглавляемые сержантами или самыми отчаянными рядовыми, зачищали сектор за сектором.

Тактика была жестокой и простой. Один бросал гранату за поворот. Взрыв. Рывок вперед. Если там кто-то шевелился — удар штыком или выстрел в упор. Если нет — движение дальше. В этой тесноте люди наступали на тела убитых и раненых. Пол траншей стал скользким от крови. Солдаты падали, барахтаясь в этой красной грязи, вставали, снова падали. Раненых часто затаптывали в горячке боя. Не было времени останавливаться, не было возможности помочь. «Вперед, ублюдки, вперед!» — орали командиры, срывая голоса.

Одним из самых жутких эпизодов стала битва в темноте за центральные галереи. Здесь, глубоко под землей, свет вообще не проникал. Бой шел на ощупь. Люди сцеплялись в клубки, катаясь по земле, кусая друг друга, выдавливая глаза. Здесь убивали молча, с тяжелым сопением. Победитель определялся тем, чья рука первой нащупает нож или камень. В этой абсолютной тьме исчезли звания и национальности. Остался только Человек и Враг. И страх. Животный, первобытный страх быть зарезанным в темноте, не видя лица убийцы.

Капитан Альфред Шаут из 1-го батальона стал легендой этой ночи. Человек невысокого роста, но гигантской храбрости, он вел своих людей, как одержимый. Он лично уничтожал пулеметные гнезда, забрасывая их самодельными бомбами из банок из-под джема. Он бегал по брустверам, подставляясь под пули, чтобы лучше видеть поле боя и корректировать действия своих бойцов. Его пример заражал. Люди, готовые сломаться от ужаса, видели своего капитана, смеющегося в лицо смерти, и шли за ним. Шаут превратил хаос в подобие организованного штурма. Он организовывал баррикады из мешков с песком и тел убитых, чтобы закрепиться на захваченных рубежах.

Турки, оправившись от первого шока, контратаковали с яростью отчаяния. Они знали эти ходы лучше. Они появлялись из ниоткуда, из потайных лазов, стреляя в спины. Бой превратился в серию дуэлей за каждый метр траншеи. «Игра в бомбы» стала основным видом боевых действий. Стороны перебрасывались гранатами через баррикады. Австралийцы ловили турецкие гранаты на лету и швыряли их обратно. Это была смертельная лотерея. Ошибка в долю секунды стоила жизни. Руки отрывало, лица сжигало порохом. Но они продолжали играть в этот жуткий крикет.

К полуночи ситуация стабилизировалась в кровавом пате. Австралийцы захватили первую линию траншей и часть коммуникационных ходов, но турки удерживали глубину обороны и фланги. Лоун-Пайн превратился в слоеный пирог, где слоями были трупы и живые люди. Траншеи были забиты телами настолько, что по ним приходилось ходить, как по гати. Мертвые лежали вповалку: турки в серых шинелях, австралийцы в хаки, переплетенные в последнем объятии. Их лица, искаженные гримасами боли и ярости, смотрели в бревенчатые потолки невидящими глазами.

Эвакуация раненых была отдельным кругом ада. Вытащить человека из узкого, извилистого хода, забитого сражающимися солдатами, было почти невозможно. Санитары работали на износ, таща носилки по колено в крови и грязи, под огнем и взрывами. Раненые стонали, молили о воде, о морфии, о смерти. Морфия не хватало. Воды не было. Многие умирали от болевого шока и кровопотери, так и не дождавшись помощи. Те, кого удавалось дотащить до тыла, лежали рядами на дне Австралийской лощины, ожидая отправки на берег. Их крики сливались в единый хор страдания, который был слышен даже на кораблях в бухте.

Среди этого безумия происходили сцены, достойные пера Данте. В одном из тупиков австралийский солдат наткнулся на турецкого офицера. У обоих кончились патроны. Они стояли друг напротив друга, тяжело дыша, сжимая в руках пустые револьверы. Потом турок медленно достал портсигар и протянул его австралийцу. Тот взял сигарету. Они закурили, глядя друг другу в глаза. Через минуту, докурив, они кивнули друг другу и разошлись в разные стороны, чтобы продолжить убивать других. Такие моменты абсурдного гуманизма вспыхивали и гасли, как искры во тьме, подчеркивая сюрреализм происходящего.

К утру 7 августа физическое истощение достигло предела. Люди не спали, не ели, не пили уже сутки. Адреналиновый угар прошел, оставив после себя свинцовую тяжесть в конечностях и туман в голове. Движения стали замедленными, как во сне. Но бой не стихал ни на минуту. Турки подтягивали резервы и снова и снова бросались в атаки, пытаясь выбить австралийцев из захваченных позиций. Они шли по трупам своих товарищей, крича «Алла!», и падали, скошенные пулеметами, которые австралийцы успели развернуть в обратную сторону.

Сержанты и капралы, принявшие командование после гибели офицеров, организовывали оборону. Они строили баррикады, распределяли патроны, собирали гранаты с убитых. Это были обычные парни — фермеры, клерки, рабочие, — которые за одну ночь превратились в профессиональных убийц и тактиков. Они научились определять по звуку тип летящей мины, научились спать стоя по две минуты, научились убивать, не задумываясь. Война выковала из них новую породу людей — «диггеров», жестких, циничных, несгибаемых.

Под утро в траншеях появился «смертный запах». На жаре тела начинали разлагаться с пугающей скоростью. Сладковатый дух тлена смешивался с запахом кордита, создавая невыносимую атмосферу. Мухи, эти вечные спутники Галлиполи, уже роились над мертвыми и живыми, откладывая яйца в открытые раны. Это было начало эпидемии гангрены и сепсиса. Но пока живые думали не о микробах, а о том, как пережить следующие пять минут.

Рассвет второго дня не принес облегчения, а лишь осветил масштабы резни. Траншеи Лоун-Пайн были завалены мясом. Стены были забрызганы мозгами. Это была уже не военная операция, а функционирующая скотобойня, где забойщиками были люди, а скотом — тоже люди. И конвейер смерти продолжал работать на полных оборотах, требуя все новых и новых жертв. Австралийцы вгрызлись в эту землю зубами и ногтями, и выбить их оттуда можно было только вместе с куском этой земли. Они заплатили за вход в этот ад своей кровью, и теперь они собирались стать его хозяевами...


Глава 4. Конвейер мясников. Семьдесят часов в аду

Седьмое августа принесло на плато Лоун-Пайн не рассвет, а усиление кошмара. Солнце, едва поднявшись над горизонтом, осветило картину, достойную кисти Иеронима Босха, если бы тот писал свои полотна не красками, а грязью, кровью и внутренностями. Захваченные австралийцами траншеи, эта сложная кровеносная система турецкой обороны, были забиты телами доверху. В некоторых местах уровень пола поднялся на полметра — солдаты ходили не по земле, а по пружинящей, чавкающей массе трупов. Мертвые лежали в три-четыре слоя: внизу — убитые во время артподготовки, посередине — жертвы первого штурма, сверху — те, кто погиб в ночных контратаках. Различить, где турок, а где австралиец, в этом месиве было почти невозможно; смерть стерла униформу, покрыв всех одинаковым слоем серой пыли и бурой крови.

Для выживших бойцов 1-й бригады понятие времени исчезло. Сутки распались на бесконечную череду вспышек, взрывов и коротких, судорожных схваток. Организм человека, лишенный сна и воды, перешел в режим запредельного функционирования, когда ресурсы черпаются из самых глубоких, неприкосновенных запасов жизненной силы. Люди двигались как механические куклы, с пустыми, остекленевшими глазами. Их лица были черными от копоти, губы потрескались до крови от обезвоживания. Речь редуцировалась до коротких, хриплых команд или матерной ругани. Сознание сузилось до размеров сектора обстрела: баррикада, поворот траншеи, темный провал блиндажа.

Турки не смирились с потерей ключевой позиции. Для командования Османской армии потеря Лоун-Пайн была не просто тактической неудачей, а угрозой всей линии обороны. Свежие резервы, подтянутые из глубины полуострова, бросались в бой с фанатичным упорством. Контратаки следовали одна за другой, без пауз, волна за волной. Это не были маневренные бои; это было лобовое столкновение в узких земляных коридорах, где преимущество имел тот, у кого было больше гранат и меньше жалости.

«Бомбовая война» достигла здесь своего апогея. Стрелковое оружие в извилистых траншеях часто оказывалось бесполезным. Главным аргументом стала ручная граната. Австралийцы использовали свои самодельные «jam-tin bombs» — банки из-под джема или говядины, набитые обрезками металла, гвоздями и взрывчаткой, с бикфордовым шнуром. Это было примитивное, ненадежное, но страшное оружие. Фитиль нужно было поджигать от сигареты или спички, рассчитывая время броска так, чтобы банка взорвалась в воздухе над головами турок или сразу после падения. Ошибка в секунду означала, что гранату могли перебросить обратно. И турки перебрасывали.

Дуэли гранатометчиков превратились в смертельный теннис. Воздух над брустверами был наполнен летящими железными цилиндрами. Смельчаки ловили вражеские гранаты на лету, как крикетные мячи, и швыряли их назад. Это требовало нечеловеческой реакции и холодного презрения к смерти. Руки отрывало десятками. Осколки секли лица, выбивали глаза. Но конвейер не останавливался. На место упавшего тут же вставал другой, подхватывал мешок с бомбами и продолжал этот безумный обмен любезностями.

Эпицентром этого безумия стал пост Гольденштедта (Goldenstedt's Post) и сектор, который удерживали люди лейтенанта Фредерика Табба. Здесь, на баррикаде из мешков с песком, разыгралась драма, ставшая квинтэссенцией стойкости. Табб вместе с капралами Александром Бертоном и Уильямом Данстаном удерживали узкий проход против целого турецкого полка. Турки, понимая, что в лоб эту стену не пробить, начали методично разрушать её взрывами гранат. Взрыв — мешки разлетаются в клочья, образуя брешь. Табб и его капралы бросаются вперед, под шквальный огонь, и затыкают дыру новыми мешками или телами убитых. Еще взрыв — стена рушится снова. Они строят её опять.

Это сизифов труд совершался под непрерывным ливнем свинца и чугуна. Бертон, стоявший на самом верху бруствера и метавший гранаты, был буквально разорван на куски прямым попаданием турецкой бомбы. От человека не осталось ничего, кроме кровавого пятна на песке. Данстан был тяжело контужен, ослеплен пылью и осколками, но продолжал подавать гранаты. Табб, раненный в руку и голову, с лицом, залитым кровью, продолжал командовать обороной этой кучи песка, которая в тот момент была для них важнее всего остального мира. Они держались не за империю, не за короля, а за этот метр истерзанной земли, потому что отступить означало предать память Бертона, чьи останки были уже частью этой баррикады.

В другой части лабиринта свой последний бой принял капитан Альфред Шаут. Герой первого дня, он продолжал вести своих людей в атаки, выжигая турок из нор. Его энергия казалась бесконечной, сверхъестественной. Он бегал по траншеям, подбадривая солдат, шутил, смеялся, словно находился на пикнике, а не в аду. Шаут разработал тактику одновременного броска трех гранат: он поджигал три фитиля сразу и швырял их веером, создавая зону сплошного поражения. Но удача на войне — ресурс исчерпаемый. Одна из гранат взорвалась у него в руке, когда он замахнулся для броска. Взрыв снес ему кисть и часть лица, превратив человека в окровавленный обрубок. Но даже в таком состоянии, теряя литры крови, он пытался встать, пытался что-то сказать своим людям. Когда его выносили на носилках, он, находясь в шоке, все еще отдавал команды. Он умер на госпитальном судне, став символом той яростной, безумной отваги, которая была необходима для выживания в Лоун-Пайн.

Жара усиливала страдания до гротескных масштабов. В траншеях стоял удушающий зной. Вентиляции не было. Запах разлагающихся тел, смешанный с запахом хлорной извести, которой пытались засыпать трупы, создавал атмосферу газовой камеры. Солдаты срывали с себя одежду, сражаясь полуголыми, в одних штанах и ботинках. Их тела, покрытые слоем грязи, пота и крови, напоминали тела грешников в дантовом аду. Жажда была мучительной. Воды не хватало катастрофически. Фляги пустели мгновенно. Люди слизывали конденсат с холодных стволов пулеметов, пили ржавую воду из радиаторов «Виккерсов», некоторые, обезумев, пытались пить собственную мочу.

Психика не выдерживала. У солдат начинались галлюцинации. Они видели в дыму призраков родных, разговаривали с мертвецами, лежащими под ногами. «Взгляд на тысячу ярдов» стал нормой. Это был взгляд человека, который заглянул за грань бытия и увидел там пустоту. Некоторые впадали в ступор, садились на дно траншеи, обхватив голову руками, и раскачивались из стороны в сторону, бормоча бессвязные слова, не реагируя ни на взрывы, ни на приказы. Их приходилось бить по лицу, чтобы вернуть в реальность, или просто оттаскивать в сторону, как мешки с мусором, чтобы не мешали проходу.

Санитарная ситуация стала катастрофической. Траншеи Лоун-Пайн превратились в открытую рану, в которую набилась грязь. Ранения были ужасными: рваные раны от гранат, раздробленные кости, вывалившиеся внутренности. В условиях антисанитарии любое ранение, даже царапина, грозило гангреной. Мухи, эти вечные хозяева Галлиполи, облепляли раненых черным живым ковром. Они лезли в открытые раны, откладывая личинки. Люди, лежащие в ожидании эвакуации, сходили с ума от боли и зуда, чувствуя, как их едят заживо.

К вечеру 8 августа траншеи Лоун-Пайн представляли собой ландшафт тотального разрушения. Бревна перекрытий были разбиты в щепки, брустверы снесены, ходы сообщения завалены. Но австралийцы все еще были там. Они вгрызлись в эту землю с бульдожьей хваткой. Оставшиеся в живых офицеры и сержанты переформировывали поредевшие взводы, объединяя остатки разных рот в сводные отряды. Никто уже не спрашивал, из какого ты батальона — 2-го, 3-го или 4-го. Все были просто «теми, кто еще жив».

Турки, несмотря на колоссальные потери, не прекращали попыток вернуть позицию. Их атаки стали более хаотичными, но не менее яростными. Они шли по трупам своих товарищей, как по мосту. В некоторых местах траншеи были забиты телами так плотно, что атакующие были вынуждены ползти по мертвецам, глядя в мертвые лица. Это зрелище ломало даже самых стойких. Аскеры, видя горы трупов своих братьев, кричали от ужаса и ярости, бросаясь на австралийские штыки, ища смерти как избавления.

Ночь на 9 августа опустилась на плато тяжелым, душным саваном. Стрельба немного стихла, сменившись стонами раненых, которые звучали отовсюду — из-под земли, с нейтральной полосы, из заваленных блиндажей. Это был хор боли, многоязычный, страшный. Австралийцы использовали эту передышку, чтобы укрепить позиции, почистить оружие и попытаться хоть немного поесть. Банки с солониной открывали штыками, вытирая их о штаны от турецкой крови. Ели механически, не чувствуя вкуса, просто закидывая топливо в топку организма.

В эту ночь пришло осознание страшной истины: Лоун-Пайн взят, но это не победа. Это ловушка. Они захватили кладбище и теперь сами стали его сторожами и, возможно, будущими обитателями. Стратегический смысл операции, который, возможно, был виден генералам на картах, здесь, внизу, отсутствовал. Была только грязь, вонь, смерть и товарищ рядом, которого нужно прикрыть. Экзистенциальный вакуум заполнил души людей. Они поняли, что их жизнь стоит дешевле патрона, дешевле банки джема, из которой сделали бомбу. Они были расходным материалом в мясорубке империи.

Семьдесят часов непрерывного боя превратили людей в тени... Они сидели на кучах трупов, курили, глядя в темноту, и ждали рассвета, который не обещал ничего, кроме новой порции смерти. 


Глава 5. Кровавый паритет

К утру 9 августа битва за Лоун-Пайн перешла в фазу, которую военные историки сухо называют «консолидацией позиций», но для участников это был период вязкой, тягучей агонии. Интенсивность атак снизилась не потому, что стороны достигли целей, а потому, что человеческий ресурс был истощен до дна. Турки, потерявшие в бессмысленных лобовых штурмах тысячи людей, временно выдохлись. Австралийцы, захлебывающиеся в собственной и чужой крови, были не в силах наступать дальше. Наступило шаткое равновесие, замешанное на трупном яде и усталости. Именно в эти дни, когда дым немного рассеялся, стали известны имена тех, чьи действия вышли за рамки человеческих возможностей, тех, кто получил высшую награду Британской империи — Крест Виктории. Семь крестов за одну битву. Семь историй безумия и мужества. Но за блеском бронзовых наград скрывалась мрачная ирония: большинство героев либо были уже мертвы, либо искалечены настолько, что жизнь для них потеряла вкус.

История капрала Александра Бертона, о котором уже упоминалось, стала символом этой трагической жертвенности. Его Крест Виктории был наградой не живому человеку, а памяти о том, что от него осталось. Когда его, разорванного на куски, «хоронили» (если можно так назвать сгребание фрагментов тела в мешок), никто не думал о медалях. Думали о том, как заделать брешь в бруствере, которую он защищал. Награда пришла позже, когда штабные клерки начали писать реляции, пытаясь придать бойне героический смысл.

Лейтенант Табб, выживший в той же мясорубке на посту Гольденштедта, получил свой крест, но оставил в траншеях Лоун-Пайн часть своей души. Вернувшись домой, он, как и многие другие кавалеры VC, столкнулся с тем, что общество видит в нем икону, полубога, а он видел в зеркале человека, который посылал своих друзей на смерть. Синдром выжившего грыз его изнутри. Почему я? Почему Бертон, который был храбрее, лежит там, в турецкой земле, а я здесь, пью чай и слушаю поздравительные речи мэра? Эта внутренняя трещина не заживала, она лишь расширялась с годами, превращая жизнь героя в тихое, скрытое от посторонних глаз страдание.

Капитан Альфред Шаут, «смеющийся кавалер», получил свою награду посмертно. Его история стала легендой, мифом, который рассказывали новобранцам. «Он бросал гранаты как яблоки», «он шутил, когда ему оторвало руку». Но за этим мифом терялась страшная реальность его агонии на госпитальном судне. Человек, который был сгустком энергии и жизни, умирал в бреду, шепча имена жены и детей, не понимая, где он находится. Его «веселость» в бою была, возможно, защитной реакцией психики, формой истерии, способом не сойти с ума от ужаса. Героизм Шаута был не рациональным выбором, а формой безумия, необходимого для выживания в нечеловеческих условиях.

Еще один кавалер, рядовой Леонард Кисор, прозванный «сумасшедшим бомбометателем», выжил, но его подвиг был пограничным состоянием. Кисор провел 48 часов, непрерывно метая гранаты. Он не спал, не ел, он просто швырял смерть во врага. Очевидцы вспоминали, что он двигался как робот, с остекленевшим взглядом. Он ловил турецкие бомбы с реакцией мангуста, но это была не спортивная реакция, а инстинкт зверя. Когда его, наконец, насильно увели с позиции, он не мог разжать пальцы, скрюченные в форме, удобной для хвата гранаты. Его руки пришлось отмачивать в теплой воде, чтобы расслабить мышцы. Кисор стал героем, но какой ценой? Его нервная система была сожжена. Он вернулся с войны, но война не вышла из него. Он продолжал ловить невидимые гранаты во сне до конца своих дней.

Награждение Крестами Виктории имело и обратную, циничную сторону. Командование использовало эти награды как пропагандистский инструмент. Семь крестов за Лоун-Пайн должны были оправдать колоссальные потери. Смотрите, говорили газеты, какие герои, какой дух! Но они молчали о том, что за эти семь крестов было заплачено двумя тысячами убитых и раненых австралийцев и семью тысячами турок. Арифметика славы была проста и жестока: один герой на триста трупов.

Тем временем в траншеях продолжалась работа, далекая от героики. Нужно было навести порядок в этом хаосе. Саперы расширяли ходы сообщения, углубляли блиндажи, укрепляли стены, которые грозили обрушиться под весом тел. Трупы... С ними нужно было что-то делать. Вынести всех в тыл было физически невозможно. Поэтому мертвых часто просто «встраивали» в оборону. Тела укладывали в брустверы, пересыпая землей и известью. Мертвый турок становился защитой для живого австралийца. Солдат мог сидеть, опираясь спиной на стену, за которой, в десяти сантиметрах, лежало разлагающееся тело врага. Этот гротескный симбиоз живых и мертвых стал нормой быта.

Запах... Он менялся. Если в первые дни это был резкий запах свежей крови и пороха, то теперь он стал тягучим, сладким, тошнотворным запахом гниения. Он был везде. Еда пахла трупами. Вода пахла трупами. Даже табак не мог перебить этот аромат. Солдаты пропитывались им насквозь. Им казалось, что они сами начинают гнить заживо. Психологически это было невыносимо. Люди переставали есть, их рвало от одного вида мясных консервов. «Трупный хлеб», «трупный чай» — черный юмор стал единственной защитой от безумия.

Австралийская лощина превратилась в гигантский муравейник, занятый логистикой смерти. Вниз шли потоки раненых — бледных, окровавленных, стонущих. Вверх шли боеприпасы, вода и подкрепления. Новички, поднимавшиеся к Лоун-Пайн, видели тех, кого несли навстречу, и их лица серели. Они входили в зону смерти, проходя сквозь строй ее жертв. Это было посвящение, инициация страхом.

На дне лощины, у самого берега, работали полевые госпитали. Врачи и санитары валились с ног. Ампутации проводились одна за другой. Конечности сбрасывали в ямы. Крики оперируемых без наркоза (эфир часто заканчивался) разносились над пляжем, смешиваясь с шумом прибоя. Море, некогда чистое и лазурное, у берега окрасилось в бурый цвет от крови, смываемой с бинтов и инструментов. Даже природа здесь была осквернена, изнасилована войной.

Среди этого кошмара возникали странные моменты затишья, моменты сюрреалистической нормальности. Почтовая служба работала. Солдаты, сидя в траншее, набитой трупами, получали письма из дома, где обсуждались цены на шерсть, результаты крикетных матчей и сплетни соседей. Читать эти строки о мирной жизни, сидя по колено в крови, было мучительно. Два мира — мир Галлиполи и мир Австралии — разошлись настолько далеко, что связь между ними казалась абсурдом. «Дорогая мама, у меня все хорошо, погода теплая...» — писал солдат, только что отчистивший штык от чьих-то кишок. Ложь во спасение стала единственным языком общения с домом. Как рассказать правду? Кто поймет? Кто поверит?..

К 10 августа бои за Лоун-Пайн окончательно затихли. Австралийцы удержали плато. Турки смирились с потерей и начали укреплять новую линию обороны, в ста метрах от старой. Фронт сдвинулся на ничтожное расстояние, равное длине футбольного поля. За это поле были отданы тысячи жизней. Стратегическая цель — отвлечь турок от главного удара на севере — была достигнута. Но главный удар провалился. Чунук-Баир был потерян, атака на Высоту 971 захлебнулась. Жертва Лоун-Пайн оказалась напрасной в масштабах всей кампании.

Но солдаты в траншеях этого еще не знали. Они просто радовались, что живы. Они сидели, прислонившись к земляным стенам, курили, смотрели на звезды и пытались не думать. Не думать о тех, кого они убили. Не думать о тех, кого потеряли. Не думать о том, что будет завтра. В их душах образовалась пустота, выжженная пустыня, где больше не росли цветы надежды или жалости. Там остались только серые камни равнодушия и колючий кустарник цинизма.

Семь Крестов Виктории сияли в газетах, но в траншеях Лоун-Пайн сияли только белые кости, обнажающиеся из-под осыпающейся земли. Героизм оказался валютой, подверженной чудовищной инфляции. И каждый выживший, глядя на медаль героя, понимал: это не награда, это плата за молчание. Плата за то, чтобы не кричать на весь мир о том, что они здесь увидели. Но их глаза, пустые и страшные, кричали громче любых слов...


Глава 6. Черное солнце августа

Середина августа 1915 года опустилась на полуостров Галлиполи тяжелым, удушливым саваном, сотканным из зноя, пыли и отчаяния. Если битва за Лоун-Пайн была взрывом, спазмом насилия, то последовавшие за ней дни превратились в медленную, тягучую пытку, где время текло густо, как запекшаяся кровь. Эйфория от захвата турецких траншей, если она вообще существовала, испарилась мгновенно, уступив место мрачному осознанию стратегического тупика. «Августовское наступление», на которое возлагались надежды целой империи, захлебнулось. Чунук-Баир был потерян, штурм Высоты 971 провалился, а трагедия у перевала Нек, где сотни кавалеристов легкой кавалерии были скошены пулеметами за считанные минуты, стала черной меткой на психике всей армии. Солдаты в Австралийской лощине и на плато Одинокой Сосны поняли страшную истину: их жертва, их семь тысяч убитых и раненых (с обеих сторон) в битве за несколько акров земли, не изменила ничего. Они просто передвинули линию своей тюрьмы на сто метров вперед.

Солнце в эти дни превратилось в главного врага. Оно висело в выцветшем, белесом небе, как раскаленный молот, методично вбивающий жизнь в каменистую почву. Температура в тени (которой практически не было) достигала сорока градусов. Камни накалялись так, что обжигали руки сквозь грубую ткань униформы. В узких, глубоких траншеях, лишенных циркуляции воздуха, стояла духота, сравнимая с атмосферой в печи крематория. Люди задыхались. Пот лил ручьями, но он не охлаждал, а лишь создавал липкую пленку на коже, к которой тут же прилипала вездесущая пыль и грязь. Обезвоживание стало нормой существования. Языки распухали, губы трескались до глубоких, кровоточащих ран. Вода, которую с таким трудом доставляли на передовую, была теплой, почти горячей, и отдавала ржавчиной и керосином. Пить ее было мучением, но не пить — смертью.

Именно в этой биологической топке на армию обрушился новый, невидимый и безжалостный враг — болезнь. Санитарные условия, и без того ужасные, в августе деградировали до уровня средневековой чумной ямы. Сотни трупов, лежащих на нейтральной полосе и кое-как присыпанных землей в брустверах, начали стремительно разлагаться на жаре. Огромные, жирные зеленые мухи, откормленные на человечине, размножались в геометрической прогрессии. Они были везде. Они покрывали еду сплошным черным ковром еще до того, как ложка касалась рта. Они лезли в уголки глаз, пили влагу из уголков губ. Солдаты, слишком обессиленные, чтобы отмахиваться, сидели с лицами, облепленными насекомыми, напоминая живые маски смерти.

Дизентерия и паратиф косили ряды эффективнее турецких снайперов. Это была унизительная, грязная болезнь, лишающая человека остатков достоинства. Сильные, здоровые мужчины, добровольцы, еще недавно гордившиеся своей физической формой, превращались в трясущихся стариков, истекающих кровавым поносом. Желудки отказывались принимать грубую армейскую пищу — «булли-биф» (консервированную говядину) и каменные галеты. От одного вида вскрытой банки с жиром, плавающим на поверхности расплавленного мяса, людей выворачивало наизнанку. Солдаты таяли на глазах. Их форма висела на них мешком, ребра выпирали сквозь кожу. Путь от траншеи до отхожего места становился подвигом, на который уходили последние силы. Часто люди не успевали добежать. Траншеи наполнились запахом экскрементов, смешанным с запахом хлорки и тлена. Этот смрад стал фоном жизни, ее обонятельной декорацией.

Эвакуация больных была трудной задачей. да и некуда было их девать. Госпитальные суда были переполнены ранеными после штурмов. Людей с дизентерией часто оставляли в строю, пока они могли держать винтовку. «Если ты можешь стоять, ты можешь стрелять», — такова была жестокая логика момента. Больные лежали на дне окопов, скрючившись от спазмов в животе, в бреду, под палящим солнцем, ожидая атаки или смерти. Медикаментов не хватало. Врачи, сами изможденные и больные, могли предложить лишь таблетки, чтобы заглушить боль, и советы пить больше воды, которой не было. Человек гнил заживо, изнутри, превращаясь в оболочку, наполненную болью и бактериями.

Кожные заболевания стали еще одним кругом ада. Так называемая «гниль Барку» (Barcoo rot) — язвы, возникающие на месте малейшей царапины, — покрывала тела солдат. Укусы вшей расчесывались грязными ногтями, превращаясь в гноящиеся раны, которые не заживали месяцами. Импетиго разъедало лица. Люди выглядели как прокаженные. Они смотрели друг на друга и видели не товарищей, а отражение собственного распада. Это зрелище подрывало моральный дух сильнее, чем вид убитых. Смерть от пули была мгновенной и, в каком-то смысле, чистой. Смерть от поноса и гниения была долгой, постыдной и лишенной всякого героизма.

В эти дни в траншеях Лоун-Пайн воцарилась особая форма фатализма. Надежда на скорую победу, на прорыв к Константинополю, умерла. Осталась только тупая инерция войны. Солдаты выполняли свои обязанности механически. Наблюдатели смотрели в перископы, пулеметчики чистили ленты, снайперы выслеживали цели. Но в их глазах погас огонь. Это был расфокусированный, пустой взор человека, душа которого уже покинула тело, оставив его функционировать на рефлексах. Разговоры стали короткими, циничными. Никто больше не говорил о возвращении домой к Рождеству. Говорили о том, чья очередь идти за водой, и у кого остались целые галеты.

Отношение к смерти изменилось. Она перестала быть событием. Когда кто-то падал от пули снайпера, его просто оттаскивали в сторону, накрывали одеялом (если оно было) и продолжали прерванный разговор. Мертвый становился предметом интерьера, проблемой логистики — его надо было закопать или вынести, — но не трагедией. Эмоциональное выгорание достигло такой степени, что солдаты не могли плакать даже по самым близким друзьям. Психика поставила блок, заморозила чувства, чтобы сохранить рассудок. Человечность атрофировалась как ненужный рудимент. В мире, где жизнь стоит меньше банки воды, нет места для скорби.

Особый ужас вызывало соседство с врагом. После захвата Лоун-Пайн расстояние между австралийскими и новыми турецкими позициями местами составляло всего 15-20 метров. Слышно было, как турки кашляют, как они перезаряжают винтовки, как переговариваются. Это интимное соседство создавало сюрреалистическое ощущение коммунальной квартиры, где соседи периодически пытаются убить друг друга. По ночам иногда возникали стихийные перемирия, когда усталость брала верх над ненавистью. Но они были короткими. Снайперская война не прекращалась ни на минуту. Перископные винтовки позволяли стрелять, не высовывая головы, и обе стороны совершенствовались в этом искусстве убийства из-за угла. Любое движение, любой звук привлекали пулю.

Австралийская лощина, тыловая база для Лоун-Пайн, превратилась в долину теней. Сюда стекались раненые, больные, здесь скапливались остатки разбитых батальонов. Пляж Анзак, этот узкий пятачок жизни, был постоянно под обстрелом турецкой артиллерии с мыса Габа-Тепе. Купание в море, единственная радость и способ смыть с себя грязь и вшей, стало смертельно опасным аттракционом. Снаряды «Пляжной Оливии» (так прозвали одно из турецких орудий) падали в воду, поднимая столбы брызг и разрывая на куски голых людей. Вода окрашивалась в розовый цвет. Но солдаты все равно шли в воду. Желание почувствовать прохладу и чистоту было сильнее страха смерти. Это были жуткие картины: сотни обнаженных, худых как скелеты мужчин, плещущихся в море под свист шрапнели, словно в каком-то безумном дансовом макабре.

К концу августа стало очевидно, что кампания зашла в тупик. Огромные потери не принесли результата. Кладбища росли быстрее, чем прибывали подкрепления. На кладбище «Шрапнельная долина» (Shrapnel Valley Cemetery) могильщики работали круглосуточно, но не успевали. Кресты из ящиков от боеприпасов становились лесом, густым и бесконечным. И каждый крест был не просто маркером могилы, а символом разбитой жизни, несбывшихся надежд, горя матери на другом конце земли.

Моральное разложение коснулось и дисциплины. Случаи самострелов участились. Люди стреляли себе в ноги или руки через мешки с песком, чтобы получить «blighty wound» — ранение, достаточное для эвакуации, но не смертельное. Офицеры знали об этом, но часто закрывали глаза. Как судить человека, который прошел через ад Лоун-Пайн и сломался? Где грань между трусостью и безумием? Трибуналы работали, но расстрелы своих же солдат только усиливали мрачную атмосферу безысходности.

Среди этого распада оставались островки стойкости, держащиеся на том самом «mateship». Сержанты, ставшие отцами для своих взводов, делили с солдатами последнюю воду, ухаживали за больными, писали письма за неграмотных или умирающих. Это была тихая, незаметная героика повседневности, которая не попадала в сводки новостей. Человек оставался человеком только благодаря заботе о другом. В этом аду эгоизм означал смерть души, а альтруизм — шанс на спасение, если не тела, то хотя бы совести.

Природа Галлиполи, казалось, мстила пришельцам за вторжение. По ночам, когда зной спадал, наступал холод, пронизывающий до костей истощенные тела. Ветер с моря нес песок, который забивался в глаза и легкие. Сверчки трещали с оглушительной громкостью, заглушая стоны. Звезды, яркие и равнодушные, смотрели вниз на изрытую землю, на гниющих людей, на этот театр абсурда. Солдаты смотрели на Южный Крест, висящий низко над горизонтом, и думали о доме, который казался теперь недостижимым раем, сном, который им когда-то приснился.

Так целая армия превратилась в армию пациентов и призраков. Битва в лесу (которого не было) закончилась, началась битва с собственной физиологией и энтропией. Черное солнце августа высветило всю тщетность человеческих усилий перед лицом безжалостной реальности войны. Они выжили в штурме, чтобы начать медленно умирать в ожидании следующего приказа, который, как они знали, будет таким же бессмысленным, как и предыдущий. И в этой тишине, нарушаемой лишь жужжанием мух, рождалось новое понимание войны — не как подвига, а как болезни, которой болеет человечество, и от которой нет лекарства...


Глава 7. Снайперские дуэли и подземная дрожь

Сентябрь 1915 года принес в Австралийскую лощину и на плато Лоун-Пайн обманчивое ощущение затишья. Грандиозные пехотные атаки, перемалывавшие батальоны в фарш за считанные часы, прекратились. Стратегический тупик стал очевидным даже для самых оптимистичных штабных офицеров, сидевших на острове Лемнос. Фронт застыл. Две армии, обескровленные и измотанные, вцепились друг в друга мертвой хваткой, не имея сил ни разжать пальцы, ни нанести решающий удар. Война сменила свою модальность: из фазы динамичного хаоса она перешла в фазу статической, высокоточной ненависти. Это была война геометрии, углов, траекторий и терпения. Пространство смерти сузилось до размера перекрестия прицела и узкого, темного туннеля под землей.

На поверхности плато Лоун-Пайн, изрытого воронками и траншеями, воцарилась диктатура снайпера. Расстояние между противниками сократилось до абсурдного минимума — местами не более 15-20 метров. На такой дистанции любое неосторожное движение, любой звук, любой блик на солнце означали мгновенную смерть. Человек, рискнувший поднять голову над бруствером, жил ровно столько, сколько требовалось пуле, чтобы преодолеть это ничтожное расстояние — доли секунды. В этой обстановке родилась и расцвела смертоносная изобретательность, продиктованная инстинктом самосохранения.

Именно здесь, в траншеях Галлиполи, получило массовое распространение устройство, ставшее символом окопной войны — перископная винтовка. Сержант Уильям Бич, наблюдая за тем, как его товарищи гибнут, пытаясь выстрелить через бруствер, придумал простую, но гениальную конструкцию. Деревянная рама, два зеркала, установленные под углом, и винтовка, закрепленная наверху. Солдат сидел в полной безопасности на дне глубокого окопа, глядя в нижнее зеркало, и нажимал на спуск с помощью шнурка. Это изобретение изменило правила игры. Теперь смерть могла прилететь абсолютно невидимо, от стрелка, который даже не смотрел на свою жертву прямым взглядом.

Дуэли перископных стрелков стали ежедневной рутиной, наполненной холодным азартом. Это была охота на отражения. Турецкие снайперы, быстро перенявшие тактику или разработавшие свои методы, выцеливали верхние зеркала перископов. Звук разбиваемого стекла стал привычным аккомпанементом дня. Осколки зеркал сыпались на лица стрелков, ослепляя их. Но гораздо страшнее было, когда пуля, пробив деревянную раму, рикошетила вниз, в траншею. Эта «война через зеркало» создавала сюрреалистическое ощущение отстраненности: ты убиваешь не человека, а картинку в маленьком прямоугольнике, ты видишь падение тела, но не слышишь предсмертного крика. Технология создала дистанцию, которая позволяла убивать без эмоционального вовлечения, превращая акт лишения жизни в механическую процедуру.

Но если на поверхности война приобрела черты высокотехнологичной охоты, то под землей она скатилась к первобытному ужасу. Осознав невозможность прорвать оборону поверху, обе стороны начали рыть. Минная война, или война туннелей, стала новой реальностью Лоун-Пайн. Саперы, эти «кроты» войны, вгрызались в песчаник и глину, прокладывая узкие галереи под позициями врага, чтобы заложить сотни килограммов аммонала и отправить противника на небеса вместе с куском ландшафта.

Работа в минных галереях была квинтэссенцией клаустрофобии. Туннели были узкими, низкими, часто без крепи. Воздуха не хватало, свечи гасли от недостатка кислорода. Шахтеры работали в тишине, часто босиком, чтобы не создавать шума. Главным инструментом здесь была не кирка, а стетоскоп или просто ухо, прижатое к стене забоя. Слухачи сидели в темноте часами, затаив дыхание, пытаясь уловить звуки встречного подкопа. «Тук-тук-тук» — глухой, ритмичный звук кирки врага звучал как обратный отсчет собственной жизни. Если ты слышишь их — они слышат тебя. Начиналась гонка: кто быстрее пророет последние метры, кто быстрее заложит заряд, кто первый нажмет на кнопку взрывной машинки.

Психологическое давление на пехоту, сидящую в траншеях над этими туннелями, было чудовищным. Солдаты знали, что где-то там, глубоко под их ногами, турки роют землю, чтобы превратить их блиндаж в братскую могилу. Земля, которая раньше была защитой, укрытием от пуль, теперь стала источником угрозы. Каждый непонятный звук из-под пола, каждая вибрация почвы вызывали панику. Люди перестали спать. Они лежали, прижавшись ухом к земле, и слушали. Тишина пугала больше, чем канонада. Тишина могла означать, что подкоп закончен, заряд заложен, и фитиль уже горит. Ожидание взрыва, который может произойти в любую секунду, разрушало нервную систему эффективнее, чем вид расчлененных трупов. Это был страх перед неизбежным, перед силой, с которой невозможно бороться. Ты не можешь убежать от земли, на которой стоишь.

Взрывы мин случались регулярно. Земля вспучивалась гигантским пузырем, а затем разлеталась фонтаном пыли и обломков. На месте траншеи образовывалась воронка глубиной в несколько метров. Тела солдат, оказавшихся в эпицентре, просто исчезали, распылялись на атомы. Те, кто был рядом, оказывались погребены заживо под тоннами обрушившегося грунта. Спасательные работы начинались немедленно, часто под огнем противника, который стремился захватить образовавшуюся воронку. Откапывать товарищей приходилось руками, лопатами, касками. Часто спасатели слышали крики и стоны из-под земли, которые постепенно затихали по мере того, как заканчивался воздух. Осознание того, что твой друг умирает мучительной смертью от удушья в двух метрах под тобой, а ты не можешь пробиться к нему через плотную глину, ломало психику навсегда.

Быт в траншеях в сентябре стал еще более невыносимым из-за накопившейся усталости материала — как человеческого, так и вещественного. Униформа превратилась в лохмотья. Ботинки разваливались. Оружие ржавело от постоянного контакта с потом и грязью. Но самое страшное происходило с телами людей. Недостаток витаминов и однообразное питание (соленая говядина и сухари) привели к вспышкам цинги. У солдат выпадали зубы, десны кровоточили, старые раны открывались. Люди слабели настолько, что не могли забросить гранату на 20 метров. Армия превращалась в сборище дряхлых стариков в телах двадцатилетних парней.

Водоснабжение оставалось критической проблемой, несмотря на наступление осени. Баржи с водой часто не могли подойти к берегу из-за штормов или обстрелов. Норма выдачи воды сокращалась до кружки в день на все нужды. Солдаты брились (если вообще брились) в остатках чая. Не мылись никогда. Запах немытого тела, гниющих зубов, гнойных ран и экскрементов стал настолько густым, что казалось, он имеет цвет и плотность. Этот «запах Анзака» стал визитной карточкой кампании, маркером, по которому ветераны узнавали друг друга даже годы спустя.

Моральное состояние войск трансформировалось в глубокий, мрачный цинизм. Патриотические лозунги вызывали лишь злую ухмылку. Офицеры, пытавшиеся поднять дух речами о долге перед Империей, рисковали получить пулю в спину. Авторитет имели только те командиры, которые жили в той же грязи, ели тех же мух и рисковали жизнью наравне с рядовыми. Иерархия выстраивалась не по званиям, а по способности выживать и убивать. Снайперы, пулеметчики, бомбардиры — вот кто был новой элитой. Штабные офицеры с их чистыми мундирами и картами воспринимались как представители другой, враждебной цивилизации.

В этот период участились случаи «психического дезертирства». Солдаты физически находились в окопе, но их разум уходил в кататонический ступор. Они сидели часами, глядя в одну точку, раскачиваясь, напевая детские песенки или перебирая пальцами невидимые четки. Врачи называли это «снарядным шоком», но это было нечто большее — это был отказ разума принимать реальность, в которой смерть является единственной константой. Таких людей тихо уводили в тыл, если была возможность, или оставляли сидеть в углу блиндажа, пока шальной осколок не прерывал их вегетативное существование.

Ночи стали холоднее. Сентябрьские ветры с Эгейского моря пронизывали до костей людей, у которых не было теплой одежды и подкожного жира. Солдаты спали, сбившись в кучи, как щенки, пытаясь согреть друг друга теплом своих гниющих тел. Одеял не хватало. В ход шли мешки из-под песка, куски брезента, шинели убитых. Холод принес с собой ревматизм и пневмонию, которые добивали тех, кого пощадили дизентерия и пули. Кашель по ночам разносился над лощиной сплошным лаем, демаскируя позиции, но сдержать его было невозможно.

Взаимоотношения с противником приобрели странный, почти шизофренический характер. С одной стороны — беспощадная война снайперов и минеров. С другой — своеобразный «кодекс чести» траншейного соседства. Иногда солдаты перебрасывались через нейтральную полосу подарками: австралийцы кидали банки с джемом и сигареты, турки — табак, виноград или бумагу для самокруток. Записки, привязанные к камням, содержали примитивные послания на ломаном языке: «Джонни, уходи домой», «Абдул, твоя жена скучает». Эти моменты человечности были не проявлением слабости, а способом доказать самим себе, что они все еще люди, а не звери. Но через час после обмена подарками те же люди снова брали винтовки и искали в прицел голову «друга», который только что кинул им горсть изюма.

Ужас заключался в том, что смерть стала рутиной, которая никого не трогала. Война превратилась в работу, скучную, тяжелую, грязную работу, лишенную всяких эмоций, а уж тем более катарсиса. Раздражение и внезапные, непредсказуемые и почти всегда немотивированные вспышки ярости, вот и все. Страх притупился, уступив место рутинному равнодушию. Человек привык к мысли, что он мертвец в отпуске. Жизнь сузилась до элементарных физиологических потребностей, где главные вопросы: чего бы пожрать и как бы поспать. Горизонт планирования исчез. Будущего не было. Был только бесконечный, серый, пыльный окоп, уходящий в никуда, и темный туннель под ногами, в котором тикала невидимая часовая бомба. Галлиполи поглотило души людей, переварило их надежды и выплюнуло пустые оболочки, способные только нажимать на спусковой крючок. Ни мыслей, ни чувств. Это была не армия, а колония живых мертвецов, охраняющих свои собственные могилы...


Глава 8. Снежный саван. Ледяная жатва ноября

Ноябрь 1915 года стал последним актом предательства природы по отношению к людям, запертым на полуострове Галлиполи. Осень, промелькнувшая серией дождей, превративших траншеи в реки липкой грязи, сменилась зимой, к которой никто не был готов. Средиземноморский климат, рисовавшийся в воображении австралийцев как вечное лето, показал свой звериный оскал. 27 ноября начался «великий шторм». Небо, казалось, решило смыть и выморозить эту язву войны с лица земли. Сначала пошел ливень — ледяной, секущий, стеной падающий с черных туч. Вода в траншеях поднялась мгновенно. Дренажные системы, если они и были, захлебнулись. Окопы превратились в каналы, где вода доходила людям до пояса, а в низинах — по грудь. Но эта вода несла с собой не только холод, но и всё то, что накопилось за месяцы осады: фекалии из переполненных выгребных ям, гниющие остатки пищи, мусор и, самое страшное, полуразложившиеся трупы с нейтральной полосы. Мертвецы «всплыли», возвращаясь к живым в виде раздутых, скользких манекенов, толкающихся в ноги солдат.

Затем ударил мороз. Температура резко упала ниже нуля. Мокрая одежда превратилась в ледяные панцири, сковывающие движения. Шинели, пропитанные водой и грязью, стали твердыми как жесть. Ветер с севера, со стороны русских степей, принес снег. Это был не мягкий рождественский снежок, а злая, колючая метель, засыпающая окопы, ослепляющая часовых, заметающая следы жизни. Для многих австралийцев, особенно тех, кто родом из Квинсленда или Западной Австралии, это был первый снег в их жизни. И он убивал их.

«Траншейная стопа» приобрела масштабы эпидемии. Ноги, постоянно находящиеся в ледяной воде, теряли чувствительность, синели, затем чернели. Плоть начинала отмирать, отделяясь от костей. Гангрена развивалась с пугающей скоростью. В полевых госпиталях пилы хирургов не остывали. Ампутированные ступни и пальцы складывали в ведра, как мясные обрезки. Люди, которые выдержали шквал огня на Лоун-Пайн, плакали как дети, глядя на свои почерневшие ноги, понимая, что они стали калеками не от вражеской пули, а от простой воды и холода.

Ноябрьская буря стала катастрофой для обеих сторон, но для войск АНЗАК она имела экзистенциальный оттенок краха. Их лагерь, их дом, который они строили месяцами, был разрушен. Блиндажи, вырытые в глинистых склонах, обрушивались под тяжестью размокшего грунта, погребая спящих заживо. Склады с продовольствием были затоплены. Люди остались без еды, без тепла, без сухой одежды. Единственным способом согреться было сбиться в кучу, прижимаясь друг к другу, пытаясь обмануть смерть коллективным теплом тел. В эти ночи солдаты замерзали насмерть. Утром часовые находили своих товарищей твердыми, как камень, с инеем на ресницах, умерших во сне от гипотермии.

На посту 161 (в районе Лоун-Пайн) произошел случай, ставший легендой черного юмора и трагедии. Часовой, стоявший на посту по колено в воде, примерз к дну траншеи. Когда пришла смена, его не смогли сдвинуть с места. Пришлось вырубать лед вокруг его ботинок саперными лопатками. Парень выжил, но лишился обеих стоп. Таких случаев были сотни. Армия превращалась в коллекцию ледяных статуй. Винтовки заклинивало: масло в затворах густело, механизмы смерзались. Чтобы выстрелить, нужно было помочиться на затвор — если, конечно, организм еще был способен вырабатывать мочу.

Моральное состояние упало до абсолютного нуля. Надежда умерла окончательно. Солдаты чувствовали себя брошенными. Они знали, что командование в теплых штабах на Лемносе или в Египте пьет виски у каминов, пока они здесь превращаются в ледяные мумии. Возникло глухое, темное озлобление. Дисциплина держалась только на инстинкте самосохранения и на том самом «mateship». Офицеры, которые не разделяли с солдатами тяготы этого ледяного ада, рисковали не проснуться. Но большинство офицеров были там же, в той же грязи, замерзая вместе со своими взводами. Это братство обмороженных стало последней скрепой разваливающейся армии.

Турки страдали не меньше, а возможно, и больше. Их снабжение было еще хуже. У многих аскеров не было даже шинелей, они воевали в летней форме, обматываясь тряпками и мешковиной. На нейтральной полосе по ночам слышались не выстрелы, а стоны замерзающих. Иногда противники, забыв о войне, выбирались из затопленных нор на поверхность, просто чтобы не утонуть и не замерзнуть. В некоторых секторах возникло негласное перемирие: никто не стрелял в людей, которые пытались высушить одежду или развести костер из обломков прикладов и ящиков. Война человека с человеком отступила перед войной человека с природой. Стихия оказалась врагом более могущественным и беспощадным, чем любая империя.

Именно в эти ледяные дни, когда казалось, что хуже уже быть не может, пришло решение, которого все ждали и боялись одновременно — эвакуация. Слухи об уходе ходили давно, но теперь они обрели плоть приказа. Лондон признал поражение. Галлиполийская авантюра, стоившая сотен тысяч жизней, закрывалась. Но уйти было сложнее, чем прийти. Эвакуировать десятки тысяч людей, орудия, лошадей, мулов под носом у врага, который находится в пятидесяти метрах, казалось невозможной задачей. Любая ошибка могла привести к резне на пляжах, по сравнению с которой высадка показалась бы пикником.

Подготовка к эвакуации велась в обстановке строжайшей секретности. Это была операция «тихий уход». Днем армия должна была имитировать бурную деятельность, а ночью — таять. Началась «игра в призраков». Солдаты, замерзающие в траншеях, получили новый смысл жизни — обмануть турка в последний раз. Изобретательность «диггеров» проявилась во всей красе. Были созданы знаменитые «самостреляющие винтовки». К спусковому крючку привязывали банку, в которую капала вода из другой банки, подвешенной выше. Когда банка наполнялась, она тянула крючок, и звучал выстрел. Эта хитроумная, чисто австралийская инженерия позволяла создавать иллюзию присутствия войск в уже пустых траншеях.

Но эвакуация несла с собой и тяжелейшую моральную травму. Уходить — значило бросать. Бросать землю, политую кровью друзей. Бросать могилы. Для солдата оставить павших товарищей — это предательство. Это чувство вины разъедало души. Люди ходили на кладбища, приводили в порядок могилы, ставили новые кресты, укрепляли ограды камнями. Они прощались с мертвыми, как с живыми. «Прости, дружище, мы уходим, а ты остаешься...», — шептали они, стоя под ледяным ветром. Многие оставляли на могилах записки, завернутые в гильзы или бутылки, с обещанием вернуться. Некоторые плакали, не стесняясь слез, которые тут же замерзали на щеках.

Лошади и мулы... Их нельзя было вывезти всех. Приказ был жесток: убить животных, чтобы они не достались врагу. Кавалеристы и погонщики, которые прошли с этими животными весь ад кампании, должны были сами нажать на спуск. Сцены расстрела лошадей стали одними из самых душераздирающих эпизодов эвакуации. Люди обнимали морды своих коней, просили у них прощения, а потом стреляли в ухо. Рев умирающих животных, смешанный с воем ветра, был симфонией отчаяния. Тела животных сбрасывали в море или оставляли на берегу, как последний, страшный подарок врагу.

В траншеях Лоун-Пайн, этом символе бессмысленной доблести, последние защитники чувствовали себя особенно одиноко. Они были арьергардом, смертниками, которые должны были прикрывать отход основных сил. Если бы турки догадались о происходящем и пошли в атаку, эти парни остались бы там навсегда. Каждая ночь ожидания была пыткой. Они слушали тишину, в которой периодически щелкали «капельные винтовки», и вздрагивали от каждого шороха. Траншеи пустели. Становилось просторно, но этот простор пугал. Пустота давила. Призраки убитых, казалось, выходили из стен, спрашивая: «А как же мы?».

Уничтожение припасов стало еще одной формой вандализма поневоле. Горы консервов, одежды, боеприпасов, которые так нужны были раньше, теперь уничтожались. Банки с едой протыкали штыками, обливали кислотой или керосином. Снаряды закапывали или топили в море. Это было уничтожение собственного труда, собственной жизни. Солдаты с горечью смотрели, как гибнет то, чего им так не хватало зимой — теплые вещи, одеяла, еда. Это было торжество абсурда: сначала голодать и мерзнуть из-за нехватки снабжения, а потом уничтожать это снабжение перед бегством...

Турки, наблюдая за затишьем, подозревали неладное, но зимний шторм и эпидемии ослабили их бдительность и силы. Они тоже устали. Они тоже замерзали. Их разведка докладывала о странной тишине, но никто не мог поверить, что целая армия может исчезнуть так бесшумно. «Иоганн» стал хитрым. Он стал невидимым.

К концу ноября подготовка вошла в финальную стадию. Списки очередности эвакуации составлялись с педантичностью бухгалтеров. «Группа А», «Группа Б», «Группа С» — эти буквы определяли шансы на жизнь. Последние — «Die-hards» (живучие) — должны были уйти в самую последнюю ночь. Это были добровольцы, самые опытные, самые хладнокровные. Они знали, что их шанс выжить минимален, если что-то пойдет не так. Они были жертвенными агнцами, которых оставляли на алтаре, чтобы стадо могло спастись.

Так завершалась эта эпопея. Галлиполи, начинавшееся как жаркая авантюра, заканчивалось в ледяном безмолвии. Снежный саван накрыл полуостров, скрыв под собой кровь, грязь и тысячи тел. Природа поставила белую, чистую точку в этой грязной истории, словно пытаясь стереть следы человеческого безумия. Но под этим снегом, в промерзшей земле, лежали семена ненависти и боли, которые дадут свои всходы в душах выживших на десятилетия вперед. Армия уходила, но она уносила Галлиполи с собой — в своих гниющих ногах, в своих кошмарах, в своей искалеченной памяти...


Глава 9. Великий побег из мышеловки

Декабрь 1915 года. Последние дни пребывания АНЗАК на полуострове. Эвакуация, которую планировали как сложнейшую военно-морскую операцию, превратилась в сюрреалистический спектакль, где главной декорацией была тишина, а главными актерами — пустота и обман. Пляж Анзак, этот узкий серп земли, пропитанный потом и кровью, заваленный ящиками, кишащий людьми и мулами, начал пустеть. Словно гигантский отлив уносил армию в море. Но этот отлив был рукотворным, тщательно срежиссированным и смертельно опасным. Любой сбой в графике, любой лишний звук, любая вспышка света могли превратить организованный отход в паническое бегство и бойню. Турки, сидевшие на высотах, были все еще сильны, их артиллерия была пристреляна по каждому метру пляжа. Если бы они поняли, что происходит, они бы превратили Анзак в тир.

Процесс эвакуации был шедевром логистики и психологии. Людей вывозили по ночам. Днем жизнь в траншеях должна была выглядеть обычной. Солдаты, оставшиеся в «зоне смерти», были обязаны создавать шум за десятерых. Они стреляли, топили печки (чтобы дым шел из труб), ходили по траншеям туда-сюда, таская пустые ящики, чтобы создать видимость работы. Даже играли в крикет на тех участках, которые просматривались турками, демонстрируя полное пренебрежение и уверенность в себе. Это была игра ва-банк, блеф планетарного масштаба.

Для тех, кто уходил, путь к пирсу был путем прощания. Они шли по знакомым тропам — Шрапнельной долине, Сапу Монаша, — зная, что видят эти места в последний раз. Они проходили мимо могил, мимо блиндажей, где прожили полгода, ставших им домом. Чувство было странным: смесь облегчения и стыда. Облегчение от того, что ад кончается, что завтра они будут спать на чистых простынях (или хотя бы на палубе корабля, где нет вшей), есть нормальную еду и не бояться снайпера. И стыд за то, что они уходят непобежденными, но и не победившими. Они оставляли работу недоделанной. Они оставляли врага за спиной.

Особая драма разыгрывалась на причалах. Пирс Ватсона, построенный саперами под огнем, стал воротами в жизнь. Баржи и катера подходили бесшумно. Двигатели были заглушены, весла обмотаны тряпками, чтобы не скрипели в уключинах. Посадка шла в полной тишине. Офицеры шепотом отдавали команды. Солдаты, заходя на борт, снимали ботинки или обматывали их мешковиной, чтобы стук подков не выдал их. Тысячи людей растворялись в темноте. Море принимало их в свои объятия, унося прочь от проклятого берега.

Но в траншеях оставались «Die-hards» — «Живучие». Последний арьергард. Горстка людей, добровольно вызвавшихся прикрывать отход. Их было ничтожно мало — по несколько человек на сотни метров фронта. В их задачу входило не просто стрелять, а имитировать целую армию. Они бегали от одной бойницы к другой, делая выстрел здесь, выстрел там, бросая гранату, запуская ракету. Это был марафон на выживание. Они не спали сутками. Их нервы были натянуты как струны. Каждый шорох в темноте казался началом турецкой атаки. Они знали: если турки пойдут, их просто сметут. Их не хватит даже на то, чтобы задержать врага на пять минут.

Именно в эти ночи «капельные винтовки» сыграли свою главную роль. Эти примитивные автоматы, собранные из консервных банок и веревок, стали бездушными солдатами Империи. Вода капала, наполняя нижнюю банку. Вес увеличивался. Веревка натягивалась. Щелчок. Выстрел. В пустой траншее, где уже никого не было, винтовка стреляла в сторону врага, говоря ему: «Мы здесь. Мы не спим. Не подходи». Эта механическая хитрость спасла тысячи жизней. Турки слышали выстрелы и думали, что австралийцы на местах. Они даже отвечали огнем, тратя патроны на борьбу с призраками.

В ночь с 19 на 20 декабря наступил финал. Последние группы начали спуск к морю. Это был самый опасный момент. Траншеи на передовой опустели окончательно. Теперь между турками и морем не было никого. Только мины-ловушки, растяжки и тишина. Уходящие минировали все, что можно: блиндажи, склады, тропы. Оставляли «сюрпризы» в виде заминированных патефонов, коробок с сигаретами, даже куч мусора. Это была злобная, мстительная любезность напоследок.

Сержант, уходивший последним с поста на Лоун-Пайн, позже вспоминал, как он обошел пустой блиндаж, где еще недавно жили его друзья. На столе стояла недопитая бутылка рома и лежала колода карт. Он погасил свечу, посмотрел в амбразуру на турецкие позиции, где мерцали огоньки сигарет, и тихо сказал: «Удачи вам, ублюдки». Потом он побежал вниз по коммуникационному ходу, чувствуя спиной дыхание пустоты. Ему казалось, что турки уже идут следом, что они дышат ему в затылок. Бежать приходилось быстро, но осторожно — свои же мины могли сработать.

На пляже царила атмосфера напряженного ожидания. Последние катера. Последние люди. Командующий арьергардом, полковник Пэтон, стоял с часами в руке. 3:30 утра. 4:00. Все по графику. Последний баркас отчалил в 4:10. На берегу не осталось ни одного живого австралийца. Только крысы, мухи и мертвецы. И «капельные винтовки», продолжающие свой одинокий бой...

И тут случилось чудо, или, вернее, финальный аккорд абсурда. В 4:15, когда последний катер уже растворился в тумане, на берегу сработали мощные мины, заложенные под позициями у перевала Нек. Огромный взрыв потряс землю. Это был сигнал, но не для атаки, а просто прощальный салют. Турки, решив, что это начало австралийского наступления (или наоборот, поняв, что их дурачат), открыли ураганный огонь. Артиллерия Османской империи перепахала пустые пляжи Анзака. Снаряды рвали пустые палатки, разбивали ящики, месили песок. Тысячи снарядов были выпущены в пустоту. Австралийцы, наблюдавшие это светопреставление с палуб кораблей, мрачно смеялись. «Давай, Абдул, задай им жару! Убей эти консервные банки!»

Когда рассвело, турки осторожно, ожидая подвоха, спустились с высот. То, что они увидели, повергло их в шок. Пустота. Лагерь был пуст. Огромные горы уничтоженного имущества: горы консервов с пробитыми банками, мешки с мукой, политые керосином, сломанные повозки. Но главное — ни одного пленного. Ни одного трофея, кроме мусора. Армия исчезла, испарилась. Для турецких солдат это было смешанное чувство: радость победы (ведь враг бежал!) и разочарование от того, что добыча ускользнула. Они бродили по брошенному лагерю, подбирая то, что уцелело — ботинки, одеяла, консервы. Некоторые находили записки, оставленные австралийцами. В одной из них, приколотой к столу в офицерском блиндаже, было написано: «Вы хорошие бойцы, Джонни. Мы вернемся».

Эвакуация Галлиполи стала единственной успешной операцией всей кампании. Ни один солдат не погиб во время отхода. 35 000 человек были вывезены без потерь. Это было чудо логистики. Но это чудо не могло смыть горечь поражения. Солдаты на кораблях сидели молча, глядя на удаляющийся берег. Они видели, как холмы Галлиполи тают в утренней дымке, превращаясь в мираж. Там, на этих холмах, остались лежать 8709 австралийцев. Их тела стали частью этой земли. Их души, как верили многие, остались охранять этот берег.

Экзистенциальный смысл эвакуации был глубже, чем просто спасение армии. Это был момент рождения нации. Австралия вошла в войну как колония, как придаток Британской империи. Она вышла из Галлиполи как страна. «Крещение огнем» состоялось. Но цена этого крещения была ужасной. Миф о благородной войне рухнул. Осталась правда о грязи, вшах, дизентерии и бессмысленной смерти. Те, кто плыл сейчас в Египет, везли в своих сердцах не гордость победителей, а мрачную мудрость выживших.

На кораблях начиналась новая жизнь. Впервые за восемь месяцев люди ели горячий хлеб. Впервые они спали, не вздрагивая от взрывов. Врачи осматривали изможденные тела, качая головами. Это были скелеты, обтянутые кожей, покрытые язвами. Но глаза... Глаза у всех были одинаковые. Старые глаза на молодых лицах. В них застыл вопрос: «Зачем?..». И ответа на этот вопрос не было ни у капитанов кораблей, ни у генералов, ни у капелланов...

А на берегу, в покинутых траншеях, ветер свистел в пустых банках «капельных винтовок», играя свою бесконечную, тоскливую мелодию для тех, кто остался там навсегда. Для мертвых. Для истинных хозяев Галлиполи.


Послесловие

Рассвет 20 декабря 1915 года над полуостровом Галлиполи вставал над ландшафтом, лишенным человеческого присутствия, но переполненным следами человеческой трагедии. Тишина, накрывшая изрытые овраги и плато, была неестественной, оглушающей. Это была не умиротворяющая тишина природы, возвращающей свои права, а вакуум, оставшийся после того, как из пространства выкачали саму жизнь. Турецкие патрули, спускавшиеся с высот Чунук-Баира и «Шахматной доски», двигались с предельной осторожностью, ожидая подвоха за каждым поворотом траншеи. Их пальцы белели на спусковых крючках маузеров, глаза буравили пустоту амбразур. Но никто не стрелял. Никто не бросал гранаты. «Иоганн» ушел, оставив после себя лишь горы истерзанного железа, зловонные выгребные ямы и тысячи могил.

Когда аскеры наконец осмелились войти в австралийские траншеи на Лоун-Пайн, они увидели картину, достойную музея абсурда. Пустые ящики из-под патронов, выпотрошенные мешки с песком, обрывки писем, втоптанные в грязь фотографии. Они находили «капельные винтовки» — те самые примитивные автоматы из консервных банок, которые держали их в напряжении последние ночи. Вид этих устройств вызывал у турок смесь восхищения хитростью врага и горькой досады. Они воевали с призраками, с механизмами, пока настоящая армия ускользала в море. Но триумф победителей был отравлен. Они захватили не богатые трофеи, а гигантскую свалку. Брошенные запасы продовольствия были уничтожены: мука смешана с керосином, консервы пробиты штыками. Это была тактика выжженной земли, примененная на клочке суши размером с носовой платок.

Тем временем для эвакуированных солдат АНЗАК начался новый круг дантова ада — ад выживания и осознания. Корабли выгружали их на острове Лемнос, в бухте Мудрос. «Лагерь отдыха», обещанный командованием, на деле оказался грязным палаточным городком, продуваемым ледяными ветрами, где не хватало ни коек, ни горячей воды, ни даже дров. Люди, пережившие восемь месяцев под огнем, оказались выброшены на берег как ненужный балласт. Они бродили по колено в грязи, кутаясь в рваные шинели, с лицами цвета пепла. В их глазах не было радости спасения. Там была пустота. Глубокая, черная дыра, в которую провалились все эмоции.

Физическое состояние «диггеров» ужасало даже видавших виды военных врачей. Это была не армия, а сборище ходячих мертвецов. Средний вес солдата упал на пятнадцать-двадцать килограммов. Люди напоминали скелеты, обтянутые пергаментной, изъеденной язвами кожей. Вши, эти вечные спутники окопной жизни, продолжали пожирать их даже здесь, в тылу. Процедура санитарной обработки превращалась в унизительную пытку. Солдат загоняли в наспех сколоченные бани, стригли наголо, их одежду сжигали или прожаривали в паровых камерах. Вид собственных голых, изуродованных тел, лишенных привычной защитной оболочки униформы, вызывал у многих шок. Они видели, во что превратила их война: в существ с гниющими зубами, трясущимися руками и шрамами от «гниля Барку» по всему телу.

Рождество 1915 года на Лемносе стало самым мрачным праздником в истории австралийской армии. Командование расщедрилось на «подарки» — по банке пива и пудингу на человека. Но алкоголь на истощенные организмы действовал не как веселящее средство, а как депрессант. Люди напивались до беспамятства, чтобы заглушить голоса в голове. В палатках слышались не рождественские гимны, а рыдания и пьяные драки, переходящие в истерические припадки. Солдаты пили за тех, кто остался там, на полуострове. За Джека, которого разорвало миной. За Билла, который умер от дизентерии. За Тома, который замерз на посту. Чувство вины выжившего накрывало лагерь тяжелым, удушливым одеялом. Почему я здесь, пью это теплое пиво, а они лежат в мерзлой земле Галлиполи, и по ним ходят турки? Этот вопрос не имел ответа, и от этого становилось еще невыносимее.

В начале 1916 года войска начали перебрасывать в Египет, в лагеря под Каиром и Александрией. Контраст между безмолвием Галлиполи и шумным, ярким, пахнущим пряностями и верблюжьим навозом восточным городом был ошеломляющим. Жизнь здесь била ключом. Торговцы, проститутки, уличные менялы, туристы — все это казалось солдатам галлюцинацией, оскорбительной в своей нормальности. Они смотрели на этот мир через призму своего опыта, и этот мир казался им фальшивым. Гражданские люди вызывали раздражение, граничащее с ненавистью. Как они могут смеяться? Как они могут торговаться за апельсины, когда там, за морем, мир рухнул?..

Госпитали Египта — Гелиополис, 1-й АГ (Australian General Hospital) — были переполнены. Сюда свозили тяжелых раненых, тех, кого эвакуировали раньше, во время августовских боев и битвы за Лоун-Пайн. Палаты представляли собой галерею человеческих страданий. Люди без лиц, с сожженными легкими, с ампутированными конечностями. Но самыми страшными были не хирургические, а психиатрические отделения, которые тогда стыдливо называли «отделениями для нервнобольных». Там лежали физически здоровые парни, которые не могли говорить, не могли ходить, которые прятались под койки при звуке упавшей ложки.

Медицина того времени была бессильна перед феноменом «снарядного шока» (shell shock). Врачам казалось, что это форма трусости или симуляции. Лечение заключалось в покое, электрошоке или, наоборот, жесткой дисциплине. Никто не понимал, что душа человека может быть разорвана так же, как и тело. В этих палатах стоял крик. Люди кричали во сне, переживая атаку на Лоун-Пайн снова и снова. Они видели турка со штыком, они чувствовали запах крови, они ощущали, как на них падает крыша блиндажа. Для них война не закончилась. Она просто переехала из траншей в лабиринты их подсознания, откуда не было эвакуации.

Среди ветеранов, бродивших по улицам Каира в увольнительных, начало формироваться особое, замкнутое братство. Они узнавали друг друга по глазам — по характерному взгляду, расфокусированному, устремленному сквозь собеседника. Они молчали о том, что видели. Язык гражданских не имел слов для описания того, как пахнет человек, разлагающийся на жаре, или какой звук издает череп, когда его пробивают прикладом. Попытки рассказать правду натыкались на непонимание или ужас слушателей. И они молчали. Это молчание стало стеной, отделившей их от остального мира. Они стали инопланетянами на собственной планете...

Именно в Египте, в период реорганизации и пополнения, произошел окончательный раскол между «стариками» (ветеранами Галлиполи) и прибывающими подкреплениями. Новички, чистые, румяные, полные патриотического задора, смотрели на ветеранов с благоговением. А ветераны смотрели на них с жалостью и цинизмом. Они знали, куда отправят это «свежее мясо». Впереди был Западный фронт. Сомм, Ипр, Пашендейль. Галлиполи, при всем его ужасе, было лишь прелюдией. Старые солдаты понимали, что они выжили в одной мясорубке только для того, чтобы быть брошенными в другую, еще более страшную.

Хуже всего было то, что они потеряли цель. В Галлиполи у них была ясная, пусть и безумная, задача: взять высоту, удержать траншею, выжить. Здесь, в тылу, смысл исчез. Осталась только тупая боль и ожидание новой бойни. Газеты, приходившие из Австралии и Англии, писали об «блестящей эвакуации» и «стратегическом успехе». Читая это, солдаты сжимали кулаки. Их поражение, их бегство, их мертвые друзья были превращены пропагандой в победу! Это было последнее предательство. Их страдания были обесценены, их правда украдена...

Ночами в казармах, когда жара спадала и пустыня дышала холодом, ветераны собирались группами. Они не пели бравурных маршей. Они пели тихие, грустные песни. И в этих песнях снова и снова всплывали образы Австралийской лощины, пляжа Анзак, Одинокой Сосны. Они мысленно возвращались туда. Потому что, как ни парадоксально, там, среди трупов и мух, они были настоящими. Там была жизнь на пределе, там было абсолютное товарищество. А здесь была лишь серая, липкая паутина существования. Галлиполи стало для них своего рода проклятой родиной, местом, где осталась лучшая часть их самих.

Пусть тела их были спасены, но души остались на карантине. Они застряли где-то между темным берегом полуострова и светлыми улицами Каира. Они стали «поколением тишины», людьми, которые носили в себе осколки войны до самой могилы. Шрамы на теле затягивались, превращаясь в келоидную ткань. Шрамы на психике гноились, невидимые никому, кроме их обладателей. Армия готовилась к отправке во Францию, переплавляя свою трагедию в холодную, профессиональную ненависть. Они больше не были добровольцами-романтиками. Они были легионом выживших, и в их ранцах лежал не маршальский жезл, а тяжелый камень памяти о тех, кого они оставили на том берегу.