Translate

03 февраля 2026

Испанские добровольцы в Первой Мировой войне

Глава 1. Добровольцы в никуда

В то время как Мадрид тонул в золотом угаре нейтралитета, а барселонские фабриканты потирали руки, подсчитывая барыши от поставок обеим воюющим сторонам, по пыльным дорогам, ведущим к французской границе, тянулись одинокие серые фигуры. Испания 1914 года официально спала, укрывшись одеялом дипломатической неприкосновенности, но её сыновья бодрствовали, терзаемые внутренними демонами нищеты, анархизма и безысходности. Для тысяч испанцев Великая война стала не геополитическим конфликтом, а экзистенциальным магнитом, черной дырой, притягивающей тех, кому не нашлось места под солнцем родной земли. Они уходили не строем, не под барабанную дробь, а тайком, словно воры, крадущие собственную смерть у судьбы. Это был исход отверженных — каталонских идеалистов, мечтающих о независимости, андалузских батраков, бегущих от голода, и мадридских интеллектуалов, ищущих в окопах ответы на проклятые вопросы бытия. Их война началась не с мобилизационного предписания, а с добровольного шага в бездну, шага, продиктованного мрачной и страстной спецификой испанского национального характера, где тяга к смерти, el amor a la muerte, порой сильнее инстинкта самосохранения.

Переход границы был лишь первым актом драмы. Во Франции их ждали не как героев-освободителей, а как дешевый человеческий материал, пригодный для черновой работы войны. Пункты вербовки Иностранного легиона в Байонне и Перпиньяне стали воротами в ад. Здесь, в прокуренных комнатах, пахнущих чернилами и несвежим сукном, испанцы подписывали контракты, фактически отказываясь от своего прошлого, имени и гражданских прав. Французская бюрократия перемалывала их личности с безразличием мясорубки. Взамен имен они получали номера, взамен родины — полковое знамя, на котором было начертано «Legio Patria Nostra» (Легион — наше отечество). Но для гордого, индивидуалистичного испанца, для которого личная честь (honor) и достоинство (dignidad) были выше закона, это обезличивание становилось первой пыткой. Структура управления Легионом, жестокая, механистичная, подавляющая любую волю, кроме воли командира, вступала в жесткий конфликт с анархической душой испанского добровольца. Их ломали на плацах, выбивая из них дух иберийской вольницы, превращая в послушные инструменты убийства. Унтер-офицеры, часто немцы по происхождению, с садистским удовольствием муштровали этих «южных дикарей», не понимая, что в их молчаливой покорности зреет темная, яростная сила, готовая выплеснуться в первом же бою.

Осень 1914 года встретила испанских легионеров в окопах Шампани и Артуа свинцовым дождем и непролазной грязью. Реальность войны мгновенно уничтожила романтический флер, если он у кого-то и был. Это была не война красивых жестов и кавалерийских атак, о которой писали в газетах, а грязная, крысиная возня в ледяной жиже. Окопный быт для уроженцев солнечной Валенсии или сухой Кастилии стал физиологическим шоком. Постоянная сырость проникала в кости, вызывая ревматизм и бесконечный кашель. Легионеры, одетые в синие шинели старого образца и красные штаны (которые вскоре заменят на «горизонт-блю», но слишком поздно для многих), были идеальными мишенями на фоне осенней серости. Но страшнее холода было ощущение тотального одиночества. Официальная Испания отреклась от них; для своего правительства они были авантюристами, нарушителями нейтралитета, почти преступниками. Они были сиротами Европы, людьми без флага, сражающимися за чужую землю, которая принимала их тела с равнодушием могильщика. Этот экзистенциальный трагизм пропитывал атмосферу в блиндажах. Здесь звучала гортанная испанская речь, пелись канте хондо — песни глубокой скорби, разрывающие душу, в которых тоска по дому смешивалась с предчувствием гибели.

Первые крупные столкновения показали специфику испанского способа ведения войны. Если французы атаковали с патриотическим пафосом, а немцы — с железной дисциплиной, то испанцы шли в бой с фатализмом обреченных и яростью берсерков. Для них рукопашная схватка была моментом истины, сакральным актом, где жизнь и смерть сливались в едином порыве. В траншейных боях, где дистанция сокращалась до удара ножом, испанский темперамент раскрывался во всей своей пугающей полноте. Они презирали смерть с той особой, мрачной бравадой, которая свойственна матадорам. Штык, наваха, приклад — в их руках все становилось орудием виртуозного убийства. Свидетели описывали атаки испанских рот как нечто стихийное и неуправляемое. Офицеры часто теряли контроль над своими подчиненными, как только те видели врага. В эти моменты испанцы дрались не за Францию, не за демократию, а за свое право умереть стоя, забрав с собой как можно больше врагов. Это было буйство индивидуализма, кровавый танец, в котором каждый солировал, не оглядываясь на товарищей.

Моральное состояние участников этих первых боев было сложным сплавом цинизма и мистицизма. С одной стороны, они видели, что французское командование использует иностранные полки как «пушечное мясо», бросая их на самые укрепленные участки — на пулеметы, на колючую проволоку, не считаясь с потерями. Это рождало чувство горечи и недоверия. «Нас продали за сантимы», — шептали в окопах. С другой стороны, постоянное присутствие смерти обостряло религиозные и суеверные чувства. На шеях анархистов висели ладанки и медальоны с Девой Марией Пилар или Монсеррат. Перед атакой многие молились, но это были странные, яростные молитвы, больше похожие на проклятия. Погружение в насилие меняло их психику. Они становились замкнутыми, подозрительными, жестокими не только к врагу, но и к себе. Вид разорванных тел, запах гангрены и экскрементов, постоянный грохот артиллерии — все это создавало сюрреалистический фон, на котором человеческая жизнь теряла всякую ценность. Испанец в окопе 1915 года — это человек с воспаленными глазами, обмотанный грязными тряпками, сжимающий винтовку как единственного верного друга, и смотрящий в серое небо с немым вопросом: «Зачем?..».

Зима 1914-1915 годов стала испытанием на выживание. В секторе Краон и на плато Шмен-де-Дам легионеры замерзали заживо. Нехватка теплой одежды, скудное питание, отсутствие сменного белья приводили к массовым заболеваниям. Но именно в этих нечеловеческих условиях проявилась еще одна черта национального характера — невероятная выносливость и способность терпеть страдания. Испанцы, привыкшие к тяжелому крестьянскому труду и лишениям на родине, переносили тяготы окопной жизни с угрюмым стоицизмом. Они не жаловались, считая жалобу унижением. Они сооружали в землянках подобия алтарей, украшая их гильзами и осколками, играли в карты на патроны и сигареты, и вели бесконечные споры о политике, переходящие в поножовщину. Внутренние конфликты между каталонцами, басками и кастильцами не утихали даже перед лицом общего врага. Война не сплотила их в единую нацию, она лишь обострила старые раны. В одном окопе могли сидеть монархист и социалист, готовые перегрызть друг другу глотки, если бы не немецкий пулеметчик напротив, который уравнивал их шансы на вечность.

Весной 1915 года начались кровопролитные бои в Артуа. 9 мая, во время наступления на высоты Вими, испанские добровольцы в составе полков Иностранного легиона пошли в атаку, которая вошла в историю своей бессмысленной жестокостью. Им приказали взять высоту 140. Они пошли, без артиллерийской подготовки, по открытому полю, под перекрестным огнем. Это было не наступление, а жертвоприношение. Сотни испанцев остались лежать на склонах высоты, скошенные, как трава. Те, кто добрался до немецких траншей, устроили там резню, от которой стыла кровь даже у ветеранов. Они не брали пленных. Рукопашная схватка в узких ходах сообщения превратилась в бойню. Испанцы использовали гранаты как кастеты, рвали врага зубами, действовали с первобытной яростью. В этом безумии проявилась темная сторона испанской души — la furia española, дремлющая веками, но пробудившаяся в аду современной войны. Выжившие возвращались назад черными от пороха и крови, с безумными глазами, таща на себе раненых товарищей, которых не хотели оставлять на поругание врагу.

После боя на высоте 140 от многих рот остались лишь названия. Списки потерь не публиковались в испанских газетах, похоронки не приходили матерям в Андалусию или Галисию. Люди просто исчезали, растворялись в небытии. Для Франции они были статистикой, «потерями иностранного контингента». Для Испании — невидимками, которых не существовало. Этот вакуум памяти был самым страшным итогом первого года их войны. Они умирали дважды: первый раз — от немецкой пули, второй раз — от забвения. Но в этом забвении рождалась особая, трагическая гордость. Они были добровольцами смерти, людьми, которые сами выбрали свою судьбу, какой бы ужасной она ни была. Они смотрели на своих французских товарищей, мобилизованных принудительно, с оттенком превосходства. «Вы здесь, потому что должны, а мы — потому что хотим», — эта фраза, брошенная одним барселонским анархистом французскому сержанту, стала девизом испанских легионеров. Это была ложь, конечно. Многие уже проклинали тот день, когда перешли границу. Но эта ложь помогала сохранять остатки достоинства в мире, где человеческое достоинство растаптывалось сапогами каждый день...


Глава 2. Верденский крест

1916 год принес на Западный фронт новое слово, которое звучало как приговор: Верден. Для испанских добровольцев, уже хлебнувших горя в Артуа и Шампани, перевод под стены этой древней крепости стал схождением в эпицентр ада. Если до этого война была страшной, но хотя бы понятной — с траншеями, атаками и передышками, — то Верденская мясорубка отменила все правила. Здесь, на узком пятачке земли, перепаханном миллионами снарядов, время остановилось, свернулось в петлю бесконечного ужаса. Испанцы, включенные в состав маршевых полков Иностранного легиона, оказались на острие немецкого удара, направленного на форт Дуомон. Это место не походило на поле битвы в классическом понимании; это был лунный пейзаж, где воронки сливались в кратеры, а воздух состоял из пыли, гари и трупного смрада. Для южан, привыкших к четкости линий и яркости красок, этот серый, монохромный хаос стал визуальным воплощением безумия.

Окопный быт под Верденом перестал быть бытом, превратившись в способ выживания биологического вида. Траншей как таковых не существовало — их постоянно разрушала немецкая артиллерия. Солдаты ютились в «лисьих норах», вырытых в стенах воронок, в подвалах разрушенных фортов, среди нагромождений бетона и арматуры. Вода была на вес золота, но даже та, что была, часто оказывалась отравленной трупным ядом или газами. Испанцы, чья культура пронизана культом воды как источника жизни, страдали от жажды мучительнее других. Они пили дождевую воду из брезентовых тентов, процеживая ее через тряпки, чтобы отфильтровать пепел и насекомых. Вши и крысы здесь достигли чудовищных размеров и наглости. Крысы, откормленные на человечине, не боялись живых, нападая на спящих и раненых. Для суеверных испанцев эти твари стали воплощением демонических сил, посланниками преисподней. Ночами в сырых казематах фортов слышались шепоты молитв на каталонском, галисийском, баскском — люди просили защиты у святых, ибо уповать они могли лишь на чудо...

Бои за форт Дуомон стали квинтэссенцией рукопашного кошмара. Внутри бетонного гиганта, в темных коридорах и галереях, стычки происходили на дистанции вытянутой руки. Здесь винтовка была бесполезна, в ход шли ножи, заточенные лопатки, кастеты и гранаты. Испанцы, с их исторической памятью о партизанских войнах и уличных боях, оказались в своей стихии, но эта стихия была ужасна. В тесноте, при свете карбидных ламп или вспышках выстрелов, они резали и убивали с механической яростью. Свидетели вспоминали, как в коридорах Дуомона стоял гул, похожий на рев раненого зверя — это кричали люди, сцепившиеся в смертельных объятиях. Испанская navaja — складной нож, который многие носили с собой как талисман и оружие последнего шанса, — здесь работала без устали. Эти схватки не имели ничего общего с воинской доблестью; это была бойня на скотобойне. Человек переставал быть человеком, превращаясь в сгусток нервов и рефлексов, нацеленных на одно: убить, прежде чем убьют тебя.

Моральное состояние добровольцев под Верденом деформировалось под чудовищным давлением. Постоянный грохот артиллерии, от которого лопались перепонки и текла кровь из носа, сводил с ума. Многие впадали в ступор, сидели, раскачиваясь из стороны в сторону, и мычали бессвязные звуки. Другие становились агрессивными, срываясь на товарищах. В испанских взводах вспыхивали драки по малейшему поводу — из-за куска хлеба, из-за места в сухом углу, просто из-за косого взгляда. Национальная гордость трансформировалась в болезненную обидчивость. Офицеры-французы боялись заходить в блиндажи к испанцам без охраны, зная, что там царит атмосфера сжатой пружины. Но в бою эта агрессия канализировалась на немцев. Испанцы дрались с отчаянно. Им нечего было терять. Дома их никто не ждал героями, здесь они были чужаками. Смерть казалась единственным выходом из этого лабиринта страданий. «Смерть — это невеста, которую мы не выбирали, но с которой придется лечь в постель», — мрачно шутили они, чистя штыки от засохшей крови.

Особенностью национального характера, проявившейся под Верденом, стала фаталистическая религиозность. Даже закоренелые анархисты перед атакой крестились. Это был жест отчаяния, попытка зацепиться за что-то нематериальное в мире, где материя рвала и калечила плоть. Некоторые носили на шее ладанки с землей из родной деревни — горсть испанской пыли, которая должна была защитить их от французской грязи. В перерывах между обстрелами они пели saetas — скорбные песнопения Страстной недели, которые в акустике бетонных казематов звучали как погребальный плач по самим себе. Эта мистическая связь с родиной, которую они покинули, но которая жила в их крови, была источником их силы и их слабости. Она давала им стержень, чтобы не сломаться, но она же делала их муку невыносимой, напоминая о солнце и мире, которые были так далеко.

Структура управления в этот период трещала по швам. Потери среди офицеров были колоссальными. Командование ротами и взводами часто принимали сержанты и капралы, выдвинувшиеся из рядовых. Среди испанцев появились свои неформальные лидеры — люди железной воли и звериного чутья, авторитет которых держался не на погонах, а на личной храбрости и жестокости. Эти «атаманы» окопной войны создавали вокруг себя сплоченные группы, маленькие банды, живущие по своим законам. Они могли ослушаться приказа, если считали его самоубийственным, или, наоборот, повести людей в безнадежную атаку ради мести за погибшего друга. Французское командование смотрело на это сквозь пальцы, пока испанцы выполняли свою главную функцию — отчаянно воевали. Дисциплина держалась на тонкой грани между страхом трибунала за неподчинение и бунт и фронтовым братством, ибо они были всем чужими. Испанцы подчинялись тем, кого знали и уважали, и презирали тех, кто пытался командовать ими из безопасного тыла.

Кризис наступил летом 1916 года, когда немецкое давление достигло пика. В боях за высоту 304 и Морт-Омм («Мертвец») испанские подразделения понесли потери, граничащие с полным уничтожением. Роты таяли на глазах. От взвода в 40 человек к вечеру оставалось пятеро. Раненых часто не могли эвакуировать из-за плотного огня, и они умирали в воронках, прося воды и помощи на языках, которых никто не понимал. Тела убитых не хоронили — их просто засыпало землей от новых взрывов, а потом снова выбрасывало на поверхность, разорванных на куски. Испанцы жили среди мертвецов, спали на них, ели рядом с ними. Эта близость смерти стирала грань между мирами. Живые начинали завидовать мертвым. «Им уже не больно, им не страшно, им не холодно», — думали солдаты, глядя на почерневшие лица товарищей. Экзистенциальный трагизм достигал здесь абсолюта: человеческая личность распадалась, превращаясь в биологическую функцию, в кусок мяса, ожидающий своей пули...

Газовые атаки стали еще одним кругом ада. Фосген и иприт, применяемые немцами, не разбирали национальностей. Испанцы, часто имевшие устаревшие противогазы или не умевшие ими пользоваться из-за языкового барьера (инструкции были на французском), гибли мучительной смертью. Вид задыхающихся, слепнущих людей, выплевывающих легкие кусками, вызывал панический ужас. Газ был невидимым врагом, подлым и безжалостным. Он убивал тихо, подползая как змея. После газовых атак в окопах стояла мертвая тишина, нарушаемая лишь хрипами умирающих. Выжившие ходили как призраки, с замотанными глазами, ведя друг друга за руки. Это шествие слепых стало символом их участия в войне — слепое следование долгу, который они сами себе придумали, ведущее в никуда.

К осени 1916 года, когда битва начала затихать, испанский контингент под Верденом был обескровлен. Но те, кто выжил, изменились навсегда. Они прошли инициацию огнем и кровью, став людьми без кожи. Их глаза видели такое, что человеческий разум отказывался воспринимать. Они стали циниками, нигилистами, людьми, для которых не существовало никаких табу. Но в то же время в них проснулось странное чувство гордости. Они выстояли там, где ломался металл. Они доказали (кому? себе? миру?), что испанский дух не сломлен веками упадка, что в жилах сыновей Дон Кихота все еще течет кровь конкистадоров, пусть и пролитая за чужие интересы. Эта гордость была горькой, как полынь, и тяжелой, как надгробный камень.

Возвращение на отдых в тыл не приносило облегчения. Мирная жизнь казалась им фальшивой декорацией. Женщины, вино, музыка — все это раздражало, вызывало отторжение. Они чувствовали себя чужими среди людей, не знавших запаха разложившейся плоти. Они искали общества друг друга, сбиваясь в стаи в дешевых кабаках, где напивались до беспамятства, чтобы заглушить голоса в голове. ПТСР, тогда еще не имевший названия, разрушал их жизни не хуже шрапнели. Ночные кошмары, вспышки ярости, депрессия стали их постоянными спутниками. Верден не отпускал их. Он поселился в их душах черным монолитом, тенью, которая будет падать на все их будущее. Они оставили свою молодость и свои надежды в грязи Дуомона, получив взамен лишь шрамы и медали, которые стыдно было носить.

Так закончилась для испанцев верденская эпопея. Она стала поворотным моментом, точкой невозврата. Иллюзии окончательно рассеялись. Осталась только голая правда войны: убей или умри. И с этим знанием они пошли дальше, на Сомму, в Шампань, неся свой крест, тяжелый и бессмысленный, как сама эта война. Их молчаливый подвиг остался незамеченным историей, но он был выжжен на их сердцах каленым железом. Они были испанцами Вердена — титул, который не давали короли, но который стоил дороже любого дворянства...


Глава 3. Забытые в лесу смерти

Осень 1918 года. Война, казалось, выдохлась, обескровив Европу до белизны костей, но в Аргоннском лесу она решила собрать свою последнюю, самую страшную жатву. Для испанских добровольцев, чьи ряды поредели до прозрачности призраков, этот лес стал не просто очередной точкой на карте, а мистическим лабиринтом, где сама природа восстала против человека. Густые заросли, переплетенные колючей проволокой, овраги, заполненные ипритом, как утренним туманом, и вечный полумрак, в котором немецкие снайперы чувствовали себя хозяевами, создавали атмосферу готического кошмара. Испанцы, переброшенные сюда в составе ударных частей Иностранного легиона, должны были прогрызать оборону линии Гинденбурга. Это была задача для смертников, и они это знали. В их глазах уже не было ни огня 1914-го, ни отчаяния 1916-го. В них застыла ледяная пустота — взгляд людей, которые уже умерли внутри и теперь просто донашивают свои тела до первой пули.

Окопный быт в Аргоннах отличался особой изощренностью страданий. Лес не давал возможности вырыть нормальные траншеи — корни вековых деревьев, переплетенные с камнями, ломали лопаты. Солдаты прятались за стволами, в воронках от тяжелых снарядов, в наспех сооруженных блиндажах из бревен, которые при попадании мины превращались в смертоносную щепу. Сырость здесь была не просто влагой, а агрессивной средой, разъедающей кожу и амуницию. Грибок покрывал все: хлеб, сапоги, лица. Испанцы, привыкшие к сухому зною Месеты, гнили заживо. «Траншейная стопа» косила ряды эффективнее пулеметов. Люди отрезали себе пальцы, чтобы не чувствовать боли, или просто ложились и ждали гангрены как избавления. Но даже в этом биологическом распаде проявлялась специфика национального характера — гордая брезгливость к проявлению слабости. Они старались бриться даже в грязи, используя вместо зеркала лужи, и чистили оружие с маниакальной тщательностью, словно винтовка была единственным чистым предметом в этом грязном мире.

Боевые действия в лесу превратились в хаотичную череду микро-дуэлей. Артиллерия здесь была менее эффективна из-за густой растительности, и на первый план вышли пулеметы и гранаты. Немецкие пулеметные гнезда, замаскированные в кустах и на деревьях, косили наступающих кинжальным огнем. Испанцы отвечали тактикой «волчьих стай». Разбившись на мелкие группы, вооруженные ножами и пистолетами, они ползли через подлесок, бесшумно снимая часовых и забрасывая блиндажи гранатами. Это была война индейцев, война теней. Здесь пригодились навыки контрабандистов из Пиренеев и браконьеров из Андалусии. Они умели двигаться бесшумно, замирать на часами, сливаясь с местностью. Рукопашные схватки в чаще были короткими и зверскими. В ход шли приклады, ножи, удавки. Испанцы дрались молча, без криков «Ура!», с холодной деловитостью. Убить врага ножом в сердце, глядя ему в глаза, пока он не перестанет дергаться — это стало рутиной. Моральное состояние участников таких рейдов было за гранью добра и зла. Они перестали воспринимать немцев как людей. Это были просто мишени, препятствия, которые нужно устранить, чтобы пройти еще сто метров к невидимой цели.

Экзистенциальный трагизм ситуации усугублялся чувством тотальной бессмысленности происходящего. В Испании бушевала «испанка» — грипп, который убивал больше людей, чем война. Письма из дома, если они доходили, были полны вестей о смерти близких. Мать умерла, сестра умерла, невеста умерла. Смерть была везде — и здесь, в Аргоннах, и там, в далекой солнечной Испании. Куда возвращаться? К кому? Этот вопрос висел в воздухе, тяжелый, как иприт. Многие добровольцы рвали письма, не читая, чтобы не растравлять душу. Они чувствовали себя проклятыми. В блиндажах начались разговоры о том, что война — это наказание за грехи человечества, и что никто из них не выживет, потому что не должен. Этот апокалиптический настрой делал их безрассудно храбрыми. Если конец света уже наступил, то какая разница, когда умереть — сегодня или завтра?..

Структура управления в лесных боях децентрализовалась окончательно. Офицеры часто теряли связь со своими взводами в густом подлеске. Солдаты действовали автономно, полагаясь на интуицию и опыт. В испанских группах возникла своя, особая иерархия, основанная на первобытном авторитете силы. Лидерами становились не те, у кого были нашивки, а те, кто умел выживать и убивать лучше других. Часто это были люди с темным прошлым — бывшие уголовники, анархисты, дезертиры из испанской армии. Война дала им шанс реализовать свои наклонности легально. Они создавали вокруг себя атмосферу бандитской вольницы, где дисциплина держалась на круговой поруке и страхе. Французское командование знало об этом, но закрывало глаза. «Пусть эти дьяволы делают что угодно, пока приканчивают бошей», — говорил один генерал. Но сами французы предпочитали держаться от испанских секторов подальше. От этих людей веяло такой темной энергией, что даже союзникам становилось не по себе.

Самым страшным эпизодом Аргоннской битвы для испанцев стал штурм высоты 285. Немцы превратили ее в неприступную крепость, опоясанную рядами колючей проволоки и дотами. Испанский батальон бросили на штурм в лоб. К ним с самого начала так относились. Люди гибли на проволоке, вися на ней, как тряпичные куклы, под перекрестным огнем пулеметов. Те, кто прорвался, попали под огнеметы. Струи жидкого огня сжигали людей заживо. Крики горящих солдат разносились по лесу, заглушая канонаду. Это зрелище сломало даже самых стойких. Испанцы отступили, оставив на склонах сотни обугленных тел. Но ночью, нарушив приказ, выжившие вернулись. Они ползли по трупам своих товарищей, с ножами в зубах, движимые одной лишь жаждой мести. Они ворвались в немецкие траншеи и устроили резню, которой не видели даже ветераны Вердена. Они не брали пленных. Они резали всех, кто попадался под руку, даже раненых. Это была вспышка коллективного безумия, locura, когда человеческое исчезает полностью, уступая место зверю.

Утром, когда рассвело, высота была взята. Но победители выглядели страшнее побежденных. Они сидели среди трупов, покрытые кровью и копотью, с пустыми глазами. Никто не радовался. Никто не праздновал. Они просто сидели и курили трофейные сигареты, глядя в никуда. В этой тишине было больше ужаса, чем в грохоте боя. Офицеры боялись подходить к своим солдатам. Они понимали, что перейдена какая-то черта, за которой нет возврата к нормальной жизни. Эти люди стали монстрами, созданными войной, и мирная жизнь для них невозможна...

К концу октября 1918 года испанский контингент в Аргоннах практически перестал существовать как боевая единица. Из трех тысяч человек, вошедших в лес, вышло меньше пятисот. Остальные остались там, в сырой земле, среди корней и мин. Выжившие напоминали ходячие скелеты, обтянутые желтой, пергаментной кожей. Они были истощены физически и морально. Новость о возможном перемирии они встретили с безразличием. Какое перемирие может быть в аду? Для них война стала единственной реальностью. Мир был абстракцией, сказкой, в которую они перестали верить.

Особенностью этого периода стало массовое дезертирство... в никуда. Солдаты просто уходили в лес и пропадали. Некоторые прибивались к группам мародеров, грабивших тылы. Другие пытались добраться до Испании пешком. Большинство из них погибало или попадало в тюрьму. Это был жест отчаяния, попытка вырваться из системы, которая их перемолола. Те же, кто остался в строю, делали это не из чувства долга, а из инерции. Они привыкли быть солдатами, привыкли подчиняться, привыкли убивать. Они боялись свободы больше, чем смерти. На свободе нужно было принимать решения, нужно было жить, а они разучились это делать.

Когда 11 ноября 1918 года наступила тишина, она оглушила их. Вместо радости они почувствовали пустоту. Огромную, звенящую пустоту. Оружие выпало из рук. Они стояли, глядя друг на друга, и не знали, что делать. Плакать? Смеяться? Кричать? Эмоции атрофировались. Они были выгоревшими дотла оболочками. Испанский темперамент, некогда такой яркий и страстный, сгорел в огне войны, оставив после себя лишь пепел...


Глава 4. Черная весна

Тишина, опустившаяся на Западный фронт в одиннадцать часов утра одиннадцатого дня одиннадцатого месяца, не принесла испанским добровольцам ожидаемого катарсиса. Вместо этого она обнажила чудовищную пустоту, которую раньше заполнял грохот орудий. Мир, за который они отдали свою молодость и рассудок, оказался не сияющим храмом справедливости, а холодным, продуваемым ветрами склепом. Зима 1918–1919 годов обрушилась на выживших с яростью, не уступающей немецким штурмтрупперам, но теперь враг был невидим, вездесущ и абсолютно безжалостен. «Испанский грипп», получивший свое название по злой иронии судьбы именно из-за честности прессы их нейтральной родины, стал главным палачом в этот период странного безвременья. Для легионеров, переживших ад Вердена и мясорубку Соммы, смерть от лихорадки в грязном бараке или переполненном госпитале казалась верхом экзистенциальной несправедливости. Это была не героическая гибель с оружием в руках, а медленное, унизительное угасание в луже собственных нечистот, когда легкие превращались в кровавое месиво, а кожа приобретала цвет сырой земли.

Эпидемиологическая катастрофа в лагерях демобилизации приобрела масштабы библейского мора. Ослабленные годами недоедания, стресса и жизни в антисанитарных условиях, организмы испанцев не имели иммунного ответа. Вирус косил их целыми взводами. В госпиталях, развернутых в бывших школах и монастырях, царил хаос. Не хватало врачей, лекарств, даже гробов. Трупы складывали в штабеля во дворах, прикрывая брезентом, который к утру покрывался инеем. Специфика течения болезни была ужасающей: крепкие мужчины сгорали за сорок восемь часов. Цианоз — посинение лица из-за кислородного голодания — делал их похожими на утопленников еще до смерти. Для испанцев, с их культом телесности и страхом перед уродством смерти, это было последним кругом унижения. Они лежали на койках, задыхаясь, харкая черной кровью, и в их бреду смешивались образы родных оливковых рощ и кошмары газовых атак. Санитары, часто такие же добровольцы, только еще стоящие на ногах, ходили между рядами как тени, не в силах помочь, лишь закрывая глаза умершим и собирая их нехитрые пожитки.

Однако физическая смерть была лишь одной стороной медали. Для тех, кто выжил, наступил период мучительного морального отрезвления, который можно назвать «политическим Верденом». Значительную часть испанских добровольцев составляли каталонцы, вступившие в войну под знаменами движения Voluntaris Catalans. Они искренне верили, что их жертва на алтаре свободы Европы будет вознаграждена. Они верили в «Четырнадцать пунктов» президента Вильсона, провозглашавших право наций на самоопределение. Они мечтали, что на мирной конференции в Париже «каталонский вопрос» будет поднят наравне с польским или чешским, и что Франция, в благодарность за пролитую кровь, поддержит их стремление к независимости. Но реальность ударила их наотмашь. Париж 1919 года был ярмаркой тщеславия победителей, где делили карту мира циничные старики — Клемансо и Ллойд Джордж. Им не было дела до кучки испанских мечтателей. Каталонская делегация натолкнулась на глухую стену равнодушия. Им дали понять: вы были полезны как солдаты, но как политический субъект вы не существуете. Франция не собиралась ссориться с правительством Мадрида ради своих «иностранных друзей».

Это предательство стало для многих страшнее пули. Чувство использованности, превращения в «полезных идиотов» истории, вызвало волну самоубийств и глубочайшей депрессии. Структура управления добровольческими объединениями распалась. Вчерашние герои, носившие на груди Военные кресты, срывали награды и швыряли их в грязь парижских мостовых. Они поняли, что были всего лишь наемниками, «пушечным мясом», купленным за красивые лозунги. Экзистенциальный трагизм ситуации усугублялся тем, что они стали изгоями везде. Во Франции они были чужаками, лишними ртами в разоренной стране. В Испании их считали опасными радикалами, революционерами с перспективными идеями большевизма, которого буржуазия, фантастически наварившаяся на кровавых годах войны, боялась истерически. Они оказались в вакууме. У них не было ни родины, ни флага, ни будущего. Элитные штурмовики, которые еще вчера брали неприступные доты, теперь стояли в очередях за бесплатным супом благотворительных организаций, пряча глаза от стыда.

Быт демобилизованных напоминал жизнь бродяг. Их поселили в транзитных лагерях, мало чем отличающихся от лагерей для военнопленных. Холод, голод, скука и алкоголь стали их спутниками. Французское правительство затягивало выплату обещанных пенсий и пособий, ссылаясь на бюрократические проволочки. Испанцы, не имевшие французского гражданства, оказались в самом низу социальной лестницы. Многие, чтобы выжить, шли на преступления. Сформировались банды бывших легионеров, промышлявшие грабежами и контрабандой. Жестокость, усвоенная в окопах, выплеснулась на улицы мирных городов. Рукопашные навыки, отточенные в лесу Аргонна, теперь применялись в пьяных драках в портовых кабаках Марселя и Бордо. Это была деградация элиты, превращение воинов в люмпенов. Национальная гордость, некогда служившая им броней, теперь стала язвой. Они остро чувствовали свое унижение и отвечали на него агрессией.

Особую трагедию переживали gueules cassées — «разбитые лица». Сотни испанцев вернулись с войны с чудовищными челюстно-лицевыми ранениями. Осколки снарядов срывали маски с людей, превращая их в монстров, на которых невозможно было смотреть без содрогания. Для них война не закончилась никогда. Они были обречены носить маски (в прямом смысле — часто тканевые или металлические накладки) и жить в изоляции. Если французское государство создавало для своих инвалидов специальные санатории и поселения, то испанцы были предоставлены сами себе. Испания не признавала их инвалидами войны, ведь официально страна не воевала. Они были призраками, пугающими прохожих на улицах Мадрида и Барселоны. Их удел был нищенство или жизнь затворников в дальних комнатах родительских домов, где зеркала были завешаны тряпками. Психологическое состояние этих людей было за гранью понимания. Они потеряли не только лицо, но и личность. Они были живыми памятниками ужасу войны, немыми обвинителями общества, которое предпочло забыть об их существовании.

Весна 1919 года, когда началось массовое возвращение домой, стала временем окончательного краха иллюзий. Поезда, идущие на юг, везли не победителей, а сломленных, озлобленных людей. Граница в Портбоу или Ируне, которую они когда-то пересекали с бьющимся сердцем и надеждой, теперь встречала их жандармами и подозрительными взглядами таможенников. Их обыскивали, допрашивали, составляли списки. Буржуазное правительство Испании боялось, что вместе с ветеранами в страну проникнет «красная зараза» — идеи коммунизма и анархизма. И эти опасения были не напрасны. Бывшие солдаты, видевшие кровь и смерть, вернулись революционерами поневоле. В их вещмешках лежали не маршальские жезлы, а злоба и разочарование, ибо у них было достаточно времени, чтобы понять, кто в этой войне победил. Уж конечно не те, кто воевали героически...

Встреча с родиной оказалась болезненной. Испания за годы войны изменилась. Она разбогатела на поставках воюющим странам. Появился класс «нуворишей» — спекулянтов, сделавших состояния на консервах, текстиле и металле. Мадрид и Барселона сияли огнями ресторанов и театров. И на этом празднике жизни ветераны в своих потертых французских шинелях выглядели пришельцами с другой планеты. Контраст между сытым тылом и их опытом голода и смерти был невыносим. Они видели, как те, кто остался дома, пили шампанское, пока они пили воду из воронок с трупами. Это порождало классовую ненависть такой силы, что она готова была взорвать страну. Бывшие братья по оружию, вернувшись в свои деревни и рабочие кварталы, становились катализаторами социального взрыва. Они не могли вернуться к мирному труду. Руки, привыкшие сжимать винтовку, не могли держать плуг. Психика, деформированная постоянной опасностью, требовала адреналина.

Атмосфера в Испании 1919 года напоминала пороховую бочку, и фитиль поднесли именно вернувшиеся добровольцы. В Барселоне началась «война пистолеро» — уличные бои между анархистами и наемниками работодателей. И в первых рядах боевиков с обеих сторон часто оказывались ветераны Великой войны. Они принесли войну домой. Тактику штурмовых групп, навыки конспирации и террора, усвоенные во Франции, теперь применяли на улицах родных городов. Это была страшная мутация патриотизма. Люди, ушедшие воевать за свободу чужой страны, вернулись, чтобы убивать своих соотечественников. Экзистенциальный круг замкнулся. Война не отпустила их, она просто сменила географию. Они стали носителями вируса насилия, более смертоносного, чем «испанка».

Моральное разложение затронуло и семьи. Жены не узнавали мужей, их личности были буквально стерты болью и ужасом пережитого. Дети росли в атмосфере страха перед отцами, которые могли избить за громкий смех или впасть в истерику от звука лопнувшей шины. «Синдром вернувшегося» разрушал ячейки общества изнутри. Статистика разводов и бытового насилия в семьях ветеранов взлетела вверх. Но об этом не писали газеты. Это была скрытая, домашняя война, которая велась за закрытыми ставнями. Трагедия испанского участия в Первой мировой войне перешла из фазы эпической в фазу бытовую, грязную и безысходную.

Черная весна 1919 года похоронила не только тела умерших от гриппа, но и души выживших. Надежда на лучшее будущее, на признание, на справедливость растаяла, как грязный снег. Осталась только голая, уродливая правда: они были никому не нужны. Ни Франции, которую спасли, ни Испании, честь которой они, как им казалось, защищали. Они были потерянным поколением в квадрате, дважды преданным и дважды убитым. И впереди у них была не жизнь, а доживание, бесконечное пережевывание воспоминаний о том времени, когда они были живыми, потому что были рядом со смертью. Теперь же, в мире, они были мертвы...


Послесловие

1920-е годы, которые для остальной Европы стали «ревущими», эпохой джаза и забвения, для ветеранов-испанцев обернулись новым витком кровавой спирали. Мирная жизнь, с её мещанскими ценностями и размеренным ритмом, оказалась для них слишком тесным, удушающим корсетом. Люди, чья психика была перекована в горниле Вердена и закалена в ледяной грязи Аргона, не находили себе места в мире, где высшей доблестью считалось удачное вложение денег или выгодная женитьба. Испания, раздираемая внутренними противоречиями и втянутая в безнадежную колониальную войну в Марокко, неожиданно предложила им выход или, если угодно, финал. Вполне страшный и гротескный. Создание в 1920 году Испанского иностранного легиона (Tercio de Extranjeros) под командованием Хосе Мильяна Астрая стало сигналом сбора для потерянного поколения. Клич «Да здравствует смерть!» (¡Viva la Muerte!), брошенный одноглазым и одноруким основателем Терсио, упал на благодатную почву. Он резонировал с тем черным нигилизмом, который ветераны Великой войны принесли в своих вещмешках из Франции.

Сотни бывших добровольцев, прошедших через французский Иностранный легион, устремились в Африку. Они меняли синие французские шинели на серо-зеленые рубашки Терсио, расстегнутые на груди, но суть оставалась прежней: они снова шли убивать и умирать, пытаясь заглушить внутреннюю пустоту внешним насилием. Структура управления нового подразделения была скопирована с французского образца, но наполнена специфическим испанским мистицизмом. Если во Франции дисциплина держалась на параграфах устава и страхе наказания, то здесь она базировалась на культе чести кабальеро и сакрализации смерти. Ветеран Соммы, ставший легионером в Марокко, получал статус «жениха смерти» (novio de la muerte). Это была гениальная психологическая ловушка: превратить фатализм травмированных людей в высшую воинскую добродетель. Им говорили: вы не отбросы общества, вы — рыцари нового крестового похода, и ваша гибель будет прекрасна. И они верили, потому что хотели верить, что их жизнь, разбитая в 1914-м, имеет хоть какой-то смысл.

Война в Рифе, суровом горном регионе Марокко, по своей жестокости и бескомпромиссности стала прямым продолжением окопного кошмара Первой мировой, но с поправкой на африканский колорит. Вместо сырости и холода Фландрии здесь царили испепеляющий зной, жажда и пыль, забивающая легкие не хуже иприта. Но характер боевых действий был до боли знаком: засады, внезапные налеты, борьба за каждый камень. Рифские кабилы, прирожденные воины, не признававшие правил ведения войны, были достойными противниками. Они не брали пленных, подвергая захваченных чудовищным пыткам. Отрезанные головы, насаженные на колья, изуродованные трупы с гениталиями во рту — эти картины, шокировавшие новобранцев из испанских деревень, вызывали у ветеранов Великой войны лишь мрачную усмешку узнавания. Они уже видели это в Аргоннском лесу, где немцы и сенегальцы резали друг друга с такой же первобытной страстью. Опыт рукопашных схваток, полученный в траншеях Европы, здесь оказался бесценным. В тесных ущельях Атласа винтовка часто была бесполезна. В ход шли ножи, штыки и гранаты. Испанские легионеры действовали с холодной, профессиональной жестокостью, перенимая у врага его же методы. Отрезание ушей в качестве трофеев стало нормой, мрачным ритуалом, подтверждающим статус «старого солдата».

Катастрофа при Анвале летом 1921 года, когда испанская армия была разгромлена повстанцами Абд аль-Крима, потеряв более десяти тысяч человек за несколько дней, стала звездным часом для ветеранов. В то время как регулярные призывные части в панике бежали, бросая артиллерию и раненых, легионеры стояли насмерть. Для бывших участников битвы при Вердене, привыкших к ситуациям полного окружения и безнадежности, паника была недопустимой роскошью. Они организовывали арьергардные бои, прикрывая отход колонн беженцев в Мелилью. В этих боях проявилась вся мощь их мрачного стоицизма. Они умирали молча, экономя патроны, стреляя только наверняка. Свидетели описывали, как группы легионеров, окруженные тысячами рифов, шли в штыковые атаки с пением куплетов о смерти, словно приглашая её на танец. Это было уже не мужество в общепринятом смысле, а форма некоего мистического ритуала. Экзистенциальный трагизм заключался в том, что они спасали честь армии, которая их презирала, и защищали колониальные амбиции политиков, которые их предали.

Быт легионеров в Марокко был аскетичным и брутальным. Алкоголь, карты и проститутки в увольнении были единственными развлечениями. В казармах Дар-Риффена царила атмосфера «пиратской республики». Здесь не спрашивали о прошлом. Человек мог быть бывшим офицером кайзеровской армии, беглым русским белогвардейцем или каталонским анархистом — в строю все были равны перед лицом смерти. Но ядром, цементирующим всех их, были именно испанские ветераны Первой мировой. Они задавали тон, они устанавливали негласные правила поведения. Их авторитет был непререкаем, потому что в их глазах читалось знание тайны, недоступной другим: они знали, как выглядит ад, и не боялись в него возвращаться.

Однако за фасадом бравады скрывалась глубочайшая моральная деградация. Война в Марокко окончательно стерла для них границы дозволенного. Карательные экспедиции против мирных деревень, расстрелы заложников, применение химического оружия (иприт, сброшенный с самолетов на рынки и посевы) — все это стало рутиной. Те, кто в 1914 году уходил воевать за идеалы свободы и демократии, к середине 1920-х превратились в палачей. Они оправдывали свою жестокость необходимостью выживания и местью за погибших товарищей, но в глубине души понимали: они стали теми монстрами, с которыми когда-то боролись. Психика не выдерживала этого груза. Вспышки немотивированной агрессии, безумные выходки, дуэли на ножах из-за пустяков стали обыденностью. Легион пожирал своих детей. Люди сгорали изнутри, превращаясь в пустые оболочки, движимые лишь рефлексами убийства...

Высадка в бухте Алусемас в 1925 году, ставшая первой в истории успешной морской десантной операцией с участием танков и авиации, стала финальным аккордом их войны. Легионеры шли в первой волне, штурмуя пляжи под кинжальным огнем. Это напоминало Галлиполи, только с успешным исходом. Победа над Рифской республикой принесла Испании успокоение, но ветеранам она принесла лишь новую пустоту. Война закончилась, и они снова оказались не у дел. Те, кто выжил в Марокко, добавив к французским шрамам африканские, вернулись на полуостров, но теперь они были не просто изгоями, а опасным элементом, «преторианской гвардией», готовой служить любому, кто даст им оружие и цель.

Этот человеческий материал, закаленный в двух войнах, стал фундаментом грядущей Гражданской войны 1936 года. Именно ветераны Первой мировой, прошедшие школу Легиона, стали костяком армии Франко. Они принесли в гражданский конфликт методы тотальной войны на уничтожение, усвоенные на Сомме и в горах Рифа. Жестокость «африканистов» (так называли офицеров колониальных войск), ужаснувшая мир в 1930-е годы, имела свои корни в траншеях 1914-го. Экзистенциальный круг замкнулся окончательно: люди, ушедшие защищать Францию от тевтонского милитаризма, в итоге принесли фашизм на свою родину. Их трагедия переросла в трагедию целого народа. Они стали винтиками машины террора, убивая своих братьев с той же механической эффективностью, с какой убивали немцев или марокканцев.

Но была и другая часть ветеранов — те, кто сохранил верность республиканским идеалам или просто устал от крови. Их судьба была самой печальной. В хаосе гражданской войны они оказались между молотом и наковальней. Старые заслуги перед Францией не имели значения. Анархисты расстреливали их как «пособников империализма», фалангисты — как «красных» или «масонов». Многие из них погибли в безвестности, у стен кладбищ, под дулами расстрельных команд, которыми командовали их бывшие сослуживцы по Легиону. Их история была переписана или стерта. Франкистская Испания героизировала только «крестовый поход» 1936 года и африканские кампании, стыдливо умалчивая об участии испанцев в Первой мировой на стороне демократий. Память о тысячах добровольцев, погибших во Франции, была предана забвению как политически неудобная.

К концу 1930-х годов поколение испанских участников Великой войны практически исчезло. Они растворились в братских могилах трех войн, умерли в госпиталях для бедных, спились в портовых трущобах или эмигрировали, став вечными скитальцами. Последние из них доживали свой век глубокими стариками в 1950-е и 60-е, сидя на скамейках в парках Мадрида или Барселоны. Прохожие видели в них лишь дряхлых развалин, бормочущих что-то невнятное, и не догадывались, что эти люди в своих снах все еще бегут в атаку на высоту Морт-Омм или отбиваются ножами от рифов в ущелье Тизи-Азза. Они унесли свою правду с собой в могилу.

История участия испанцев в Первой мировой войне так и осталась ненаписанной главой, черным пятном на совести нации. Это была история о том, как война, однажды войдя в кровь народа, не покидает её десятилетиями, мутируя и принимая все более уродливые формы. Испанский доброволец 1914 года — это трагическая фигура человека, который искал фундаментальных ответов на вопросы бытия или избавления от них, но нашел лишь бесконечный, повторяющийся ад, спускаясь все ниже. Он был Дон Кихотом, сменившим копье на винтовку, но вместо великанов он сражался с ветряными мельницами истории, которые безжалостно перемололи его кости в муку забвения. И единственным памятником ему осталась тишина — та самая страшная тишина, что наступает после боя, когда кричать уже некому...

Караван уходит в небо

Глава 1. Колено, в котором поселился ад

Боль перестала быть гостем, назойливым и временным, каким она была еще месяц назад, когда Артюр списывал всё на проклятый климат Харара и застарелую усталость; теперь она по-хозяйски расположилась в правом колене, пустила там свои раскаленные корни, словно ядовитый плющ, оплетающий старую стену, и диктовала каждый вздох, каждую мысль, каждое движение стрелки на часах. Это было не просто воспаление, о котором твердили местные лекари, прикладывая вонючие мази, это было нечто живое, пульсирующее, злое, некое темное божество, требующее жертвоприношения, и Артюр Рембо, торговец, путешественник, бывший поэт, а ныне просто человек с распухшей, словно бревно, ногой, понимал с кристальной ясностью обреченного: его африканская одиссея закончилась.

Он лежал в своей комнате, где пахло пылью, сушеными шкурами и тем сладковатым, тошнотворным запахом болезни, который он теперь ненавидел больше всего на свете, и смотрел, как слуги упаковывают его жизнь в ящики. Тридцать семь лет — возраст расцвета, возраст, когда другие мужчины во Франции, в том далеком, дождливом, скучном и таком желанном теперь мире, воспитывают детей, пьют абсент в кафе на бульварах и жалуются на политику, а он, Артюр, превратился в развалину с седой бородой, в старика, чье тело предало его в самый неподходящий момент.

— Осторожнее с книгами, — прохрипел он, пытаясь приподняться на локте, но тут же упал обратно на подушки, потому что резкая вспышка боли пронзила ногу от лодыжки до самого паха, заставив мир перед глазами потемнеть и рассыпаться на красные искры.

Решение было принято, и оно было унизительным, но единственно возможным: ликвидировать дела, продать за бесценок все, что было нажито каторжным трудом под палящим солнцем Абиссинии, и бежать. Бежать к морю, в Зейлу, а оттуда — в Аден, на пароход, домой, в Европу, к врачам, которые, быть может, знают секрет, как выгнать этот огонь из костей. Но между Хараром и Зейлой лежали триста километров пустыни, камней, пыли и диких троп, которые и здоровому человеку давались с трудом, а для него, не способного сделать и шага, превращались в дорогу на Голгофу.

Артюр закрыл глаза, и перед его мысленным взором, словно в волшебном фонаре, проплыли образы прошлого, того далекого прошлого, которое он сам же когда-то растоптал и отбросил. Шарлевиль. Он видел серую гладь реки Мез, обрамленную ивами, чьи ветви касались воды, словно пальцы слепого; он чувствовал прохладу того сырого, мшистого воздуха, который так ненавидел в юности, мечтая о зное Востока, о «солнце, горьком, как любовь». Какая ирония, думал он, сжимая зубы, чтобы не застонать: он получил свое солнце, он выпил эту чашу до дна, и теперь, сгорая заживо в этом желтом, пыльном аду, он отдал бы все сокровища царя Соломона за один глоток той серой, скучной шарлевильской сырости, за один час под дождем, который смывает пыль и остужает горячий лоб.

Приготовления к отъезду напоминали сборы в последний путь. Артюр сам, превозмогая страдания, начертил чертеж носилок — своего единственного транспорта, своего ковчега спасения и одновременно своей тюремной камеры на ближайшие недели. Шестнадцать человек — шестнадцать крепких носильщиков, которых пришлось нанимать за бешеные деньги, ибо никто не хотел тащить калеку через пустыню в сезон дождей, — сгрудились во дворе, обсуждая плату и поглядывая на своего хозяина со смесью жалости и суеверного страха, ведь человек, гниющий заживо, считается плохим попутчиком.

— Мы готовы, мусье, — сказал старший, худой сомалиец с глазами, в которых читалась вековая усталость пустыни.

Артюра перенесли на носилки, покрытые парусиной, соорудив над ним подобие тента, чтобы защитить от солнца, которое, казалось, задалось целью добить его раньше, чем это сделает болезнь. Первый толчок, когда носильщики подняли его, отозвался в колене таким взрывом боли, что Артюр вскрикнул, но звук этот потонул в шуме голосов и реве верблюдов. Караван тронулся.

Путь начался не с облегчения, а с монотонной пытки. Каждый шаг носильщиков, каждое неловкое движение, каждый камень, попавший под босую ногу идущего, передавались в тело Артюра стократным эхом, превращая колено в эпицентр вселенной, где не существовало ничего, кроме пульсирующей, рвущей, сверлящей боли. Он лежал, глядя в грязно-белый потолок парусины, и считал секунды, складывая их в минуты, а минуты — в часы, пытаясь отвлечься воспоминаниями, которые накатывали на него волнами лихорадочного бреда.

Он вспоминал Париж, кафе «Зеленый крыс», лицо Верлена — одутловатое, пьяное, полное той жалкой и нежной порочности, которую Артюр когда-то принимал за свободу. Он вспоминал свои стихи, те странные, ломаные строки, которые вылетали из него, как искры из костра, когда ему было семнадцать. «Пьяный корабль»… Боже, как давно это было. Тот мальчик, дерзкий, златокудрый демон с глазами цвета незабудок, жаждавший «расстройства всех чувств», умер где-то в песках Аравии, а здесь, на носилках, трясся сухой, желчный торговец, знающий цену кофе, слоновой кости и человеческой подлости, но совершенно забывший язык птиц и звезд.

Ностальгия, острая и пронзительная, как запах осени, пробивалась сквозь пелену боли. Ему хотелось не славы, не приключений, не открытия новых земель — ему хотелось домой. Ему хотелось увидеть мать, ту суровую, жесткую «Мамашу Рембо», которую он боялся и презирал, но чья рука сейчас казалась ему единственной, способной принести облегчение. Он мечтал о простой, чистой простыне, о стакане холодного молока, о звуке церковного колокола, плывущем над черепичными крышами — о всем том мещанском уюте, над которым он так жестоко смеялся всю жизнь.

К вечеру второго дня небо затянуло свинцовыми тучами, и разверзлись хляби небесные. Это был не благодатный европейский дождь, а африканский ливень, яростный и беспощадный. Вода мгновенно пропитала парусину, и на Артюра потекли грязные струи, смешиваясь с его потом и слезами, которые он уже не мог сдерживать. Носильщики скользили в грязи, ругались, несколько раз роняли носилки, и каждый такой удар вырывал из груди Рембо глухой, звериный вой, пугавший даже гиен, хохочущих во тьме.

— Не останавливаться! — кричал он в бреду, пытаясь перекричать шум дождя. — Вперед! К морю! Если вы остановитесь, я сдохну здесь, в этой грязи!

Но идти было невозможно. Глина превратилась в жирное месиво, ноги людей разъезжались, и караван вынужден был встать лагерем прямо посреди размытой равнины, где не было ни укрытия, ни сухой ветки для костра. Артюр лежал под мокрой парусиной, дрожа от озноба, прижимая к груди ногу, которая теперь казалась ему огромным чугунным ядром, приковавшим его к земле. Вокруг была только тьма, шум дождя и тяжелое дыхание людей, а впереди — еще сотни километров пути, и надежда, слабая, как огонек свечи на ветру, что где-то там, за горизонтом, есть корабль, который увезет его из этого проклятого места, где он оставил свою молодость и где теперь оставлял свою жизнь.


Глава 2. Стальной горизонт

Зейла встретила их не как спасительная гавань, а как раскаленная сковорода, брошенная на край берега. Белые стены домов, ослепительные под вертикальным солнцем, казалось, вибрировали, источая жар, а воздух был таким густым и соленым, что дышать им было все равно что глотать горячий рассол. Когда караван, измочаленный переходом, наконец вполз на окраину, Артюр уже почти не различал, где кончается его собственное тело и начинается жесткая ткань носилок; он превратился в один сплошной сгусток страдания, дрейфующий в полузабытьи.

Его внесли в лазарет при французском консульстве — убогое помещение с низким потолком, где мухи, жирные и ленивые, ползали по липким столам. Местный врач, пожилой армейский хирург, видавший виды, снял повязки, пропитанные гноем и пылью пустыни, и Артюр увидел, как изменилось лицо доктора. В нем не было профессиональной невозмутимости, только плохо скрытый ужас и отвращение. Колено раздулось до размеров человеческой головы, кожа натянулась так, что стала блестящей и полупрозрачной, под ней угадывались темные, зловещие узлы вен, а запах... этот сладковатый, тошнотворный запах разложения заполнил комнату мгновенно, вытеснив запах йода и карболки.

— Боже мой, мсье Рембо, — пробормотал врач, отступая на шаг и вытирая пот со лба платком, который тут же стал серым от влаги. — Как вы вообще добрались? Это... это синовит в последней стадии, возможно, уже саркома. Здесь резать нельзя, я не возьмусь. Вам нужен госпиталь. Марсель. Немедленно.

Артюр не ответил. Он смотрел в потолок, где кружил вентилятор, разгоняя душный воздух, и думал о том, что слова «немедленно» и «Марсель» разделяет бесконечность морской воды. Его погрузили на лодку, маленькую шаланду, которая должна была доставить его к пароходу, стоящему на рейде в Адене. Каждая волна, ударявшая в борт, отдавалась в колене глухим ударом молота, и Артюр, стиснув зубы до скрежета, смотрел на удаляющийся берег Африки. Этот берег, который когда-то манил его обещанием свободы и золота, теперь выглядел как оскал хищника, отпускающего жертву, но уже откусившего от нее кусок плоти.

Пароход «Амазонка» был старым судном, пахнущим углем, смазкой и пережаренным луком. Каюта, которую удалось выбить за баснословные деньги, была узкой, душной, с иллюминатором, похожим на глаз циклопа. Артюра уложили на койку, и начался новый круг ада — морская качка. Если на земле его мучила тряска, то здесь, в море, боль стала плавной, укачивающей, тошнотворной. Когда корабль кренился, жидкость в колене переливалась, вызывая ощущение, будто внутри сустава катаются раскаленные шарики подшипника.

Дни слились в одну серую полосу. За иллюминатором менялись цвета — от бирюзы Красного моря до свинцовой синевы Средиземного, но для Артюра все это было лишь фоном для его внутренней драмы. Он лежал, глядя на заклепки на потолке, и в его воспаленном мозгу всплывали картины прошлого, но теперь это были не ностальгические пейзажи Шарлевиля, а образы, полные горечи и сожаления. Он видел свои рукописи, брошенные в камин, видел, как огонь пожирает «Озарения», превращая гениальные строки в пепел. Зачем? Ради чего он отказался от дара? Ради того, чтобы десять лет торговать кофе и ружьями, гоняться за призрачной прибылью, копить золото в поясе, который теперь давил ему на живот, и закончить вот так — куском мяса на койке парохода?..

Иногда к нему заходил судовой врач, молодой парень с испуганными глазами, который только и мог, что колоть анестетик. Это приносило краткое, зыбкое облегчение. Боль отступала, уходила на периферию сознания, превращаясь в тупой гул, и тогда Артюр проваливался в сны. Ему снилось, что он снова молод, что он идет по дорогам Бельгии с Верленом, ветер треплет его длинные волосы, и он читает вслух стихи, от которых дрожит воздух. «Я — это другой», — шептал он во сне, улыбаясь той странной, ангельской улыбкой, которую мир давно забыл. Но пробуждение было жестоким: пелена спадала и реальность возвращалась резким рывком, бросая в душную каюту, к запаху гноя и скрипу переборок.

Суэцкий канал они проходили ночью. Артюр попросил открыть иллюминатор, и в каюту ворвался запах пустыни — сухой, пыльный, но уже смешанный с чем-то новым, с прохладой Севера. Он видел огни на берегу, далекие, равнодушные огни городов, где люди жили, любили, спали в своих постелях, не зная, что мимо них проплывает человек, который когда-то хотел украсть огонь у богов, а теперь молит лишь о том, чтобы ему отрезали ногу.

— Европа, — прошептал он в темноту. Это слово, которое десять лет назад звучало для него как проклятие, как синоним тюрьмы и скуки, теперь было молитвой. Европа — это врачи. Европа — это чистые бинты. Европа — это мать...

Когда «Амазонка» вошла в порт Марселя, небо было серым, низким, затянутым тучами. Чайки кричали над водой, их крики напоминали плач ребенка. Артюра выносили на носилках по трапу, и холодный ветер ударил ему в лицо, заставив поежиться. Это был ветер родины, ветер, пахнущий рыбой, водорослями и старым камнем. Он смотрел на суету порта, на грузчиков, катающих бочки, на жандармов в кепи, на женщин в длинных платьях, и чувствовал себя призраком, вернувшимся с того света. Он был здесь чужим. Его кожа, задубленная африканским солнцем, его седая борода, его взгляд, полный дикой, нечеловеческой тоски, — все это выдавало в нем пришельца.

Его погрузили в экипаж, и колеса застучали по брусчатке, направляясь к госпиталю Зачатия. Артюр закрыл глаза, вслушиваясь в этот стук. Тук-тук-тук. Как стук сердца. Как стук молотка, забивающего гвозди в крышку гроба. Он вернулся. Блудный сын вернулся домой, но вместо тучного тельца его ждал скальпель хирурга. И где-то в глубине души, под слоями боли и страха, шевельнулась странная, горькая мысль: может быть, это и есть его последний великий стих — не написанный на бумаге, а выстраданный плотью, поэма боли, финальная точка в его бунте против мироздания...


Глава 3. Дом Непорочного Зачатия

Госпиталь с возвышенным названием «Hôpital de la Conception» — Больница Непорочного Зачатия — встретил Артюра запахом карболки, хлора и казенных супов, тем специфическим больничным духом, который въедается в поры и остается там навсегда. Его поместили в общую палату, длинную, гулкую залу с высокими окнами, где в два ряда стояли железные койки, на которых доживали свой век моряки, портовые грузчики и бродяги. Но за деньги — то самое золото, вывезенное из Харара в кожаном поясе, — ему выделили отдельную комнатушку. Она была крошечной, похожей на монашескую келью, с распятием на голой стене и окном, выходящим во внутренний двор, где чахлые платаны пытались выжить среди камня.

Врачи собрались у его постели, как вороны на падаль. Их было трое: седовласый профессор, похожий на мясника, и двое ассистентов с лицами, лишенными какого-либо выражения, кроме профессионального любопытства. Они щупали колено, которое теперь стало чудовищным, пурпурно-синим, твердым, как камень, и горячим, как печь. Артюр лежал, стиснув зубы, и смотрел на них с ненавистью затравленного зверя. Он понимал их латынь, их быстрые взгляды, их покачивания головами. «Hydrarthrose», «Synovite», «Néoplasme». Слова падали в тишину комнаты тяжелыми каплями.

— Опухоль, — наконец произнес профессор, вытирая руки полотенцем. — Саркома. Кость поражена. Сустав разрушен. Мы не можем спасти ногу, мсье Рембо.

Приговор прозвучал. Артюр знал, что это неизбежно, он готовился к этому все те долгие недели в море, но услышать это вслух было все равно что получить удар под дых. Нога. Его правая нога, которая носила его по дорогам Бельгии, по улицам Лондона, по пескам Аравии. Та самая нога, которой он когда-то так гордился, называя себя «пешеходом», «человеком с подошвами из ветра». Теперь она стала врагом, которого нужно отсечь, чтобы выжило остальное тело.

— Режьте, — прохрипел он, отворачиваясь к стене. — Режьте быстрее, или я сойду с ума.

День операции был серым и дождливым, как и день его прибытия. Санитары пришли за ним рано утром, переложили на каталку и повезли по длинным коридорам, где эхо шагов звучало как похоронный марш. Операционная была залита холодным, безжалостным светом. Блестели инструменты, разложенные на столике: пилы, зажимы, скальпели. Все это напоминало пыточную камеру инквизиции, только вместо ряс здесь были белые халаты, запятнанные кровью предыдущих пациентов.

Наркоз накрыл его душной, сладковатой волной. Маска прижалась к лицу, и мир начал распадаться на спирали. Звуки голосов врачей отдалились, превратились в гудение пчелиного роя. Последним, что он помнил, был лязг металла о металл и ощущение, что он падает в бесконечный, черный колодец, на дне которого его ждал не покой, а лишь новая форма небытия.

Пробуждение было ужасным. Он вынырнул из наркозного мрака, и первой пришла не ясность, а Фантом. Он чувствовал свою ногу. Он чувствовал каждый палец, чувствовал щиколотку, чувствовал колено, которое болело так же невыносимо, как и раньше. Он попытался пошевелить ею, сдвинуть одеяло, но ничего не произошло. Его рука потянулась вниз, нащупала бедро... и провалилась в пустоту там, где должна была быть голень.

— А-а-а! — крик вырвался из его горла, дикий, животный вопль, от которого, казалось, задрожали стены.

Прибежала сестра милосердия, молодая монахиня с бледным лицом. Она попыталась удержать его, что-то шептала, прикладывала ко лбу влажную тряпку, но Артюр бился в истерике, понимая непоправимое. Он стал калекой. Одноногим. "Un cul-de-jatte", обрубком. Человеком, который больше никогда не сможет идти. Для того, кто всю жизнь измерял свободу шагами, это было страшнее смерти.

Последующие дни превратились в кошмарный бред. Культя воспалилась, швы натянулись, кожа вокруг раны побагровела. Боль не ушла вместе с ногой, она просто сменила адрес, поселившись теперь в самом срезе кости и в том призрачном, несуществующем пространстве, где раньше была стопа. Это было невыносимо... Он умолял, угрожал, плакал, как ребенок. Он кричал так, что больные в соседних палатах начинали молиться.

В редкие минуты просветления он писал письма. Письма матери и сестре Изабель, которые были его единственной связью с миром. Почерк его, когда-то четкий и аккуратный, теперь скакал, буквы наползали друг на друга, словно пьяные пауки.

«Мать моя, я страдаю, я в аду!» — выводил он дрожащей рукой. — «Зачем я вообще родился? Зачем я жил? Я теперь обрубок, неподвижное бревно. Я плачу день и ночь. Я стал скелетом, я пугаю сам себя. Купите мне костыль... Нет, закажите протез, лучший, какой есть, с шарниром, чтобы я мог хоть как-то передвигаться».

Он диктовал Изабель, которая приехала к нему, бросив все дела на ферме в Роше, списки необходимых вещей: костыли, деревянная нога, специальные носки. Он цеплялся за эти мелочи с маниакальным упорством, словно покупка качественного протеза могла вернуть ему смысл жизни. Он, бывший поэт, бывший визионер, видевший «рассветы, подобные стаям голубок», теперь грезил о хорошо смазанном шарнире и кожаных ремнях.

Изабель сидела у его кровати, тихая, набожная девушка, с ужасом глядя на своего брата. Она помнила его другим — красивым, дерзким, сильным. Теперь перед ней лежал старик с серым лицом, с глазами, полными безумия и боли, который то проклинал Бога, то звал маму. Она читала ему молитвы, но Артюр лишь отворачивался. «Оставь свои сказки, — шипел он. — Мне это ни к чему».

Ночью, когда боль становилась невыносимой, он слышал странные звуки. Ему казалось, что отрезанная нога зовет его. Что она где-то там, в ведре с отходами, или уже в печи крематория, продолжает жить своей жизнью, продолжает болеть, продолжает идти. Идти куда-то в Африку, в Харар, к его складам, к его верблюдам, к его нереализованным планам. Он был разделен. Часть его осталась там, в зное, а часть гнила здесь, в сырости Марселя. И эта раздвоенность мучила его больше, чем физическая мука. «Je est un autre», — всплыла в памяти фраза из юности. «Я — это другой». Теперь это стало буквальной, кровавой правдой...


Глава 4. Эхо славы 

Возвращение на ферму в Роше было похоже на погружение в склеп, где время остановилось полвека назад. Старый, угрюмый дом с серыми стенами, сложенными из грубого камня, встретил их запахом сырости, сушеной лаванды и той особенной, давящей тишиной, которая бывает только в домах, где царит культ бережливости и порядка, возведенный в ранг религии. Мать, Витали Рембо, «Мамаша Рембо», как он звал её про себя с детским страхом и подростковой ненавистью, стояла на пороге — прямая, как жердь, в своем вечном трауре, с лицом, высеченным из гранита. В её глазах, когда она смотрела на одноногого сына, которого слуги выносили из экипажа, не было слез, лишь тень горького торжества: блудный сын вернулся, сломленный и беспомощный, теперь он целиком принадлежал ей.

Артюра поселили в комнате на первом этаже, чтобы ему не пришлось карабкаться по лестнице. Окно выходило в сад, заросший и одичавший, где старые яблони тянули узловатые ветви к низкому небу Арденн. Здесь, в этой глуши, вдали от моря и пустыни, он должен был доживать свой век, опираясь на костыли и слушая тиканье настенных часов.

Дни тянулись медленно, как густой мед. Артюр пытался ходить на костылях, но культя болела нестерпимо, а деревянная нога, тот самый «лучший протез», заказанный за бешеные деньги, натирала кожу до крови и казалась чужеродным, мертвым грузом. Он часто сидел в кресле у окна, укрытый пледом, и смотрел на дождь, поливающий грядки с капустой. Гнев и ярость, кипевшие в нем в Марселе, сменились глухой апатией. Он чувствовал себя выброшенным на берег обломком кораблекрушения.

Изабель, верная сиделка, была его единственным собеседником. Она читала ему вслух, поправляла подушки, терпела его вспышки раздражения. Однажды, когда дождь лил особенно уныло, а Артюр сидел, уставившись в одну точку, разговор зашел о странном.

— Артюр, — робко начала Изабель, откладывая вязание. — Знаешь, я получала письма. Пока тебя не было.

— Письма? — он повернул к ней голову, и в его тусклых глазах мелькнула искра интереса. — От кредиторов? Из банка?

— Нет. От людей из Парижа. От издателей. От молодых поэтов.

Артюр криво усмехнулся.

— Поэтов? Что им нужно от торговца кофе? Я забыл этот вздор двадцать лет назад.

— Ты забыл, но они — нет, — Изабель встала, подошла к старому бюро и достала пачку конвертов. — Они спрашивали о тебе. Они называют тебя... гением. Говорят, что ты изменил французскую поэзию навсегда. Что ты — легенда.

Артюр взял письма. Бумага хрустнула в его пальцах. Он видел незнакомые имена, восторженные эпитеты, просьбы прислать хоть строчку, хоть черновик. «Мсье Рембо, ваше "Пьяное судно" — это манифест нашего поколения...», «Мсье Рембо, мы слышали, что вы король некоего племени в Африке...», «Вы — Мессия символизма...».

Он читал, и чувство нереальности происходящего накрывало его с головой. Там, в Париже, в прокуренных кафе Латинского квартала, какие-то юнцы с горящими глазами поклонялись его имени, как идолу. Они создали миф. Миф о Рембо, проклятом поэте, который отрекся от слова и ушел в молчание, чтобы жить настоящей жизнью. Они не знали, что эта «настоящая жизнь» состояла из ведомостей, счетов-фактур, дизентерии, пыли и бесконечного одиночества. Они не видели этого обрубка, сидящего в кресле в Роше и воюющего с собственной матерью за лишний кусок сахара.

— Это смешно, — прохрипел он, отбрасывая письма. — Они идиоты. Я писал бред. Я был пьяным мальчишкой, который думал, что может перевернуть мир, просто переставив слова местами. Это ничего не стоит. Ни-че-го.

— Но они печатают твои стихи, — тихо возразила Изабель. — Журнал «La Vogue» опубликовал «Озарения». Верлен... Поль Верлен издал сборник и написал о тебе статью. Тебя читают, Артюр. Тебя изучают.

При имени Верлена лицо Артюра передернулось. Поль. Старый, жалкий, гениальный Поль. Значит, он сохранил те мятые листки, которые Артюр разбрасывал по столам дешевых гостиниц. Какой дурак. Теперь из-за него он стал знаменитым.

— Знаменит... — пробормотал он, глядя на свои руки, покрытые пигментными пятнами. — Какая злая шутка. Я хотел золота, я хотел власти, я хотел быть богатым буржуа. А стал «легендой» для кучки бездельников. У меня нет ни гроша, Изабель. Мое золото осталось в Адене, запертое в банке, до которого я не могу добраться. А здесь у меня есть только слава, которую нельзя намазать на хлеб.

— Разве тебе не приятно знать, что ты оставил след? — спросила сестра, глядя на него с надеждой.

Артюр посмотрел на неё долгим, тяжелым взглядом.

— След? Мой след — это культя. Мой след — это гной. Мой след — это те караваны, которые прошли через пустыню, и никто о них не вспомнит. А стихи... Стихи — это шелуха. Отбросы разума. Если бы я мог обменять все эти восторженные вопли на одну здоровую ногу, я бы сделал это не задумываясь.

Но в глубине души, там, куда он боялся заглядывать даже сам, шевельнулось что-то еще. Тщеславие? Удивление? Горькая гордость? Мальчик из Шарлевиля, который мечтал «стать богом», все-таки победил. Он заставил мир говорить о себе, даже когда сам он замолчал. Он стал отсутствующим божеством, Deus absconditus, которому молятся, не надеясь на ответ.

Он попросил Изабель читать дальше. Она читала статьи, критические разборы, сплетни. Он слушал, закрыв глаза, и представлял себе Париж, который теперь казался ему еще более далеким, чем Марс. Он слушал, как препарируют его душу, как ищут скрытые смыслы в его юношеском бреду, как возводят его хулиганство в ранг философии.

— Они пишут, что я искал «Ясновидения», — усмехнулся он горько. — Я просто хотел сбежать из этой дыры. От матушки, от скуки, от самого себя. А нашел только болезнь. Скажи им, Изабель, если кто-то приедет... скажи им, что Рембо мертв. Тот Рембо, которого они ищут, умер в Брюсселе. А здесь живет торговец, который просто хочет, чтобы у него перестало болеть колено.

Ночью ему не спалось. Он лежал и слушал, как ветер шумит в яблонях. Слава. Бессмертие. Слова, пустые, как выеденный орех. Но все же... Все же, где-то там, в мире, его строки жили. «Я знаю небеса, рвущиеся в сполохах, и прибои, и течения...». Может быть, это и было то самое золото, которое он искал? Алхимическое золото, добытое из грязи жизни? Нет, отогнал он эту мысль. Это ложь. Правда — это боль. Правда — это культя. Правда — это смерть, которая уже стоит у изголовья и ждет...


Глава 5. Триумф плоти

Надежда на то, что ампутация станет выкупом за жизнь, оказалась ложной монетой. Нож хирурга убрал лишь следствие, но причина — темный, жадный зверь болезни — уже давно покинула колено и расселилась по всему телу, захватывая новые территории с быстротой лесного пожара. Саркома не просто вернулась; она расцвела пышным, ядовитым цветом в паху, в животе, в грудной клетке.

Роше превратилось в камеру пыток. Лето в Арденнах выдалось сырым и холодным, и этот холод проникал в кости Артюра, усиливая страдания. Его тело, когда-то жилистое и выносливое, способное сутками идти под палящим солнцем без воды, теперь таяло на глазах, превращаясь в обтянутый пергаментной кожей скелет. Каждое движение причиняло муку. Даже вес простыни казался невыносимым грузом.

Боль стала единственной реальностью. Она была разной: то тупой и грызущей, словно крыса вгрызалась в печень, то острой, как удар раскаленного кинжала, пронзающий внутренности. Она не давала спать, не давала есть, не давала думать. Она заполнила собой всё пространство комнаты, вытеснив воздух. Артюр кричал. Он кричал не как человек, а как раненое животное, воя на одной ноте часами, пока голос не срывался в хрип.

— Убейте меня! — хрипел он, впиваясь пальцами в матрас так, что ломались ногти. — Дайте мне яду! Вы не люди, вы палачи! Зачем вы держите меня здесь?..

Мать, Витали, стояла у двери, прямая и черная, как тень смерти. Она не подходила к постели, когда он богохульствовал, считая, что это говорит в нем дьявол. Она лишь молилась громче, заглушая его проклятия своими «Ave Maria». Эта женщина, которая всю жизнь пыталась сломать волю сына, теперь видела, как эту волю ломает сама природа, и в её фанатичном взгляде читался страх перед гневом Господним.

Изабель была рядом постоянно. Она меняла мокрые от пота простыни, пыталась кормить его с ложечки бульоном, который он тут же извергал обратно. Она видела, как на теле брата появляются странные бугры — опухоли, растущие под кожей, словно грибы после дождя. Его правая рука, которой он когда-то писал свои дерзкие стихи, онемела и повисла плетью — паралич подбирался к сердцу.

Бред Артюра стал постоянным спутником его агонии. В редкие минуты затишья, когда действие опиатов давало передышку, он был в сознании, но это сознание было искажено, раздроблено. Он уже не был в Роше. Он был в Африке.

— Где караван? — шептал он, глядя на шкаф, который казался ему скалой в пустыне. — Джами, почему верблюды стоят? Нам нужно идти. Харар ждет. Слоновая кость... цены падают... мы должны успеть до дождей.

Он отдавал приказы несуществующим слугам, торговался с призрачными купцами, пересчитывал воображаемые талеры. Его ум, острый ум коммерсанта, продолжал работать вхолостую, перемалывая цифры и маршруты, в то время как тело распадалось. Это было страшное зрелище: умирающий поэт, который в предсмертном бреду говорит не о душе, а о накладных и тюках с кофе. Материальный мир, который он так стремился покорить, держал его мертвой хваткой до последнего вздоха.

В конце августа стало ясно, что конец близок. Артюр настоял на отъезде. Он не хотел умирать в этой глуши, под надзором матери. Он хотел в Марсель. К морю. К кораблям. В его воспаленном мозгу засела навязчивая идея: только там, в порту, он сможет найти спасение. «Я должен быть там, где отходят пароходы», — твердил он.

Это было безумие — везти умирающего через всю Францию, но его воля, даже в таком состоянии, была сильнее доводов рассудка. Изабель, измученная и покорная, согласилась сопровождать его. Путешествие на поезде стало последним кругом его земного ада. Вагон трясло, дым паровоза врывался в окно, каждый стык рельсов отдавался в его теле взрывом боли. Люди в купе шарахались от этого скелета с горящими глазами, от которого пахло распадом.

В Марселе, в том же госпитале Зачатия, врачи лишь развели руками. Саркома сожрала его. Ему выделили палату, и он лег, чтобы больше никогда не встать. Но даже здесь, на пороге небытия, его дух продолжал свое странное, сюрреалистическое путешествие.

Он бредил морем. Ему казалось, что палата — это каюта корабля, плывущего в неведомые земли.

— Капитан! — кричал он среди ночи, пытаясь приподняться на одной руке. — Куда мы идем? Почему такая качка? Я не вижу берега! Скажите им, чтобы подняли паруса! Мы опаздываем в Аден!

Боль стала его единственным собеседником, его музой, его богом. Она диктовала ритм его дыхания. В этом страдании было что-то ветхозаветное, что-то от Иова...

Изабель писала матери: «Он стал скелетом. Все его тело — одна сплошная рана. Он страдает так, что камни бы заплакали. Он просит смерти как избавления, но сердце его, это сильное крестьянское сердце, продолжает биться, продлевая пытку».

В моменты просветления он смотрел на сестру с выражением глубокого, детского удивления.

— Изабель, — шептал он, едва шевеля губами. — Что я здесь делаю? Почему я здесь? Я должен быть там... Там...

— Где, Артюр?

— Там, где солнце... Там, где нет боли... Там, где можно идти...

Его великая мечта о странствиях, о свободе, о «солнце, горьком, как любовь», сжалась до размеров больничной койки, но не исчезла. Она трансформировалась в бред, в галлюцинацию, но осталась с ним. Он умирал не как поэт-символист, а как путешественник, чей маршрут был прерван, чей паспорт был аннулирован высшей инстанцией, но который все равно, вопреки всему, пытался ползти к горизонту.


Глава 6. Прометей на больничной койке

Среди зловония разлагающейся плоти, среди криков, от которых холодела кровь у сиделок, среди лихорадочного бреда о тюках кофе и слоновой кости, жило нечто, не поддающееся скальпелю хирурга и логике обывателя. Это была гордость. Та самая гордость, что когда-то заставила мальчика из Шарлевиля бросить вызов Поэзии, а потом бросить ее, как надоевшую игрушку, не став ее тружеником или рабом.

Артюр Рембо не был сломлен. Невероятно, но он не сломался даже тогда. Тело его было разрушено, превращено в руины, по которым гулял ветер смерти, но Дух — тот самый «Я», который всегда был «Другим», — оставался нетронутым. Он наблюдал за своей агонией с высоты ледяного презрения. Он смотрел на врачей, на плачущую Изабель, на свои собственные скрюченные пальцы, и в глубине его гаснущих глаз тлел уголек торжества.

В чем был этот триумф? В абсолютной, тотальной честности прожитой жизни. Он не солгал ни разу. Он хотел «овладеть истиной в одной душе и одном теле» — и он овладел ею. Истина оказалась ужасной, она оказалась болью и гниением, но это была его истина, добытая не из книг, а вырванная зубами у реальности. Он не стал кабинетным писакой, не стал салонным львом, как те парижские паяцы, что теперь воспевали его имя. Он стал тем, кем хотел: человеком, прошедшим свой путь до самого края, до обрыва, и шагнувшим в бездну с открытыми глазами.

В редкие минуты, когда приступ боли отступал, Артюр лежал неподвижно, глядя в окно на серый лоскут марсельского неба. И в эти минуты он чувствовал странное, мрачное удовлетворение. Он переиграл судьбу. Она хотела сделать его обычным, запереть в клетку быта, но он вырвался. Он сжег свою жизнь быстро, яростно, как магний. Тридцать семь лет — но в эти годы вместилось столько, сколько не вместится в десять жизней обычного буржуа. Он видел то, чего не видел никто. Он чувствовал то, от чего другие сходили бы с ума.

«Я создал все празднества, все триумфы, все драмы. Я пытался изобрести новые цветы, новые звезды, новую плоть, новые языки», — всплывали в памяти строки из «Прощания». Тогда, в девятнадцать лет, это была интуиция. Теперь это стало фактом. Он действительно изобрел новую плоть — свою собственную, страдающую, мученическую плоть, которая стала финальным аккордом его творчества.

Он был поэтом до последнего вздоха, хотя и отрицал это. Само его молчание, само его бегство в Африку, сама его мучительная смерть — все это было частью одной великой, нечеловеческой поэмы. Он превратил свою жизнь в произведение искусства, жестокое и совершенное. Его отказ от литературы был высшей формой литературы — действием.

Иногда он смотрел на Изабель, которая молилась у его кровати, и ему хотелось рассмеяться. Она молилась о спасении его души, не понимая, что его душа уже спасена — спасена собственной цельностью. Он не нуждался в прощении, потому что не чувствовал вины. Он жил так, как диктовала ему его природа — природа ветра, огня и камня.

— Я сделал, что должен был, — шептал он пересохшими губами, и сестра думала, что он говорит о завещании. Но он говорил о Вселенной.

Даже его бред о кораблях и торговле был не просто бредом. Это была метафора. Он, Артюр Рембо, вечный странник, готовился к последней экспедиции. Он снаряжал караван в Неизведанное. Он проверял припасы, торговался с Хароном за цену перевозки. Он не собирался входить в смерть как жертва, с опущенной головой. Он собирался войти туда как исследователь, как купец, идущий за самым редким товаром — за тайной небытия.

В один из вечеров, когда закатное солнце окрасило стены палаты в цвет старого золота, Артюр вдруг почувствовал прилив необъяснимой силы. Боль отступила на второй план, стала фоном, декорацией. Он ощутил себя огромным, расширившимся до пределов комнаты, до пределов Марселя, до пределов мира.

«Я — тот, кто видел», — подумал он. — «Я видел ад, и я видел рай, и они оказались одним и тем же местом — Землей. Я прошел сквозь неё, не опустив глаз. Я пил её яд и называл его вином. Я — победитель».

Это было чувство глубокой, тайной гордости. Он не жалел ни о чем. Ни о «Пьяном корабле», ни о выстреле Верлена, ни о годах в пустыне. Все это были ступени. И теперь он стоял на вершине пирамиды, построенной из собственной боли, и смотрел вниз, на суетливый мир людей, с величественным безразличием сфинкса.

— Аллах керим, — прошептал он фразу, которую часто слышал в Адене. «Бог щедр».

Щедр на страдания, да. Но только так, через страдание дух закаляется, становясь тверже алмаза. И Артюр знал: он уходит из этого мира несломленным. Его тело сгнило, но его «Я», его яростное, непокорное, гениальное «Я», осталось чистым и острым, как лезвие ножа. Он был готов к последнему шагу. Не в темноту. А в Ослепительный Свет, который он предсказал еще мальчишкой...


Глава 7. Караван уходит в небо

Агония не была мгновением; она была процессом, долгим и кропотливым трудом отделения зерна от плевел. Мир вокруг Артюра сжимался, теряя свои очертания и цвета, словно старая фреска под дождем, но внутри него, наоборот, разворачивалась гигантская, ослепительная панорама.

Это началось с дыхания. Воздух в палате стал вязким, тяжелым, как мокрая вата. Каждый вдох требовал усилия воли, каждый выдох был маленькой победой над тишиной. Но странно — чем труднее становилось дышать легкими, тем свободнее он чувствовал себя где-то глубже, под ребрами, в том тайном центре, где жила его суть.

«Я отчаливаю», — подумал он с ясностью, которая удивила его самого.

Он лежал на спине, и его взгляд, уже не видящий ни потолка, ни склонившегося лица сестры, устремился в точку, где реальность дала трещину. Сквозь эту трещину хлынул свет. Не тот серый, марсельский свет, который он ненавидел, а другой — яростный, белый, вертикальный свет Африки.

Ему показалось, что кровать под ним качнулась. Раз, другой. Ритмично, плавно. Это была не зыбь лихорадки. Это была зыбь океана. Он узнал этот ритм — так дышит море под килем корабля, идущего полным ходом.

— Капитан! — попытался крикнуть он, но губы лишь беззвучно шевельнулись. — Каков курс?

Голос внутри ответил ему: «Курс на Аден. Мы идем в Аден, мсье Рембо».

Аден! Сердце его дрогнуло от радости. Значит, все позади. Значит, Марсель, ампутация, холодная ферма в Роше, эта проклятая деревянная нога — всё это было лишь дурным сном, мороком, навеянным малярией. Он не калека. Он — Артюр Рембо, уважаемый торговец, агент дома Барди, человек, которого знают от Зейлы до Харара.

Он почувствовал, как его тело наполняется силой. Нога! Он пошевелил пальцами правой ноги. Он чувствовал их! Он чувствовал жесткую кожу сапога, чувствовал, как натруженные мышцы голени готовы к ходьбе. Фантомная боль исчезла, сменившись ощущением здоровой, живой плоти. Он мог встать. Он мог идти.

Перед его внутренним взором возник порт. Яркий, шумный, пахнущий рыбой, пряностями и раскаленным камнем. Он видел лодки-самбуки с косыми парусами, скользящие по бирюзовой воде. Он видел темнокожих грузчиков, блестящих от пота, которые катили бочки и тащили тюки.

— Эй, осторожнее! — мысленно крикнул он им. — Там слоновая кость! Это высший сорт!

В его сознании замелькали цифры, списки, накладные.

«Один лот... один зуб... один ящик...» — шептал он в реальности, и окружающие думали, что это бред умирающего. Но для него это была самая важная работа. Он снаряжал караван. Самый большой караван в своей жизни.

Он видел верблюдов, стоящих на коленях в пыли. Их было много, сотни. Они жевали жвачку, глядя на него своими надменными, древними глазами. На их спинах были тюки с кофе, шкуры леопардов, мешки с золотым песком. И оружие. Много оружия. Винтовки, завернутые в промасленную бумагу.

«Мы идем в Шоа», — решил он. — «К королю Менелику. Он заплатит. Он хорошо заплатит».

Но почему так ярко светит солнце? Оно было везде. Оно пронизывало его насквозь. Ему стало жарко, но это был не тот липкий, болезненный жар, от которого он страдал месяцами. Это был жар самой жизни, жар энергии, переполняющей его.

Артюр почувствовал, что поднимается. Не физически — его иссохшее тело оставалось на простынях, — а сущностно. Он встал во весь рост на воображаемой палубе. Ветер ударил ему в грудь, раздувая рубашку. Ветер странствий. Ветер, который он ловил всю жизнь, который гнал его из Шарлевиля в Париж, из Парижа в Лондон, из Европы в Африку.

Теперь этот ветер гнал его дальше. За пределы карт.

Он посмотрел вперед. Горизонт был чист. Никаких туч, никакой серости. Только ослепительная синева, переходящая в золото.

— Я нашел! — выдохнул он.

Что он нашел? Он вспомнил.

Elle est retrouvée.
Quoi ? — L’Éternité.
C’est la mer allée
Avec le soleil.

«Она найдена. Что? Вечность. Это море, ушедшее с солнцем».

Слова, написанные мальчишкой, оказались пророчеством. Вот оно. Море и Солнце. Они сливались в одно целое, и он был частью этого слияния.

Ему вдруг стало смешно. Он вспомнил свое отчаяние, свои проклятия, свои письма с просьбой о яде. Каким же глупым он был! Он боялся конца, а это было Начало. Он думал, что потерял ногу, а на самом деле он отрастил крылья.

Он оглянулся назад, на берег, который покидал. Там, в серой дымке, осталась Франция, осталась больница, остались врачи с их жалкими скальпелями, осталась слава, которая была ему не нужна. Все это было мелким, игрушечным. Пыль на сапогах.

— Прощайте, — сказал он без сожаления.

Корабль — или это был караван? или это была его собственная душа? — устремился в центр сияния. Скорость нарастала. Звук ветра превратился в мощный, торжествующий аккорд.

Артюр Рембо, торговец, поэт, бунтарь, визионер, широко раскинул руки, обнимая этот новый, бескрайний мир. Он чувствовал себя абсолютно, совершенно счастливым. Он был свободен. Он был цел. Он был в пути.

Свет поглотил его. Не тьма, не небытие, а ослепительный, живой, вибрирующий Свет. Он растворился в нем, став наконец тем, кем всегда хотел быть — чистой энергией, лучом, пронзающим пространство...

*   *   *

...В палате госпиталя Зачатия воцарилась тишина. Сестра милосердия, заметив, что хриплое дыхание больного прекратилось, подошла к кровати. Она перекрестилась и осторожно закрыла ему глаза.

Но даже закрытые, они хранили в себе отблеск того нездешнего солнца, которое он увидел в последний миг. На его изможденном лице, разгладившемся и помолодевшем в смерти, застыло выражение глубокого, почти детского изумления и восторга. Словно он наконец-то добрался до места, которое искал всю жизнь, и оно оказалось прекраснее всех его снов.

Белый шквал

Глава 1. Учебка смерти

Июль 1932 года выдался в Германии жарким, но на борту учебной шхуны «Ниобея», стоящей на рейде в Киле, ветер пах солью, смолой и будущими штормами. Судно, гордость возрождающегося Кригсмарине, было белоснежным, стройным, с тремя мачтами, уходящими в небо, словно шпили собора. На его палубе выстроились кадеты — пятьдесят юношей, элита нации, чьи синие мундиры сидели безупречно, а глаза горели энтузиазмом. Для них «Ниобея» была не просто кораблем; это был их билет в мир настоящих мужчин, в мир ветра, парусов и славы.

Но за парадным фасадом скрывалась тревожная деталь, известная лишь опытным морякам. «Ниобея» была капризна. Изначально построенная как грузовая шхуна, она была переоборудована под учебное судно, и ее центр тяжести был смещен. Высокие мачты, рассчитанные на большую площадь парусов, делали ее валкой. При сильном ветре она кренилась охотно, но выпрямлялась лениво, словно раздумывая, стоит ли возвращаться в вертикальное положение. Капитан Генрих Рухтес знал об этом. Он был строг, педантичен и осторожен. Он лично проверял крепление балласта, следил за осадкой, но даже его опыт не мог изменить физику корпуса.

В то утро, когда шхуна подняла якорь и вышла в Балтийское море, солнце сияло, и волны мягко шлепали о борт. Кадеты, впервые почувствовавшие под ногами живую палубу, были пьяны свободой. Они карабкались на ванты, ставили паруса, тянули канаты, наслаждаясь работой мышц и свежим ветром. Они не знали, что Балтика — коварное море. Здесь шквалы налетают внезапно, как удар ножа в спину, меняя ясный день на сумеречный ад за считанные минуты.

«Ниобея» шла на север, в сторону пояса Фемарн-Бельт. Курс был проложен так, чтобы дать кадетам максимум практики. Офицеры гоняли их без жалости, отрабатывая повороты оверштаг и фордевинд. Судно слушалось руля, паруса хлопали, наполняясь ветром. Все шло по плану. Но на горизонте, там, где небо смыкалось с водой, уже начинали собираться облака — темные, тяжелые, похожие на синяки. Барометр в штурманской рубке дрогнул, предвещая перемену погоды, но никто не придал этому значения. Это было лето, и шторма казались чем-то далеким и нереальным.

Капитан Рухтес стоял на мостике, куря трубку. Он смотрел на своих подопечных с отеческой гордостью, смешанной с тревогой. Он знал, что море не прощает ошибок. Он знал, что эти мальчики, играющие в моряков, скоро столкнутся с настоящей стихией. Но он не мог предположить, что этот урок станет для них последним.

Ветер начал свежеть. Волны покрылись белыми барашками. Шхуна накренилась, зарываясь носом в пену. Кадеты смеялись, удерживая равновесие на наклонной палубе. Им казалось, что это игра, аттракцион. Они не чувствовали, как корпус «Ниобеи» напрягся, как задрожали мачты, принимая на себя нагрузку. Они не видели, как тень от надвигающегося шквала накрыла воду, превращая ее из синей в черную.

Внезапно ветер стих. Паруса обвисли. Наступила тишина, плотная и вязкая. Это было затишье перед ударом. Воздух стал электрическим. Чайки замолчали. Море замерло. И в этой тишине, где-то вдали, послышался низкий, нарастающий гул. Это шел Белый шквал — явление редкое и смертоносное, стена ветра и воды, невидимая до последнего момента.

Рухтес вынул трубку изо рта. Его лицо окаменело.

— Убрать паруса! — крикнул он, но его голос прозвучал слабо в наступившей тишине. — Живо! Все наверх!

Кадеты бросились к вантам. Но было поздно. Гул превратился в рев. Горизонт исчез. На «Ниобею» надвигалась белая стена, сметающая все на своем пути. Шхуна, застигнутая врасплох с полным парусным вооружением, замерла, словно парализованная страхом, ожидая удара, который должен был проверить на прочность не только дерево и сталь, но и души тех, кто был на борту.


Глава 2. Белый молот

Удар шквала был не просто порывом ветра; это было физическое столкновение с уплотненным воздухом, обладающим массой и инерцией товарного поезда. Белая стена накрыла «Ниобею» мгновенно, погрузив солнечный день в молочный сумрак, наполненный водяной пылью и ревом, от которого закладывало уши. Ветер ударил в паруса с такой силой, что шхуну не накренило — ее швырнуло на борт, как детскую игрушку.

Кадеты, карабкавшиеся по вантам, были прижаты к снастям. Они висели там, не в силах ни подняться, ни спуститься, оглушенные, ослепленные, захлебывающиеся воздухом, который стал плотным, как вода. Те, кто был на палубе, покатились вниз, к леерам, сбиваясь в кучу, ударяясь о надстройки и друг о друга.

«Ниобея» легла на левый борт. Крен достиг сорока градусов за секунду. Обычно судно должно было выпрямиться, сбросив ветер из парусов. Но не в этот раз. Нижние реи коснулись воды. Паруса, набравшие тонны воды, стали гигантскими черпаками, утягивающими мачты вниз. Люки, открытые для вентиляции из-за жары, оказались под водой.

Вода хлынула внутрь. Это был не поток, а водопад. Она заливала кубрики, где отдыхала свободная вахта. Мальчишки, спавшие в гамаках, просыпались в ледяной воде, в темноте, перевернутом мире, где пол стал стеной, а выход превратился в недосягаемый люк где-то наверху. Крики ужаса, смешанные с шумом воды и треском дерева, наполнили внутренности корабля.

На мостике капитан Рухтес пытался удержаться за поручень, который теперь был почти вертикальным. Он видел, как море поглощает его корабль. Он видел лица кадетов в воде. Он понимал, что произошло непоправимое. Центр тяжести сместился. Вода, попавшая внутрь, лишила судно остойчивости. «Ниобея» не встанет.

— Покинуть судно! — прохрипел он, но приказ этот был бессмысленным. Шлюпки спустить было невозможно. Те, что были на правом борту, висели в небе. Те, что на левом, были под водой.

Судно продолжало крениться. Пятьдесят градусов. Шестьдесят. Мачты легли на воду горизонтально. Паруса распластались по поверхности, накрывая тех, кто оказался в воде, как саваном. Люди запутывались в снастях, бились в панике под мокрой парусиной, не находя выхода к воздуху.

Это была ловушка. Идеальная, смертельная ловушка.

Кадеты, выбравшиеся из люков, карабкались на правый борт, который теперь стал верхней точкой. Они сидели верхом на киле, мокрые, дрожащие, глядя на бушующее море. Но киль был скользким. Волны смывали их одного за другим.

Внизу, в машинном отделении (у шхуны был вспомогательный двигатель), механики боролись до последнего. Но вода залила дизель. Свет погас. Темнота стала абсолютной. Люди умирали в железном ящике, полном воды и масла, не видя ни луча света, ни надежды.

Шквал прошел так же внезапно, как и налетел. Ветер стих. Солнце снова выглянуло из-за туч, осветив страшную картину. «Ниобея» перевернулась вверх килем. Огромное белое брюхо шхуны качалось на волнах. Вокруг плавали обломки, спасательные круги и тела.

Тишина после бури была оглушительной. Ни криков, ни команд. Только плеск воды. Те, кто успел забраться на перевернутый корпус, сидели молча, оцепенев от шока. Они не верили своим глазам. Минуту назад у них был корабль, была жизнь, было будущее. Теперь у них был только скользкий кусок стали посреди Балтики.

Капитан Рухтес исчез. Его смыло волной. Вместе с ним исчезли старпом, боцман и половина кадетов. Остались только те, кому повезло оказаться в нужном месте в нужное время.

Судно начало погружаться. Воздух выходил из корпуса с шипением и бульканьем. «Ниобея» не хотела оставаться на поверхности. Она стремилась на дно, к покою, унося с собой свой экипаж. Люди на киле поняли это. Им пришлось прыгать в воду. В холодную, равнодушную воду, где их ждала неизвестность.

В течение нескольких минут шхуна ушла под воду. Воронка закрутилась, засасывая последние обломки. Поверхность моря выровнялась. Остались только головы плавающих людей, разбросанные по волнам, как буйки. Они были одни. Ни берега, ни кораблей. Только небо, море и смерть, которая уже собрала свой урожай, но была не прочь забрать добавку.


Глава 3. Эхо на дне

Спасательная операция началась слишком поздно. Когда первые корабли — пароход «Терезия Русс» и крейсер «Кёльн» — подошли к месту крушения, они нашли лишь поле обломков и горстку выживших, которые держались на воде из чистого упрямства. Из шестидесяти девяти человек, находившихся на борту, спасли только сорок. Двадцать девять, включая капитана Рухтеса, ушли на дно вместе с «Ниобеей».

Для тех, кто выжил, жизнь разделилась на «до» и «после». Они сидели на палубах спасательных судов, завернутые в одеяла, и смотрели в пустоту. Их глаза видели то, что не дано видеть человеку: как море поглощает целый мир за три минуты. Они не говорили. Слова потеряли смысл. Остался только холод, пропитавший их кости навсегда.

Германия погрузилась в траур. Газеты вышли с черными рамками. Нация оплакивала своих сыновей. Памятник «Ниобее» был установлен на берегу, бронзовый юноша смотрел в море, ожидая возвращения корабля, который никогда не придет.

Но история на этом не закончилась. Спустя несколько недель водолазы спустились к остову шхуны. Она лежала на глубине двадцати пяти метров, на ровном киле, словно просто стояла на якоре. Мачты были сломаны, паруса обвисли лохмотьями, покрытыми илом. Водолазы заглянули в иллюминаторы.

Внутри царила тишина, но это была не тишина покоя. Это была тишина остановленного времени. В кают-компании на столе стояли тарелки с недоеденным обедом. В кубриках висели мокрые бушлаты. Казалось, экипаж просто вышел на минуту и скоро вернется.

Но экипаж был там. Тела погибших были найдены в коридорах, у задраенных люков. Они пытались выбраться. Их лица, искаженные ужасом, застыли в масках вечного крика. Вода сохранила их, превратив в жуткие восковые фигуры.

Один из водолазов, поднявшись на поверхность, сорвал шлем и долго смотрел на небо, жадно хватая воздух. Он отказался говорить о том, что видел. Только спустя годы он рассказал, что в одной из кают нашел открытую книгу. Это была Библия. Страница была заложена пальцем мертвеца на псалме: «Из глубины взываю к Тебе, Господи...».

«Ниобею» решили поднять. Это была сложная инженерная операция. Понтоны, краны, тросы. Когда ржавый, покрытый тиной корпус показался из воды, толпа на берегу замерла. Это был призрак. Мертвый корабль, вернувшийся в мир живых, чтобы напомнить о цене ошибок.

Ее отбуксировали в порт. Извлекли тела. Похоронили с воинскими почестями. Но саму шхуну спасти было нельзя. Она была проклята. Ее распилили на металл.

Однако легенда осталась. Рыбаки, промышляющие в поясе Фемарн-Бельт, говорят, что в жаркие июльские дни, когда на море штиль, можно увидеть белые паруса на горизонте. Шхуна идет полным ходом, разрезая воду, хотя ветра нет. На ее палубе стоят кадеты в синих мундирах. Они смеются, они молоды, они полны жизни. Но стоит приблизиться, как видение растворяется в мареве, оставляя после себя лишь легкую рябь на воде и ощущение холода, идущего из глубины.

«Ниобея» стала символом хрупкости. Напоминанием о том, что даже самые совершенные творения рук человеческих бессильны перед лицом стихии. Море не знает жалости, не знает уважения к рангам и заслугам. Оно просто берет то, что считает своим. И отдает обратно только память, горькую и соленую, как сама вода Балтики.