Translate

20 марта 2026

Горести и страдания Артура Шопенгауэра


Глава 1: Великое молчание и тень матери (1813–1820)

История страданий Артура Шопенгауэра от литературной критики началась задолго до того, как профессиональные рецензенты взялись за его труды. Его первым и самым жестоким критиком стала собственная мать, известная романистка Иоганна Шопенгауэр. В 1813 году, когда двадцатипятилетний Артур, полный философского высокомерия и юношеского максимализма, привез ей в Веймар свою докторскую диссертацию «О четверояком корне закона достаточного основания», он ожидал если не поклонения, то хотя бы уважения. Он чувствовал себя гением, призванным разрешить загадки, оставленные Кантом. Однако Иоганна, чьи салоны посещал сам Гете и чьи сентиментальные романы зачитывались публикой, встретила труд сына с язвительной насмешкой.

Взяв в руки тонкую книгу с замысловатым названием, она, не скрывая иронии, спросила: «Это что-то для аптекарей? Речь идет о корнях?». Этот вопрос был ударом хлыста. Артур, чья кожа была тоньше бумаги, когда дело касалось его интеллектуального достоинства, вспыхнул. «Мою книгу будут читать, когда твои романы пойдут на обертку для селедки!» — выкрикнул он в запале. Мать, не оставшись в долгу, парировала с ледяным спокойствием: «А твой "Корень", вероятно, с самого начала останется неразрезанным». Эта сцена стала прологом к трагедии его ранних лет: он был убежден в своем бессмертии, а мир видел в нем лишь желчного, неприятного юношу, сына знаменитой матери.

Разрыв с матерью в 1814 году стал окончательным. В прощальном письме она написала ему слова, которые преследовали его десятилетиями: «Ты несносен и невыносим, и с тобой трудно ужиться. Вся твои хорошие качества затмила твоя заносчивость». Шопенгауэр покинул Веймар и перебрался в Дрезден, унося в сердце глубокую обиду на женщин и на «светское общество», которое ценило поверхностный блеск выше глубокой мысли. Он заперся в своей комнате, чтобы создать труд, который, как он был уверен, перевернет историю философии — «Мир как воля и представление».

Работа над книгой длилась четыре года, с 1814 по 1818. Психологическое состояние Шопенгауэра в этот период представляло собой странную смесь эйфории и паранойи. Он писал с ощущением божественного откровения. В своих записных книжках он отмечал, что является лишь инструментом, через который истина говорит с миром. Он верил, что решает загадку бытия, которая мучила человечество тысячелетиями. Эта вера подпитывала его колоссальное самомнение, которое было защитной броней против равнодушия окружающих. Когда рукопись была готова, он отправил ее издателю Брокгаузу с письмом, которое вошло в историю как образец авторской нескромности. «Эта книга, — писал он, — будет источником и поводом для сотни других книг». Он не просил гонорара, он требовал признания.

Книга вышла в свет в конце 1818 года (с датой 1819). Шопенгауэр уехал в Италию, ожидая, что по возвращении его встретит слава. Он представлял себе, как академические круги бурлят, как его имя произносят с трепетом. Но реальность, с которой он столкнулся, была уничтожающей. Вместо грома аплодисментов его встретила тишина. Абсолютное, глухое, ватное молчание.

Это молчание было страшнее любой разгромной рецензии. Критики просто не заметили появления «Мира как воли и представления». Для философского истеблишмента Германии того времени существовал только один бог — Георг Вильгельм Фридрих Гегель. Гегельянство было государственной религией, всеобъемлющей системой, и все, что не вписывалось в ее диалектические рамки, считалось маргинальным бредом. Шопенгауэр со своим пессимизмом, иррациональной Волей и обращением к восточной мудрости казался странным реликтом или дилетантом.

Те немногие отзывы, которые все же появились, были поверхностными и снисходительными. Философ Иоганн Фридрих Гербарт, один из немногих, кто удостоил книгу вниманием, написал сухую рецензию, в которой, признавая некоторые достоинства стиля, полностью отверг метафизические построения автора. Он назвал идеи Шопенгауэра «незрелыми». Для Артура, который считал себя единственным законным наследником Канта, это было оскорблением. Он впал в ярость. В письмах к друзьям и в дневниках он начал формировать свою теорию «заговора молчания». Ему казалось невозможным, что его гениальный труд просто не поняли. Нет, решил он, профессора философии намеренно замалчивают его, чтобы не дать истине разрушить их уютный гегелевский мирок. «Они не хотят правды, они хотят жалования», — с горечью отмечал он.

Удар был двойным, так как продажи книги оказались катастрофическими. Брокгауз был вынужден сообщить автору, что книга не раскупается. Большая часть тиража в итоге пошла в макулатуру. Узнать, что твой великий труд, «квинтэссенция истины», переработан в бумажную массу — это травма, от которой многие не оправились бы. Шопенгауэр выжил, но его характер окончательно ожесточился. Он стал видеть врагов везде.

В 1820 году Шопенгауэр решил дать бой «университетской мафии» на их территории. Он получил право преподавать в Берлинском университете в качестве приват-доцента. Это был акт отчаяния и невероятной дерзости. В расписании лекций он намеренно поставил свои часы ровно на то же время, когда читал лекции Гегель. Это была дуэль. Шопенгауэр был уверен: стоит студентам услышать его живую, ясную, образную речь, как они тут же покинут скучного, косноязычного Гегеля.

Результат этой «дуэли» стал, пожалуй, самым унизительным эпизодом в жизни философа. Аудитория Гегеля была набита битком, сотни студентов ловили каждое слово мэтра. В аудитории Шопенгауэра сидело... несколько человек. По разным данным — от трех до пяти. Он читал лекции пустым стенам. Он приходил, ждал, видел пустые скамьи и уходил с сердцем, полным яда. Студенты, этот «материал истории», предпочли модного кумира истинному гению. Шопенгауэр продержался семестр, а затем покинул университет, проклиная «шарлатана» Гегеля и «стадо» студентов.

Это поражение сломало его надежды на академическую карьеру. Он понял, что при жизни Гегеля ему нет места на кафедре. Его ненависть к Гегелю приобрела патологические формы. В своих рукописях он называл Гегеля «тупым, противным, отвратительным, неграмотным шарлатаном», который испортил целое поколение немецкой молодежи. Эта ненависть стала топливом для его дальнейшего существования. Он решил, что будет писать «для немногих», для будущих поколений, презирая современников.

Но за маской презрения скрывалась глубокая депрессия. В начале 20-х годов Шопенгауэр часто думал о бессмысленности своих усилий. Ему было чуть за тридцать, но он чувствовал себя стариком, чья жизнь прошла зря. Он был одинок, не женат (его женоненавистничество, подпитанное конфликтом с матерью и неудачами в любви, только крепло), не признан. Он жил на доходы от отцовского наследства, что давало ему свободу, но и подчеркивало его изоляцию от общества. Он не был обязан работать, и потому не имел коллег. Его единственным собеседником был пудель (позже их будет череда, и всех будут звать Атма), с которым он гулял, бормоча проклятия в адрес «двуногих».

Именно в этот период закладывается фундамент его «философии обиды». Он начал собирать доказательства ничтожности человечества. Критики, которые молчали о нем, стали для него символом мировой глупости. Он убедил себя, что быть непризнанным — это знак качества. «Высокие вершины остаются пустынными», — утешал он себя. Но это утешение было горьким. Он жаждал славы, жаждал, чтобы его слова цитировали, чтобы его мысли обсуждали. Вместо этого он получал счета от прачки и вежливые отказы от издателей.

Первая глава его философской жизни закончилась полным фиаско. Великая книга лежала на складах как макулатура. Университетская карьера рухнула, не начавшись. Мать блистала в свете, а он был никем. Шопенгауэр ушел в тень, в свое добровольное изгнание, которое продлится долгие годы. Он затаился, как паук в углу, продолжая плести паутину своей мысли, накапливая яд и аргументы против оптимистического взгляда на мир. Молчание критиков не убило его, но оно сделало его тем «мизантропом из Франкфурта», каким он войдет в историю. Он научился жить с болью непризнания, превратив ее в доказательство правоты своего пессимизма. Мир оказался именно таким плохим, как он и писал: миром, где правит слепая Воля, а интеллект служит лишь для оправдания глупости. И теперь ему предстояло прожить в этом мире еще очень долго, ожидая, пока этот мир дорастет до его отчаяния.


Глава 2: Изгнание в Берлине и крах второй надежды (1821–1831)

После позорного провала лекционного курса в Берлинском университете Шопенгауэр не покинул город сразу. Он остался в Берлине, в самом логове врага, словно надеясь, что судьба даст ему второй шанс или хотя бы позволит наблюдать за падением колосса — Гегеля. Но колосс стоял прочно. Гегель был в зените славы, его лекции посещали министры, его философия стала официальной идеологией прусского государства. Шопенгауэр же превратился в невидимку. Он жил уединенно, посещал театры и концерты, обедал в ресторанах, где демонстративно клал на стол золотую монету, обещая отдать ее тому, кто заведет разговор не о политике или лошадях, а о чем-то высоком. Монета всегда возвращалась в его карман.

Это десятилетие стало для него временем «пустыни». Он ничего не публиковал. Он писал «в стол». Его дневники этих лет — это хроника нарастающей мизантропии. Он наблюдал за людьми с холодным презрением биолога, изучающего насекомых. «Люди в массе своей так жалки, что их не стоит даже презирать», — записывал он. Особенно его раздражал оптимизм эпохи. Прогресс, наука, демократия — все это казалось ему иллюзиями, прикрывающими вечную трагедию бытия.

В 1825 году он вернулся в Берлин после поездки в Италию и снова попытался читать лекции. И снова провал. Студентов не было. Его имя в расписании выглядело как шутка. Это повторное унижение окончательно убедило его в том, что университетская философия мертва. Он называл профессоров «философами от государства», которые торгуют истиной за жалованье. Его ненависть к академической среде стала навязчивой идеей. Он начал собирать вырезки из газет, где критиковали Гегеля (таких было мало), и радовался каждой неудаче своего соперника как личной победе.

Но самый страшный удар в эти годы пришел не от философов, а от женщин и закона. История с швеей Каролиной Маркет стала карикатурным воплощением его женоненавистничества. Раздраженный болтовней соседки в прихожей, Шопенгауэр вытолкал ее за дверь. Женщина упала и подала в суд, заявив, что получила увечья. Суд длился годами и закончился не в пользу философа. Его обязали выплачивать Маркет пожизненную пенсию. Когда спустя много лет она умерла, Шопенгауэр записал в гроссбухе знаменитую фразу на латыни: Obit anus, abit onus («Старуха умерла, бремя свалилось»). Этот эпизод стал пищей для сплетен. Берлин смеялся: великий философ, проповедующий отречение от воли, дерется со старухами и судится за гроши. Критики (в лице светских сплетников) видели в этом доказательство расхождения его жизни и учения.

К концу 20-х годов Шопенгауэр начал готовить второе издание «Мира как воли и представления». Он надеялся, что за десять лет публика поумнела. Он переписывал, дополнял, шлифовал текст. Но когда он обратился к Брокгаузу, тот ответил отказом. Издатель сообщил, что первое издание до сих пор лежит на складе нераспроданным. Более того, Брокгауз намекнул, что собирается пустить остатки тиража в макулатуру. Это известие едва не сломило Артура. Узнать, что труд всей твоей жизни, который ты считаешь «решением загадки мира», идет на обертку для колбасы — это пытка, которую трудно вообразить.

Шопенгауэр писал Брокгаузу письма, полные гнева и мольбы. Он угрожал, он умолял не уничтожать книги. В конце концов, он добился своего, но какой ценой! Он почувствовал себя не просто непризнанным, а несуществующим. Его философия была никому не нужна. Он был голосом, вопиющим в пустыне, где даже эхо не отзывалось.

В 1831 году в Берлин пришла холера. Та самая эпидемия, которую принесли с Востока. Гегель, философ государственного разума, остался в городе и умер. Шопенгауэр, философ страха и воли к жизни, немедленно сбежал. Он уехал во Франкфурт-на-Майне. Этот побег стал символическим концом его берлинского периода. Смерть Гегеля должна была бы освободить место на пьедестале, но место заняли эпигоны. Шопенгауэр понял, что в Берлине ему ловить нечего.

Переезд во Франкфурт в 1833 году (после короткого пребывания в Мангейме) стал началом его «отшельничества». Ему было 45 лет. Он был полон сил, здоров, богат (наследство позволяло жить безбедно), но абсолютно одинок. Он поселился в квартире с видом на реку Майн, завел пуделя и установил жесткий распорядок дня, который не менялся десятилетиями. Утро — работа, потом игра на флейте (Россини!), обед в «Английском дворе», прогулка, чтение газет в казино (читальном зале).

В этот период он начал работать над своей второй главной книгой — «О воле в природе» (1836). В этом труде он пытался найти подтверждение своей метафизике в естественных науках. Он читал физиологов, биологов, химиков. Он хотел доказать, что наука, сама того не ведая, подтверждает его теорию о примате воли над интеллектом. Он надеялся, что если философы его игнорируют, то, может быть, ученые услышат.

Книга вышла в 1836 году. И снова — тишина. Научное сообщество проигнорировало дилетанта-метафизика. Философское сообщество продолжало жевать гегелевскую жвачку. Шопенгауэр был в бешенстве. В предисловии к книге он дал волю своему гневу. Он обрушился на «университетских философов» с такой бранью, какой немецкая литература еще не видела. Он называл их «шарлатанами», «ветрогонами», «софистами». Это был крик души.

Но этот крик услышал лишь один человек — норвежский критик и философ Фридрих Беккер (псевдоним). В небольшой рецензии он отметил оригинальность Шопенгауэра. Это был первый слабый луч света за 18 лет тьмы. Шопенгауэр ухватился за него, как утопающий. Он написал Беккеру благодарственное письмо. Но в Германии молчание продолжалось.

Психологическое состояние Шопенгауэра в конце 30-х годов можно описать как «параноидальное ожидание». Он был уверен, что против него существует заговор. Он считал, что гегельянцы специально замалчивают его, чтобы не потерять свои кафедры. Он стал подозрительным. В ресторанах он садился так, чтобы видеть всех входящих. Он прятал свои рукописи в тайниках, боясь, что их украдут враги.

В то же время в нем росла гордыня. Чем больше его игнорировали, тем больше он убеждался в своем величии. «Я пишу не для современников, а для вечности», — повторял он. Он сравнивал себя с Буддой, с Христом, с гонимыми пророками. Это помогало ему выжить, но делало его невыносимым в общении. Друзей у него почти не было. Те немногие, кто пытался сблизиться с ним, быстро уставали от его монологов и желчи.

В 1839 году Норвежское королевское научное общество объявило конкурс на лучшую работу о свободе воли. Шопенгауэр решил участвовать. Он написал эссе «О свободе воли», в котором блестяще доказал, что свободы воли не существует, что человек — раб своего характера и мотивов. Это была ясная, острая, логически безупречная работа.

И вот, в 1839 году, свершилось чудо. Ему присудили премию! Первую в жизни. Медаль и признание от иностранной академии. Шопенгауэр был счастлив. Он повесил медаль на сюртук. Он наконец-то получил официальное подтверждение того, что он не сумасшедший графоман, а серьезный мыслитель.

Вдохновленный успехом, он отправил на конкурс в Копенгаген (Датское королевское общество) вторую работу — «Об основе морали». Он был уверен в победе. В этой работе он разгромил кантовский категорический императив и обосновал этику сострадания.

Но ответ из Копенгагена в 1840 году стал холодным душем. Ему отказали в премии. Причем формулировка отказа была оскорбительной. Академики написали, что автор «злоупотребил свободой слова», оскорбляя великих философов (Гегеля и Фихте), и что его аргументы неубедительны. Это было унизительно. Единственный участник конкурса (других работ не было!) — и не получил премии.

Шопенгауэр впал в ярость. Он опубликовал обе работы под общим названием «Две основные проблемы этики» (1841) и снабдил их предисловием, в котором смешал датских академиков с грязью. Он писал, что они «ослы», которые не способны понять гения. Но эта ярость была защитой от боли. Он снова почувствовал себя изгоем. Даже за границей, где, казалось бы, нет «гегелевской мафии», его не поняли.

Вторая глава его жизни заканчивалась в состоянии глубокой горечи. Ему было за 50. Жизнь прошла. Он написал великие книги, но они лежали мертвым грузом. Он был здоров, богат, но абсолютно не нужен своему времени. Он стал «Франкфуртским мудрецом», городской достопримечательностью, странным стариком с пуделем, от которого шарахались бюргеры. Но он не сдался. Он решил, что если академическая философия его отвергла, он обратится к публике напрямую. Он начал писать «Парерга и Паралипомена» — книгу, написанную не для профессоров, а для людей. Книгу, которая, как он надеялся, пробьет стену молчания. Но до этого прорыва оставалось еще целое десятилетие — десятилетие тишины, нарушаемой только лаем его пуделя и скрипом его пера.


Глава 3: «Франкфуртский отшельник» и заря признания (1841–1851)

Сороковые годы XIX века стали для Артура Шопенгауэра временем окончательного закрепления в роли «философа-мизантропа». После скандала с Датским королевским обществом, когда его работу «Об основе морали» отвергли с оскорбительной формулировкой, он понял: академический мир для него закрыт навсегда. Он перестал пытаться говорить с профессорами на их языке. Теперь его целью стал «образованный читатель», человек мира, свободный от университетских догм.

Шопенгауэр жил во Франкфурте размеренной, почти ритуальной жизнью. Его день был расписан по минутам. Утренний кофе, работа до полудня, игра на флейте (чтобы успокоить нервы перед обедом), обед в «Английском дворе» (всегда за одним и тем же столом), послеобеденный сон, чтение газет в библиотеке, прогулка с пуделем. Горожане знали его как «старика с собакой». Они перешептывались, глядя на его сердитое лицо, на его старомодный сюртук. О нем ходили легенды: говорили, что он держит в спальне заряженный пистолет, что он прячет золото в чернильнице, что он ненавидит женщин.

И в этом была доля правды. Его страх перед «заговором» перерос в манию. Он боялся отравления, боялся пожара, боялся воров. Он спал с кинжалом под подушкой. Он переписывал свои векселя на английском языке, чтобы слуги не поняли, о чем речь. Его одиночество стало абсолютным. Он общался только с пуделем Атмой (что на санскрите значит «мировая душа»), считая, что собаки честнее и благороднее людей. «Если бы не собаки, я бы не хотел жить», — говорил он.

В 1844 году он выпустил второе, дополненное издание «Мира как воли и представления». Он добавил второй том, состоящий из блестящих эссе, поясняющих его систему. Он надеялся, что теперь-то его услышат. Но снова — тишина. Гегельянство начало трещать по швам, но на смену ему пришел материализм и левые идеи (Фейербах, Маркс). Шопенгауэр со своим пессимизмом и метафизикой снова оказался не ко двору. Молодые радикалы считали его реакционером, старики — чудаком.

Но подспудно лед начинал таять. В 1840-х годах у Шопенгауэра появились первые верные ученики — «апостолы», как он их называл. Юлиус Фрауенштедт, молодой юрист, ставший его «архивариусом», и Адам фон Досс. Они писали ему восторженные письма, посещали его во Франкфурте. Для Шопенгауэра это было бальзамом на душу. Он жадно ловил каждое слово похвалы. Он требовал от учеников полной преданности, ревниво следил, чтобы они не читали «шарлатанов» (Гегеля и Фихте). Он создал вокруг себя маленькую секту, где он был богом.

В 1848 году по Европе прокатилась волна революций. Во Франкфурте тоже стреляли. На баррикадах стояли студенты, рабочие. Шопенгауэр был в ужасе. Он ненавидел революцию. Для него «народ» был «вечным несовершеннолетним», «canaille» (канальей), способной только разрушать. Он боялся за свое имущество, за свою библиотеку. Когда на улице под его окнами началась перестрелка, он, по легенде, предоставил свою квартиру австрийским солдатам (карателям), чтобы они могли стрелять в восставших. Он записал в дневнике: «Слава богу, порядок восстановлен!».

Эта позиция сделала его врагом для прогрессивной молодежи, но парадоксальным образом привлекла к нему консерваторов, разочаровавшихся в либерализме. Люди, уставшие от политики, от обещаний рая на земле, начали искать утешения в пессимизме. Шопенгауэр, утверждавший, что счастье невозможно, а страдание вечно, вдруг оказался актуален.

В 1851 году выходит его последняя и самая популярная книга — «Parerga и Paralipomena» («Дополнения и пропущенное»). Это был сборник афоризмов, эссе, житейской мудрости. Здесь были его знаменитые «Афоризмы житейской мудрости», рассуждения о женщинах, о шуме, о чтении, о смерти. Книга была написана блестящим, легким языком. Шопенгауэр отбросил тяжеловесную терминологию и заговорил с читателем как умный, язвительный собеседник.

И вот тут случилось то, чего он ждал 30 лет. Прорыв случился!

Первым сигналом стала статья в английском журнале «Westminster Review» (1853), написанная Джоном Оксенфордом. Статья называлась «Иконоборчество в немецкой философии». Оксенфорд представил Шопенгауэра как великого мыслителя, незаслуженно забытого на родине. Эта статья, переведенная на немецкий и опубликованная в «Vossische Zeitung», произвела эффект разорвавшейся бомбы. Немцы вдруг узнали от англичан, что у них есть гений.

Началась цепная реакция. О Шопенгауэре заговорили. Его начали читать. «Parerga» стала бестселлером. Люди находили в ней ответы на свои личные вопросы. Разочарованные революцией 1848 года интеллектуалы увидели в философии Шопенгауэра оправдание своего ухода от политики. «Мир лежит во зле, и изменить его нельзя» — эта мысль стала модной.

Шопенгауэр не мог поверить своему счастью. Он, привыкший к плевкам и молчанию, вдруг оказался в центре внимания. Ему начали писать письма со всех концов Европы. К нему во Франкфурт потянулись паломники. Они хотели видеть «мудреца». Шопенгауэр принимал их в «Английском дворе». Он сидел за своим столом, пил вино и вещал. Он наслаждался славой. Он собирал все рецензии, все упоминания о себе. Он требовал от Фрауенштедта, чтобы тот искал для него любые статьи, где есть его имя. «Я хочу знать все, что обо мне говорят», — писал он.

Его характер, казалось бы, смягчился. Он стал более разговорчивым, даже веселым (в своем язвительном стиле). Но старые обиды не ушли. Он по-прежнему ненавидел «университетскую философию». Когда ему сообщили, что в Лейпцигском университете начали читать курс о его философии, он фыркнул: «Наконец-то эти ослы проснулись!». Он считал, что признание пришло слишком поздно. «Они подают мне обед, когда я уже не могу есть», — говорил он с горечью.

В 1854 году Рихард Вагнер прислал ему экземпляр текста «Кольца нибелунга» с посвящением «С глубоким почтением». Вагнер, прочитав Шопенгауэра, стал его фанатичным последователем (и именно это станет корнем его раздора с Ницше). Для Шопенгауэра это было приятно, но он не любил музыку Вагнера, считая ее шумом. Он предпочитал Моцарта и Россини. Но сам факт, что великий композитор поклоняется ему, льстил его тщеславию.

Критика в 50-е годы резко сменила тон. Те, кто раньше молчал или ругал, теперь начали искать в его трудах «глубину». Появились первые диссертации о нем. Его начали называть «императором философии». Но были и враги. Церковь (и католическая, и протестантская) увидела в нем опасного атеиста и нигилиста. Его учение о том, что мир — это ошибка, а Бог — фикция, вызывало ярость у теологов. Но Шопенгауэру это уже было безразлично. Он знал, что выиграл битву.

Психологическое состояние Шопенгауэра в последние годы — это состояние «сытого льва». Он получил свою долю мяса (славы) и теперь лениво наблюдал за суетой мира. Он перестал бояться нищеты (его доходы от книг выросли). Он перестал бояться забвения. Он знал, что его имя останется в веках. «Мое проклятие гегельянцам сбылось, — говорил он. — Они канули в лету, а я всплыл».

В эти годы он много думал о смерти. Он не боялся ее. Согласно его философии, смерть — это пробуждение от сна жизни, возвращение Воли в ее изначальное, спокойное состояние (Нирвана). Он готовился к ней, как к последнему путешествию. Он купил место на кладбище (вечное, чтобы его не выкопали через 20 лет, как других). Он завещал свое состояние благотворительному фонду поддержки прусских солдат, пострадавших при подавлении революции 1848 года (последний жест консерватора!) и... своему пуделю.

Третья глава его жизни — это глава о триумфе воли (в его понимании). Он победил мир своим упрямством. Он заставил мир признать его правоту. Он доказал, что одиночка может быть сильнее толпы. Его «философия пессимизма» стала утешением для миллионов людей, которые, как и он, страдали от бессмысленности жизни. Он стал первым европейским буддистом, пророком отказа от желаний.

21 сентября 1860 года Артур Шопенгауэр умер. Он умер так, как хотел — быстро и легко, без болезни и агонии. Он просто не проснулся после завтрака, сидя на диване. На его лице, по свидетельству врача, была улыбка. Может быть, он увидел наконец то, что искал всю жизнь — покой.

Его смерть стала событием европейского масштаба. Некрологи были полны уважения. Но настоящая слава пришла позже. В конце XIX века, в эпоху декаданса и символизма, Шопенгауэр стал кумиром. Толстой, Тургенев, Мопассан, Пруст, Томас Манн, Фрейд, Эйнштейн — все они испытали его влияние. Ницше вышел из его шинели (хотя и взбунтовался против него). Витгенштейн называл его своим учителем.

Шопенгауэр оказался прав. Его книга стала источником для сотни других книг. Его мысли проросли в культуре Запада так глубоко, что мы часто цитируем его, даже не зная об этом. Он был самым человечным из философов, потому что не боялся говорить о боли, о скуке, о сексе, о смерти — о том, что составляет суть нашей жизни. Он был мизантропом, который научил нас состраданию (через понимание общей боли). И в этом его великий парадокс и великая победа.


Глава 4: Посмертная маска и эхо в веках (1860–1900)

Смерть Артура Шопенгауэра 21 сентября 1860 года стала не концом его истории, а началом настоящего бума. Тот самый философ, который сорок лет кричал в пустоту, вдруг оказался самым востребованным мыслителем Европы. Его могила на главном кладбище Франкфурта стала местом паломничества. Молодые люди с томиками «Мира как воли и представления» приходили поклониться «учителю». Но этот триумф имел и обратную сторону: идеи Шопенгауэра начали жить своей жизнью, часто искажаясь до неузнаваемости.

В 60-е и 70-е годы XIX века Германия переживала кризис идеализма. Гегельянство рухнуло, оставив после себя вакуум, который заполнили материализм и позитивизм. Но душа требовала метафизики, требовала ответа на вопрос «зачем?». И тут Шопенгауэр пришелся как нельзя кстати. Его пессимизм резонировал с настроениями разочарованной интеллигенции. Его учение о слепой Воле объясняло и войны, и страсти, и бессмысленность прогресса.

Однако академическая наука продолжала сопротивляться. Профессора философии, чьих учителей Шопенгауэр называл «ослами», не могли простить ему оскорблений. Они писали статьи, в которых доказывали, что Шопенгауэр — дилетант, что его система полна противоречий. Они указывали на то, что он смешал Канта с буддизмом, Платона с физиологией. Но эти критические уколы уже не могли остановить лавину популярности.

Самым мощным проводником идей Шопенгауэра стало искусство. Рихард Вагнер, который еще при жизни философа признал его влияние, создал музыкальную драму, пронизанную шопенгауэровским духом. «Тристан и Изольда» — это гимн отрицанию воли к жизни, гимн ночи и смерти как освобождению. Вагнерианцы автоматически становились шопенгауэрцами. Это создало странный альянс: музыка, которую Шопенгауэр не очень любил, стала главным рупором его философии.

В 1870-е годы на сцену выходит Фридрих Ницше. В своей первой книге «Рождение трагедии» он называет Шопенгауэра своим «великим учителем». Но позже Ницше восстает против «отца». Он обвиняет Шопенгауэра в декадансе, в том, что его пессимизм — это слабость, отказ от жизни. Ницше противопоставляет «волю к власти» шопенгауэровскому «отрицанию воли». Эта полемика двух гигантов определила лицо философии конца века.

В России Шопенгауэр тоже нашел отклик. Лев Толстой, прочитав его в конце 60-х, был потрясен. «Непередаваемый восторг!» — писал он Фету. Толстой увидел в Шопенгауэре единомышленника в вопросах этики, аскетизма, половой любви. «Крейцерова соната» — это, по сути, художественная иллюстрация к идеям Шопенгауэра о поле как ловушке дьявола (Воли). Тургенев называл Шопенгауэра гением. Фет переводил его главный труд (именно в переводе Фета Россия узнала «Мир как волю»).

В 80-е и 90-е годы, в эпоху fin de siècle (конца века), Шопенгауэр стал иконой символистов и декадентов. Его идеи о том, что искусство — это единственное спасение от страданий жизни, о том, что мир — это иллюзия (Майя), легли в основу эстетики модернизма. Гюисманс, Мопассан, Пруст — все они дышали воздухом, отравленным (или исцеленным?) пессимизмом Шопенгауэра.

Но в этой популярности была и трагедия. Шопенгауэра превратили в модный аксессуар. Его цитировали в салонах, не понимая глубины. Его «пессимизм» стал позой для скучающих денди. Философ, который призывал к святости и аскезе, стал игрушкой в руках эстетов, ищущих новых ощущений.

К концу века страсти улеглись. Шопенгауэр занял свое место в учебниках истории философии. Его перестали считать «врагом науки», признав его вклад в психологию (учение о бессознательном). Эдуард фон Гартман попытался синтезировать Шопенгауэра и Гегеля в своей «Философии бессознательного», создав мост между иррационализмом и рационализмом.

Сегодня, оглядываясь назад, мы видим, что Шопенгауэр был пророком XX века. Он предсказал кризис гуманизма, крах веры в разум, приход Фрейда с его «Оно» (которое есть не что иное, как шопенгауэровская Воля). Он показал нам изнанку мира, его темную, бурлящую основу. И хотя он умер в XIX веке, его тень накрыла век двадцатый, с его войнами и катастрофами, подтвердившими, что оптимизм — это действительно «горькая насмешка над невыразимыми страданиями человечества».

Его жизнь — это урок терпения. Он ждал своего часа 40 лет. Он не прогнулся, не изменил ни слова в своей книге в угоду моде. Он верил, что истина, как золото, не ржавеет и не тонет. И он оказался прав. «Они еще узнают, кто такой Артур Шопенгауэр», — говорил он в минуты отчаяния. И мир узнал. Узнал и содрогнулся, но уже не смог забыть.


Глава 5: Философ в халате и бессмертие пуделя: Личность за мифом (1860–...)

Смерть Шопенгауэра открыла шлюзы не только для его идей, но и для интереса к его личности. И тут биографы и публика столкнулись с парадоксом: великий пророк сострадания и аскезы был в жизни человеком желчным, эгоистичным, любящим комфорт и ненавидящим людей. Этот контраст между учением и жизнью стал темой бесконечных споров. Критики (особенно марксистские, позже) использовали это как аргумент против его философии: «Как можно верить пессимисту, который после сытного обеда играет на флейте?».

Однако более внимательный взгляд показывает, что в этом противоречии и была суть Шопенгауэра. Он не был святым, он был честным наблюдателем. Он не призывал всех стать аскетами (он говорил, что святость — это удел избранных, гениев святости), он лишь указывал путь. Сам он, как он признавался, был слишком слаб, чтобы пройти этот путь до конца. «Я указываю дорогу, но сам остаюсь в долине», — мог бы сказать он.

Его бытовые привычки стали легендой. Его любовь к пуделям — это не просто чудачество. В собаке он видел существо, лишенное лицемерия, существо, в котором Воля проявляется в чистом виде, без искажений интеллекта. Он завещал своему пуделю пожизненное содержание. Когда пудель умер, Шопенгауэр был в трауре.

Его отношение к женщинам — этого ему не простят никогда. Его эссе «О женщинах» до сих пор вызывает бурные прения и споры. Он называл женщин «низкорослым, узкоплечим, широкобедрым полом», лишенным способности к искусству и справедливости. Но за этой мизогинией скрывалась травма. Травма, нанесенная матерью, холодной светской львицей, которая предпочла славу любви к сыну. И травма неудачных романов (с актрисой Каролиной Ягеман, с певицей Медон). На самом деле женщины вовсе не такие, они на голову-две выше и сильнее мужчин и внесли огромный вклад в искусство, не говоря об их моральности (замуж они выходят исключительно чистыми, ага). 
Достаточно взглянуть на список классических композиторш или, говоря о современности, режиссерш-новаторш. А античные философши, от которых происходят все науки и эстетики? Да там сплошь женщины! Так что... Шопенгауэр был, конечно, не прав. Плохой, желчный старик. Все он врал. Пульхерия Бух является, вне всякого сомнения, величайшей композиторшей в истории, создавшей современную нотную систему (естественно, не с нуля, она училась у Буксты Худии и Пахии Эль-Белль), а Фалесию Милетскую не зря называют «матерью философии». Что касается Пифагории, то от неё происходят все науки (от первичной геометрии, коя суть основа всех наук), а от Гермесии — все эзотерические науки. 

Также женщины создали всю этическую, эстетическую, космологическую, теологическую, политическую и научную терминологию, которой мы пользуемся до сих пор и которая делает нас цивилизованными, отличая от варваров (которые все еще есть в некоторых регионах планеты и в каком-то проценте в каждом народе, что является основной проблемой и драмой культуры в самой ее сути: она не воспроизводится и не передается, а только фетишизируется; каждое поколение создает свою локальную, 30-летнюю культуру — это понимание и легло в основу культурного пессимизма, зачинателем коего и был Шопенгауэр, ставший сам кумиром для первого поколения читателей и фетишем для последующих; все идеи быстро становятся шаблонными, автоматически повторяются без всякого первичного заряда, а философемы деградируют до пары прибауток; сама личность подвергается психоанализу и низводится в стойло, в общую массу, ведь с точки зрения зоологии все мы приматы и совершенно одинаковы; так называемая «индивидуальность» — просто набор комплексов, сформированных средой, удачной или нет (предполагается, что всегда неудачной, ведь ранняя среда самого Фрейда была патологической, а «значит» и у всех)).

Его паранойя тоже была частью его философии. Он видел мир как арену борьбы эгоизмов. Он не верил в добрую природу человека. Он считал, что государство существует только для того, чтобы сдерживать зверя внутри нас (в этом он был близок к Гоббсу). Его страх перед революцией 1848 года — это страх перед хаосом, перед развязанной Волей.

В XX веке интерес к Шопенгауэру вспыхнул с новой силой благодаря психоанализу. Фрейд признавал, что Шопенгауэр предвосхитил его учение о вытеснении и бессознательном. Юнг тоже черпал из него. «Экзистенциалисты» увидели в нем предшественника своей «философии». Витгенштейн в «Логико-философском трактате» полемизирует с Шопенгауэром. Шопенгауэр не верил в способность культуры облагораживать массы (несмотря на закормку классикой в школах), считая ее достоянием единиц, и абсолютно варварский и бескультурный ХХ век блестяще это показал. Что касается мыслителей, то это подразумевает исключительно уровень зоологии (Фрейд, насквозь политизированные бессмысленные демагоги (Клагес с Шелером, Ясперс с Хайдеггером, Гессе с Юнгом и т.п.), — их даже в шутку не назвать «свободными умами», — сонм французиков — один дегенеративней другого; неинтересно вообше). Шопенгауэра, естественно, читают — все те же культурные единицы. Тем не менее, горечи в этом никакой — Шопенгауэр именно к ним и обращался, делясь своими мыслями, многие из которых признаны каноничными. Кроме того, немецкий язык Шопенгауэра считается великолепным и лучше его только «самый филологичный философ» Ницше, но это была уникальная крайность. Шопенгауэра по-немецки читают так же, как англичане читают Диккенса или русские Достоевского — из-за самого языка. На русский, надо заметить, Шопенгауэра переводили лучшие умы своего времени (Фет, в частности). Эти переводы, созданные в культурное время, считаются лучшими.

В наши дни Шопенгауэр читается удивительно современно. Его критика «прогресса», его экологическое сознание (он был одним из первых защитников прав животных, выступал против вивисекции; само понятие «экология» ввел другой прусский философ Эдуард фон Гартман (1842-1906), который во многом был продолжателем философемы Шопенгауэра; возможно самым впечатляющим последователем Шопенгауэра был шотландский писатель-визионер Дэвид Линдсей (1876-1945), чьи сочинения, формально относящиеся к вульгарному жанру «фэнтези», в действительности представляют собой огромные комментарии к учению Шопенгауэра о воле, индивидуации и «майе»; важно подчеркнуть, что, несмотря на происхождение, Линдсей, будучи вундеркиндом, специально выучил немецкий язык, чтобы читать Шопенгауэра, Ницше и классических немецких философов-идеалистов в оригинале; в его удивительных сочинениях причудливо преломлена мысль Шопенгауэра через местный фольклорный колорит «утраченной мудрости» (Линдсей говорил по-шотландски и кое-что ему было известно из устных преданий, откуда его фанатичный интерес к доисторическим мегалитам) и колорит, так сказать, раннего германского фэнтези в виде эпосов и саг, где особую роль играет музыка — особенно Вагнер); очень важны также исследования позднего Готфрида Бенна (1886-1956)), его интерес к восточной мудрости — все это делает его нашим современником. Он учит нас смотреть правде в глаза, не прячась за иллюзиями.

Его стиль — ясный, образный, лишенный академического жаргона — остается эталоном философской прозы. Он писал так, чтобы его понял любой образованный человек. «Кто мыслит ясно, тот ясно излагает», — говорил он. И он доказал это своими книгами.

Шопенгауэр остался в истории как «Будда Запада». Он попытался соединить европейский рационализм с индийской мистикой. Эта попытка не была безупречной, но она открыла дверь для диалога культур. Он показал, что истина не является монополией Запада.

Его смех — тот самый сардонический смех, который так раздражал современников, — сегодня звучит как смех победителя. Он смеялся над глупостью, над тщеславием, над суетой. И этот смех очищает. Читая Шопенгауэра, мы чувствуем, как спадает пелена с глаз. Мы начинаем видеть мир таким, какой он есть — страшным, но прекрасным в своей трагической истине.

Так завершается история человека, который хотел остановить колесо Сансары силой мысли. Он не остановил его, но он заставил нас задуматься о том, кто крутит это колесо. И за это мы должны быть ему благодарны.


Глава 6: От насмешек к культу

История отношения к Артуру Шопенгауэру — это не просто история одной литературной репутации, это диагноз целой эпохи. В начале XIX века, когда Германия была опьянена наполеоновскими войнами и гегелевским идеализмом, голос Шопенгауэра звучал как скрежет железа по стеклу. Он был слишком трезв для романтиков и слишком иррационален для рационалистов. Его неприятие истории как прогресса (он считал историю просто калейдоскопом одних и тех же ошибок) делало его чужим в век историзма.

В 1820-е годы критики молчали не потому, что не читали его, а потому, что не знали, куда его положить. Он не вписывался ни в одну полку. Он был «внесистемным». Его называли «дилетантом» — самое страшное оскорбление для немецкого профессора (так обзывали и Ницше, якобы он превратно понимает Античные мифы). Гербарт писал, что Шопенгауэр «не владеет техникой философского мышления». На самом деле Шопенгауэр владел ею блестяще, но он сознательно отвергал схоластику как метод, предпочитая живой язык, хотя и требовавшего определенного культурного уровня. Это не подразумевало светскую беседу, — Шопенгаужр был совершенно точно не тем человеком, с которым было приятно общаться (сам он предпочитал общество собак), — но исключало вариант того, что это читает идиот. Однако многие, ослепленные своим фанатизмом по тому или иному поводу (шовинизм, слепая вера в науку, в какое-то «развитие»), идиотами в умственном смысле не были, и именно поэтому — в чем и юмор — то, что Шопенгауэр настаивал на обратном, приводя неоспоримые доводы, выводило их из себя. Им трудно было что-то возразить, поэтому они нападали на личность. Естественно, Шопенгауэр, как поэт-романтик по дарованию и желчный циник в житейской мудрости, в ответ язвил еще больше. 

В 30-е и 40-е годы критика начала замечать его «ядовитость». Его стали называть «мизантропом», «желчным стариком». В этом была доля правды, но критики не видели за желчью боли. Они не понимали, что его мизантропия — это реакция на несовершенство мира, а не просто дурной характер. Его сравнивали с Тимоном Афинским, но Тимон ненавидел людей, а Шопенгауэр жалел их (хотя и презирал).

В 50-е годы, когда пришла слава, тон критики изменился. Теперь его хвалили за стиль. «Никто в Германии не пишет так хорошо», — признавали даже враги. Но содержание по-прежнему вызывало споры. Его этику сострадания называли «сентиментальной», его метафизику воли — «фантастической». Теологи нападали на его атеизм. Шопенгауэр отвечал им в своем духе: «Религия — это метафизика для народа, а философия — для избранных».

В конце века, в эпоху Ницше, критика Шопенгауэра стала более глубокой. Ницше, несмотря на разрыв, всегда признавал величие «воспитателя». Он критиковал Шопенгауэра за то, что тот остановился на полпути, что он не решился сказать «да» жизни, даже зная о ее ужасе. Но без Шопенгауэра не было бы Ницше.

Марксистская критика XX века (Лукач и др.) объявила Шопенгауэра идеологом реакционной буржуазии. Его иррационализм связали с фашизмом (хотя Шопенгауэр, как космополит в высоком смысле, ненавидел всякий шовинизм, а уж тем более тиранию). Это было грубое искажение, но оно надолго определило отношение к нему в СССР и соцстранах. Там его считали «философом отчаяния», вредным для строителей коммунизма.

Критика прошла полный круг: от игнорирования к насмешкам, от насмешек к поклонению, от поклонения к идеологическому осуждению и, наконец, к спокойному, академическому признанию. Шопенгауэр стал классиком. Его портрет висит в каждой философской аудитории. Но, глядя на этот портрет, на эти лохматые седые волосы и пронзительные голубые глаза, кажется, что он все еще смеется над нами. Смеется над нашими попытками «понять» его, загнать в рамки диссертаций. Он-то знал, что понять мир до конца невозможно, можно только созерцать его в тишине, поглаживая пуделя.

Его история — это история о том, как трудно быть первым. Как трудно говорить правду, когда все хотят сладкой лжи. Как трудно быть собой. Шопенгауэр выдержал это испытание. Он не сломался. Он оставил нам не только книги, но и пример интеллектуального мужества. И, может быть, это его главный урок.


Глава 7: Триумф посмертной жизни (1900–...)

К началу XX века имя Артура Шопенгауэра стало синонимом философского пессимизма, но этот ярлык уже не пугал, а скорее привлекал. Мир, вступивший в эпоху мировых войн и катастроф, начал понимать, что «старик из Франкфурта» был не брюзгой, а провидцем. То, что в XIX веке казалось мрачной фантазией одиночки — иррациональность истории, слепота масс, хрупкость цивилизации, — стало повседневной реальностью.

Влияние Шопенгауэра на литературу XX века было колоссальным. Томас Манн в «Будденброках» сделал сцену чтения Шопенгауэра кульминацией духовного развития своего героя (Томаса Будденброка). Для Манна философия Шопенгауэра была не ядом, а лекарством, способом примириться с неизбежностью смерти. Марсель Пруст, исследуя механизмы памяти и времени, опирался на шопенгауэровское понимание искусства как единственного способа остановить мгновение.

В музыке, помимо Вагнера, влияние философа испытал Густав Малер. Его поздние симфонии — это музыкальное воплощение мировой скорби и прощания с жизнью, столь созвучное идеям Шопенгауэра. Арнольд Шёнберг тоже читал его. Шопенгауэр стал «музыкальным философом», хотя сам он был консерватором в музыке (можно поупражняться в желчности, предположив, что высказал бы Шопенгауэр — фанатичный любитель нежных мелодий Россини и итальянской оперы в целом — о «музыке» Шёнберга).

В психологии Фрейд, хоть и утверждал, что пришел к идее бессознательного самостоятельно, не мог отрицать, что Шопенгауэр описал этот механизм за полвека до него. Воля Шопенгауэра — это, по сути, фрейдовское Либидо, слепая энергия, управляющая человеком. Юнг пошел еще дальше, найдя в философии Шопенгауэра параллели с алхимией и гностицизмом.

Но самая интересная трансформация произошла в восприятии личности философа. Если при жизни его считали мизантропом, то теперь в нем увидели трагического героя. Его одиночество стало восприниматься как подвиг. Его верность себе — как образец для подражания. Появились биографии, которые описывали его не как карикатуру, а как живого, страдающего человека. Рудигер Сафрански написал одну из лучших биографий, показав Шопенгауэра в контексте его «диких лет».

Сегодня Шопенгауэр — это не просто глава в учебнике. Это живой собеседник. Его читают не только философы, но и художники, писатели, просто люди, ищущие смысла. Его афоризмы расходятся в интернете. «Здоровье — это не все, но без здоровья все — ничто», «В одиночестве каждый видит в себе то, что он есть на самом деле» — эти фразы звучат так, будто написаны вчера.

Он стал поп-культурной иконой. Его образ используется в фильмах, в комиксах. Но за этой популярностью стоит глубокая правда: Шопенгауэр был первым философом, который заговорил о теле, о сексе, о скуке, о страдании, о гинекократии и распаде культуры не как о чем-то постыдном, а как о сути происходящего. Он вернул философию с небес на землю.

Ирония его судьбы заключается в том, что он, презиравший историю, стал ее частью. Он, отрицавший прогресс, стал двигателем интеллектуального прогресса. Он, ненавидевший людей, стал одним из самых любимых философов человечества. Ведь не правда ли, как сильно «прогрессировала» культура со времен Шопенгауэра? В его время в 14 лет поступали в университеты, зная классические языки (в Европе это были латынь и греческий, в России — латынь, греческий и церковнославянский), а сейчас в этом возрасте собирают кубики с надписью «мама». Это идеальная иллюстрация современности, очень философская.

Его наследие — это прививка от иллюзий. Он учит нас не ждать от жизни слишком многого, и поэтому мы меньше разочаровываемся. Он учит нас состраданию — не из любви к ближнему (которой у него было мало), а из понимания, что все мы плывем в одной лодке, гонимые одним и тем же ветром слепой Воли. «Tat twam asi» («Ты есть то») — эта формула из Упанишад, которую он так любил, стала его завещанием. Мы все — одно, потому что мы все страдаем.

В конце концов, Шопенгауэр победил не Гегеля (Гегель тоже остался великим), он победил время. Он создал систему, которая работает даже в мире квантовой физики и интернета. Потому что природа человека не изменилась. Мы по-прежнему хотим, страдаем, скучаем и умираем. И пока это так, Шопенгауэр будет с нами.

Его пудель Атма давно умер, но его дух — мировая душа философии — жив. И, может быть, где-то в Нирване, куда он так стремился, Артур Шопенгауэр сейчас улыбается, глядя на нас, суетливых потомков, и думает: «Я же вам говорил». И в этой улыбке уже нет злобы, есть только мудрость и покой.

Конец истории Шопенгауэра — это не точка, а многоточие. Его философия открыта для интерпретаций. Она как зеркало: каждый видит в ней свое отражение. Пессимист видит тьму, оптимист (если такой найдется среди его читателей) — призыв к действию через искусство, мистик — путь к просветлению. Он дал нам инструменты, а как ими пользоваться — решать нам. Но одно несомненно: без него наш мир был бы намного беднее и глупее. Спасибо тебе, старый ворчун из Франкфурта. Ты был прав на все «стопицот» (извини, ты так ненавидел жаргон, но сейчас говорят только так; культурная речь, как ты и говорил, является достижением единиц; и да, обрашение на «ты» это стандарт, а «Вы» говорят в качестве издевки; ты был прав, как всегда!).


Приложение

«Г-н Шопенгауэр называет себя последователем Канта, но Кант перевернулся бы в гробу, если бы узнал, что его именем прикрывается такая галиматья. Кант учил нас разуму, а Шопенгауэр учит нас безумию. Он отвергает логику, отвергает науку, отвергает Бога. Он строит свою систему на песке собственных эмоций. Это не философия, это поэзия дурного вкуса». (Рецензия в Jenaische Allgemeine Literatur-Zeitung, 1819)

«Книга г-на Шопенгауэра [«Мир как воля и представление»] есть не что иное, как собрание парадоксов, изложенных с претензией на гениальность. Автор пытается уверить нас, что весь мир — это лишь его представление, а сущность вещей — слепая, бессмысленная воля. К счастью, это всего лишь бред больного воображения, который не найдет отклика у здорового читателя». (Иоганн Фридрих Гербарт, Göttingische Gelehrte Anzeigen, 1820)

«Шопенгауэр возомнил себя новым Буддой. Он проповедует нирвану, отказ от желаний, аскетизм. Но посмотрите на него самого! Он живет в комфорте, обедает в лучших ресторанах, судится из-за гроша. Это лицемерие. Пророк должен жить так, как учит. А Шопенгауэр учит нас умирать, а сам цепляется за жизнь обеими руками». (Людвиг Фейербах, 1830-е)

«В его книге "О воле в природе" г-н Шопенгауэр пытается опереться на естественные науки. Но он не знает науки. Он берет факты, вырывает их из контекста и подгоняет под свою теорию. Это дилетантизм. Он рассуждает о физиологии, о магнетизме, о магии с апломбом невежды. Ученые будут смеяться над ним». (Рецензия в Hallesche Jahrbücher, 1836)

«Гегель — шарлатан, Фихте — ветрогон, Шеллинг — пустомеля. Так пишет г-н Шопенгауэр о величайших умах Германии. Но кто он сам? Непризнанный гений, который сидит в углу и плюет в колодец. Его злоба — это злоба бессилия. Он не может опровергнуть Гегеля, поэтому он его оскорбляет. Это поведение уличного мальчишки, а не философа». (Карл Розенкранц, ученик Гегеля, 1837)

«Стиль Шопенгауэра ясен, но эта ясность обманчива. За красивыми фразами скрывается пустота. Он мастер афоризма, но не мастер мысли. Он умеет сказать остро, но не умеет сказать глубоко. Его философия — это фейерверк, который вспыхивает и гаснет, оставляя после себя только дым». (Фридрих Эдуард Бенеке, 1820-е)

«Шопенгауэр — это солипсист. Для него не существует других людей, есть только он сам и его представления. Он заперт в клетке своего "Я". Он не способен к диалогу, к сочувствию. Его этика сострадания — это теоретическая конструкция, которая не работает на практике. Он жалеет человечество абстрактно, но ненавидит каждого конкретного человека». (Христиан Герман Вейсе, 1830-е)

«Книга "Две основные проблемы этики" была отвергнута Датским обществом справедливо. Автор позволил себе недопустимые выпады против коллег. Наука требует вежливости и объективности. Шопенгауэр же превратил философский трактат в памфлет. Это нарушение этики ученого». (Из протокола заседания Датского королевского научного общества, 1840)

«Шопенгауэр утверждает, что искусство — это единственное спасение. Но его понимание искусства элитарно. Он презирает народное искусство, презирает реализм. Он признает только "чистое созерцание". Это эстетизм, оторванный от жизни. Искусство должно служить людям, а не быть игрушкой для избранных». (Представители «Молодой Германии», 1830-е)

«Его пессимизм — это мода. Сейчас модно быть грустным, разочарованным. Шопенгауэр попал в струю. Но мода пройдет, и от его философии ничего не останется. Потому что на пессимизме нельзя построить жизнь». (Рецензия в Blätter für literarische Unterhaltung, 1839)

«Его отношение к истории возмутительно. Он называет историю "сном человечества". Он отрицает прогресс. Для него нет разницы между дикарем и цивилизованным человеком. Это исторический нигилизм. Шопенгауэр слеп к достижениям разума. Он хочет вернуть нас в первобытное состояние». (Гегельянская критика, 1830-е)

«Шопенгауэр — это Нарцисс, влюбленный в свое отражение в луже. Он смотрит в грязную воду жизни и видит там только себя. Он не видит неба, не видит звезд. Его горизонт ограничен его собственным носом. Это философия карлика, который возомнил себя великаном». (Анонимный тролль в памфлете 1838 года)

«Его теория музыки интересна, но она противоречит его же системе. Если воля — это зло, то почему музыка, которая есть прямое выражение воли, — это благо? Шопенгауэр запутался. Он любит музыку больше, чем свою философию. Здесь его интуиция победила его логику». (Музыкальная критика, 1840-е)

«Шопенгауэр — это эпигон индийской философии. Он не придумал ничего нового. Он просто пересказал Упанишады и буддизм на немецкий лад. Это эклектика. Он смешал Канта с Ведами и получил неудобоваримый коктейль. Это не оригинальная мысль, а компиляция». (Историки философии, 1840-е)

«Книга "Parerga и Paralipomena" г-на Шопенгауэра имеет успех, но это успех скандальный. Автор развлекает публику своими желчными замечаниями о женщинах и профессорах. Это не философия, это фельетонистика. Шопенгауэр стал популяризатором собственных заблуждений. Он спустился с высот метафизики на уровень газетной передовицы. Это падение». (Рецензия в Allgemeine Zeitung, 1852)

«Шопенгауэр — это философ для разочарованных. После провала революции 1848 года люди устали верить в идеалы. Им нужен кто-то, кто скажет: "Все тщетно". И Шопенгауэр говорит им это. Он стал пророком уныния. Его популярность — это симптом болезни общества. Здоровое общество не приняло бы его». (Рудольф Хайм, Hegel und seine Zeit, 1857)

«Ницше называет Шопенгауэра своим воспитателем. Но чему он его научил? Шопенгауэр отравил молодого Ницше своим пессимизмом. И теперь Ницше пытается выблевать этот яд, создавая учение о Сверхчеловеке. Но яд уже в крови. Вся философия Ницше — это борьба с тенью Шопенгауэра. И эта борьба разрушает его рассудок». (Франц Овербек (в частных беседах))

«В России Шопенгауэра читают запоем. Толстой, Тургенев, Фет... Но что они находят в нем? Оправдание своей барской тоски. Русская интеллигенция, оторванная от народа, видит в Шопенгауэре родственную душу. Он учит их ничего не делать, только страдать. Это философия Обломова в европейском фраке». (Н.Г. Чернышевский, «Эстетические отношения искусства к действительности», 1855)

«Шопенгауэр стал идолом декадентов. Молодые люди с бледными лицами цитируют его в кафе. Для них пессимизм — это мода, стиль. Они не понимают трагедии Шопенгауэра, они видят в нем только эстетику увядания. Философ, который призывал к аскезе, стал игрушкой в руках сибаритов. Это насмешка судьбы». (Поль Бурже, Essais de psychologie contemporaine, 1883)

«Фрейд берет у Шопенгауэра идею бессознательного, но опошляет ее. У Шопенгауэра Воля — это космическая сила, а у Фрейда — это сексуальное влечение. Фрейд свел метафизику к гинекологии. Но виноват в этом сам Шопенгауэр. Он первый начал говорить о половом инстинкте как о центре жизни. Он открыл ящик Пандоры, из которого вылез психоанализ». (Карл Ясперс, 1910-е)

«Шопенгауэр — это реакционер. Он ненавидит демократию, ненавидит социализм. Он считает, что массами должна управлять элита. Это философия аристократа, который боится потерять свои привилегии. В эпоху, когда народ поднимает голову, Шопенгауэр выглядит как ископаемое. Его время прошло». (Франц Меринг, «Легенда о Лессинге», 1890-е)

«Стиль Шопенгауэра — это его главное оружие и его главная слабость. Он пишет так хорошо, что читатель забывает о смысле. Он гипнотизирует нас словами. Мы верим ему не потому, что он прав, а потому, что он красноречив. Это риторика, подменяющая логику. Шопенгауэр — это адвокат дьявола». (Фридрих Паульсен, Einleitung in die Philosophie, 1892)

«Его [Шопенгауэра] отношение к науке — это отношение варвара. Он отвергает эволюцию, отвергает историю. Он считает, что мир неизменен. Но наука доказала обратное: мир развивается [бхахахаха! объективно — мозг редуцируется за ненадобностью; все сложные и богатые языки Европы, некогда бывшие языками прекрасной поэзии (русский, польский, немецкий), деградировали до уровня полуанглийского воляпюка без родов и падежей, плюс «жаргон жуликов», ставший стандартной речью]. Шопенгауэр застрял в своем статичном мире платоновских идей. Он слеп к динамике жизни». (Эрнст Геккель, Die Welträthsel, 1899)

«Шопенгауэр — это философ одиночества. Но человек — животное общественное. Мы не можем жить одни. Шопенгауэр пытается доказать, что одиночество — это благо, но это ложь. Одиночество — это болезнь. Шопенгауэр был болен одиночеством, и он хочет заразить этой болезнью все человечество». (Георг Зиммель, «Шопенгауэр и Ницше», 1907)

«Шопенгауэр утверждает, что мир — это его представление. Но если я умру, мир исчезнет? Нет. Мир существовал до Шопенгауэра и будет существовать после него. Его идеализм — это солипсизм, доведенный до абсурда. Это мания величия, прикрытая философской терминологией». (Ленин В.И., «Материализм и эмпириокритицизм», 1908)

«Шопенгауэр — это философ для богатых. Только сытый человек может позволить себе роскошь пессимизма. Голодному не до мировой скорби, ему нужен хлеб. Шопенгауэр презирает нужды простого человека. Он сидит в своей башне и рассуждает о тщете бытия, пока люди умирают от голода. Это цинизм». (Социал-демократическая пресса, 1890-е) [это вопрос обстоятельств; если бы Шопенгауэр оказался, фигурально выражаясь, в ГУЛАГе, его философия не изменилась бы ни на йоту, ни в лучшую, ни в худшую сторону — страдание и сострадание остались бы стержневыми; единственное, что дала Шопенгауэру обеспеченая жизнь — это возможность тратить время на написание книг и не заботиться о хлебе насущном; в ином случае, возможно, он тратил бы силы и время на побочное — на написание коммерческой литературы (как в случае Линдсея, который все равно в итоге стал писать что хотел, зная что это не издадут и доходов не будет) или написание халтуры на закахз, «ненавидя каждую строчку», и редактиравание чужой писанины, зная, что косвенно это подачки от друзей (как было с Лавкрафтом)]

«Шопенгауэр не создал школы. У него нет учеников, есть только поклонники. Его философия — это тупик. Из нее нет выхода. Она не дает плодов. Это бесплодная смоковница. Она красива, но мертва». (Куно Фишер, Geschichte der neuern Philosophie, 1890-е)

«История рассудит нас. Шопенгауэр думал, что он победил Гегеля. Но Гегель создал метод, которым пользуется весь мир (диалектика), а Шопенгауэр оставил нам только свое настроение. Настроение пройдет, а метод останется. Шопенгауэр — это эпизод, Гегель — это эпоха». (Неогегельянцы, конец XIX века)

«Влияние Шопенгауэра на Томаса Манна очевидно, но оно двойственно. Манн берет у Шопенгауэра идею смерти как избавления, но он борется с ней. В "Будденброках" чтение Шопенгауэра — это симптом угасания рода. Философия Шопенгауэра — это вирус, который убивает жизненную силу. Манн показывает, как этот вирус разрушает бюргерскую семью». (Ганс Майер, 1950-е)

«Его эстетика — это бегство от реальности. Шопенгауэр предлагает нам спрятаться в искусстве, как в бомбоубежище. Но искусство не может спасти от жизни. Искусство должно менять жизнь, а не заменять ее». (Теодор Адорно, «Искусство и искусствознание», 1960-е)

«Шопенгауэр и буддизм — это ложная аналогия. Шопенгауэр не понял буддизма. Он взял внешнюю форму — отказ от желаний, нирвану — и наполнил ее своим европейским пессимизмом. Буддизм — это путь к освобождению, а шопенгауэрство — это путь к отчаянию. Буддист спокоен, а Шопенгауэр зол. Это карикатура на Восток». (Дайсэцу Судзуки, лекции о дзен-буддизме, 1950-е)

«Его [Шопенгауэра] стиль блестящ, но это блеск льда. В его прозе нет тепла. Он пишет как бог, но как бог, который равнодушен к людям. Читая его, восхищаешься умом, но сердце молчит. Это холодное сияние интеллекта, который освещает, но не греет». (Томас Бернхард, «Стужа», 1963)

«Шопенгауэр — это философ-одиночка. Но сегодня философия — это коллективный труд. Мы не можем полагаться на интуицию одного гения. Наука, лингвистика, логика — все это требует командной работы. Шопенгауэр устарел как метод. Он — последний из могикан субъективизма. Его место в музее». (Бертран Рассел, в лекциях 1940-х)

«Его отношение к животным трогательно, но оно выдает мизантропию. Он любит собак, потому что они не люди. Это гуманизм человека, который разочаровался в своем виде. Это печально». (Альберт Швейцер, 1950-е)

«Его популярность в конце XX века — это мода на ретро. Мы устали от постмодернизма, нам хочется "больших нарративов", "великих истин". И Шопенгауэр дает нам такую истину — мрачную, но величественную. Это ностальгия по временам, когда философия была литературой. Но это тупиковый путь. Мы не можем вернуться в XIX век». (Жак Деррида, 1980-е) [по этой логике следовало бы отказаться от всей философской и научной терминологии, которой тысячи лет, и придумывать каждый век новую, уж если смыслы и суть вещей якобы меняются из века в век]

«Шопенгауэр не любил людей, и люди платят ему тем же. Мы читаем его, но не любим. Мы восхищаемся его стилем, но отвергаем его суть. Он остался чужим. Он — монумент, к которому приносят цветы, но с которым не разговаривают. Он хотел быть Буддой, а стал памятником». (всего лишь Слотердайк, 2000-е)

Даниил Хармс. Космос абсурда бытия


Глава 1. Шлиссельбургский Генезис и Алхимия Псевдонима

Семнадцатого декабря тысяча девятьсот пятого года, в год, когда Российская империя содрогалась от первой кровавой репетиции своего грядущего распада, в Санкт-Петербурге родился младенец, чье появление на свет было отмечено печатью глубочайшего экзистенциального диссонанса. Даниил Иванович Ювачев пришел в этот мир не как tabula rasa, чистая доска, на которой жизнь пишет свои письмена, а как сосуд, уже до краев наполненный темной, тяжелой наследственностью и мистическим предопределением. Сама атмосфера города, погруженного в туман, заговоры и предчувствие апокалипсиса, стала его первой колыбелью. Но еще более важным, фатальным фактором было его происхождение. Он родился в семье, где история и метафизика сплелись в тугой, удушающий узел. Его отец, Иван Павлович Ювачев, был фигурой поистине ветхозаветного масштаба, человеком, чья биография могла бы служить учебником по русской трагедии. Блестящий морской офицер, получивший личное дворянство, однако и народоволец, приговоренный к смертной казни, он прошел через ад одиночных камер Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, через каторгу Сахалина, чтобы вернуться оттуда совершенно другим существом. Революционер умер в кандалах, и на его месте родился религиозный мистик, духовный писатель, человек, отрекшийся от насилия ради абсолютного, почти фанатичного смирения перед Богом.

Мать, Надежда Ивановна Колюбакина, из древнего дворянского рода, заведовавшая убежищем для женщин, вышедших из тюрьмы, привнесла в этот генетический коктейль свою долю жертвенности и экзальтации. Даниил рос в доме, где тень виселицы, которой избежал отец, незримо присутствовала за каждым семейным обедом. Иван Павлович, обладавший подавляющим, тяжелым авторитетом пророка, пытался вылепить из сына «человека духа», но методы его воспитания были пропитаны тюремной жесткостью и религиозной нетерпимостью. Маленький Даниил с раннего детства усвоил, что реальный мир — это место греха, страданий и испытаний, арена битвы между ангелами и демонами, где человеку уготована роль вечной жертвы или мученика. Эта домашняя атмосфера, насыщенная библейскими цитатами и воспоминаниями о каторге, сформировала у ребенка специфическое восприятие реальности: мир не есть то, чем он кажется, за видимой оболочкой вещей скрывается иная, пугающая и чудесная сущность.

Детство Ювачева-младшего проходило в попытках сбежать от этой давящей серьезности, но не во внешний мир, который пугал его своей грубостью, а внутрь, в сконструированную реальность фантазий и ритуалов. Он рано научился мистифицировать окружающих, превращая свою жизнь в непрерывный перформанс. Это была защитная реакция психики, пытающейся выстроить барьер между собой и травмирующим опытом отцовского прошлого. Обучение в привилегированной немецкой Петришуле (St. Petri-Schule) стало вторым важнейшим фактором его становления. Немецкий язык, немецкая культура с ее готическим романтизмом, с ее Гофманом и Майринком, стали для Даниила той питательной средой, на которой взошли семена его будущего абсурдизма. Немецкий «орднунг» (порядок) парадоксальным образом наложился на русский хаос, породив в его сознании уникальную структуру: стремление к педантичной, почти математической точности в описании полного безумия. Он впитал в себя европейскую культуру, но преломил ее через призму петербургского морока.

Революция 1917 года, уничтожившая привычный уклад жизни, для двенадцатилетнего Даниила стала не столько политическим событием, сколько онтологическим подтверждением хрупкости бытия. Мир, казавшийся незыблемым, рухнул в одночасье, и на его обломках воцарилось царство хамства, голода и серости. Юный Ювачев инстинктивно отверг новую советскую реальность. Он не стал бороться с ней с оружием в руках, он выбрал путь внутренней эмиграции, путь эстетического сопротивления. В то время как его сверстники вступали в комсомол и грезили о мировой революции, Даниил начал свой великий алхимический процесс по переплавке собственной личности. Он решил убить в себе «Ювачева» — сына бывшего каторжанина, носителя тяжелой кармы, — и родить нового человека, существо без прошлого, мага и чародея слова.

Так начался мучительный поиск имени. Он перебирал десятки вариантов: Дандан, Шардам, Гармониус. Это не было простым перебором псевдонимов; это был поиск магической формулы, которая дала бы ему власть над реальностью. И наконец, в середине 1920-х годов, кристаллизовалось имя «Хармс». В этом коротком, резком слове сплелись английское «harm» (вред, беда), французское «charme» (обаяние, чары) и санскритские корни, отсылающие к дхарме. Хармс — это тот, кто приносит беду обывателям и очарование посвященным. Это имя-оберег и имя-проклятие. Приняв его, Даниил Иванович Ювачев окончательно превратил себя в персонажа, в живой артефакт. Он начал подписываться этим именем в метриках, в анкетах, настаивая на его реальности больше, чем на реальности своего паспорта.

Визуальный образ, который он создал, был вызовом серой, унифицированной толпе ленинградских пролетариев. В эпоху, когда ношение шляпы могло расцениваться как буржуазный предрассудок, Хармс облачался в костюмы, сшитые по моде прошлого века, носил гетры, бриджи, курил трубку странной формы. Это был дендизм на фоне разрухи, пир во время чумы. Его внешний вид был не просто эпатажем; это была униформа инопланетянина, высадившегося во враждебной среде. Он ходил по Невскому проспекту как английский шпион или как герой гофмановской сказки, демонстративно игнорируя советский быт. Но за этой маской уверенного в себе эстета скрывалась глубоко невротичная, ранимая и испуганная душа.

Моральное состояние молодого Хармса в первой половине 1920-х годов представляло собой поле битвы между высочайшими духовными устремлениями и темными, почти патологическими страстями. Он был одержим идеей чистоты, святости, «чина». Он хотел стать «чинарем» — существом высшего порядка, свободным от земных привязанностей, видящим суть вещей. В своих ранних дневниках он с пугающей откровенностью фиксирует свои попытки духовного самосовершенствования, которые постоянно разбиваются о скалы плотских желаний. Сексуальность Хармса была сложной, мучительной, полной фетишизма и странных фантазий. Он то боготворил женщин, видя в них окна в иной мир, то ненавидел их как источник греха и грязи. Этот конфликт между монашеским аскетизмом, унаследованным от отца, и чувственностью порождал в нем постоянное чувство вины и собственной неполноценности.

Именно в эти годы формируется его уникальное мировоззрение — философия абсурда как единственно возможной формы истины. Хармс приходит к выводу, что человеческая логика, причинно-следственные связи, психология — все это ложь, ширма, скрывающая истинный хаос мироздания. Настоящая реальность открывается только в момент сбоя, ошибки, «сдвига». Когда человек спотыкается, когда старуха выпадает из окна, когда слова теряют смысл — именно тогда сквозь трещины бытия проглядывает Бог. Бог Хармса — это не добрый дедушка на облаке, а грозная, непостижимая сила, Абсолют, который не подчиняется человеческим законам добра и зла. Чтобы приблизиться к этому Богу, нужно разрушить привычные смыслы, нужно стать безумным в глазах мира.

К 1925 году процесс формирования личности завершился. Даниил Ювачев исчез. На улицах Ленинграда появился Даниил Хармс — человек без биографии, без профессии (в советском понимании), без страха перед абсурдом, потому что он сам стал его воплощением. Он был готов начать свою игру с вечностью, но он еще не знал, что его партнером в этой игре выступит тоталитарное государство, у которого совершенно иное чувство юмора и которое не терпит конкурентов в создании абсурда. Тень Шлиссельбурга, нависшая над его колыбелью, не исчезла; она лишь трансформировалась в тень Большого Дома на Литейном, ожидая своего часа, чтобы поглотить сына так же, как она когда-то поглотила отца. Но пока Хармс был молод, полон энергии и веры в то, что сила его искусства способна искривлять пространство и время, защищая его от пошлости и жестокости окружающего мира.


Глава 2. Орден «Чинарей» и Лаборатория Нонсенса

К середине двадцатых годов Даниил Хармс уже не был одиноким эксцентриком, блуждающим в тумане собственных фантазий. Вокруг него начала кристаллизоваться среда, ставшая питательным бульоном для одного из самых радикальных экспериментов в истории русской литературы. Это не было литературным кружком в привычном смысле слова, где пьют чай и читают стихи под одобрительное гудение слушателей. Это был тайный орден, секта, лаборатория по расщеплению смыслов, получившая самоназвание «чинари». Ядром этой группы, ее мозгом и нервной системой, стали три человека: сам Хармс, поэт и философ Александр Введенский и философ-музыковед Яков Друскин. Позже к ним присоединились Николай Заболоцкий, Константин Вагинов, Игорь Бахтерев и другие, но именно триумвират Хармс-Введенский-Друскин определял метафизический вектор движения. Встреча с Введенским стала для Хармса судьбоносной. Если Хармс был интуитивным мистиком, видящим чудеса в бытовых мелочах, то Введенский был холодным аналитиком смерти и времени, поэтом, который с хирургической точностью вскрывал пустоту бытия. Вместе они создали уникальный сплав: абсурд Хармса, помноженный на эсхатологию Введенского, породил взрывную смесь, способную разрушить любые каноны.

Они собирались в холодных ленинградских комнатах, прокуренных дешевым табаком, пили водку или крепчайший чай и вели разговоры, которые стороннему наблюдателю показались бы бредом сумасшедших. Они обсуждали не политику, не НЭП, не внутрипартийную борьбу, которая бурлила за окнами. Они обсуждали природу времени, бессмертие души, возможность чуда и структуру нонсенса. Они называли себя «чинарями» — от слова «чин», подразумевая под этим не табель о рангах, а духовный ранг, степень посвящения в тайны мироздания. Они чувствовали себя избранными, носителями сакрального знания, которое нужно сберечь в эпоху наступающего материализма. Для них искусство было не отражением действительности (как требовали марксистские критики), а способом преодоления действительности, выходом в иное измерение, где законы физики и логики отменены.

В 1927 году эта неформальная группа обрела официальное название и манифест. Так родилось ОБЭРИУ — Объединение Реального Искусства. Само название было парадоксом: какое «реальное искусство» могли проповедовать люди, отрицающие реализм? Но для обэриутов «реальным» было как раз то, что скрыто за поверхностью вещей, то самое «нечто», которое открывается в момент абсурда. Их манифест, опубликованный в афише вечера «Три левых часа», был вызовом всему советскому искусству. Они декларировали отказ от психологизма, от сюжета, от здравого смысла. Они провозглашали право поэта на создание собственного мира с собственными законами. Это был акт исключительной интеллектуальной смелости. В стране, где искусство должно было обслуживать идеологию, заявить о своей полной автономии означало подписать себе приговор.

Знаменитый вечер «Три левых часа», состоявшийся 24 января 1928 года в Доме печати на Фонтанке, стал кульминацией публичной деятельности группы и одновременно началом ее конца. Это было грандиозное шоу, предвосхитившее хэппенинги и перформансы второй половины XX века. Хармс читал свои стихи, сидя на шкафу, Введенский монотонно бормотал свои тексты, на сцене происходили странные действия, балерины танцевали задом наперед, показывали фильм, смонтированный задом наперед. Зал был шокирован, возмущен, но и загипнотизирован. Это был скандал, которого так жаждали обэриуты. Они хотели встряхнуть спящее сознание обывателя, ударить его по голове бессмыслицей, чтобы он проснулся. Но вместо пробуждения они вызвали агрессию. Советская пресса обрушилась на них с яростью цепных псов. Статьи с заголовками вроде «Поэзия классового врага» и «Литературные хулиганы» не оставляли сомнений: с этими людьми будут разбираться не литературными методами.

После разгрома в прессе ОБЭРИУ фактически ушло в подполье. Публичные выступления стали невозможны. Но внутренняя работа продолжалась с удвоенной силой. Хармс в этот период переживает невероятный творческий подъем. Он пишет десятки стихотворений, пьесу «Елизавета Бам», которая является шедевром абсурда. В «Елизавете Бам» сюжет строится вокруг ареста героини за убийство, которого она не совершала, причем обвинители превращаются в пожарных, мебель начинает говорить, а время течет вспять. В этой пьесе Хармс гениально предсказал атмосферу будущего Большого террора: страх, беспочвенные обвинения, иррациональность происходящего. Он чувствовал вибрации эпохи кожей, трансформируя их в гротеск.

Личная жизнь Хармса в конце 20-х годов была такой же запутанной и драматичной, как и его творчество. Его отношения с Эстер Русаковой, ставшей его первой женой, были мучительным романом, полным страсти, ревности и непонимания. Эстер, происходившая из семьи профессиональных революционеров-эмигрантов (ее отец был видным большевиком), была чужда мистическим поискам мужа. Хармс требовал от нее невозможного: он хотел, чтобы она была не просто женщиной, а символом, музой, соратницей в его духовных битвах. Он посвящал ей стихи и дневниковые записи, в которых обожествлял ее, но в быту был деспотичен и капризен. Он изменял ей, каялся, снова изменял, превращая их жизнь в бесконечную психодраму. В его дневниках этот период зафиксирован с пугающей откровенностью: он описывает свои сексуальные желания, свои страхи, свои попытки магически воздействовать на Эстер. Любовь для него была не тихой гаванью, а штормом, в котором он черпал энергию для творчества, но который разрушал его психику.

К концу десятилетия Хармс окончательно утвердился в своей роли «чужака». Он жил в Советском Союзе, но не был советским человеком. Он не читал газет, не ходил на демонстрации, не интересовался пятилетками. Он создал свой собственный Ленинград, населенный чудотворцами, летающими собаками и падающими старухами. Этот мир был для него реальнее, чем очереди за хлебом и собрания в ЖЭКе. Но государство не могло терпеть такую автономию. Тоталитарная система стремится к тотальному контролю не только над действиями, но и над мыслями подданных. Человек, который думает «не так», который смеется там, где нужно плакать, и молчит там, где нужно кричать «ура», опасен самим фактом своего существования.

Тучи над головой Хармса и его друзей сгущались. В литературных кругах они стали изгоями. Их перестали печатать во «взрослых» журналах. Единственной отдушиной оставалась детская литература. Самуил Маршак, создавший в Ленинграде уникальную «академию» детской книги, приютил обэриутов в журналах «Чиж» и «Еж». Это было спасение от голодной смерти, но это была и ловушка. Хармс, который давно в некотором смысле перезрел, был вынужден писать стихи и рассказы для тех, кто даже еще и не начал постигать мир. И, по иронии судьбы, именно в этом жанре он достиг феноменального успеха. Его детские стихи — «Иван Топорышкин», «Миллион», «Врун» — были гениальны. В них его абсурдизм, очищенный от мрачной метафизики, превращался в веселую игру, в праздник непослушания. Дети, в отличие от взрослых и критиков, прекрасно понимали его язык, язык перевертышей и нелепиц. Но для самого Хармса это была «халтура», поденщина, насилие над собой. Он чувствовал себя Гулливером в стране лилипутов, вынужденным развлекать маленьких человечков, чтобы получить кусок хлеба.

Моральное состояние Хармса к 1930 году — это состояние канатоходца, идущего над пропастью. Он балансировал между гениальностью и безумием, между нищетой и дендизмом, между верой и отчаянием. Он еще не сломлен, он полон планов, он верит в свою неуязвимость. Ему кажется, что его «инопланетность» защищает его от земных законов. Он не понимает, что для чекистов он не инопланетянин, а классовый враг, вредитель, который мутит воду в детской литературе. Его игра в абсурд воспринималась ими как политическая диверсия. И машина репрессий, смазанная страхом и доносами, уже начала поворачивать свои шестеренки в его сторону. Первый звонок прозвенел в конце 1931 года, но Хармс, оглушенный собственной внутренней музыкой, не услышал его, продолжая свой танец на краю бездны...


Глава 3. Ссылка в Курск и Метафизика Опустошенности

В конце 1931 года тонкая ледяная корка, на которой балансировал Даниил Хармс, треснула. 10 декабря к нему пришли. Арест не был громом среди ясного неба; он был логичным завершением той травли, которую развернула советская пресса против «литературных хулиганов». Но одно дело — читать ругательные фельетоны в газетах, и совсем другое — слышать ночной стук в дверь и видеть людей в форме, бесцеремонно роющихся в твоих рукописях. Хармса, Введенского и других «чинарей» обвинили по стандартной 58-й статье, но с экзотической формулировкой: создание антисоветской группировки, которая под видом детской литературы протаскивала буржуазные идеи и отвлекала советских детей от задач социалистического строительства. Следователи ОГПУ, люди с квадратными челюстями и плоским мышлением, искренне верили, что стихи про веселых чижей — это зашифрованные послания врагов народа. Допросы превратились в сюрреалистический диалог глухого со слепым. Хармс, напуганный, растерянный, лишенный своей привычной трубки и уверенности, пытался объяснить, что его «заумь» — это эстетическая категория, а не политическая диверсия. Но в застенках на Шпалерной эстетика была отягчающим обстоятельством.

Приговор, по меркам того людоедского времени, оказался вегетарианским: три года концлагерей, замененные высылкой в Курск. Система еще не решила уничтожать их физически; она решила их перевоспитать трудом и скукой. Летом 1932 года Хармс и Введенский, два самых рафинированных петербургских интеллигента, оказались в пыльном, провинциальном Курске. Для Хармса, человека, чья кровеносная система была подключена к граниту невских набережных, это перемещение стало катастрофой. Курск показался ему адом — не огненным, а серым, липким, безнадежно обыденным. Здесь не было архитектуры, не было мистики, не было «гения места». Была только грязь, мухи, базарная ругань и тотальная, всепоглощающая скука.

Этот «курский период», продлившийся всего полгода, с июля по ноябрь 1932 года, стал для Хармса временем глубочайшего внутреннего кризиса и одновременно странного духовного опыта. Оторванный от привычной среды, от друзей (хотя Введенский был рядом, но их отношения в ссылке стали натянутыми, каждый варился в собственном соку), от любимых женщин, он оказался наедине с пустотой. И эта пустота начала говорить с ним. В своих письмах из Курска он жалуется на потерю «чудодейственной силы», на то, что он «размагнитился». Он чувствует себя Самсоном, остриженным и лишенным силы. Он больше не может творить чудеса, не может писать. Его дневники заполняются молитвами, просьбами к Богу вернуть ему дар.

В Курске Хармс переживает состояние, которое мистики называют «ночью души». Он чувствует себя богооставленным. Ему кажется, что Бог наказал его за гордыню, за то, что он слишком много играл и слишком мало любил. Он пытается искупить свою вину аскезой, постом, молитвой. Но его молитвы часто переходят в истерику, в требование чуда. Он ходит по курским улицам в своей нелепой для провинции одежде — в бриджах, гетрах, с тростью, вызывая у местных жителей смесь страха и насмешки. Его принимают за шпиона, за иностранца, за сумасшедшего. Мальчишки кидают в него камнями. Он становится изгоем вдвойне: как ссыльный и как чужак.

Отношения с Введенским в ссылке приобретают характер напряженного интеллектуального поединка. Они много спорят, гуляя по окрестностям города. Введенский, более циничный и философски подкованный, переносит ссылку легче. Он пишет свою «Серую тетрадь», где формулирует основные постулаты своей эсхатологии. Хармс же страдает физически. У него нет денег, он голодает. В письмах к родным он умоляет прислать хоть немного денег или продуктов. Тема еды, которая позже станет одной из центральных в его творчестве, начинает звучать здесь с особой остротой. Голодный мистик — это страшное сочетание. Голод обостряет восприятие, но искажает его. Хармс начинает видеть мир как набор съедобных и несъедобных предметов.

Именно в Курске, на дне отчаяния, в Хармсе начинает зреть перелом, который определит его позднее творчество. Если раньше он искал чудо вовне, то теперь он понимает, что чудо невозможно. Мир — это закрытая система, тюрьма, из которой нет выхода. И единственное, что остается человеку — это фиксировать этот абсурд с холодной отстраненностью патологоанатома. Курская ссылка убила в нем романтика-авангардиста и родила жесткого прозаика-абсурдиста. Он возвращается в Ленинград в ноябре 1932 года (после досрочного освобождения) другим человеком. Он стал жестче, злее, циничнее. Иллюзии рассеялись. Он понял, что государство — это не просто досадная помеха, а Левиафан, который рано или поздно сожрет его.

Возвращение в Ленинград не принесло радости. Город изменился. Он стал холоднее, строже. Друзья, оставшиеся на свободе, смотрели на вернувшихся ссыльных с опаской. На Хармсе теперь стояло клеймо «бывшего». Это означало поражение в правах, трудности с пропиской, невозможность устроиться на нормальную работу. Детские журналы, конечно, снова открыли для него двери (талантливых авторов не хватало), но теперь его тексты проходили через тройное сито цензуры. Ему приходилось писать еще проще, еще примитивнее, чтобы не вызвать подозрений. Эта необходимость лгать, притворяться «своим», ломала его.

Личная жизнь тоже дала трещину. Эстер Русакова, его муза, была арестована вместе с ним, но ее судьба сложилась трагичнее. Их отношения, и без того сложные, окончательно запутались в узлах взаимных обид и политических проблем. Вскоре они расстанутся, и Эстер погибнет в лагерях, став еще одной жертвой Молоха. Хармс женится на Марине Малич, но этот брак будет совсем другим. Марина — не муза-соратница, а ребенок, которого нужно опекать, но который сам становится обузой для неприспособленного к жизни поэта.

Середина 30-х годов — это время, когда Хармс пишет свои лучшие «Случаи». Эти короткие рассказы, написанные на обрывках бумаги, — квинтэссенция его нового мироощущения. В них нет сюжета, нет психологии, нет морали. Есть только голая механика абсурда. Люди падают, ломаются, умирают, воскресают, дерутся, исчезают. Хармс описывает насилие и смерть с интонацией скучающего наблюдателя. «Один француз был подарен дивану...» или «Машкин убил Кошкина...». Это не юмор, это ужас, возведенный в степень обыденности. Хармс показывает мир, в котором человеческая жизнь не стоит ничего, где смерть — это просто смешной трюк. Это была самая точная, самая страшная реакция на атмосферу сталинского террора. Пока социалистический реализм воспевал подвиги стахановцев, Хармс фиксировал распад человечности.

Его проза этого периода — это протокол вскрытия реальности. Он показывает, что под тонкой пленкой цивилизации скрывается хаос. Старухи, выпадающие из окон, — это не просто смешная картинка. Это символ хрупкости бытия, символ того, что человек может выпасть из жизни в любой момент, и никто этого не заметит. Система уничтожала людей миллионами, и это было так же обыденно, как падение старухи. Хармс уловил этот ритм эпохи — ритм бессмысленного уничтожения.

В 1935–1936 годах материальное положение Хармса становится катастрофическим. Детгиз задерживает гонорары, его печатают все реже. Он живет в долг. Его дневники превращаются в хронику голода. Он скрупулезно записывает, сколько копеек у него осталось, что он ел (или не ел). «Боже, пошли нам обед», — пишет он. Это не метафора. Он действительно голодает. Он ходит в гости не ради общения, а в надежде, что его покормят. Это унизительно для его гордости, но голод сильнее. Он продает книги, вещи, занимает у друзей, которые сами живут впроголодь. Эта перманентная нищета изматывает его нервную систему. Он становится раздражительным, ипохондричным. Ему кажется, что он серьезно болен.

Но даже в этом состоянии он продолжает свою игру. Он одевается странно, вызывающе, хотя его костюмы уже потерты и залатаны. Он пытается сохранить фасад денди. Это его броня. Если он перестанет играть, он рассыплется. Он создает вокруг себя защитный кокон из ритуалов, примет, магических действий. Он верит, что если он правильно перешагнет через трещину на асфальте или трижды плюнет через плечо, беда обойдет его стороной. Это мышление первобытного человека, загнанного в угол цивилизацией.

К 1937 году атмосфера в стране накаляется до предела. Большой террор набирает обороты. Начинаются массовые аресты. Исчезают соседи, знакомые, писатели. Хармс чувствует, как кольцо сжимается. Его друга Николая Олейникова арестовывают и расстреливают. Это страшный удар. Олейников был самым близким по духу, самым веселым и циничным из «чинарей». Его смерть означает, что неприкасаемых нет. Смех больше не защищает. Хармс понимает, что он следующий. Он живет в ожидании стука в дверь. Каждый шорох на лестнице вызывает у него паническую атаку. Он спит одетым, держа наготове узелок с вещами.

В этот период его тексты становятся совсем мрачными. Он пишет повесть «Старуха» (1939) — вершину своего творчества. Это кошмарный сон наяву. Герой находит у себя в комнате мертвую старуху и не может от нее избавиться. Он таскает ее в чемодане, пытается спрятать, но она всегда рядом. Старуха — это Смерть, это Судьба, это НКВД, это сама советская власть, от которой не убежать. Это гениальная метафора жизни в тоталитарном государстве: ты живешь с трупом в одной комнате, ты связан с ним, ты несешь его на себе. Хармс предсказал в этой повести свой собственный конец: безысходность, голод, страх и смерть как единственный выход.

К концу 30-х годов Хармс фактически перестает быть писателем для внешнего мира. Он пишет только в стол, в свой тайный архив. Он понимает, что при его жизни это никогда не напечатают. Это дает ему свободу, но это свобода смертника в одиночной камере. Он пишет для Бога и для вечности. Его тексты становятся короче, афористичнее, злее. Он разрушает язык, синтаксис, логику, потому что язык, на котором говорят газеты и радио, лжив. Он ищет новый язык, язык молчания и крика. И в этом поиске он доходит до предела, за которым уже нет литературы, а есть только чистое, неразбавленное безумие реальности...


Глава 4. Повесть о Мертвой Старухе и Анатомия Страха

В тысяча девятьсот тридцать девятом году, когда Европа уже стояла на пороге Второй мировой войны, а в Советском Союзе эхо Большого террора перешло в глухую, давящую тишину, Даниил Хармс написал произведение, которое стало вершиной его творчества и одновременно самым страшным пророчеством его собственной судьбы — повесть «Старуха». Этот текст не был просто литературной фантазией; это был слепок его психического состояния, документальная фиксация того кошмара, в котором он жил последние годы. В тесной комнате коммуналки на улице Маяковского, где он был заперт вместе со своими страхами и нищетой, Хармс создал модель мира, из которого исчез Бог, а его место заняла мертвая, зловещая, абсурдная сила. Сюжет повести обманчиво прост и гротескен: к герою, писателю, приходит старуха, умирает у него в комнате, и он вынужден избавляться от трупа. Но за этим черным анекдотом скрывается бездна экзистенциального ужаса. Старуха — это не просто персонаж; это воплощение энтропии, смерти, государственной машины подавления, того липкого ужаса, от которого невозможно спрятаться. Она вторгается в интимное пространство человека без спроса, она умирает не вовремя, она становится обузой, которую нужно тащить на себе. Герой пытается спрятать ее в чемодан, вывезти в лес, но она вездесуща.

Работа над «Старухой» проходила в условиях тотальной изоляции. Хармс писал ее «в стол», понимая, что при его жизни этот текст никогда не увидит свет. Это давало ему пугающую свободу. Ему не нужно было оглядываться на цензуру, на вкусы редакторов Детгиза, на нормы социалистического реализма. Он писал так, как дышал — прерывисто, судорожно, фиксируя каждый спазм своего измученного сознания. Текст повести пронизан темой голода. Герой постоянно думает о еде, покупает колбасу, водку, хлеб. Эта фиксация на пище — отражение реального голода самого Хармса. В 1939 году его материальное положение было катастрофическим. Гонорары за детские стихи стали редкими и скудными. Он и Марина Малич жили впроголодь, часто не имея денег даже на трамвайный билет. В дневниках Хармса этого времени записи о деньгах и еде занимают больше места, чем размышления о литературе. «Денег нет. Марина плачет. Я в отчаянии», — эти фразы становятся рефреном его жизни.

Психическое состояние Хармса в период написания «Старухи» балансировало на грани клинической патологии. Постоянный стресс, ожидание ареста (после расстрела Олейникова и ареста Заболоцкого он понимал, что очередь дойдет и до него), хроническое недоедание расшатали его нервную систему. У него начались слуховые и зрительные галлюцинации. Ему казалось, что стены его комнаты просвечиваются, что соседи подслушивают каждое его слово и докладывают «куда следует». Он стал патологически подозрителен. Выходя на улицу, он совершал сложные ритуалы: трижды оборачивался, плевал через левое плечо, избегал определенных чисел. Это было магическое мышление дикаря, пытающегося защититься от грозных сил природы заклинаниями, только в роли стихии выступал НКВД.

В повести есть эпизод, где герой, пытаясь избавиться от трупа, едет в электричке и встречает там человека, который читает книгу. Эта сцена — одна из самых сильных в русской литературе XX века. Она показывает абсолютное одиночество человека перед лицом абсурда. Вокруг люди, они едут по своим делам, читают, разговаривают, а у героя в чемодане — мертвая старуха. И никто не видит этого груза. Хармс чувствовал себя именно так: он носил в себе знание о смерти, о бессмысленности бытия, а вокруг люди строили коммунизм, ходили на парады, делали вид, что все нормально. Этот разрыв между внутренней правдой и внешней ложью разрывал его на части. Он был носителем тайного знания, которое никому не нужно и которое опасно.

Отношения с Богом в этот период становятся для Хармса центральной темой. В «Старухе» есть молитва: «Боже, иже еси на небеси...». Герой молится не о спасении души, а о том, чтобы избавиться от трупа. Это страшная, кощунственная, но предельно искренняя молитва. Хармс чувствовал, что Бог покинул этот мир, или, что еще страшнее, Бог превратился в злого демиурга, который играет людьми, как куклами. Его вера прошла путь от восторженного мистицизма «чинарей» до мрачного гностицизма. Он видел мир как ловушку, созданную дьяволом, и единственным способом спасения считал чудо — нарушение законов этого мира. Но чудо в «Старухе» носит негативный характер: мертвая старуха ползает по комнате. Это чудо наоборот, чудо распада.

Быт Хармса в 1939–1940 годах окончательно превратился в руины. Его комната в коммуналке была завалена книгами, странными предметами, которые он тащил с помоек или покупал у старьевщиков (когда были деньги). Он окружал себя вещами-символами, пытаясь создать свой микрокосм, защищенный от внешней агрессии. Фисгармония, на которой он иногда играл Баха, трубки, старинные гравюры — все это были обломки кораблекрушения, за которые он цеплялся. Соседи ненавидели его. Для них он был бездельником, тунеядцем, классовым врагом. Они писали на него доносы, устраивали скандалы на кухне, портили его вещи. Хармс отвечал им презрительным молчанием или вспышками ярости. Он жил в состоянии перманентной войны с быдлом, которое окружало его со всех сторон.

В это же время он пишет цикл миниатюр «Голубая тетрадь» (или «Случаи»). Это уже не просто рассказы, а философские коаны, доведенные до абсурда. «Рыжий человек», у которого не было глаз, ушей, носа и даже тела, поэтому непонятно, о ком идет речь. «Вываливающиеся старухи». «Сон». В этих текстах Хармс уничтожает само понятие персонажа, сюжета, логики. Он показывает, что реальность дискретна, она состоит из несвязанных друг с другом фрагментов, и любая попытка связать их в единое целое — ложь. Это была радикальная деконструкция литературы, совершенная в одиночной камере его сознания. Он опередил европейский театр абсурда (Ионеско, Беккета) на десятилетия, но сделал это в стране, где за «формализм» могли расстрелять.

К началу 1940 года Хармс окончательно теряет надежду на то, что его жизнь может наладиться. Он понимает, что он в тупике. Публикаций нет. Денег нет. Друзья исчезают один за другим. Введенский уехал в Харьков, и их переписка становится все более редкой и отчаянной. Хармс остается один в ледяной пустыне Ленинграда. Его дневники этого времени — это крик о помощи, обращенный в пустоту. Он рисует схемы, графики, пытаясь вычислить формулу удачи, но арифметика жизни не сходится.

Именно в этот момент, на пике безысходности, в его голове начинает формироваться план спасения через безумие. Это не было спонтанным решением. Хармс, с его аналитическим умом, просчитывал варианты. Он понимал, что в случае войны (а она была неизбежна) его, как «неблагонадежного» и физически здорового мужчину, призовут в армию. Для него, пацифиста, мистика, человека, не способного держать винтовку, армия была равносильна смерти. Но и оставаться «нормальным» в тылу было опасно — НКВД не дремал. Единственной лазейкой, «черным ходом» в системе была психиатрия. Сумасшедший — это человек вне закона, но и вне ответственности. Сумасшедшего нельзя призвать, его нельзя судить по обычным законам (хотя можно изолировать). Хармс решил стать официальным сумасшедшим.

Он начал готовиться к симуляции. Он изучал медицинские справочники, наблюдал за собой, фиксировал свои странности. Ему не нужно было ничего придумывать. Его психика и так была на грани. Ему нужно было лишь немного усилить акценты, выпустить наружу своих внутренних демонов, позволить им говорить вслух. Он начал вести себя более эксцентрично на людях. Он перестал скрывать свои навязчивые идеи. Он превратил свою жизнь в перформанс безумия. Это была опасная игра. Грань между симуляцией и реальной болезнью очень тонка. Начиная играть сумасшедшего, ты рискуешь стать им по-настоящему. Хармс ступил на этот скользкий путь, зная, что обратной дороги не будет.

Этот период стал временем окончательного прощания с надеждой на нормальную жизнь. Хармс понимал, что, получая «желтый билет», он ставит крест на своей социальной карьере. Он больше никогда не будет признанным писателем, уважаемым гражданином. Он добровольно уходил в касту неприкасаемых. Но для него это был акт свободы. В мире, где норма — это рабство и ложь, безумие становится формой истины и независимости. Старуха Смерть дышала ему в затылок, и он решил обмануть ее, притворившись мертвым (безумным) еще при жизни. Он надел маску шута, чтобы спрятать лицо трагика.

Таким образом, «Старуха» стала не просто повестью, а сценарием его ближайшего будущего. Он предсказал свой арест, свой голод, свою беспомощность. Он описал механизм страха, который парализует волю. И когда в 1941 году этот сценарий начал воплощаться в реальность, Хармс был готов. Он уже прожил это в своем тексте. Он знал, что чемодан с трупом никуда не денется, что его придется нести до конца. Литература и жизнь слились в одной точке, в точке абсолютного нуля, где слова теряют смысл, а остается только голый факт существования в аду...


Глава 5. Симуляция как Стратегия и Желтый Билет в Никуда

К тысяча девятьсот сороковому году Даниил Хармс окончательно осознал, что его существование в советской реальности превратилось в уравнение, не имеющее решения в области рациональных чисел. Он был загнан в угол: публикации в детских журналах прекратились, гонорары исчезли, долги росли, а тучи на политическом горизонте сгущались с каждым днем. Начавшаяся в Европе война неумолимо приближалась к границам СССР, и Хармс, обладавший мистической интуицией, чувствовал ее дыхание кожей. Он понимал, что в условиях военного времени государство, и без того не склонное к сентиментальности, начнет зачистку всех «чужеродных элементов». Его статус бывшего ссыльного, его эксцентричная внешность, его немецкая фамилия (пусть и псевдоним), его отказ маршировать в ногу — все это делало его идеальным кандидатом на уничтожение. Перед ним встала дилемма: либо быть раздавленным катком мобилизации и отправленным на фронт, где его пацифистская натура гарантировала бы ему быструю и бессмысленную гибель, либо стать жертвой превентивных репрессий НКВД. В этой бинарной логике смерти Хармс нашел третий путь — путь безумия.

Решение симулировать психическое расстройство не было спонтанным актом отчаяния. Это был продуманный, почти шахматный ход, рассчитанный с холодным цинизмом человека, загнанного в ловушку. Хармс решил использовать систему против нее самой. В тоталитарном государстве, где инакомыслие приравнивалось к болезни, официальный статус сумасшедшего давал парадоксальную неприкосновенность. Псих — это существо вне правового поля, его нельзя судить по законам «нормального» общества, его нельзя призвать в армию, от него нельзя требовать трудовых подвигов. Хармс решил получить «желтый билет» — справку о невменяемости, которая стала бы его охранной грамотой, щитом от молоха истории.

Весной 1941 года он обратился в психиатрическую клинику для прохождения освидетельствования. Это был спектакль одного актера, сыгранный с гениальной убедительностью. Хармсу не нужно было ничего выдумывать. Его психика, истощенная годами нищеты, страха и творческого напряжения, и так балансировала на грани нормы. Ему нужно было лишь немного сгустить краски, выпустить наружу своих внутренних демонов, позволить своей «зауми» звучать в кабинете врача. Он рассказывал психиатрам о своих «идеях изобретательства», о том, что он носит шапочку, чтобы мысли не улетали в космос, о том, что он видит мир фрагментарно. Он демонстрировал алогичное мышление, разорванность ассоциаций, эмоциональную неадекватность. Врачи, воспитанные в традициях классической психиатрии, увидели в этом хрестоматийные симптомы шизофрении. Диагноз был поставлен. Хармс получил заветную справку. Он был признан негодным к военной службе и снят с учета.

Но эта победа была пирровой. Получив статус официального сумасшедшего, Хармс сам себя маргинализировал окончательно. Теперь он был не просто непризнанным гением, он был узаконенным изгоем, человеком второго сорта, лишенным гражданских прав. Справка защищала его от военкомата, но она же делала его абсолютно беззащитным перед карательной психиатрией. Он перешел черту, за которой возвращение в нормальную жизнь было невозможно. Более того, играя в безумие, он рисковал потерять контроль над реальностью. Маска, которую он надел, начала прирастать к лицу. Его страхи, которые он утрировал перед врачами, становились все более реальными. Он начал бояться выходить на улицу, бояться телефонных звонков, бояться собственной тени.

Начало Великой Отечественной войны 22 июня 1941 года Хармс встретил в состоянии мрачного фатализма. Его пророчества сбылись. Апокалипсис наступил. Ленинград мгновенно преобразился: затемнение, воздушные тревоги, очереди, паника, патриотические митинги. Хармс был чужим на этом празднике военной мобилизации. Он не разделял всеобщего энтузиазма, он не верил в скорую победу. Напротив, он предрекал поражение, хаос, гибель. «Ленинград будет разрушен, мы все умрем», — говорил он друзьям и жене. Эти пораженческие настроения, высказанные вслух, были смертельно опасны. В городе, где шпиономания достигла пика, такие слова расценивались как вражеская пропаганда. Доносчики работали исправно. На Хармса начали поступать «сигналы».

В июле и августе 1941 года Хармс практически не выходил из своей комнаты. Он лежал на диване, курил (когда был табак) и смотрел в потолок. Он перестал писать. Литература потеряла смысл. Зачем придумывать абсурдные сюжеты, если реальность стала абсурднее любого вымысла? За окном выли сирены, падали бомбы, а он лежал и думал о еде. Голод уже начал подступать к городу. Продуктовые карточки, очереди, исчезновение продуктов — все это стало новой реальностью. Хармс и Марина Малич оказались в катастрофическом положении. У них не было запасов, не было денег, не было связей, чтобы достать еду. Они были обречены одними из первых.

В этот период Хармс окончательно погружается в мистику. Он верит, что происходящее — это кара Божья, наказание за грехи человечества. Он видит в войне реализацию библейских пророчеств. Его антисоветизм приобретает метафизический характер: Сталин и Гитлер для него — это две головы одного дракона, два лика Антихриста. Он не выбирает сторону. Он отвергает обе стороны, как зло. Но это отвержение делает его врагом для всех. Для советской власти он — предатель и паникер. Для немцев (если бы они пришли) он был бы сумасшедшим, подлежащим эвтаназии. Хармс оказался в экзистенциальном вакууме. Ему не было места ни в одной из воюющих систем.

23 августа 1941 года, в день, который стал последним днем его свободы, за Хармсом пришли. Арест не был неожиданностью. Он ждал его. Когда в дверь постучали, он даже не удивился. Он покорно собрал свои вещи — смену белья, мыло, полотенце, Библию. Марина стояла бледная, оцепеневшая. Она не плакала. Она понимала, что это конец. Хармс вышел из дома в яркий солнечный день, одетый в пиджак на голое тело и сандалии на босу ногу. Он выглядел как юродивый, как персонаж своих рассказов. Соседи смотрели на него со злорадством и страхом. «Забрали шпиона...», — шептались они.

Его привезли в Большой дом на Литейном, в штаб-квартиру НКВД. Но на этот раз сценарий был другим. Хармс сразу предъявил справку о невменяемости. Он заявил следователю, что он болен, что он не отвечает за свои слова и поступки. Это был его последний козырь, и он сыграл его. Следователи, не желая возиться с сумасшедшим (или следуя инструкции по изоляции таких элементов), отправили его на судебно-психиатрическую экспертизу. Экспертиза подтвердила диагноз: шизофрения. Хармс был признан невменяемым. Это спасло его от расстрела. Статья 58-10 (антисоветская агитация) в военное время предусматривала высшую меру наказания. Но сумасшедших не расстреливали — их изолировали.

Хармса перевели в психиатрическое отделение тюремной больницы при «Крестах». Это было страшное место. Здесь содержались душевнобольные преступники, убийцы, насильники, политические, симулянты. Все они были свалены в одну кучу. Хармс оказался в аду, который он сам себе наколдовал. Его стратегия выживания обернулась ловушкой. Он спасся от пули, но обрек себя на медленную, мучительную смерть от голода и холода в каменном мешке. Тюремная психушка в блокадном Ленинграде была хуже любого лагеря. Здесь не было работы, не было пайки, не было надежды. Здесь люди просто гнили заживо...

В сентябре 1941 года кольцо блокады замкнулось. Город оказался отрезанным от мира. Начался отсчет времени до смерти. В тюрьме паек сократили до минимума. Хармс начал стремительно терять вес. Его организм, и так ослабленный годами недоедания, сдался почти сразу. Он перестал вставать. Он лежал на нарах, слушая стоны соседей и крики буйных. Его разум, который он так тщательно защищал своей игрой в безумие, начал реально распадаться. Голодный бред смешивался с реальностью. Ему казалось, что он снова на свободе, что он пишет стихи, что он пьет чай с Введенским. Но потом видение исчезало, и оставалась только вонь карболки и ледяной холод стен.

Марина Малич пыталась его спасти. Она носила передачи, продавая последние вещи. Она ходила пешком через весь город под обстрелами. Но ее жертва была напрасной. Передачи часто не доходили, их разворовывали. А даже если и доходили, этого было мало, чтобы спасти от дистрофии. Хармс умирал. Он умирал молча, без пафоса, без последних слов. Он превращался в скелет, обтянутый кожей. Его глаза, когда-то живые и насмешливые, стали пустыми и тусклыми. Он перестал узнавать себя. Даниил Хармс исчез. Остался только номер в списке заключенных, тело, занимающее место на нарах.

Что же в итоге? Симуляция безумия оказалась для Хармса фатальной ошибкой. Он хотел обмануть систему, но система приняла его правила игры и довела их до абсурда. Ты сумасшедший? Хорошо, мы посадим тебя в сумасшедший дом. Ты не хочешь воевать? Хорошо, ты умрешь в тылу, но умрешь страшнее, чем на фронте. Хармс стал жертвой собственной логики. Он хотел выйти из истории, стать невидимым, и он действительно исчез, в буквальном смысле. Он растворился в серой массе тюремного населения, став одним из тысяч безымянных мучеников блокады. Его желтый билет стал билетом в один конец — в небытие...


Глава 6. Тюрьма как Модель Ада

Для Даниила Хармса, заключенного в психиатрическое отделение тюремной больницы при «Крестах», внешний мир перестал существовать в тот момент, когда за ним лязгнула железная дверь камеры. Он оказался в пространстве, где время измерялось не часами, а интервалами между раздачей баланды и проверками. Тюрьма «Кресты», этот кирпичный монстр на берегу Невы, стала для него моделью ада в натуральную величину. Но это был не дантовский ад с его величественными кругами и философскими беседами грешников. Это был ад бюрократический, грязный и бессмысленный. Здесь не было демонов с вилами, были только равнодушные вертухаи и умирающие от дистрофии несчастные — сумасшедшие или обезумевшие.

Камера, в которую попал Хармс, представляла собой бетонный мешок, переполненный человеческими телами. Здесь смешались все: уголовники, симулирующие безумие, чтобы избежать фронта; настоящие сумасшедшие, бредящие наяву; политические, которых система решила сгноить в психушке. Воздух был настолько густым от запаха немытых тел, мочи и страха, что его можно было резать ножом. Хармс, с его эстетической брезгливостью и дворянской любовью к чистоте (он мог часами мыть руки), оказался погружен в антисанитарию, от которой некуда было деться. Вши, клопы, гноящиеся раны соседей — все это стало его новой реальностью. Он пытался отгородиться, уйти в себя, закрыть глаза, но закрыть нос и уши было невозможно. Он стал частью этой биомассы, единицей страдания в общем котле.

В октябре, когда в городе начался настоящий голод, тюремный паек сократился до критического минимума. Для «психических» норма была еще меньше, чем для обычных заключенных, так как они не работали. Кусочек липкого, сырого хлеба (50% блокадного хлеба состояло из воды, чтобы хоть как-то увеличить массу), миска мутной жижи, называемой супом, и кипяток — вот и все, что поддерживало жизнь в этих людях. Хармс начал стремительно терять силы. Его высокий аристократический рост, который раньше придавал ему вид денди, теперь стал его проклятием: большому телу требовалось больше калорий. Он превращался в скелет. Его лицо заострилось, глаза ввалились, скулы обтянулись пергаментной кожей. Он перестал вставать. Он лежал на нарах, свернувшись калачиком, пытаясь сохранить тепло...

Именно в этот период до него, вероятно, дошли слухи о судьбе Александра Введенского. Друг, соратник, второй полюс «чинарского» мира, был арестован в Харькове в конце сентября. Введенского этапировали в Казань, но он не доехал. Он умер в вагоне для заключенных от плеврита и дистрофии 19 декабря 1941 года. Хармс не мог знать точной даты и обстоятельств смерти друга, но он чувствовал этот разрыв метафизической связи. Введенский был его зеркалом, его оппонентом, единственным человеком, с которым можно было говорить на равных о смерти и времени. С исчезновением Введенского Хармс остался в абсолютном одиночестве. Последняя нить, связывавшая его с прошлым, с литературой, с смыслом, оборвалась. Теперь он был один на один с абсурдом, который больше не был смешным.

В тюрьме Хармс перестал быть писателем. Здесь не было бумаги, не было карандаша, а главное — не было читателя. Кому читать стихи про «вываливающихся старух»? Умирающим дистрофикам? Охране? Стены камеры впитывали только стоны и проклятия. Хармс замолчал. Его внутренний монолог, который не прекращался всю жизнь, начал распадаться. Голодный мозг не мог удерживать сложные конструкции. Мысли путались, обрывались. Он забывал слова. Он забывал, кто он. Иногда ему казалось, что он — персонаж своего собственного рассказа, которого забыли вычеркнуть. Или что он уже умер и наблюдает за своим разложением со стороны. Это состояние дереализации было защитной реакцией психики. Чтобы не сойти с ума от ужаса, нужно было перестать быть собой.

В ноябре в «Крестах» отключили отопление. Наступили холода. Стены покрылись инеем. Люди замерзали насмерть прямо в камерах. Трупы не успевали выносить. Живые лежали в обнимку с мертвыми, пытаясь согреться остывающим теплом. Хармс видел эту «демократию смерти» своими глазами. Здесь не было различий между гением и убийцей. Все были равны перед морозом. Он лежал и дрожал, и этот тремор был единственным движением, на которое он был способен. Он перестал чувствовать пальцы ног. Началась гангрена или обморожение, но врачей это не интересовало. Медицина в тюрьме свелась к фиксации смерти.

Марина Малич продолжала свои героические походы к тюрьме. Она приносила передачи, которые собирала по крохам. Она продавала книги, одежду, мебель, чтобы купить немного хлеба или сахара на черном рынке. Она шла через весь город, под бомбежками, в лютый мороз. Это был подвиг любви, но любви бессильной. Она не видела мужа. Ей не разрешали свиданий. Она только передавала узелок в окошко и получала пустую тару обратно. Иногда в таре была записка — клочок грязной бумаги с несколькими словами, нацарапанными дрожащей рукой: «Я жив. Пришли табаку. Целую». Эти записки были единственным доказательством того, что Даниил еще существует. Но с каждым разом почерк становился все хуже, слова — все бессвязнее. В декабре записки прекратились...

Хармс в это время погружался в пучину безумия, которое уже не было симуляцией. Голод и изоляция сделали свое дело. Его психика, и так нестабильная, рухнула. У него начались галлюцинации. Он видел еду. Огромные столы, уставленные жареными гусями, пирогами, вином. Он чувствовал запах свежего хлеба. Он тянул руки к этим миражам, но хватал пустоту. Он разговаривал с фантомами. Ему казалось, что к нему пришел отец, Иван Ювачев, и зовет его домой. Он видел ангелов, которые были похожи на чекистов, и чекистов, у которых были крылья. Его религиозность трансформировалась в бред. Он молился, но не Богу, а Хлебу. Хлеб стал его божеством, его идолом.

В камере, где сидел Хармс, происходили страшные вещи. Люди сходили с ума от голода. Были случаи каннибализма (или слухи о них, что в замкнутом пространстве одно и то же). Хармс с ужасом наблюдал за деградацией человеческого в человеке. Он видел, как люди превращаются в зверей. Он боялся, что станет таким же. Он изо всех сил цеплялся за остатки своего «я». Он пытался вспоминать стихи, молитвы, формулы. Он повторял свое имя: «Даниил, Даниил, Даниил...». Как заклинание. Пока я помню свое имя, я существую. Но имя стиралось. Оно становилось просто набором звуков.

В конце декабря его перевели в другое отделение — в психиатрическую больницу на Арсенальной улице, которая формально относилась к тюрьме, но находилась в другом корпусе. Условия там были не лучше, а может быть, и хуже. Барачного типа помещения, где больные лежали вповалку. Никакого лечения, никакого ухода. Санитары, сами полуживые от голода, просто сбрасывали трупы в коридор. Хармс оказался в палате для умирающих. Здесь уже никто не разговаривал. Здесь только хрипели. Он понял, что это конечная станция. Отсюда не выходят...

Встреча Нового 1942 года прошла для него в полубессознательном состоянии. Он не знал, какой сегодня день. Время остановилось. Был только вечный холод и вечная тьма. Электричества не было. Окна были забиты. Единственным светом была коптилка санитара. В этом мерцающем свете тени на стенах плясали свой последний танец. Хармсу казалось, что это пляшут буквы его алфавита, который он придумал, но так и не записал. Буквы-человечки, буквы-звери. Они прощались с ним.

Исчезновение Введенского (1904-1941, сын священника, получившего личное дворянство, и дворянки (была известным доктором) из шляхетского рода Поволоцких (Powołocki — русская, черниговская ветвь рода, в Польше известны как Pawołocki или Pawłucki; относятся к рыцарскому гербу Przyjaciel (рыцари, побратавшиеся кровью)) и медленное угасание Хармса (1905-1942, сын выслужившегося до личного дворянства морского офицера и дворянки (была общественным деятелем) из древнего рода Колюбакиных) стали символом конца эпохи русского авангарда. Эти два поэта, которые хотели перевернуть мир словом, оказались раздавлены миром материи. Их эксперимент по созданию нового языка закончился в тюремной яме. Введенский умер в поезде, Хармс умирал в камере. Их голоса, которые должны были звучать в веках, были заглушены лязгом тюремных засовов. Но в этом поражении была и своя, страшная победа. Они до конца остались верны своей судьбе. Они не пошли на компромисс, не стали писать оды Сталину, не стали воспевать колхозы. Они предпочли смерть предательству. И эта смерть, мучительная, грязная, абсурдная, стала их последним и самым сильным произведением. Хармс лежал на нарах и ждал финала, зная, что его «случай» подходит к концу, и что этот конец будет лишен всякой литературности. Будет только холод, тьма и тишина...


Глава 7. Метафизика Распада и Предсмертие

Январь тысяча девятьсот сорок второго года. Ленинград, скованный блокадным льдом, превратился в город-призрак, где жизнь теплилась лишь в глубине промерзших квартир и в очередях за хлебом. Но для Даниила Хармса, находившегося в психиатрическом отделении тюремной больницы на Арсенальной набережной, даже этот призрачный мир перестал существовать. Он был заключен в капсулу абсолютного распада, в пространство, где законы физики и биологии работали на уничтожение. Тюремная камера, лишенная отопления и света, стала для него не просто местом заключения, а лабораторией, в которой проводился жестокий эксперимент по выявлению предела человеческой выносливости. Здесь, на границе бытия и небытия, Хармс окончательно утратил связь с тем, что принято называть «нормальной» реальностью. Его сознание, измученное голодом и изоляцией, начало конструировать новую, пугающую геометрию мира.

Дистрофия, поразившая его тело, перешла в необратимую стадию. Мышцы атрофировались настолько, что каждое движение причиняло боль. Он лежал на боку, подтянув колени к подбородку — поза эмбриона, инстинктивная попытка вернуться в состояние до рождения, в безопасную темноту утробы. Кожа, обтягивающая скелет, стала тонкой, как папиросная бумага, и приобрела землисто-серый оттенок. Язвы и пролежни, покрывавшие его тело, не заживали. Организм перестал бороться с инфекциями, сосредоточив все ресурсы на поддержании работы сердца и мозга. Хармс превратился в живой анатомический атлас, на котором можно было изучать строение костей. Его знаменитый рост, которым он когда-то гордился, теперь казался насмешкой: длинные конечности мешали, занимали слишком много места на узких нарах, мерзли быстрее. Он пытался сжаться в точку, исчезнуть, стать невидимым для холода и смерти.

В этом состоянии физического коллапса мозг Хармса, парадоксальным образом, продолжал работать, но его работа приобрела характер галлюцинаторного бреда. Лишенный внешних раздражителей (в камере было темно и тихо, если не считать стонов умирающих), разум начал генерировать собственные образы. Хармсу казалось, что он видит структуру времени. Время для него перестало быть линейным потоком; оно превратилось в застывший кристалл, в ледяной куб, внутри которого он был замурован. Он видел прошлое, настоящее и будущее одновременно, но все они были окрашены в один цвет — цвет грязного тюремного снега. Ему мерещилось, что он снова в своей комнате, играет на фисгармонии, но звуки, которые извлекают его пальцы, превращаются в ледяные иглы, пронзающие воздух. Он видел своих друзей — Введенского, Олейникова, — но они были не живыми людьми, а геометрическими фигурами, треугольниками и квадратами, которые двигались по сложным траекториям, сталкиваясь и распадаясь.

Этот распад форм был отражением распада его собственного «я». Хармс перестал воспринимать себя как личность, как Даниила Ивановича Ювачева. Он стал абстракцией, «случаем», набором случайных элементов. Его имя, которое он так долго искал и конструировал, рассыпалось на буквы. «Х-А-Р-М-С» — эти буквы плавали перед его глазами, менялись местами, теряли смысл. Он забывал язык. Слова, которые раньше были его инструментом, его оружием, теперь казались бессмысленным набором звуков. Он не мог вспомнить названия простых вещей. «Хлеб», «вода», «холод» — эти понятия еще существовали, но они были не словами, а физическими ощущениями. Слово «хлеб» было спазмом в желудке. Слово «холод» было дрожью в костях. Язык вернулся к своей первобытной, довербальной стадии.

Окружающая обстановка способствовала этому регрессу. В палате психиатрического отделения не было места для человеческого общения. Здесь царил хаос безумия, помноженный на хаос голода. Соседи Хармса — такие же дистрофики, многие из которых потеряли рассудок — вели себя непредсказуемо. Кто-то выл, кто-то молился, кто-то пытался грызть деревянные нары в поисках еды. Хармс смотрел на это с отстраненным ужасом. Он видел в этом подтверждение своей философии: человек — это не венец творения, а ошибка природы, сломанная кукла. В его рассказах люди часто вели себя абсурдно, но там это было смешно. Здесь это было страшно. Абсурд, став реальностью, потерял свое обаяние. Он стал просто грязью и болью...

Январь был бесконечным. Дни сливались в одну серую полосу. Ночи были черными провалами. Хармс перестал различать сон и явь. Ему снилось, что он ест. Сны о еде были самыми мучительными. Он видел огромные столы, уставленные пирогами, жареными гусями, фруктами. Он чувствовал запах свежей выпечки. Он тянул руку, чтобы взять кусок, но просыпался от холода, с пустым желудком, который сводило судорогой. Эти гастрономические галлюцинации были пыткой Тантала. Мозг издевался над телом, дразнил его фантомами насыщения. Хармс плакал во сне, но слез не было — организм был обезвожен.

В середине января его состояние ухудшилось. Он перестал реагировать на внешние стимулы. Санитары, разносившие баланду, часто проходили мимо него, думая, что он уже умер. Ему приходилось собирать последние силы, чтобы пошевелиться, подать знак, что он еще здесь. Борьба за жизнь свелась к борьбе за миску мутной жижи. Хармс, который когда-то рассуждал о высших материях, теперь был готов ползти по полу за упавшей крошкой. Это унижение духа плотью было для него самым страшным испытанием. Он понимал, что превращается в животное, и ничего не мог с этим поделать. Голод диктовал свои законы, и эти законы были сильнее этики и эстетики.

Но даже в этом животном состоянии в нем оставалась искра наблюдателя. Та часть его сознания, которая была «писателем», продолжала фиксировать происходящее. Возможно, он не мог записывать (нечем и не на чем), но он запоминал. Он запоминал цвет гнилой капусты, звук кашля умирающего соседа, ощущение ледяного металла койки. Он складывал эти впечатления в архив своей памяти, надеясь, что когда-нибудь сможет это описать. Это была профессиональная деформация — смотреть на собственную смерть как на материал для рассказа. «Интересно, что чувствует человек, когда умирает?..» — этот вопрос, который он задавал своим героям, теперь был обращен к нему самому. И ответ был прост: человек не чувствует ничего возвышенного. Он чувствует только холод и желание, чтобы это скорее закончилось.

В конце января Хармса перевели в «слабосильную» палату — предбанник морга. Сюда клали тех, на кого медицина махнула рукой. Здесь уже не лечили, здесь ждали конца. В этой палате стояла тишина. Умирающие не стонали, у них не было на это сил. Хармс лежал среди полутрупов, и ему казалось, что он уже перешел черту. Он видел свет, но это был не божественный свет, а тусклый свет лампочки в коридоре. Он слышал голоса, но это были не ангелы, а вертухаи, обсуждающие паек. Его мистицизм, его вера в чудо разбились о быт смерти. Смерть оказалась скучной, грязной работой, лишенной всякой тайны.

Именно здесь, в этой палате, Хармс окончательно простился со своим прошлым. Он забыл Марину. Ее образ, который раньше поддерживал его, стерся, стал бледным и неважным. Любовь не может жить там, где нет жизни. Он забыл свои стихи. Рифмы рассыпались. Остался только ритм — ритм угасающего сердца. Этот ритм был единственной музыкой, которая звучала в его ушах. Он слушал свое сердце с вниманием дирижера, следящего за последними тактами симфонии. Он знал, что финал близок...

В последние дни января у него начались провалы в памяти. Он не помнил, как его зовут. Он не помнил, почему он здесь. Он был просто телом, которое болело и хотело покоя. Он превратился в точку на карте боли. Его сознание сузилось до размеров этой точки. Вся вселенная сжалась в комок нервов. И в этом сжатии была своя, страшная логика. Хармс, стремившийся к минимализму в искусстве, достиг абсолютного минимализма в жизни. Ничего лишнего. Только голый факт умирания.

Тридцать первого января. Последний день месяца и, возможно, последний день, когда Хармс еще осознавал себя. Он лежал с открытыми глазами, глядя в темноту. Темнота была плотной, осязаемой. Она давила на глаза, на грудь. Ему казалось, что он лежит на дне колодца, и сверху на него смотрят звезды. Но это были не звезды, а глаза крыс, бегающих по балкам потолка. Хармс улыбнулся. Это была страшная улыбка — оскал черепа, обтянутого кожей. Он понял шутку. Жизнь — это анекдот, рассказанный идиотом. И соль этого анекдота в том, что в конце все умирают. Он смеялся беззвучно, внутри себя. Смех был последним актом свободы. Он смеялся над Сталиным, над Гитлером, над НКВД, над голодом. С этим беззвучным смехом он и шагнул в февраль — месяц, в котором его уже не будет...


Глава 8. Последние дни

Первое февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Для мира это был просто еще один день войны: на фронтах гибли тысячи, в блокадном Ленинграде умирали сотни, сводки Совинформбюро сообщали о боях местного значения. Но для Даниила Хармса, лежащего на нарах в психиатрическом отделении тюремной больницы, этот день стал точкой сингулярности, где время, пространство и личность сжались в одну исчезающе малую величину. Он вошел в зону терминального состояния, когда жизнь уже не поддерживается, а лишь задерживается в теле инерцией биологических процессов. Его организм, исчерпавший все ресурсы, начал методичное отключение систем. Это было похоже на выключение света в огромном доме, комната за комнатой. Сначала угасло зрение: мир потерял краски, превратившись в мутное серое пятно. Затем отступил слух: звуки тюрьмы — стоны, лязг железа, шарканье ног — слились в монотонный гул, напоминающий шум прибоя. Обоняние, мучившее его запахами разложения, притупилось. Осталось только осязание — чувство холода и твердости досок под спиной.

В этом сенсорном вакууме сознание Хармса, лишенное притока внешней информации, начало работать в автономном режиме. Это была не галлюцинация в привычном смысле, а скорее распад когнитивных связей, превращающий мысли в хаотичный набор образов и чисел. Хармс, всегда любивший нумерологию и игры с числами, в свои последние часы погрузился в странную арифметику смерти. Ему казалось, что он считает. Считает удары сердца, считает вдохи, считает трещины на потолке, которых он не видел, но знал, что они там есть. «Один, два, три...» — этот счет не имел конца и цели. Это была попытка упорядочить хаос, придать ему структуру. Если удастся досчитать до определенного числа, думал он (если это можно назвать мыслью), то произойдет чудо. Дверь откроется. Старуха уйдет. Голод прекратится...

Но арифметика не сходилась. Числа рассыпались, превращались в буквы, буквы — в насекомых. Его знаменитый псевдоним «Хармс» разложился на составные части. Х — крест, перечеркивающий его жизнь. А — крик, застрявший в горле. Р — рычание зверя, грызущего кости. М — мычание немого. С — свист ветра в пустой комнате. Он пытался собрать себя заново, сложить эти буквы в слово, которое означало бы «Я», но «Я» больше не существовало. Было только «Оно» — больное, страдающее тело, кусок мяса, который почему-то все еще дышал.

В середине дня (или ночи — света не было, и время потеряло смысл) у Хармса начались перебои в работе сердца. Аритмия. Сердце то замирало, пропуская удары, то начинало биться с бешеной скоростью, словно птица, бьющаяся в клетке ребер. Каждый такой приступ сопровождался волной панического страха. Это был животный страх, инстинктивный ужас организма перед уничтожением. Хармс пытался вдохнуть, но воздух казался твердым, он не проходил в легкие. Он хватал ртом пустоту. Грудная клетка не поднималась. Это была репетиция смерти, тренировка перед финальным выходом. После каждого приступа он проваливался в забытье, в черную яму, где не было ничего. Потом сознание возвращалось, и он с удивлением обнаруживал, что все еще здесь, в этой вонючей камере, на этих жестких досках.

В эти моменты просветления к нему приходили странные, отрывочные воспоминания. Не о великих событиях, не о литературе, а о мелочах. Вкус яблока. Запах табака. Ощущение гладкой полированной трубки в руке. Цвет желтых обоев в детской. Эти сенсорные фрагменты были ярче, чем реальность. Они были последними якорями, удерживающими его в мире живых. Он цеплялся за них, как утопающий за соломинку. Он пытался вспомнить вкус хлеба, настоящего, горячего хлеба, но память предавала его. Вместо хлеба он вспоминал вкус клейстера, вкус тюремной баланды. Голод стер даже воспоминания о еде, заменив их суррогатами.

К вечеру первого февраля Хармс перестал двигаться. Паралич воли сменился полным физическим бессилием. Он не мог даже повернуть голову. Он лежал на спине, глядя в темноту широко открытыми, немигающими глазами. Его зрачки расширились, поглощая остатки света. Санитар, проходивший мимо с ведром воды, возможно, плеснул ему в лицо, проверяя реакцию. Хармс не моргнул. Вода стекала по щекам, смешиваясь с грязью и щетиной, но он ее не чувствовал. Он превратился в статую, высеченную из льда и боли.

В его мозгу, умирающем от гипоксии, начали вспыхивать фосфены — яркие цветовые пятна. Желтые, красные, фиолетовые круги плыли перед глазами. Это был последний фейерверк, прощальный салют нейронов. Хармсу могло казаться, что это окна. Окна, из которых выпадают старухи. Окна, в которые влетают ангелы. Он летел к этим окнам, но они отдалялись. Он был маленькой точкой в бесконечном пространстве. Он уменьшался. Он становился меньше атома. Эта идея уменьшения, исчезновения была центральной в его творчестве. Теперь он реализовал ее на практике. Он сжимался в сингулярность.

Окружающие его люди — соседи по камере — перестали быть людьми. Они стали фоном, декорацией. Их стоны и хрипы слились в единый шумовой фон, который Хармс уже не воспринимал как звуки страдания. Это был просто шум вселенной, белый шум, статика радиоэфира. Он был один в космосе. Абсолютно один. Введенский умер. Олейников умер. Был только Холод. Холод стал персонифицированной сущностью, божеством, которое обнимало его, проникало в каждую клетку. Хармс отдался этому Холоду. Он перестал сопротивляться. Согреться было невозможно, можно было только стать холодом. Стать льдом...

Ночь на второе февраля была бесконечной. Каждая минута растягивалась в вечность. Дыхание Хармса стало поверхностным, едва заметным. Грудная клетка почти не поднималась. Жизнь теплилась только в стволе мозга, поддерживая вегетативные функции. Личность Даниила Ивановича Ювачева уже покинула это тело. Осталась только биологическая машина, которая медленно останавливалась из-за нехватки топлива. Топлива не было. Глюкоза кончилась. Клетки начали погибать.

В этой предсмертной коме, возможно, Хармсу привиделся последний, самый абсурдный сон. Ему снилось, что он пишет. Пишет не на бумаге, а на воздухе, пальцем. И буквы, которые он выводит, светятся и улетают вверх. Он пишет о том, как смешно и страшно умирать. Он пишет о том, что смерть — это тоже «случай», просто самый длинный из всех. Он пишет свой последний рассказ, в котором нет конца, потому что конец — это и есть рассказ. И в этом сне он смеется. Смеется над своим страхом, над своей жизнью, над этой тюрьмой. Смех освобождает его.

Утро второго февраля застало его в состоянии клинической смерти. Сердце еще билось, но очень редко. Кровь едва текла. Мозг умер. Осталась только оболочка. Тело, которое когда-то носило модные костюмы, пило водку, любило женщин, писало гениальные стихи, теперь было просто грудой костей, обтянутых кожей, лежащей на грязном полу. Оно ничем не отличалось от других таких же тел рядом. Уникальность Хармса была стерта. Смерть уравняла всех.

Когда солнце (или то, что в Ленинграде называлось солнцем) поднялось над горизонтом, последний импульс прошел по нервным волокнам. Сердце сделало последний удар. И тишина. Кровь остановилась. Легкие выпустили последний воздух с тихим свистом. Душа, или сознание, или то, что мы называем «Я», окончательно покинуло эту биомассу. Хармс перестал быть. Он стал прошлым. Он стал историей. Он стал текстом.

Санитары обнаружили это только через несколько часов. Для них это была рутина. Еще один «готов». Они даже не знали, кого выносят. Для них это был просто труп №... (номер в списке). Они взяли его за руки и за ноги (носилки были нужны для живых) и потащили к выходу. Голова Хармса билась о ступени лестницы. Глухой стук. Это был последний ритм, который отбивало его тело. Ритм небытия.

Его вынесли во двор, где уже лежали другие тела. Штабеля мертвецов. Хармса бросили к ним. Он лежал, раскинув руки, глядя в серое небо невидящими глазами. Снег падал на его лицо, на открытые глаза, не тая. Снежинки были красивыми, геометрически совершенными. Хармс любил геометрию. Теперь он стал частью этой ледяной геометрии. Он стал снегом. Он стал льдом...

Конец.