Translate

19 марта 2026

Марк Твен и роль вечного шута

Глава 1. Усмешка варвара и осквернение святынь Старого Света (1865–1869)

В середине 1860-х годов в литературные салоны Восточного побережья США, где царил рафинированный, почти британский снобизм, ворвался неотесанный дикарь с Миссисипи. Сэмюэл Лэнгхорн Клеменс, нацепивший на себя шутовскую маску «Марка Твена», представлял собой зрелище, вызывающее у истинных ценителей словесности смесь брезгливости и недоумения. Этот человек, чье образование ограничивалось начальной школой и казарменным юмором типографских цехов, вознамерился стать голосом Америки. Его ранний успех зиждился на фундаменте абсолютной пошлости, квинтэссенцией которой стал рассказ «Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса», опубликованный в 1865 году. Психологическое состояние Твена в этот период можно диагностировать как глубокую, разъедающую неуверенность провинциала, которую он, с присущей ему наглостью, маскировал под «народную мудрость». Он прекрасно понимал, что для бостонской элиты он — всего лишь «funny fellow», забавный паяц, которого пускают в дом через черный ход, чтобы развлечь гостей, но никогда не посадят за один стол с джентльменами. И эта роль клоуна вызывала у него приступы желчной, бессильной ярости, которую он тщательно скрывал за своими усами и ленивым южным говором.

Критика того времени, воспитанная на Лонгфелло и Эмерсоне, восприняла «Лягушку» как вульгарный анекдот, недостойный называться литературой. В респектабельных журналах, таких как «The Nation» или «North American Review», имя Твена упоминалось лишь в контексте «низкого жанра». Джеймс Рассел Лоуэлл и его круг видели в нем представителя «литературы кабаков», человека, который оскверняет английский язык сленгом старателей и картежников. Твен, читая эти отзывы (а он читал всё, с мазохистским упорством выискивая каждое упоминание о себе), испытывал мучительное раздвоение. С одной стороны, он жаждал признания этих «высоколобых», он хотел быть своим в их кругу. С другой — он ненавидел их за то, что они видели его насквозь: видели его необразованность, его духовную пустоту, его плебейское происхождение. В письмах к матери и брату Ориону в эти годы он бравирует своим успехом, называя рассказ «злодейским наброском», но за этой бравадой скрывается стыд. Он стыдился того, что прославился благодаря лягушке. Это был успех шута, которому кидают монеты за то, что он громко рыгает.

Однако настоящий взрыв его ресентимента произошел во время путешествия на пароходе «Квакер-Сити» в 1867 году, которое легло в основу его первой крупной книги «Простаки за границей» (1869). Это путешествие стало для Твена крестовым походом варвара против цивилизации. Оказавшись в Европе, перед лицом величайших памятников искусства и истории, Твен почувствовал свою ничтожность. Он стоял перед соборами и картинами старых мастеров и не понимал ничего. Вместо того чтобы признать свою слепоту и попытаться учиться, он выбрал путь агрессивного отрицания. Это классическая защита уязвленного эго: «Если я этого не понимаю, значит, это чушь». Его книга стала манифестом невежества. Он глумился над Микеланджело, издевался над легендами о святых, плевал на могилы великих людей. Он вел себя как американский турист, который требует гамбургер в парижском ресторане высокой кухни и злится, что ему подают улиток. Предположим, что акула по-исландски или шведская селедка это не для всех. Фактически, от ароматов нордической кухни начинают падать в обморок уже на расстонии в пятнадцать метров. Но улитки! Это самое невинное. что в в еропейской кухне-то есть. Это не червивый итальянский сыр и не сгошибельные ароматы английского сыра, это... почти как курятина.

Как бы то ни было, критики встретили «Простаков» неоднозначно. Массовый читатель, такой же невежественный, как и автор, был в восторге: наконец-то нашелся смельчак, который сказал, что Европа — это «старая рухлядь». Но интеллектуальная элита была шокирована этим актом вандализма. В рецензиях (например, в «The Galaxy») отмечалась «дерзость» и «отсутствие пиетета», граничащее с кощунством. Твена обвиняли в том, что он смотрит на мир глазами лавочника, оценивающего стоимость краски на холсте Рафаэля, но не видящего души. И это было правдой! Твен в этот раннересетиментный период был убежден, что «здравый смысл» (читай: ограниченный кругозор американского обывателя) является мерилом всех вещей. Он пытался измерить духовность рулеткой, и, разумеется, у него ничего не вышло. Его «реализм» был на самом деле цинизмом человека, лишенного органа восприятия прекрасного. Сама сатира суть невосприимчивость к прекрасному. Это не добродетель, это недостаток.

Злопыхательство Твена в ответ на критику было тихим, но ядовитым. В частных беседах и письмах он называл своих оппонентов «мумиями», «лицемерами», «европейскими лакеями». Он убедил себя, что они просто завидуют его тиражам и деньгам. Деньги — вот что стало его новым богом. Поняв, что вход в храм высокого искусства для него закрыт, он решил построить свой собственный храм — храм Золотого Тельца. Он начал оценивать свой талант исключительно в долларовом эквиваленте. «Я пишу не для того, чтобы просвещать, а для того, чтобы развлекать и получать за это чеки», — эта мысль стала его оправданием. Но в глубине души этот цинизм разъедал его. Он знал, что продает свой талант, разменивает его на дешевые шутки, и ненавидел публику за то, что она эти шутки покупает. Он презирал тех, кто смеялся над его остротами, считая их идиотами, но не мог остановиться, потому что нуждался в их одобрении, выраженном в долларовом эквиваленте.

В 1868–1869 годах Твен начинает свою охоту за социальным статусом, ухаживая за Оливией Лэнгдон, девушкой из богатой и набожной семьи. Это ухаживание было верхом лицемерия. Твен, сквернослов, атеист (или, скорее, примитивный деист), любитель виски и сигар, начал играть роль «исправляющегося грешника». Он писал Оливии письма, полные слащавого благочестия, обещал бросить пить, молиться и стать «достойным». Критики его биографии позже назовут это «самоцензурой», но на деле это была проституция духа. Он продавал свою свободу, свою «дикость» (которая была единственным его достоинством) за право войти в гостиную Лэнгдонов. Он ненавидел себя за это унижение. Он ненавидел Оливию за то, что она заставляла его редактировать свои рукописи, вымарывая оттуда «грубые» слова. Он называл ее «моим маленьким цензором», и в этом ласковом прозвище сквозила ненависть заключенного к надзирателю.

Его состояние в конце 60-х — это состояние сжатой пружины. Внешне он — успешный лектор, автор бестселлера, жених богатой невесты. Внутренне он — комок комплексов, страха быть разоблаченным (что все поймут, что он просто необразованный выскочка) и агрессии. Его лекции, которые он читал по всей стране, были сеансами массового гипноза, где он использовал свою харизму, чтобы управлять толпой. Он выходил на сцену с каменным лицом, делал паузы, заставляя аудиторию ждать, а потом бросал какую-нибудь банальность, от которой зал взрывался хохотом. Он презирал этот смех. В письмах к Фэрбенкс он признавался, что чувствует себя шутом, что ему противно кривляться. Но он продолжал это делать, потому что это приносило деньги и власть. Власть над толпой заменяла ему власть над смыслом.

Дальше — больше. В «Простаках» он высмеивает библейские легенды. Он не верит в чудо, потому что чудо «невыгодно». Он смотрит на Гроб Господень и думает о том, сколько стоит входной билет. Это духовная слепота, выдаваемая за «честность». Твен гордился тем, что он «не лицемерит», но на самом деле он был самым большим лицемером, потому что притворялся, что ему безразлично то, что на самом деле его пугало — тайна бытия. Он защищался от метафизики смехом, как скунс защищается запахом.

Таким образом, к концу 1860-х годов Марк Твен сформировался как тип «интеллектуального плебея», который решил отомстить культуре за свою неполноценность. Он очень рано осознал свою ресентиментность и направил ее, как и другая американская дворняжка Джек Лондон, в русло подчеркнутого хамства под вывеской сатиры, как иные направляют в мнимый аристократизм (Лавкрафт, «барон»* Эвола), всезнайство (Шпенглер, Генон) или мазохизм вечного себяжаления (Пруст, Кафка). Ужас заключается в том, что все ресентиментные натуры прекрасно это понимают! Но только немногие пытаются преодолевать этот ресентимент; почти всегда наблюдается погружение в него, но это довольно индивидуально проявляется, хотя ресентимент, который Парацельс называл «чёрной пневмой», а Гёзе — «саркомой души», очевиден всегда. То, что писал о ресентименте ресентиментный Шелер, было лишь попыткой сбить с толку и замазать суть дешевой пропагандой (поэтому именно его всхрюк можно видеть в качестве жупела — ресентимент выполнил свою задачу, обгадив нечто прекрасное!). В его случае ресентимент выразился в патологической русофобии (то же Сартр — абсолютно больное существо). 

Твен, прекрасно сознавая справедливость упреков, отвечал на них не ростом над собой, а еще большим огрублением, еще большим уходом в позу «простого парня». Он строил стену из сарказма между собой и миром, не понимая, что эта стена станет стенами его тюрьмы. Он злопыхал на «старых мастеров», на Европу, на саму историю, потому что на этом фоне он чувствовал себя маленьким и грязным. И чтобы не чувствовать этого, он решил, что весь мир должен стать маленьким и грязным, под стать ему. Это классический ресентимент. Не столь эпичный, как в случае Маркса или Фрейда, низведших жизнь человека до уровня животных инстинктов, но столь же сиимптоматичный. В любом случае проявление ресентимента через сатиру плотно связывается с Марком Твеном и по сей день.


Глава 2. Деньги как религия и творческая проституция (1870–1875)

Семидесятые годы XIX века стали для Марка Твена временем окончательного превращения из бродячего журналиста в респектабельного буржуа, запертого в золотой клетке собственного успеха. Женившись на Оливии Лэнгдон и переехав в Хартфорд, штат Коннектикут, в оплот американской плутократии, Твен, этот бывший рулевой с Миссисипи, начал играть роль, которая была ему одновременно желанна и отвратительна — роль богатого джентльмена. Его дом в Хартфорде, чудовищный архитектурный гибрид парохода и готического замка, стал памятником его дурному вкусу и нуворишескому желанию «показать всем». Он тратил деньги с безумной скоростью, покупая дорогую мебель, нанимая слуг, устраивая пышные приемы. Его психологическое состояние в эти годы — это перманентная тревога банкрота, который боится, что его блеф раскроется. Он жил не по средствам, влезал в долги, вкладывался в сомнительные изобретения (паровой двигатель, наборная машина Пейджа), надеясь сорвать куш и стать миллионером. Литература для него перестала быть целью, она стала средством — способом печатать деньги.

В 1873 году в соавторстве с Чарльзом Дадли Уорнером он пишет роман «Позолоченный век» (The Gilded Age). Эта книга, давшая название целой эпохе американской истории, была сатирой на коррупцию, спекуляции и политическую грязь Вашингтона. Казалось бы, смелый шаг? Но если присмотреться, это была сатира человека, который сам мечтал стать частью этой коррумпированной системы, но не преуспел. Твен высмеивал сенатора Дилворти и полковника Селлерса, но в глубине души он завидовал их умению делать деньги из воздуха. Селлерс, этот фантазер-неудачник, мечтающий о миллионах, — это автопортрет самого Твена. Твен вложил в него свою боль, свою надежду на чудо. Критики встретили роман прохладно. Они отмечали неровность стиля (куски Уорнера и Твена плохо сшивались), отсутствие глубины характеров и цинизм авторов. «The Atlantic Monthly» писал, что книга «вульгарна» и лишена художественной ценности.

Реакция Твена на критику была предсказуемой: он взбесился. В письмах к друзьям (Хоуэллсу, Олдричу) он называл критиков «блохами», «евнухами», «собаками, лающими на караван». Он был уверен, что они критикуют его из зависти к его доходам. «Я зарабатываю больше, чем все они вместе взятые!» — хвастался он. Это была позиция торговца, который измеряет качество товара объемом продаж. Он гордился своими тиражами, своими гонорарами, своими знакомствами с богачами. Но за этой гордостью скрывалась пустота. Он понимал, что пишет не то, что хочет, а то, что «пипл схавает». Его талант, как проститутка, обслуживал вкусы толпы. И эта мысль разъедала его изнутри. Он начал пить еще больше, его шутки становились все более злыми и мизантропичными.

Его семейная жизнь в этот период выглядела идиллией только снаружи. Оливия, «Ливи», которую он называл своим ангелом, на самом деле была его тюремщиком. Она вычитывала его рукописи, заставляла убирать «неприличные» слова, сглаживать острые углы. Твен подчинялся ей с рабской покорностью, но в душе ненавидел эту цензуру. Он чувствовал себя кастрированным львом. В его письмах к ней сквозит слащавое сюсюканье, за которым прячется раздражение. Он играл роль «плохого мальчика», которого воспитывает «добрая мамочка». Этот инфантилизм был его способом ухода от ответственности. Он переложил совесть на плечи жены, оставив себе только право на капризы.

В 1875 году он публикует сборник «Старые и новые очерки». Это была халтура, надерганная из старых газетных статей, чтобы заткнуть дыру в бюджете. Критики справедливо заметили, что Твен повторяется, что он эксплуатирует свой образ «простака». Твен ответил на это злобным памфлетом (не опубликованным при жизни), где сравнивал критиков с навозными жуками. Его нетерпимость к чужому мнению стала патологической. Он окружил себя льстецами, которые говорили ему только то, что он хотел слышать. Уильям Дин Хоуэллс, редактор «Atlantic Monthly», стал его главным апологетом и, по сути, соучастником его литературных преступлений. Хоуэллс хвалил Твена за «реализм», закрывая глаза на его вульгарность. Этот союз был выгоден обоим: Хоуэллс получал популярного автора, Твен — пропуск в мир «высокой литературы».

Твен, как многие разбогатевшие бедняки, был уверен в том, что деньги дают свободу. Он думал, что если станет богатым, то сможет писать то, что хочет. Но в этом и заключалась ловушка: он не умел играть со светом, оне был от него зависим. Чем больше Твен богател, тем больше он зависел от несвойственного ему образа жизни, от мнения соседей, от издателей. Он стал рабом своих расходов. Его дом в Хартфорде требовал огромных средств на содержание. Он должен был писать, писать, писать — шутки, очерки, рассказы — чтобы оплачивать счета за уголь и вино. Он превратил свой талант в станок по печатанию долларов. И когда станок начинал сбоить (когда вдохновения не было), он впадал в депрессию. Он чувствовал себя загнанной лошадью. Эту же глупость в точности повторит Джек Лондон (1876-1916), а затем Буковски (1920-1994), что подтверждает тезис о неприспособенности дворняжек и их неспособности учиться. Плебейство беспреспективно.

В 1876 году он начинает писать «Приключения Тома Сойера». Эта книга, ставшая классикой детской литературы, на самом деле была бегством в детство. Твен устал быть взрослым, устал быть «мистером Клеменсом». Он хотел вернуться в Ганнибал, где можно ходить босиком, курить трубку из кукурузного початка и не думать о векселях. Том Сойер — это идеализированный Твен, мальчик, который всегда выигрывает. Но даже в этой светлой книге проскальзывает тень цинизма. Том манипулирует друзьями, заставляя их красить забор. Это модель капитализма: заставь других работать на тебя и убеди их, что это привилегия. Твен восхищался предприимчивостью Тома, не замечая ее аморальности. Для него обман был формой искусства.

Злопыхательство Твена на церковь в эти годы становится все более явным, но трусливым. Он ходит в церковь с Оливией, слушает проповеди своего друга Джозефа Твичелла, кивает головой, а придя домой, пишет в дневнике богохульства. Он не верит в Бога, но боится сказать это вслух. Он боится потерять репутацию «семейного писателя». Этот страх делает его лицемером. Он ведет двойную жизнь: публично — христианин, приватно — богохульник. Эта раздвоенность разрушала его психику. Он чувствовал себя лжецом.

Его отношение к политике было таким же противоречивым. Он называл себя республиканцем, но ненавидел коррупцию республиканской партии. Он поддерживал Гранта, но видел, что Грант окружен ворами. Он не верил в демократию. Он считал, что народ — это стадо, которым управляют мошенники. В своих неопубликованных заметках он писал о том, что всеобщее избирательное право — это ошибка, что править должны «лучшие». Но кто эти лучшие? Богачи? Он видел их вблизи и презирал. Интеллектуалы? Он их ненавидел. Твен не видел выхода. Его политический пессимизм рос.

К 1875 году Твен был человеком, который добился всего, о чем мечтал, и обнаружил, что это «все» не стоит ничего. Его дом был полон гостей, но он чувствовал себя одиноким. Его книги продавались тысячами, но он считал их мусором. Он мечтал написать «серьезную книгу», книгу, которая скажет правду о жизни, но боялся, что ее не купят. Он стал заложником своего успеха. Его смех стал защитной маской, за которой скрывалось лицо человека, глубоко разочарованного в жизни, в людях и в самом себе. Он смеялся, чтобы не заплакать. И этот смех, громкий, показушный, американский, звучал как эхо в пустой его душе.

Твен жил в горизонтальном мире материальных благ и социальных связей. У него не было метафизики. Смерть его сына Лэнгдона в 1872 году (в возрасте 19 месяцев) стала ударом, но не привела к катарсису. Твен обвинил в смерти себя (он взял ребенка на прогулку в холодную погоду), но не нашел утешения в вере. Он просто закрыл эту дверь, заколотил ее досками цинизма. Его горе не очистило его, а ожесточило. Он стал еще злее, еще язвительнее. Он начал мстить Богу через свои тексты, высмеивая «провидение» и «справедливость». Так Твен подошел к своему сорокалетию — богатый, знаменитый и глубоко несчастный человек, который презирал мир, который его кормил. 


Глава 3. Глупый бизнес выскочки (1876–1884)

Во второй половине 70-х годов Марк Твен, уставший от роли «смешного человека», решает доказать миру, что он способен на серьезную литературу. Результатом этой амбиции стал роман «Принц и нищий» (1881). Эта книга, задуманная как историческая драма для детей и взрослых, на самом деле была криком о помощи человека, запутавшегося в собственной идентичности. Твен, как и его герои Том Кенти и Эдуард Тюдор, мечтал поменяться местами с кем-то другим. Он, богач и знаменитость, в душе оставался нищим бродягой, который боялся, что его разоблачат. А его «королевская» жизнь в Хартфорде была лишь маскарадом. Книга полна сентиментальности и морализаторства, не свойственного раннему Твену. Он пытался понравиться «приличной публике», своей жене и дочерям. Он вылизал стиль, убрал грубости. Критики встретили роман благосклонно, но с оттенком снисхождения: «Смотрите-ка, наш шут умеет быть серьезным!». Твен был доволен похвалой, но в глубине души презирал себя за этот компромисс. Он чувствовал, что предал свою «дикую» натуру ради одобрения «сволочей в цилиндрах».

Но главной драмой этого периода стала не литература, а бизнес. Твен, одержимый идеей быстрого обогащения, вложился в предприятие, которое стало его проклятием — наборную машину Пейджа. Джеймс Пейдж, изобретатель-маньяк, обещал создать машину, которая заменит ручной труд наборщиков и сделает Твена миллиардером. Твен поверил. Он вливал в этот проект тысячи долларов, десятки тысяч, сотни тысяч! Он отдавал гонорары, занимал у друзей, закладывал имущество. Он стал рабом этой машины. Она ломалась, требовала доработки, Пейдж просил еще денег, и Твен давал. Его состояние в эти годы (начало 80-х) — это состояние игрока, который поставил на кон все и не может остановиться. Он жил в постоянном стрессе. Он ненавидел Пейджа, но зависел от него. Он ненавидел себя за свою доверчивость.

В 1880 году он пишет «Простаков за границей» (часть 2, «Пешком по Европе»). Это была попытка повторить успех первой книги, но книга вышла вымученной. Твен уже не был тем веселым туристом. Он был усталым, раздражительным стариком (хотя ему не было и 50), который ворчал на все: на европейские отели, на картины, на погоду. Его юмор стал желчным. Критики заметили это. «Мистер Твен потерял легкость», — писали газеты. Твен в ответ злопыхал. Он называл критиков «падальщиками». Он считал, что мир ему должен. Он работал как вол, чтобы прокормить свою машину-монстра, и злился на читателей, что они не покупают его книги с прежним энтузиазмом.

В 1882 году он возвращается на Миссисипи, чтобы написать «Жизнь на Миссисипи». Это путешествие стало для него шоком. Он увидел, что река изменилась. Пароходы уходили в прошлое, их вытесняли поезда. Города, которые он помнил цветущими, пришли в упадок. Его друзья-лоцманы постарели или умерли. Твен почувствовал дыхание смерти. Книга получилась ностальгической, но мрачной. Он описал реку как коварную, жестокую силу, которая может убить в любой момент. Это была метафора его жизни. Он плыл по реке успеха, но знал, что под водой скрыты коряги и мели. Критики хвалили описания природы, но ругали «технические подробности» лоцманского дела. Твен бесился. «Они хотят сказок, а я даю им правду!» — кричал он. Но правда была в том, что он сам не хотел правды. Он хотел вернуть молодость, но река текла только в одну сторону...

Его издательская фирма «Webster & Company», которую он основал, чтобы не делиться прибылью с посредниками, поначалу приносила доход (благодаря мемуарам генерала Гранта, которые Твен издал). Но Твен, будучи плохим бизнесменом, вкладывал прибыль в ту же проклятую машину Пейджа. Он разорял свое издательство ради фантома. Его партнер, Чарльз Вебстер, пытался его остановить, но Твен не слушал. Он считал себя гением бизнеса. Это было высокомерие дилетанта. Он думал, что если он умеет писать книги, то он умеет и управлять капиталом. Жизнь жестоко посмеялась над ним.

В 1884 году он начинает писать «Приключения Гекльберри Финна». Эта книга, которую Хемингуэй назовет началом всей американской литературы, рождалась в муках. Твен бросал ее, возвращался, снова бросал. Он не знал, как закончить. Гек Финн, мальчик-бродяга, бегущий от цивилизации, был его альтер-эго. Твен тоже хотел сбежать. Сбежать от Долгов, от Жены, от Славы. Путешествие Гека на плоту — это мечта Твена о свободе. Но финал книги, где появляется Том Сойер и превращает освобождение Джима в фарс, показывает, что Твен не верил в свободу. Он не верил, что можно убежать. Цивилизация (в лице Тома) все равно настигнет и превратит твою жизнь в игру по чужим правилам. Критики того времени (библиотекари Конкорда) запретили книгу как «мусор для белых отребий». Твен был в восторге, ведь скандал поднял продажи! Он снова почувствовал себя бунтарем. Но это был бунт в стакане воды. Он оставался респектабельным гражданином Хартфорда, который по вечерам читал свои «бунтарские» главы гостям в смокингах.

Твен в середине 80-х — это человек на грани нервного срыва. Он курит по 40 сигар в день, пьет виски, страдает бессонницей. Он срывается на слугах, на детях. Его дочери, Сьюзи, Клара и Джин, боялись его вспышек гнева. Он любил их, но любовью тирана. Он требовал от них послушания, талантов, успеха. Сьюзи, его любимица, пыталась писать биографию отца, но он контролировал каждое ее слово. Он подавлял ее личность. Он хотел, чтобы она была его отражением. Плебейский эгоизм Твена пожирал все вокруг.

Его злопыхательство на богачей, с которыми он общался (Карнеги, Рокфеллер), было лицемерным. Он обедал с ними, шутил, но в дневниках называл их «пиратами». Он завидовал их деньгам и презирал их за тупость. Но сам он был таким же пиратом, только неудачливым. Он хотел украсть миллион с помощью машины Пейджа, но машина украла миллион у него.

Твена верил, что техника спасет мир (машина Пейджа!), но не верил, что люди станут лучше. Он считал, что прогресс — это только железо. Душа человека неизменна и порочна. Это механистический взгляд. Твен не понимал диалектики истории. Он видел только факты. Его философия была набором афоризмов, а не системой.

В 1884 году он ввязывается в политическую кампанию, поддерживая Кливленда (демократа) против Блейна (республиканца). Его республиканские друзья в Хартфорде отвернулись от него. Твен стал изгоем в своем клубе. Это его задело, но и придало сил. Он любил быть против всех. «Я всегда в оппозиции», — говорил он. Но его оппозиция была безопасной. Твен не хотел разрушать капитализм, он хотел, чтобы капитализм был честным (что невозможно).

К концу этого периода машина Пейджа высосала из него почти все. Твен был на грани банкротства. Он понимал это, но продолжал лгать себе и жене. «Скоро мы станем богаче Креза!» — уверял он Оливию. Оливия верила или делала вид. Эта ложь отравляла их отношения. Твен чувствовал себя преступником, который крадет будущее у своих детей. И чтобы заглушить совесть, он писал еще злее, еще циничнее.

«Приключения Гекльберри Финна» остались его вершиной. После этого начался спуск. Твен выдохся. Он сказал все, что мог. Дальше пошли повторы, самопародии, памфлеты. Он превратился в профессионального юмориста, который шутит, даже когда ему хочется выть. Он прекрасно понимал, что сделал из своего таланта товар. Он продал Гека Финна, продал свою душу, продал свое прошлое. И на вырученные деньги купил кучу металлолома (машину Пейджа), которая не работала. Это метафора всей его жизни. Обменять живое (творчество) на мертвое (механизм, деньги) — это ли не глупость.


Глава 4. Банкротство и побег в Европу (1885–1894)

Вторая половина 80-х годов XIX века стала для Марка Твена временем агонии его бизнес-империи и отчаянных попыток спастись с помощью литературы, которая все больше превращалась в пропаганду. В 1889 году выходит роман «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура». Эта книга, задуманная как веселая сатира на рыцарские романы, на деле оказалась манифестом технологического империализма. Главный герой, Хэнк Морган, попадает в средневековую Англию и начинает «цивилизовать» ее с помощью пороха, электричества и мыла. Твен вложил в Хэнка всю свою веру в прогресс, в демократию, в американскую исключительность. Но финал романа страшен: Хэнк уничтожает рыцарство с помощью пулеметов и электрического забора, устраивая бойню, в которой гибнут тысячи. Твен, сам того не желая, предсказал ужасы XX века: технология без гуманизма ведет к геноциду. Но сам он этого не понял. Он считал, что Хэнк прав. Что средневековье (католическая церковь, монархия) должно быть уничтожено любой ценой.

Критика в Англии была в ярости. Твена обвинили в вульгарности, в непонимании истории, в оскорблении национальных святынь. «Этот американец пришел в наш храм в грязных сапогах», — писали газеты. Твен в ответ злопыхал. Он называл англичан «рабами традиций», «снобами». Он считал, что Америка — это будущее, а Англия — прошлое, которое нужно сдать в утиль. Его высокомерие достигло пика. Он верил, что американская демократия (которая на его глазах превращалась в плутократию) — это вершина развития человечества. Это была слепота шовиниста, который не видит бревна в своем глазу.

Но в 1890-х годах реальность нанесла ответный удар. Машина Пейджа, в которую Твен вложил миллионы (в пересчете на современные деньги), окончательно провалилась. Она была слишком сложной, слишком дорогой. Появился линотип Мергенталера — простой, дешевый, эффективный. Твен проиграл гонку технологий. Его издательство «Webster & Company» тоже рухнуло (из-за провала книги о Папе Римском, которую Твен издал, надеясь на успех у католиков — еще одна ошибка!). В 1894 году Марк Твен, самый известный писатель Америки, объявил себя банкротом.

Это был крах всего. Твен потерял дом в Хартфорде. Потерял статус. Потерял самоуважение. Его состояние в этот момент — это черная депрессия. Он хотел умереть. Он писал в дневнике: «Я — старый дурак, который позволил себя облапошить». Он винил всех: Пейджа, Вебстера, Бога. Но больше всего он винил себя. Он понял, что его мечта о богатстве была миражом. Он остался нищим стариком с кучей долгов. Кредиторы требовали денег. Газеты злорадствовали. 

Чтобы расплатиться с долгами, Твен вынужден был отправиться в кругосветное лекционное турне. Это было унизительно. Старый, больной человек (у него начался ревматизм, бронхит) должен был кривляться на сцене перед толпой, чтобы заработать на хлеб. Он поехал в Австралию, Индию, Южную Африку. Он ненавидел эти выступления. Он чувствовал себя цирковой обезьяной. Но он ехал, потому что дал слово Оливии, что вернет все долги. Оливия, больная и слабая, поехала с ним. Дочери остались в Америке. Это разлука стала роковой.

В 1894 году он пишет «Простофилю Вильсона» (Pudd'nhead Wilson). Это мрачная, циничная книга. Твен использует сюжет о подмене детей (белого и черного), чтобы показать, что раса — это фикция, а характер формируется средой. Но выводы его пессимистичны. Общество — это стадо, которое верит в ярлыки. Вильсон, умный человек, считается дураком, потому что он не такой, как все. Это автопортрет Твена. Он чувствовал себя Вильсоном — непонятым гением среди идиотов. В книге есть «Календарь Простофили Вильсона» — сборник афоризмов, полных яда. «Если вы подберете голодную собаку и накормите ее, она вас не укусит. В этом принципиальная разница между собакой и человеком». Твен разочаровался в человечестве окончательно.

Его отношение к империализму в этот период начинает меняться. Путешествуя по колониям, он видит, что «бремя белого человека» — это грабеж и насилие. Он видит, как англичане обращаются с индусами, как буры обращаются с африканцами. Его вера в «цивилизацию» рушится. Он начинает писать антиимпериалистические памфлеты («Человеку, ходящему во тьме»). Но он все еще боится публиковать их открыто. Он боится потерять аудиторию. Он боится, что его назовут предателем. Его смелость имеет границы. Он пишет «в стол».

Психологически Твен в середине 90-х — это человек, который потерял почву под ногами. Он больше не верит в прогресс. Он видит, что техника (которую он воспевал в «Янки») используется для убийства. Он видит, что демократия не спасает от коррупции. Он видит, что деньги не приносят счастья. Его мир рухнул. Осталась только злоба. Злоба на глупость мироздания.

В 1893–1894 годах он живет в Европе (Париж, Вена), экономя на всем. Он живет в дешевых отелях, носит старые костюмы. Он стыдится своей бедности. Он избегает встреч с богатыми американцами. Он чувствует себя изгоем. Но именно в этот период он становится ближе к семье. Общая беда сплотила их. Оливия поддерживает его. Клара, средняя дочь, начинает петь (чтобы заработать). Сьюзи, старшая, ждет их в Америке.

В эссе «Что такое человек?» (написанном в эти годы, но опубликованном позже) он утверждает, что человек — это машина. У него нет свободы воли. Все его поступки определены внешними стимулами и темпераментом. «Человек делает то, что ему приятно». Если он жертвует собой, значит, ему приятно жертвовать. Это философия морального нигилизма. Твен хотел снять с себя ответственность за свои ошибки. «Я не виноват, что разорился, так сложились обстоятельства. Я машина». Это удобная позиция, но она убивает душу. Если человек — машина, то нет ни греха, ни подвига. Есть только физика.

Твен свел человека к набору рефлексов. Он не понимал, что человек может действовать вопреки удовольствию, ради долга или любви. Твен судил по себе. Он всегда искал удовольствия (успеха, комфорта). И когда удовольствия кончились, он решил, что жизнь кончилась.

К 1895 году Твен выплатил долги. Он совершил невозможное. Он стал героем в глазах публики. «Честный человек, который вернул все до цента!». Америка снова полюбила его. Но Твен уже не любил Америку. Он видел ее изнанку. Он вернулся победителем, но с выжженным сердцем. 


Глава 5. Бунт против Бога и последние годы мизантропа (1896–1904)

Август 1896 года стал для Марка Твена моментом, когда небеса окончательно обрушились на землю. Находясь в Лондоне после изнурительного лекционного турне, он получил телеграмму из Америки: его любимая дочь Сьюзи, талантливая, умная, его надежда и гордость, умерла от менингита в возрасте 24 лет. Твен не успел к ней. Он не был рядом, когда она умирала в их старом доме в Хартфорде, который он покинул из-за долгов. Это чувство вины раздавило его. Он считал себя убийцей. Если бы он не разорился, если бы они не уехали, если бы... Но история не знает сослагательного наклонения. Смерть Сьюзи превратила Твена из скептика в богоборца. Его горе было не тихим и смиренным, а яростным, кричащим. Он проклинал мироздание.

В этот период (1896–1900) Твен живет в Вене и Лондоне, прячась от мира. Он пишет книгу «По экватору» (Following the Equator), описание своего турне. Это самая грустная книга путешествий в мире. За шутками про индийских факиров и австралийских утконосов скрывается бездна отчаяния. Твен цитирует «Календарь Простофили Вильсона»: «Все говорят: "Как тяжело умирать". Странно. Мне кажется, что тяжело жить». Он устал жить. Он хотел уйти вслед за Сьюзи. Но он должен был заботиться об Оливии и младшей дочери Джин, у которой началась эпилепсия. Твен стал сиделкой при своих больных женщинах. Он менял им компрессы, возил по врачам. В этом, как бы это ни назвать, была вся его жизнь. Своей (ради себя) у него не было.

В Вене (1897–1899) Твен становится знаменитостью. Его принимают при дворе императора Франца Иосифа. Он дружит с Фрейдом (они жили на одной улице, но, кажется, не общались глубоко). Твен посещает заседания парламента, где видит драки депутатов. Он пишет статью «Беспорядки в австрийском парламенте», где высмеивает демократию. Он видит, что люди — это звери. «Человек — единственное животное, которое краснеет. И единственное, которому нужно краснеть». Его мизантропия достигает космических масштабов. Он пишет «Человеку, ходящему во тьме» (1901) — памфлет против империализма. Он атакует миссионеров, которые несут «свет» с помощью пушек. Он атакует Америку за войну на Филиппинах. Это был смелый шаг. Твен стал совестью нации. Но нация не хотела его слушать. Его называли предателем.

В этот период он работает над повестью «Таинственный незнакомец» (The Mysterious Stranger). Это его завещание. Это солипсизм отчаяния. Твен хотел проснуться от кошмара жизни. Он хотел, чтобы все исчезло... И действительно, Оливия умирает в 1904 году во Флоренции. Твен остается один. Он потерял жену, которая была его «мамочкой» и моральным цензором. Без нее он пошел вразнос. Он вернулся в Америку, поселился в Нью-Йорке. Он начал диктовать свою «Автобиографию». Он запретил публиковать ее полностью в течение 100 лет после смерти. Почему? Потому что там он сказал все, что думал о людях. О Рузвельте, о Рокфеллере, о своих издателях. Это была книга мести, эталон сгущенного ресентимента, выраженного чуть ли не тезисно. Вроде как ехидный нахрюк из могилы. 

Его злопыхательство на религию в эти годы стало навязчивой идеей. О теологии он имел примерно такое же представление, как и об астрофизике, но это ничуть не мешало ему злопыхать, ибо это был просто повод. Ресентимент всегда будет ресентиментом, даже если речь будет идти об акварумных рыбках. И тут будет русофобия, или ненависть к религии, или бредятина про капитализм/социализм. Ресентимент это болезнь (ума, как думал Парацельс, или души, как считал Гёзе, или это моральный феномен, как у Ницше, в данном случае это неважно; буддист, например, сказал бы, что это просто очень плохая карма, то есть это судьба), лекарства от которой нет, но которую в случаях человек может преодолеть. Примеры такие редки (это уже нечто близкое святости, хотя и отнюдь не её трансформ — святость (невинность), как и ресентимент, это нечто врожденное).

В 1900-х годах Твен становится иконой антиимпериализма. Он вступает в Антиимпериалистическую лигу. Он пишет памфлет «В защиту генерала Фанстона» (сатира на генерала, убивавшего филиппинцев). Он называет американский флаг «пиратским флагом». Это была гражданская смелость. Но за ней стояло не столько желание справедливости, сколько желание разрушить иллюзии. Твен хотел показать американцам, что они — не избранный народ, а такие же бандиты, как и европейцы. Он срывал маски.

Его отношения с младшей дочерью Джин были сложными. Джин страдала эпилепсией, у нее были припадки, она становилась агрессивной. Твен боялся ее. Он отправил ее в санаторий. Он чувствовал вину, но не мог жить с ней под одной крышей. Он хотел покоя. Он купил дом в Реддинге («Стормфилд»), чтобы спрятаться там.

Твен носил белый костюм (и зимой, и летом), чтобы выделяться в толпе. Он давал интервью, где шутил о своей смерти. «Слухи о моей смерти несколько преувеличены». Он играл роль «великого старика». Но внутри он был мертв. Он ждал конца как избавления.

К 1904 году Твен был самым одиноким человеком в Америке. У него были миллионы читателей, но не было никого, кто бы его понимал. Он жил в своем «Стормфилде» как король Лир, потерявший королевство. Буря выла за окном, и буря выла в его душе. И он знал, что эта буря скоро унесет его.


Глава 6. Ссмерть в белом костюме. Последний сарказм (1905–1910)

Последние пять лет жизни Марка Твена прошли в доме с символичным названием «Стормфилд» (Поле бурь) в Реддинге, штат Коннектикут. Этот дом, построенный на холме, продуваемый всеми ветрами, стал его последней крепостью, его мавзолеем при жизни. Старик в неизменном белом фланелевом костюме, с копной седых волос и дымящейся сигарой, бродил по комнатам, как призрак. Его окружение — секретарша Исабель Лайон (которую он позже уволит с позором, обвинив в воровстве — еще один приступ старческой паранойи), дочь Клара (которая пыталась контролировать отца, как когда-то мать) и прислуга — жило в постоянном напряжении. Твен был непредсказуем. Он мог шутить, а через минуту впадать в ярость. Его мизантропия стала абсолютной. Он презирал человечество (The damned human race) и не скрывал этого. В своих диктовках для «Автобиографии» он называл человека «низшим животным», жестоким, глупым и лицемерным. Естественно, судил по себе.

В 1909 году умирает Джин. Она умерла в канун Рождества, в ванной, от сердечного приступа во время эпилептического припадка. Твен нашел ее тело. Это был последний удар. «Я так рад, что она ушла, — писал он. — Она освободилась». Он не плакал. У него не осталось слез. Он смотрел на смерть дочери как на подарок судьбы. «Смерть — это единственный подарок, который жизнь не может забрать назад». Это философия человека, который устал. Устал бояться за близких. Теперь ему некого было терять. Осталась Клара, но она вышла замуж за пианиста Габриловича и уехала. Твен остался один.

В 1907 году он едет в Оксфорд, чтобы получить почетную степень доктора литературы. Это был его последний триумф. Англия, которую он когда-то ругал, чествовала его как короля. Студенты носили его на руках. Твен был счастлив. Он любил лесть. Он любил мантии (красную оксфордскую мантию он носил потом дома, как халат). Это было тщеславие. Он хотел уйти признанным гением. И он получил это признание. Но в глубине души он знал цену этим наградам. «Это погремушки для старика».

Его здоровье рушилось. Стенокардия. Боли в груди («грудная жаба»). Он шутил: «Я беру газету, смотрю некрологи. Если меня там нет, я встаю и иду завтракать». Плоско, тупо, несмешно, но у американских дорянежк юмор такой. Иншего нэмае. Но шутки становились все мрачнее. Он ждал комету Галлея. Он родился в 1835 году, когда комета прилетела, и он предсказал, что уйдет вместе с ней. «Бог скажет: вот два необъяснимых фрика, они пришли вместе, пусть и уходят вместе». Это было мистическое чувство. Твен верил в судьбу. И комета приближалась.

Твен впал в тотальный нигилизм. Он диктовал «Автобиографию» каждый день, изливаясь «чёрной пневмой» ресентимента. Он хотел записать каждый свой вздох, каждую мысль. Он боялся исчезнуть. Он хотел остаться в словах. Но слова — это не жизнь. Слова мертвы. Твен стал памятником самому себе. Он забронзовел при жизни.

21 апреля 1910 года комета Галлея подошла к Земле на минимальное расстояние. Твен впал в кому. Вечером того же дня он умер. Тихо, во сне. Он сдержал слово. Он улетел с кометой. Газеты писали: «Америка потеряла свой смех». Но Америка потеряла не смех, а ехидный сарказм, который не творит, а только разрушает. Обгадить прекрасное легко, а попробуй-ка создать нечто прекрасное. Леонардо и Рафаэль дали миру больше, чем все безымянные дворняжки марк-твены всех времен.

После смерти Твена начался, как водится, дележ. Клара и Альберт Пейн (биограф) начали публиковать его архивы, но выборочно. Они создали образ «доброго дедушки Твена». «Таинственный незнакомец» был переписан Пейном (он склеил разные версии, исказив смысл). «Письма с Земли» были спрятаны Кларой. Истинный, злой Твен был скрыт на полвека. Только в 60-е годы XX века, когда открыли архивы, мир узнал настоящего Твена — ехидную дворняжку, пессимиста, мизантропичного резонера.

Его влияние на плебейскую литературу США огромно. Хемингуэй, Фолкнер, Воннегут — все они вышли из «Гекльберри Финна». Твен создал американский жаргон, ныне отравляющий все культуры мира. Он научил американцев говорить плоско, грубо, хамски. Он убил высокий штиль. Да его в США никогда и не было ввиду отсутствия культуры, что подробно исследовал, например, Токвиль (1805-1859), опровергнув заблуждение о том, что США это периферийная, но якобы все же культурная область Европы. Никакой европейской культуры там не было уже к середине XIX-го века (то есть когда в России выходили книги Достоевского, Тургенева и Толстого, а в Германии — Фонтане, Шопенагуэра и молодого Ницше).

Сегодня Марк Твен в США — это жупел! Его дом в Хартфорде — музей. Его невыносимо плоские цитаты — в каждом американском сборнике афоризмов. Что ж, возможно когда-нибудь и Россия «прогрессирует» до того уровня, когда реплики сатириков будут подаваться как «мудрость», но пока это представить очень трудно. Читают все же Достоевского.

Так ушел Сэм (он, оказывается, был Сэм, а не Марк, как и Джек Лондон, кажется, тоже не Джек; но для американцев это все равно, потому что у них имена бессмысленны, как и они сами) Клеменс, унеся с собой свои смищные щютки.


Глава 7. Посмертная жизнь (1911 — наши дни)

Смерть Марка Твена в 1910 году не поставила точку в его биографии, а лишь открыла новую главу — главу борьбы за его гонорары. Наследники, прежде всего дочь Клара и биограф Альберт Бигелоу Пейн, взяли на себя роль церберов, охраняющих «светлый образ» великого юмориста. Они тщательно фильтровали его наследие, выпуская в свет только те произведения, которые соответствовали имиджу доброго дедушки в белом костюме. «Таинственный незнакомец» был опубликован в 1916 году в изуродованном виде: Пейн склеил разные черновики, придумал финал и убрал самые богохульные пассажи. «Письма с Земли» пролежали в сейфе до 1962 года, потому что Клара считала, что они «сожгут бумагу», на которой напечатаны. Это была цензура страха. Твена пытались приручить посмертно, сделать его безопасным в моральном смысле.

Но настоящий Твен, злой и брызжущий ресентиментом, прорывался сквозь плотины. В 20-е годы, когда Америка переживала бум джаза и цинизма, критики (Менкен, Брукс) начали перечитывать его заново. Ван Вик Брукс в книге «Испытание Марка Твена» (1920) выдвинул теорию, что Твен был «кастрированным гением», которого сломала пуританская Америка и жена-ханжа. Эта теория вызвала скандал. Бернард Девото ответил книгой «Америка Марка Твена» (1932), где защищал писателя как голос фронтира. Битва за Твена стала битвой за американскую бездушную душу (пошутив в манере Твена). Кто он — жертва или герой? Предатель таланта или его заложник?

В середине XX века, с ростом движения за гражданские права, в центре внимания оказался «Гекльберри Финн». И тут началась вакханалия, которая продолжается до сих пор. Слово «негр» (в культурном русском языке не подразумевающее ни малейшего уничижения, даже в намеках; выражение же «литературный негр» является сугубо формальным и также не уничижительным), которое Твен использовал в романе 219 раз, в бескультурных и чудовищно расистских США, где почти все имеет какой-то мерзкий подтекст такого плана, стало красной тряпкой. Школьные советы начали запрещать книгу. Твена обвинили в расизме! Какая ирония. Человек, который написал антирасистскую книгу, был назван расистом. Критики не понимали (или не хотели понимать), что Твен использовал это слово, чтобы показать язык и мышление того времени, чтобы разоблачить расизм изнутри. Джим — самый благородный герой книги. Но политкорректность слепа к нюансам. В 2011 году вышло издание, где слово «ниггер» заменили на «раб». Это вандализм, конечно, но это типично для англоязычной литературы в целом (те же «Десять негритят» Кристи, которые, как в своей манере шутят русские, скоро будет называться просто «Десять», потому что англичане все никак не придумают, какое слово использовать вместо «негритят» (Little Niggers), или обвинения в адрес Роальда Даля, якобы он унижает кого-то своими Oompa-Loompa (безумие!)).

В XXI веке Твен стал цифровым призраком. Его цитаты (часто фейковые) гуляют по интернету. «Бросай курить, я делал это сто раз». Такой плоский юмор легко имитировать. Уровень плинтуса. Но для США это вершина мудрости. 

В 2010 году, к столетию смерти, наконец-то вышла полная, без купюр, «Автобиография Марка Твена». Три огромных тома. Для США это был взрыв. Твен диктовал эти резонерские помои как поток сознания (английский язык не требует мыслить, как русский или немецкий, требующие постоянной концентрации из-за сложной грамматики и требования планировать то, что ты собираешься сказать, а не просто тенденциозно прикрепляя словечки, как у Твена или Буковски; в русском или немецком практически невозможно пустословить, — в этом они диаметральны французскому и английскому, в которых можно болтать ни о чём). Там есть весь мусор: сплетни, проклятия, ехидство. Какой нормальный человек станет читать такую гряхь? Твен пишет о том, как ненавидит всех. Как интересно. Что ж, для американцев это, наверное, мудрость.

Сегодня «Гекльберри Финн» остается самой спорной книгой в США. Ее то включают в программу, то исключают. Твен — это зеркало, в котором Америка видит себя — мерзкую, безродную, злопыхающую дворняжку. Какое убожество... А вся Европа читает Достоевского и Ницше.

В Ганнибале, родном городе Твена, каждый год проходит фестиваль «Дни Тома Сойера». Дети красят забор, соревнуются в прыжках лягушек. Твен бы посмеялся над этим. Ганнибал был городом работорговцев и пьяниц. Но дворняжки любят сказку, в которой Сэм это Марк, а имя полководца дается какому-то занюханному кишлаку, который к судьбе данного полководца никаким боком не относится. Это постмодерн, который а Америке не настал после модерна, а был с самого начала. Остюда все американские карго-культы (в каком-то штате, кажется в Адахо, есть города с названиями всех европейских столиц; одних "Москв" по всем США с полдюжины). 

Марк Твен остался «двуликим Янусом». Сэм — пессимист, потерявший детей. Марк — шут, циник. Эти две личности жили в одном теле и воевали друг с другом. Победил Твен (маска). Но Клеменс оставил американским дворняжкам свои мудрые письма и дневники. Европа, которую он пытался унизить, не заметила его вообще. Ну, кроме упоминаний у Ницше разве что и одной и той же плоской шутки про «преждевременную смерть», которая звучит в каждом втором американском фильме. Скучно, мистер Kak Vas Tam!

_______
* Несмотря на то, что Эволу с какого-то перепугу величают «бароном», официальных подтверждений его «дворянства» не существует. Его отец, некто Винченцо, был телеграфным механиком (по другим данным — мелким служащим), а мать, Кончетта Манджапане, вела домашнее хозяйство. Исследователи (например, Марко Иакона) отмечают, что в официальных реестрах Сицилии и Рима нет записей о дворянском титуле семьи Эвола. Мать Эволы сама отрицала свое благородство. Сохранились свидетельства её слов о том, что если бы её сын был бароном, то она была бы баронессой, но она таковой не является и работает в почтовом отделении. Титул «барона» Эвола нацепил самозванно и безосновательно в 1920-х годах, когда вращался в окололитературных кругах. Он зачем-то носил монокль и использовал бумагу для писем с изображением герба, который сам и придумал. Для Эволы, как ресентимента-традиционала, существующего в вечных фантазмах (и очень слабо представляя себе реалии жизни, ту же брахманскую Индию, суфийский Иран или русское Православие), отсутствие юридического титула не было проблемой. По факту это был был типичный представитель среднего класса. Свойственная ему и всем традицоналам вообще русофобия является, понятно, маркером ресентиментности.

18 марта 2026

Николай Авдеевич Оцуп и метафизический опыт войны

Глава первая. От царскосельских аллей до петербургских госпиталей

Существует ошибочное, но цепкое мнение, будто война врывается в человеческую жизнь внезапно, подобно грому среди ясного неба. Для Николая Авдеевича Оцупа, родившегося 23 октября (4 ноября) 1894 года в Царском Селе, этот гром зрел долго и вызревал в декорациях обманчивой идиллии. Царское Село с его лицейскими аллеями, с памятниками славы русского оружия, с самой атмосферой «музы на плацу», было местом, где имперское величие и поэтическая греза существовали в опасной, но прекрасной гармонии. Семья Оцупа жила в доме Мясникова на Церковной улице, затем в Торговом переулке — в тени роскошных дворцов и императорских парков. Отец, Авдей Маркович, купец, а по иным сведениям — придворный фотограф, сумел дать сыну блестящее образование.

В 1913 году Оцуп окончил Николаевскую гимназию с золотой медалью. Медаль он, по юношескому максимализму, тут же заложил, чтобы финансировать свою главную мечту — Париж. Он жаждал слушать лекции Анри Бергсона, философа, чьи идеи о творческой эволюции, о длительности и интуиции носились в воздухе европейского модернизма. В Сорбонне молодой поэт, еще не издавший ни одной книги, впитывал закат belle époque, не подозревая, что видит его последние лучи. «С отвращением учился в Ecole de droit и предпочитал слушать Бергсона», — зафиксирует он позже. Париж стал для него школой не столько юридической, сколько эстетической, школой свободы, которой суждено будет оборваться через год.

В августе 1914 года, когда Германия вторглась в Бельгию, а Австро-Венгрия бомбардировала Белград, Оцуп вернулся в Россию. Он был зачислен на историко-филологический факультет Императорского Петроградского университета, но гражданская наука длилась недолго. Империя требовала солдат. Мирная жизнь, полная бергсоновских интуиций и гимназических воспоминаний, сжалась до размеров краткой записи в послужном списке: призван на воинскую службу.

Война для Оцупа началась не с марша, а с томительного стояния. Он был определён в 177-й запасной пехотный полк. Это была страшная изнанка фронта — казармы, переполненные мобилизованными, хаос обучения, запах серых шинелей и человеческой тоски. Обучать его должны были искусству убивать — его, привыкшего к ритму французских философских пассажей и петербургских поэтических вечеров. В одном из писем, оглядываясь назад, он обронит фразу, полную внутреннего разрыва: «...Петербург уже с красными флагами, ошалевшими броневиками, я тоже ошалел». «Ошалел» — точное слово для состояния человека, чья тонкая душевная организация столкнулась с железным скрежетом истории...

В отличие от своего старшего современника Гумилёва, который, подобно Юнгеру с противной стороны, искал на войне доблести и захватывающего дух риска, Оцуп не оставил развернутых описаний своих первых боев. Его война — это состояние перманентного шока, который он будет переплавлять в стихи уже позже, в эмиграции. Впечатления от окопного быта тех лет лягут в основу мрачной рефлексии его зрелых произведений. Для интеллигента-акмеиста это не только грязь, вши и перебои со снабжением, это прежде всего чудовищная теснота пространства, где физиология забивает метафизику.

Эти годы навсегда отпечатались в нём как время утраченной идентичности. Будущий поэт и редактор «Чисел» проходил воинскую службу в те самые дни, когда рушился мир, его породивший. Он видел лица солдат, пришедших из тех же деревень, что и столетие назад, но теперь их гнали в бой во имя непонятных им целей. Он видел офицеров, обреченно ведущих роты на германские пулеметы. Моральное состояние этих людей, включая его собственное, колебалось между патриотическим угаром первых месяцев и тяжелым, свинцовым чувством бессмысленности, которое нарастало к 1916–1917 годам.

Февральская революция, а затем и Октябрьский переворот застали его в состоянии, близком к оцепенению. Армия разлагалась на глазах. Дисциплина рухнула. Солдаты братались с противником. Для Оцупа, воспитанного на идеалах высокой культуры, это было крушением не просто государства, а самого принципа порядка. Стихия, которую Бергсон считал творческой, обернулась разрушительной энтропией.

В 1918 году, после демобилизации, его позвал Максим Горький в издательство «Всемирная литература». Здесь, в Петрограде, среди голода и холода, он встретил Гумилёва, Блока, Лозинского. Казалось, жизнь вернулась в привычное русло — снова стихи, переводы, разговоры о высоком. «Град» — первый сборник стихов Оцупа — выйдет в 1921 году. Но этот «Град» стоял на пепле. В начале 1920 года большевики расстреляли его старшего брата, лингвиста-санскритолога Павла Оцупа. А в августе 1921-го пуля в чекистском подвале оборвала жизнь Николая Гумилёва.

Эти два выстрела — в брата и учителя — стали для Оцупа тем пороговым переживанием, которое разделило его жизнь на «до» и «после». Моральное состояние человека, пережившего мировую бойню и ставшего свидетелем того, как новая власть пожирает лучших, было состоянием абсолютного, метафизического ужаса. Николай Авдеевич принимает решение: в Россию он больше не вернется. Осенью 1922 года он выезжает в Берлин. Мирная жизнь кончилась. Начиналась эмиграция, которая сама по себе была окопом — без права на поражение и без надежды на легкую победу.


Глава вторая. Доброволец, плен и итальянское Сопротивление

Сентябрь 1939 года. Париж, уже не тот блистательный город его юности, а настороженная столица ожидающей войны, встретил Николая Авдеевича Оцупа известием о вторжении германских войск в Польшу. Ему сорок пять лет. Возраст, когда поэт и редактор, основатель легендарного журнала «Числа» , мог бы счесть свой долг исполненным. Эмиграция длилась семнадцать лет — срок, за который многие смирились, осели, обжили чужбину как неизбежное пристанище. Но Оцуп принимает решение, которое для его окружения могло показаться безумием: он записывается добровольцем во французскую армию.

Что движет человеком, пережившим крушение империи, гибель брата от пули большевиков, расстрел учителя, изгнание? Вряд ли только благодарность Франции, приютившей изгнанников. Скорее — глубинная, экзистенциальная потребность снова оказаться на линии огня, там, где проверяется подлинность существования. Акмеистическая школа Гумилёва воспитала в нём не только вкус к точному слову, но и мужественное отношение к смерти как к границе, за которой начинается подлинное. Оцуп не мог остаться в стороне, когда мир вновь погружался в хаос, уже предсказанный им в горьких строках о «саранче ночей» и «кровавой чалме» над караванами народов.

Его зачисляют в действующую армию. Окопный быт Второй мировой встретил поэта не романтикой атак, как это могло чудиться в 1914 году, а тоскливым ожиданием «странной войны» — той самой drôle de guerre, когда солдаты смотрели друг на друга через линию укреплений, не решаясь нанести удар. Но для Оцупа, знавшего уже цену окопам, это ожидание было наполнено иным смыслом. Он наблюдал, как новая Франция, ослабленная и раздираемая противоречиями, готовится к схватке. Он видел лица молодых солдат — таких же, как те, с кем он сиживал в траншеях Первой мировой, — и понимал: история повторяется по спирали, затягивая в воронку новые поколения.

В мае 1940 года немецкое наступление обрушилось на Францию. Армия, в которой служил Оцуп, оказалась в водовороте отступления. Организованное сопротивление рухнуло под ударами танковых клиньев. Для сорокапятилетнего поэта, прошедшего школу выживания в российских окопах, это было не просто военное поражение — это было крушение иллюзии о незыблемости европейской цивилизации. Он попадает в плен...

Плен — особое состояние, которое Оцупу предстояло выдержать с достоинством, не утратив человеческого облика. Более полутора лет он провёл в концентрационных лагерях. Это была не война с открытым забралом, а медленное умирание души среди колючей проволоки, бараков, истощённых лиц и ежедневного уничтожения личности.

В лагере Оцуп столкнулся с тем, что было страшнее фронта: с полной безнадёжностью. Там, в окопах, смерть могла прийти быстро, от пули или осколка. Здесь смерть приходила каждый день маленькими порциями — в баланде из брюквы, в побоях охранников, в тоске по свободе. Моральное состояние узников определялось не столько физическими лишениями, сколько сознанием собственного бессилия. Оцуп, привыкший к интеллектуальной свободе, к возможности творить и издавать журналы, оказался в пространстве абсолютного запрета.

Но именно там, за колючей проволокой, проявилась та черта его характера, которую можно назвать упрямством жизни. Он не просто ждал — он готовил побег. Дважды он предпринимал отчаянные попытки вырваться. Первый побег оказался неудачным: его схватили, вернули, бросили в ещё более жёсткие условия. В лагере он, вероятно, вспоминал строки, написанные за много лет до этого: «Все одного со мной сомнительного поколенья, кто ранен в сердце навылет мечтой о кровавой чалме». Теперь чалма смерти нависала над всей Европой.

Второй побег удался. Это был не просто акт отчаяния, а тщательно спланированная операция, потребовавшая колоссального напряжения воли. Оцупу удалось бежать, уведя с собой двадцать восемь военнопленных. Эта цифра — двадцать восемь спасённых жизней — говорит о том, что поэт не думал только о собственном спасении. Он взял на себя ответственность за других, за тех, кто, возможно, потерял надежду. 

*   *   *

1943 год. Оцуп, бежавший из плена, оказывается в Италии. Страна расколота: на севере хозяйничают немцы и марионеточное правительство, юг освобождают союзники. В этой мясорубке поэт не ищет убежища — он ищет возможность сражаться. Он вступает в ряды итальянского Движения Сопротивления.

Это был совершенно иной опыт войны. Не позиционные окопы Первой мировой, не унизительный плен, а партизанская война — война засад, диверсий, ночных переходов и внезапных рукопашных схваток. Итальянские горы стали его новым полем боя. Здесь, среди скал и оливковых рощ, Оцуп, которому уже под пятьдесят, берёт в руки оружие. Человек, писавший о «царскосельском дубе» и «растрёпанном сборнике задач» , теперь учился убивать в ближнем бою.

Когда сходишься с врагом лицом к лицу, когда видишь его глаза, когда решающим становится не план операции, а инстинкт, скорость, жестокость, — в такие мгновения вся предшествующая жизнь сжимается до точки. Оцуп, философ, знаток Бергсона, редактор элитарного журнала, должен был пройти через это испытание. И он прошёл его достойно. Его боевые товарищи, молодые итальянские партизаны, вряд ли догадывались, что рядом с ними сражается человек, который когда-то слушал лекции в Сорбонне и спорил о метафизике с лучшими умами. Для них он был просто «Никола», русский, который дерётся так, словно за его спиной — вся боль его многострадальной родины.

Участие в Сопротивлении стало для Оцупа не просто военным эпизодом, но и способом восстановить утраченную связь с миром. После падения Франции, после унижений плена, после всех уничтоженных иллюзий он нашёл новую правду — правду борьбы, не отягощённую политическими доктринами. Он сражался не за Сталина и не за Черчилля, а за саму возможность человеческого достоинства перед лицом абсолютного зла. И это придавало его действиям ту внутреннюю силу, которую замечали все, кто оказывался рядом.

*   *   *

Когда весной 1945 года война в Италии завершилась, Оцуп оказался перед необходимостью снова учиться жить. Он был награждён военными медалями США и Англии. Но боевые награды — лишь внешние знаки признания. Внутренне он нёс груз пережитого, который не умещался ни в какие медали.

В послевоенном Париже, куда он вернулся, его ждала совсем иная жизнь — жизнь профессора, педагога, наставника. В 1951 году он защитил докторскую диссертацию в Сорбонне, посвящённую Николаю Гумилёву. Это был акт восстановления памяти — памяти об учителе, о всей той России, которую убили и которую он носил в себе.

Он преподавал в Высшей нормальной школе, воспитывая новое поколение французских славистов. Жорж Нива, один из его учеников, будущий крупнейший знаток русской культуры, навсегда сохранит благодарность этому человеку, сумевшему передать чужой стране любовь к чужой литературе. В этом была своя правда: не имея возможности вернуться на родину, Оцуп делал всё, чтобы родина не исчезла из мировой культуры.

Но память о войне, о побеге из концлагеря не отпускала. Она находила выход в «Дневнике в стихах. 1935–1950», монументальном произведении, насчитывающем двенадцать тысяч строк. Этот дневник стал исповедью человека, прошедшего через ад и сохранившего способность говорить о самом главном — о жизни, смерти, России и вечности.

В последние годы жизни Оцуп много размышлял о персонализме — направлении, которое должно было защитить личное достоинство человека перед лицом тоталитарных идеологий. Это была его последняя битва — философская, интеллектуальная. Но истоки этой битвы лежали там, в окопах, в лагерях, в горах, где он сжимал в руках оружие и смотрел в глаза смерти.


Глава третья. Пепел и слово

Война, длившаяся для него почти шесть лет — от французских казарм до итальянских партизанских отрядов, — наконец завершилась. Ему был пятьдесят один год. Возраст, когда большинство его сверстников уже подводили итоги, Оцуп начинал жизнь заново — жизнь без окопов, без концлагерной проволоки, без автомата в руках. Это было, вероятно, самым трудным испытанием из всех, что выпали на его долю: испытание миром.

Он вернулся в Париж, в город, где прошли два десятилетия его эмигрантской жизни, где он издавал «Числа», где спорил до хрипоты о судьбах русской литературы. Город встретил его тишиной букинистических развалов на набережной Сены и сыростью серых улиц, ещё хранивших следы оккупации. Многие из тех, с кем он начинал, кто сиживал в кафе Монпарнаса, не дожили до освобождения. Другие сгинули в советских лагерях. Третьи — и таких было большинство — просто исчезли в водовороте истории, оставив лишь короткие строчки в эмигрантских некрологах.

Оцуп начал преподавать в Высшей нормальной школе Парижа — одном из самых престижных учебных заведений Франции. Это было удивительное превращение: вчерашний партизан, беглец из концлагеря, стоял перед студентами и говорил им о русской поэзии. Он читал лекции о Пушкине, о Гумилёве, о Блоке — о той России, которую его слушатели знали лишь по книгам и газетным статьям.

В аудитории сидели молодые французы, многие из которых сами только что вернулись с войны. Среди них были те, кому предстояло стать гордостью европейской славистики: Жорж Нива, Мишель Окутюрье, Л. Аллен, Ж. Бонамур. Для них Оцуп был не просто профессором, читающим курс зарубежной литературы. Он был живым свидетелем, человеком, который знал Гумилёва лично, который работал с Горьким, который видел своими глазами крушение империи и воскресение культуры в изгнании.

Жорж Нива, впоследствии крупнейший французский славист, вспоминал об Оцупе с неизменной благодарностью. В его лекциях не было сухого академизма. За каждой строкой, которую он разбирал, стоял личный опыт — опыт потери, опыта борьбы, опыт выживания. Он говорил о стихах так, как говорят о самом важном в жизни, потому что для него поэзия и жизнь давно уже слились в неразрывное целое.

В 1951 году Оцуп защитил в Сорбонне докторскую диссертацию, посвящённую творчеству Николая Гумилёва. Это была первая серьёзная научная работа об учителе, первая попытка осмыслить его наследие не просто как поэта, а как целое явление русской культуры. Оцуп делал это не ради учёной степени — он возвращал долг памяти. Гумилёв, расстрелянный в 1921 году в подвалах ЧК, обрёл в лице своего ученика первого биографа, первого исследователя, первого хранителя.

«Николай Гумилёв. Жизнь и творчество» — так называлась эта работа. Оцуп подготовил к печати том избранных сочинений поэта, снабдив его своими комментариями и воспоминаниями. Это был акт восстановления справедливости, попытка вернуть русской литературе имя, которое советская власть пыталась вычеркнуть из истории.

*   *   *

Но главным делом послевоенных лет стал для Оцупа не научный труд, а поэтический. «Дневник в стихах» — явление уникальное в русской литературе. Это не просто сборник стихотворений, а цельный лирико-эпический роман, написанный десятистрочными строфами. Оцуп создал форму, способную вместить всё: философские размышления, бытовые зарисовки, воспоминания о прошлом, отклики на текущие события. Сам он объяснял эту форму необходимостью передать главное свойство эпохи — её эклектизм, невозможность последовательного, энциклопедического обзора века.

В этой книге отразилось всё, чем жил Оцуп эти годы: предчувствие войны, которую он называл «саранчой ночей», лагерные сны, партизанские тропы, послевоенное одиночество. Он писал о России, которую потерял, о Европе, которая стала его домом, о смерти, которая ходила за ним по пятам, о любви, которая одна только и придавала смысл этому существованию.

Один из критиков, П. Бицилли, ещё в 1928 году писал о стихах Оцупа: «...стихи О. доставляют то большое удовольствие, что никакой „прием” из них не выпирает». В «Дневнике» это качество — естественность, отсутствие внешних эффектов — достигло своей вершины. Оцуп писал не для того, чтобы поразить читателя метафорой или рифмой. Он писал, чтобы выжить. Чтобы зафиксировать ускользающую реальность, не дать ей раствориться в небытии.

В финале одного из своих ранних сборников «В дыму» было четверостишие, которое теперь, спустя четверть века, читалось как пророчество:

«Но, знаешь, я уверился в дыму
Страстей и бедствий, проходящих мимо,
Что мы не помогаем никому
Печалью, временами нестерпимой».

«Дневник в стихах» стал именно такой «печалью, временами нестерпимой» — попыткой помочь хотя бы самому себе разобраться в том хаосе, который назывался двадцатым веком.

Парадоксальным образом имя Оцупа осталось в истории литературы не столько благодаря его собственным стихам, сколько благодаря термину, который он ввёл в обиход. В 1933 году в журнале «Числа» вышла его статья «„Серебряный век” русской поэзии». Оцуп писал: «Запоздавшая в своем развитии Россия силой целого ряда исторических причин была вынуждена в короткий срок осуществить то, что в Европе делалось в течение нескольких столетий. Неподражаемый подъем „золотого века” отчасти этим и объясним. Но и то, что мы назвали „веком серебряным”, по силе и энергии, а также по обилию удивительных создании, почти не имеет аналогии на Западе: это как бы стиснутые в три десятилетия явления, занявшие, например, во Франции весь девятнадцатый и начало двадцатого века».

Выражение «серебряный век» оказалось настолько точным, что мгновенно вошло в обиход и со временем стало общеупотребительным обозначением эпохи русского культурного ренессанса начала XX века. Правда, исследователи отмечают, что сам термин встречался и раньше: у немецких литературоведов XIX века, у Владимира Соловьёва, у Василия Розанова в «Мимолётном». Но именно Оцуп дал ему ту формулировку, которая закрепилась в истории.

В этом был горький парадокс его судьбы. Человек, прошедший две войны, два плена, потерявший брата и учителя, основавший один из лучших эмигрантских журналов, написавший монументальный «Дневник в стихах», остался в массовом сознании прежде всего автором термина. Слово пережило поэта. Но Оцуп, вероятно, не стал бы возражать против такой участи. Он всегда ценил точность слова превыше всего.

*   *   *

В середине 1950-х годов, когда здоровье начало заметно сдавать, Николай Авдеевич Оцуп предпринял последнюю попытку вписаться в литературный процесс. Он попытался основать новое направление в эмигрантской поэзии — персонализм. Это была философская и эстетическая программа, призванная защитить личное достоинство человека перед лицом тоталитарных идеологий XX века.

Но у персонализма не нашлось последователей. Время больших литературных движений прошло. Эмиграция старела, молодое поколение искало иные пути, а французская литературная среда оставалась глуха к метафизическим исканиям русского поэта. Оцуп оказался в вакууме — между уходящей старой эмиграцией, которая его не всегда принимала, и новой Францией, которая не вполне его понимала.

В 1958 году вышла его последняя прижизненная работа — драма в стихах «Три царя» на библейский сюжет. Это было произведение о власти, о жертве, об искуплении — темах, которые не отпускали его всю жизнь. Три царя — три попытки человечества договориться с Богом и с собственной совестью. Оцуп ставил диагноз эпохе, не предлагая лёгких рецептов исцеления.

28 декабря 1958 года Николай Авдеевич Оцуп скоропостижно скончался в Париже от «разрыва сердца» — инфаркта миокарда. Ему было шестьдесят четыре года. Сердце, выдержавшее две войны, два побега из концлагерей, годы партизанской борьбы, не выдержало мирной жизни.

Похоронили его на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем. Там, среди могил русских эмигрантов — писателей, офицеров, священников, артистов, — обрёл своё последнее пристанище человек, который когда-то заложил золотую медаль, чтобы уехать в Париж слушать Бергсона. Там, где царскосельские аллеи сменились кладбищенскими дорожками, где берёзы, посаженные на чужой земле, напоминали о родине, которую он так и не увидел больше.

В 1961 году вдова поэта Диана Оцуп издала посмертный двухтомник его стихотворений «Жизнь и смерть». Это название — «Жизнь и смерть» — могло бы стать эпитафией всему его творчеству. Два полюса, между которыми пролегал его путь. Две бездны, в которые он заглядывал, не отводя взгляда.

Тогда же вышли сборники его воспоминаний «Современники» и «Литературные очерки». В них ожили Гумилёв и Анненский, Сологуб и Белый, Есенин и Блок. Оцуп выполнил свой долг перед ушедшими — он сохранил живую память о них для будущего.

В России наиболее полное издание его произведений вышло только в 1993 году, через тридцать пять лет после его смерти, но в целом это достаточно типичная ситуация (так знаменитый роман Булгакова был издан через 33 года после написания, собрание сочинений Зощенко появилось через 50 лет после его смерти уже в XXI веке, а Корвин-Пиотровский (1891-1966) вообще впервые был издан в России в 2012 году по американскому двухтомнику 1968-1969-х гг.). Книга называлась «Океан времени» — строкой из его собственных стихов. Океан, в котором канули и царскосельские идиллии, и петроградские голодные годы, и парижские споры, и итальянские горы, и тишина Сент-Женевьев-де-Буа. Океан, в котором продолжают звучать стихи, потому что, как писал сам Оцуп, «настоящая поэзия никогда не умирает, она только уходит вглубь, чтобы вернуться, когда её меньше всего ждут».

Август Штрамм, герр профессор, герр гауптман

Глава 1

До того момента, когда Европа после тысчи лет драматической и прекрасной истории решила прекратить свое существование в 1914 году, жизнь Августа Штрамма представляла собой безупречно отлаженный механизм, где каждый винтик вращался с прусской педантичностью. Берлин начала XX века был для него не просто городом, а двойной декорацией. С одной стороны — Имперское почтовое ведомство, где Штрамм, доктор философии и уважаемый чиновник, инспектор, проводил дни в стерильном мире циркуляров, штемпелей и иерархической субординации. Это был мир сукна, чернил и почтительной тишины, где страсти были закованы в крахмальные воротнички. С другой стороны — ночные бдения над листами бумаги, яростные споры с Гервартом Вальденом, издателем журнала «Der Sturm», и попытки выплеснуть на бумагу тот хаос, который клокотал внутри благонамеренного бюргера. Штрамм задыхался в мирной жизни. Ему было сорок лет, у него была семья, карьера и статус, но он чувствовал, как затхлый воздух комфорта медленно убивает в нем живое существо. Когда в августе 1914 года газетные заголовки взорвались объявлениями о мобилизации, этот почтовый инспектор воспринял грядущую катастрофу не со страхом, а с мрачным, почти мазохистским облегчением. Война обещала разрушить фальшивый фасад цивилизации, выстроенной фанатиками от религии и науки, и Штрамм шагнул в ее жерло добровольно и решительно, сменив сюртук на полевой мундир гауптмана резерва...

Мобилизация 272-го резервного пехотного полка, куда был назначен Штрамм командиром роты, проходила без того юношеского угара, который был свойственен кадровым частям или студенческим батальонам. Это был полк ландвера — мужчин зрелых, обремененных семьями, животами и гражданскими привычками. Учителя, лавочники, рабочие и клерки, вырванные из теплой рутины, с трудом втискивали свои тела в жесткую, пахнущую нафталином и складом униформу цвета фельдграу. В их глазах читался не восторг, а тяжелая, угрюмая покорность неизбежному. Штрамм, как офицер, обязан был стать для них стальным стержнем, но сам он ощущал сюрреализм происходящего. Погрузка в эшелоны напоминала скотобойню: запах дешевого табака, пота, смазки для сапог и тревоги. Поезда, украшенные наивными надписями «На Париж!» (симптоматично, что во Франции погружали резервы в такие же вагоны с надписями «На Берлин!», и та же странная, всеобщая эйфория на грани помешательства...), везли их не к триумфальной арке, а в мясорубку приграничных сражений. Стук колес отбивал ритм, под который старая жизнь рассыпалась в прах, уступая место новой реальности, где человеческая личность нивелировалась до номера на жетоне и записи в полковой книге.

Первым театром абсурда и жестокости для Штрамма стали Вогезы — горный массив в Эльзасе, суровый край скал, густых хвойных лесов и глубоких ущелий. Война здесь сразу показала свой непарадный оскал. Это не были маневры на ровных плацах; это был изнурительный альпинизм с полной выкладкой. Ранцы, набитые уставным скарбом, винтовки «Gewehr 98», боекомплект, шанцевый инструмент — все это весило десятки килограммов. Подъем по крутым каменистым тропам под палящим августовским солнцем превращался в пытку. Пот заливал глаза, разъедал кожу под суконными воротниками, натирал пах и подмышки до кровавых язв. Штрамм, несмотря на офицерский статус, не позволял себе поблажек. Он шел вместе с солдатами, слушая их хриплое дыхание, проклятия и звон котелков. В эти первые дни происходила мучительная физиологическая перестройка организма: тело, изнеженное городским комфортом, ломалось, грубело, училось терпеть боль и усталость как постоянный фон существования.

Первые боевые столкновения в горах были хаотичными и лишенными всякой логики. Враг — французские альпийские стрелки — был невидим. Они знали эти горы, они сливались с лесом в своих темно-синих мундирах. Смерть приходила ниоткуда: сухой треск выстрела из-за скалы, падение идущего рядом, крик, переходящий в бульканье. Штрамм впервые увидел, как легко и просто уничтожается человеческая жизнь. В мирное время смерть была событием, обставленным ритуалами и значимостью; здесь же она была технической неполадкой, мгновенным выбыванием боевой единицы. Вид развороченных пулями тел, осколков костей, торчащих из сукна, внутренностей, вывалившихся на серый камень, вызвал у него не тошноту, а холодное, отстраненное оцепенение. Его мозг отказывался соотносить эти куски мяса с теми людьми, которых он знал еще вчера. Происходила психологическая диссоциация — защитная реакция психики, позволяющая не сойти с ума. Он фиксировал детали: как неестественно подвернута нога убитого ефрейтора, как быстро мухи садятся на открытые глаза, как кровь, впитываясь в сухую хвою, становится черной.

Бои за перевалы отличались особой ожесточенностью. Артиллерия в горах работала с ужасающей эффективностью. Разрывы снарядов вызывали камнепады, которые калечили людей страшнее осколков. Гранитная крошка, превращенная взрывом в шрапнель, секла лица, выбивала глаза. Эхо в ущельях многократно усиливало грохот, превращая канонаду в непрерывный, давящий гул, от которого лопались перепонки и текла кровь из носа. Штрамм командовал ротой, стараясь перекричать этот ад, но часто его приказы тонули в шуме или были бесполезны. Солдаты, обезумевшие от страха, жались к скалам, пытаясь слиться с камнем, стать невидимыми. Офицеру приходилось применять не только голос, но и физическую силу — пинки, удары прикладом, — чтобы заставить людей двигаться, стрелять, выполнять задачу. Это было первое падение морали: цивилизованный человек исчезал, оставался погонщик, загоняющий стадо на убой ради тактической отметки на карте.

Быт в горах был примитивным до скотства. Холодные ночи на высоте пробирали до костей. Костров разводить было нельзя из-за маскировки. Спали вповалку, согревая друг друга теплом тел, вперемешку с грязью, оружием и запахом немытой плоти. Воды катастрофически не хватало. Ручьи часто оказывались в простреливаемой зоне или были загрязнены трупами. Штрамм видел, как люди пили из луж, процеживая жижу через грязные носовые платки, рискуя подхватить дизентерию, которая вскоре стала косить ряды не хуже французских пуль. Еда — консервы и сухари — вызывала желудочные спазмы. Горячей пищи не видели днями. Чувство голода притуплялось, уступая место тупой, ноющей пустоте в желудке. Именно здесь, в Вогезах, Штрамм начал писать свои фронтовые стихи — короткие, рваные строки, похожие на выстрелы или крики раненого. Это был единственный способ выпустить пар из котла, в котором варился его рассудок.

Рукопашные схватки в лесу были квинтэссенцией ужаса. На узких тропах, в густом подлеске, противники сталкивались лицом к лицу внезапно. Дистанция боя сокращалась до длины штыка или удара приклада. Здесь не было места тактике или рыцарству. Это была драка зверей. Французы дрались отчаянно, используя свои длинные штыки-иглы. Немцы отвечали тяжелыми прикладами и саперными лопатками. Штрамм, интеллигент и доктор наук, был вынужден участвовать в этом лично. Он помнил тяжесть револьвера в руке, отдачу при выстреле в упор, искаженное лицо врага в метре от себя. Он видел, как немецкий резервист, отец троих детей, душит молодого француза голыми руками, вдавливая пальцы в горло, пока тот не затихает. В этих сценах не было ничего героического — только пот, хрип, запах испражнений (кишечники опорожнялись от страха непроизвольно) и животная ярость выживания. Убить, чтобы не быть убитым — этот императив вытеснил все гуманистические идеалы, накопленные веками культуры...

К концу августа 272-й полк понес тяжелые потери, но не добился решающего успеха. Война в горах зашла в тупик. Люди были измотаны до предела. Лица солдат посерели, глаза запали, движения стали замедленными, как у марионеток. Штрамм чувствовал, как внутри него растет огромная, черная пустота. Он больше не был тем человеком, который сел в поезд в Берлине. Тот Август Штрамм умер где-то на склоне горы, задохнувшись в пороховом дыму. Остался только гауптман, функция войны, механизм для отдачи приказов и фиксации потерь. Он перестал писать домой подробные письма, ограничиваясь короткими, сухими записками, потому что не находил слов, чтобы описать реальность, не травмируя психику жены. Язык мирного времени не подходил для описания того, как человек превращается в кусок гниющей материи за несколько секунд.

На одном из привалов, глядя на своих спящих солдат, похожих на кучи грязного тряпья, Штрамм осознал весь ужас их положения. Они были заперты в этом каменном мешке, отрезанные от мира, от прошлого и будущего. Для них существовало только бесконечное «сейчас», наполненное болью и страхом. Бог, о котором говорили полковые капелланы, покинул эти места, уступив трон слепому случаю и баллистике. Молитвы здесь звучали жалко и неубедительно на фоне грохота гаубиц. Вера подменялась суеверием, надежда — фатализмом. Штрамм понимал, что это только начало, увертюра к симфонии разрушения, которая продлится годы. И в этой симфонии ему отведена роль не зрителя, а инструмента, который будет сломан и выброшен. С этим холодным, кристально ясным пониманием своей обреченности он готовился к спуску с гор, где их ждали новые, еще более страшные испытания на равнинах Запада.


Глава 2

Сентябрь 1914 года ознаменовался для гауптмана Штрамма и его людей резкой сменой декораций. Из вертикального лабиринта Вогезских гор, где война имела хотя бы призрачный налет романтического альпинизма, их бросили в плоский, унылый и бесконечно грязный ад Пикардии. Здесь, на равнинах Северной Франции, война утратила динамику и застыла, превратившись в вязкую позиционную мясорубку. 272-й резервный полк влился в линию фронта, которая, словно шрам, рассекла Европу от швейцарской границы до Северного моря. Начался период, который историки позже назовут «бегом к морю», но для участников это был бег на месте, бег в грязи, бег от собственной тени. Земля здесь была не камнем, а жирной, липкой субстанцией, которая жадно засасывала сапоги, колеса орудий и человеческие жизни. Дожди, зарядившие с середины осени, превратили поля сражений в океан жидкой глины, где утонуть было так же легко, как быть убитым пулей.

Окопный быт на Сомме стал для Штрамма испытанием на прочность иного порядка, чем в горах. Если там врагом были высота и холод, то здесь — сырость и грязь. Траншеи, вырытые в спешке, без должного инженерного обеспечения, мгновенно заполнялись водой. Солдаты стояли по колено в ледяной жиже сутками. Ноги распухали, кожа белела, трескалась и слезала лоскутами — начиналась «траншейная стопа», гангренозное грибковое состояние, которое косило пехоту эффективнее снайперов. Штрамм видел, как крепкие мужики, вчерашние фермеры, плакали от боли, пытаясь натянуть сапоги на раздувшиеся, гниющие ступни. Он заставлял их смазывать ноги салом, менять портянки (если удавалось найти сухие), но это были полумеры. Гниль была повсюду: она пропитывала одежду, еду, воздух. Запах немытых тел, мокрой шерсти, хлорки и разложения стал фоновым ароматом их существования...

Психологическое давление позиционной войны было чудовищным. В горах ты мог видеть врага, мог маневрировать. Здесь ты сидел в яме, как крот, и ждал, когда в твой квадрат прилетит снаряд. Артиллерийские дуэли стали главным содержанием войны. Французские 75-миллиметровые пушки, скорострельные и точные, засыпали немецкие позиции шрапнелью. Немецкая тяжелая артиллерия отвечала «чемоданами», которые выворачивали землю наизнанку. Штрамм часами сидел в блиндаже — норе, перекрытой бревнами и мешками с песком, — слушая, как земля ходит ходуном. Каждый близкий разрыв вызывал осыпь земли с потолка, забивающую рот и нос песком. Страх быть заживо погребенным стал доминирующей фобией. Он видел людей, которых откапывали после обстрела: с песком в легких, с безумными глазами, потерявших речь или слух. Контузии превращали здоровых людей в трясущиеся развалины.

Именно здесь, в этой статичной бойне, поэтический язык Штрамма окончательно мутировал. Он перестал писать связные тексты. Его стихи превратились в наборы слов-криков, слов-взрывов. «Штурм», «Огонь», «Кровь», «Грязь». Синтаксис был уничтожен шрапнелью реальности. Он писал на всем, что попадалось под руку — на обрывках приказов, на конвертах, углем или карандашом, часто в темноте. Это была не литература, а фиксация распада сознания. Он пытался запечатлеть момент, когда человек перестает быть человеком и становится просто материей, реагирующей на боль. Его письма жене стали сухими, телеграфными. Он не мог рассказать ей правду о том, как крысы объедают лица непогребенных трупов на ничьей земле, или как солдат, сойдя с ума, вылез на бруствер и начал танцевать под пулеметным огнем. Эти образы были непередаваемы на языке мирного времени...

Боевые действия на Сомме часто сводились к ночным рейдам за «языками» или к попыткам захватить передовую траншею противника, чтобы улучшить позиции на сто метров. Эти сто метров оплачивались сотнями жизней. Штрамм водил своих людей в такие атаки. Ночь, дождь, грязь. Они ползли по нейтральной полосе, разрезая колючую проволоку кусачками. Звук перекусываемой проволоки — «дзынь» — казался оглушительным в тишине. Осветительные ракеты взлетали в небо, заливая все мертвенно-бледным светом, в котором кусты и трупы отбрасывали длинные, шевелящиеся тени. Если их замечали, начинался ад. Пулеметы «Гочкисс» и «Максим» прошивали темноту трассерами. Люди вжимались в грязь, пытаясь стать плоскими. Кто-то кричал, кто-то молился, кто-то просто лежал и ждал конца.

Рукопашные в траншеях Пикардии отличались особой, звериной жестокостью. В узком пространстве, ограниченном глиняными стенами, винтовка с примкнутым штыком была неудобна. В ход шли ножи, заточенные лопатки, самодельные дубинки с гвоздями (моргенштерны XX века), кастеты и гранаты. Штрамм помнил один такой бой. Они ворвались во французский окоп. Темнота, крики, возня. Он выстрелил в упор в лицо французскому капралу, который бросился на него с ножом. Вспышка выстрела осветила расширенные от ужаса глаза врага. Потом на него навалился другой, сбил с ног. Они катались в грязи на дне траншеи, пытаясь задушить друг друга. Штрамм чувствовал запах чеснока и дешевого вина изо рта противника, чувствовал его горячее дыхание. Он, профессор философии, поэт-экспрессионист, «соль земли» по-Христу и человек высочайшей европейской культуры, нащупал камень и, будто пещерный зверь, ударил им француза в висок. Раз, другой, третий... Тело обмякло. Штрамм с трудом спихнул его с себя, встал, пошатываясь, весь в чужой крови и глине. Это было убийство, лишенное всякого смысла, кроме биологического выживания. Как можно было дойти до этого? И что теперь вся культура тысячелетия, теологические и философские трактаты о Боге и морали?.. Вот от невыносимости этого понимания люди и сходили с ума здесь. И Штрамм сошел бы, будь он послабее. Но он выдержал, как и Норберт фон Хеллинграт, не сломавшийся до конца и не отрекшийся от идеалов Гельдерлина и его концепии «Священной Германии» (так через много лет во Второй Великой войне граф Клаус Шенк фон Штауффенберг (побочная ветвь королей Баварии), совершив дерзкое, но неудачное покушение на узурпатора, будет расстрелян, успев воскликнуть: «Слава Священной Германии!»), как Отто Дикс, прошедший всю войну и показавший лицо ее, ибо был обязан перед теми товарищами. которые пали, и теми, которые ползали на улицам со своими культяпками не как герои, а как бомжи и попрошайки, зная, что его за это растерзают, обвинив в «подрыве патриотизма», и многие, многие другие...

После таких боев всегда наступала фаза апатии, жестокого, безжалостного опустошения. Ни намека на триумф, только бесконечное прокручивание в памяти всех этих кадров, навеки, кажется, запечатленных перед глазами. И вопрос «Зачем?», всегда вопрос «Зачем?»... Разговоров не было. Иногда кто-нибудь играл на гармонике — грустный, красивый напев, от которого становилось как-то полегче. Солдаты сидели в отбитой траншее, среди трупов своих и чужих, курили, пили шнапс, если он был, и смотрели в пустоту. Трупы не убирали сразу — было опасно высовываться. Мертвецы становились частью интерьера. На них сидели, на них ставили котелки с едой, ими укрепляли стенки окопа, если грунт осыпался. Штрамм с ужасом ловил себя на мысли, что привык к этому. Вид оторванной руки или размозженной головы больше не вызывал шока. Это стало нормой. Психика огрубела, покрылась мозолью цинизма. Он научился есть тушенку, сидя рядом с телом солдата, у которого отсутствовала нижняя челюсть, и не чувствовать позывов к рвоте. Эта дегуманизация пугала его больше, чем смерть.

Санитарное состояние войск было катастрофическим. Вши стали бичом божьим. Они были везде: в швах белья, в волосах, в бровях. Солдаты проводили свободное время за «охотой» — снимали рубахи и давили паразитов ногтями или прожаривали одежду над костром. Звук лопающихся вшей напоминал треск сухих веток. Вши переносили сыпной тиф, волынскую лихорадку. Штрамм сам страдал от кожного зуда, расчесывая себя до крови. Это постоянное физическое раздражение изматывало нервы, лишало сна. Сон вообще стал роскошью. Спали урывками, по 15-20 минут, вполглаза. Хроническое недосыпание приводило к галлюцинациям. Часовые видели, как кусты превращаются во вражеских солдат, и открывали огонь по теням. Штрамм сам однажды увидел, как из стены блиндажа выходит его покойная мать и манит его пальцем. Он понимал, что сходит с ума...

Отношения с солдатами изменились. Исчезла дистанция. В этой грязи все были равны. Штрамм больше не был «герр гауптман» с картинки, он был «стариком» (в сорок лет он казался им дедом), который так же мерз, так же кормил вшей и так же рисковал словить пулю. Он делил с ними посылки из дома, писал письма за неграмотных, слушал их исповеди перед боем. Он стал для них своего рода отцом, но отцом суровым, ведущим своих детей на заклание. Солдаты любили его странной, обреченной любовью. Они знали, что он не пошлет их на смерть зря, но если пошлет — значит, так надо. Эта связь, скрепленная кровью и общей бедой, была крепче любых уставов.

К зиме 1914-1915 годов позиционный тупик стал очевиден всем. Надежды на скорое окончание войны рухнули. Впереди маячила бесконечность зимы, холода и смерти. Штрамм чувствовал себя узником, приговоренным к пожизненному заключению в этой глиняной тюрьме. Он продолжал писать, но теперь его стихи были похожи на заклинания, на попытку заговорить смерть. Он фиксировал каждое движение войны, каждый ее звук и запах, словно составлял протокол вскрытия мира. Он понимал, что Западный фронт — это машина, которую невозможно остановить, она будет работать, пока не переработает все человеческое мясо, брошенное в ее жернова. И он ждал своей очереди, с мрачным спокойствием наблюдая, как стрелка весов склоняется все ниже к черной отметке небытия.


Глава 3

Весной 1915 года география войны для гауптмана Августа Штрамма совершила резкий, головокружительный поворот. Из вязкой, позиционной трясины Западного фронта, где война измерялась метрами отвоеванной грязи, его 272-й резервный полк был переброшен на Восточный фронт. Это перемещение было подобно путешествию на другую планету. Вместо тесных траншей Пикардии и бетонных укреплений, здесь их встретили бескрайние просторы Галиции и Польши, где горизонт уходил в бесконечность, а война приобрела размах и динамику великого переселения народов. Русский фронт был иным: здесь врагом была не только русская императорская армия, но и само пространство, климат, дороги, которые превращались в направления, и тишина, зловещая тишина огромных территорий.

Переброска осуществлялась в товарных вагонах, на которых мелом были нарисованы карикатуры на казаков. Солдаты, привыкшие к стабильности (пусть и смертельной) западных окопов, с тревогой вглядывались в проплывающие мимо пейзажи. Восточная Европа казалась им краем света. Штрамм чувствовал это настроение. Он сам ощущал странное беспокойство, смешанное с любопытством. Для него, экспрессиониста, Восток был источником мистических энергий. Он ехал навстречу этому хаосу, записывая в блокнот обрывочные строки, в которых уже звучали новые мотивы: не только ужас распада, но и холодное величие пространства.

Прибытие на фронт совпало с началом Горлицкого прорыва — грандиозной операции германо-австрийских войск. Штрамм и его рота оказались втянуты в маневренную войну, о которой на Западе уже забыли. Здесь нужно было идти. Идти сутками, преодолевая по 30-40 километров в день. Ноги снова стали главным инструментом солдата. Сапоги разбивались о каменистые дороги Галиции, утопали в песке, скользили по весенней распутице. Русские отступали, но огрызались жестоко. Арьергардные бои были скоротечными и кровопролитными. Казачья кавалерия, о которой ходили легенды, появлялась внезапно, как призрак из степи. Штрамм впервые увидел атаку кавалерии в живую: лавина всадников с пиками, несущаяся на пулеметы. Это было зрелище одновременно прекрасное и ужасное, смесь средневекового рыцарства и современной бойни. Пулеметы косили лошадей и людей, превращая атаку в месиво, но само безумие этого порыва потрясало.

Русский солдат оказался противником иного склада, чем француз. Француз сражался с яростью и артистизмом, защищая свою землю. Русский сражался с угрюмым фатализмом, с терпением камня. Он мог сидеть в окопе под ураганным огнем, не подавая признаков жизни, а когда немцы подходили вплотную — вставал и шел в штыковую, молча, без криков, с одной лишь целью — забрать с собой на тот свет врага. Рукопашные схватки на Востоке отличались особой жестокостью. Здесь не действовали правила рыцарства, здесь в полной мере проявлялась звериная суть троглодитов Западной Европы, тысячу лет назад, до весьма поверхностного опыления пост-античной культурой, бегавших по Шварцвальду в звериных шкурах, тогда как к X веку у русских уже было великое государство, которое скандинавы благоговейно называли Страной Городов. У русских была письменность и потоковое произвеодство мечей и доспехов уже в VIII веке, тогда как в той же Англии бегали с каменными топорами еще и в XIII веке, через полтысячелетия! Посему, злобные потомки троглодитов проявили свою натуру вовсю. Пленных брали редко, особенно в горячке боя. Штрамм видел, как его солдаты, озверевшие от усталости и страха перед этим непонятным, молчаливым врагом, добивали раненых русских прикладами, кололи штыками уже мертвых. Он пытался это остановить, но понимал, что волна насилия сильнее его приказов. Война здесь срывала с западного европейца не просто культуру, она срывала саму корку человечности, обнажая зверя.

Особенно тяжелыми были бои за переправы через бесчисленные реки и речушки. Вода в них была ледяной, весенней. Мосты были взорваны. Приходилось форсировать вброд, под огнем. Штрамм помнил одну такую переправу через Сан. Вода кипела от пуль. Люди падали в воду, и течение уносило их тела, перемешивая с льдинами. Раненые тонули, не в силах плыть. Кровь расплывалась в воде розовыми пятнами. Те, кто добирался до берега, мокрые, дрожащие, сразу вступали в бой. Штрамм сам переходил реку, держа револьвер над головой. Вода доходила до груди, холод сводил мышцы. Он чувствовал себя маленьким, ничтожным муравьем, брошенным в ледяной поток истории. Выбравшись на берег, он упал в песок, тяжело дыша, и смотрел, как его рота, поредевшая на треть, карабкается по глинистому откосу навстречу пулеметам.

Быт на Восточном фронте был еще более примитивным, чем на Западе. Населенные пункты, через которые они проходили, часто были сожжены дотла. Русская армия уничтожала все, что нельзя было унести. Торчащие печные трубы, остовы домов, трупы скота — вот пейзаж, который сопровождал их марш. Ночевать приходилось под открытым небом или в наспех вырытых щелях. Проблемы со снабжением стали хроническими. Железные дороги не справлялись, гужевой транспорт вяз в грязи. Голод стал постоянным спутником. Ели все, что могли найти: мерзлую картошку из буртов, конину с убитых лошадей, иногда просто зерно. Штрамм, похудевший, осунувшийся, с ввалившимися глазами, стал похож на аскета. Его форма висела на нем мешком. Но именно в этом физическом истощении он находил странную ясность духа. Тело отмирало, дух обострялся.

Отношение к местному населению было... как обычно. Реквизиции продовольствия, угон скота, использование местных жителей для рытья окопов — все это было нормой. Штрамм, как офицер, обязан был выполнять эти приказы. Германец не знает чувства вины, его ближайшее оправдание: «Я выполнял приказ». Трудно сказать, когда именно они заимели такую манеру, но у немцев это работало как мантра. «Кто сжег эту деревню, загнав людей в сараи?»  — «Формально я, но я же просто выполнил приказ». «А что, известно, что они партизаны?»  — «Я не думал об этом, я просто выполнял приказ». У немцев всегда все просто до идиотизма. Кстати, это и «философии» их касается (что весьма занятно представил в своих сочинениях славянин Ф.В. Ницше, который еще в возрасте 24 лет оказался от немецкого гражданства и идентичности (называл себя поляком, выписывал свою фамилию как Niëzky и старательно изображал из себя сурового шляхтича с портретов Яна Матейко), а выражением «немецкий» подразумевал всякую глупость и недомыслие). Пусть читатель сам решит, идиотизм это или уловка, автор все для себя давно понял.

Лето 1915 года принесло с собой невыносимую жару и пыль. Степная пыль забивалась в ноздри, скрипела на зубах, покрывала все толстым слоем. Воды не хватало. Колодцы часто были отравлены или завалены трупами. Дизентерия и тиф начали косить ряды армии эффективнее русских пуль. Штрамм видел, как сильные мужчины угасали за несколько дней, сгорая от лихорадки в собственных испражнениях. Медицина была бессильна. Лазареты были переполнены. Смерть от болезни была обидной, негероической, грязной. Штрамм боялся такой смерти больше, чем пули. Пуля — это мгновенно, это «честно». Болезнь — это унижение, это медленное гниение заживо. Он старался соблюдать гигиену, насколько это было возможно, пил только кипяченую воду, но гарантий не было никаких. Каждый день был лотереей.

В одном из боев под Перемышлем рота Штрамма попала под ураганный огонь русской артиллерии. Русские, получив наконец снаряды, били щедро. Земля ходила ходуном. Штрамм лежал в воронке, прижавшись к земле, и молился. Не Богу церковному, в которого он, кажется, перестал верить, а какому-то древнему, жестокому богу войны, чтобы тот пронес чашу сию мимо. Рядом с ним разорвало солдата-связного. Просто исчез человек, осталось только облако кровавого тумана и куски шинели. Штрамма засыпало землей. Когда он выбрался, оглушенный, контуженный, он увидел, что его рота практически уничтожена. Остатки людей, обезумевшие от страха, бежали назад. Ему пришлось встать во весь рост, достать револьвер и угрожать расстрелом своим же, чтобы остановить панику. Это был страшный момент истины: он был готов убить своих, чтобы заставить их убивать чужих. Механизм войны пожрал в нем последние остатки гражданского гуманизма.

Русские контратаки были страшны своей иррациональностью. Они шли в атаку плотными цепями, плечом к плечу, под пулеметный огонь, не ложась, не прячась. Немцы называли это «атакой мертвецов». Пулеметчики сходили с ума, нажимая на гашетку, видя, как падают ряды, а за ними идут новые. Это пренебрежение смертью пугало немцев больше, чем любое оружие. Штрамм смотрел на это и думал о загадочной русской душе, о которой читал у Достоевского. Здесь, на поле боя, эта душа являла себя в виде, как это представлялось шаблонному немецкому мышлению (опять же, потворяемому как мантру, не задумываясь), абсолютного нигилизма (хотя понятие абсолютно немецкое, а не русское), отрицания ценности индивидуальной жизни ради чего-то общего, огромного, непонятного европейцу ввиду отстуствия понятия соборности. Это столкновение двух ментальностей — немецкого кайзеровского стада и русского соборного духа — было экзистенциальным конфликтом. Всегда было, будет и есть. Ибо человек Пещеры никогда не поймет человека Собора...

К августу 1915 года Штрамм был на грани нервного срыва. Бессонница, постоянное напряжение, вид бесконечных смертей истощили его психику. Его письма домой становились все более странными, бессвязными. Он писал о «черном солнце», о «кровавом дожде», о том, что мир треснул пополам. Он предчувствовал свой конец. В одном из писем он написал: «Я стою на краю, и бездна зовет меня». Это не было позой. Это была констатация факта. Он чувствовал, что его жизненный ресурс исчерпан. Он выполнил свою миссию — зафиксировал распад, стал голосом катастрофы. Теперь он сам должен был стать частью этой катастрофы, раствориться в ней.

Восточный фронт стал для Штрамма последним кругом ада. Здесь он окончательно потерял связь с прошлой жизнью. Берлин, семья, литература — все это стало призрачным, нереальным. Реальны были только вши, грязь, запах трупов и свист пуль. Он превратился в машину для войны, в автомат, который ест, спит урывками, командует и убивает. Но внутри этого автомата все еще жил поэт, который в агонии рождал строки невиданной силы. Его «Tropfblut» («Капля крови») и другие стихи этого периода — это уже не литература, это крик содранной кожи. Это документы, написанные нервами.

Последние дни августа на Востоке были особенно кровавыми. Наступление выдыхалось. Русские сопротивлялись с отчаянием обреченных. Каждый километр давался ценой сотен жизней. Штрамм вел свою роту, пополненную новобранцами, которые смотрели на него как на бога, вперед, на Восток, в бесконечность. Он знал, что не вернется. Он знал, что его путь заканчивается здесь, среди болот и лесов чужой, навечно непонятной уму троглодита страны...


Глава 4

Конец августа 1915 года ознаменовал для 272-го резервного полка вступление в зону географического и ментального распада. Покинув относительно твердые почвы Польши, немецкие части углубились в болотистые лесные массивы современной Белоруссии, в район канала Огинского и городка Городец. Ландшафт здесь изменился кардинально, став враждебным любой военной стратегии. Леса, густые и мрачные, скрывали не только противника, но и само направление движения. Карты, составленные прусским генштабом, здесь врали: обозначенные дороги оказывались гатями, уходящими под воду, а деревни — пепелищами. 

Русская императорская армия, отступая, вела здесь войну на истощение с мастерством, которое вызывало у немецкой орды смесь ненависти и профессионального уважения. Это не было бегство, это был организованный отход сильной армии. Русские применяли тактику «выжженной земли» с библейским размахом. Штрамм и его солдаты входили в деревни, от которых оставались только печные трубы, торчащие как надгробные памятники, да отравленные колодцы. Скот был угнан, зерно сожжено или вывезено. Враг не оставлял ни крошки хлеба, ни крыши над головой. Эта пустота действовала на психику немцев подавляюще. Некого было убивать, нечего было сжигать. Это вызывало у них злобную досаду. Они шли завоевателями в никуда, среди пепелищ.

Физическое состояние роты Штрамма к этому моменту достигло предела возможностей. Униформа солдат превратилась в лохмотья, покрытые коркой засохшей тины. Сапоги, размокшие от постоянной сырости, разваливались на ходу. Многие шли, обмотав ноги кусками мешковины или снятой с убитых одеждой. Вши, дизентерия и болотная лихорадка косили людей эффективнее, чем шрапнель. Лица солдат напоминали посмертные маски: желтая, пергаментная кожа, обтягивающая череп, ввалившиеся глаза, горящие нездоровым блеском, потрескавшиеся губы. Штрамм, глядя на своих людей, видел в них отражение собственной деградации. Он сам похудел до состояния скелета, его мучил постоянный кашель, а руки тряслись мелкой дрожью, которую невозможно было унять. Но именно эта физическая немощь парадоксальным образом обостряла его восприятие. Он стал оголенным нервом, реагирующим на малейшие колебания атмосферы смерти.

Бои в районе Городца отличались особой, вязкой жестокостью. Здесь не было сплошной линии фронта. Война распалась на серию локальных стычек за просеки, мосты через каналы и островки суши среди болот. Противник был невидим. Русские стрелки, маскируясь в камышах и на деревьях, открывали огонь с дистанции в несколько десятков метров. Пули прилетали без предупреждения, сбивая людей в грязь. Штрамм научился различать звук русской винтовки Мосина — резкий, хлесткий щелчок, отличающийся от более европейского, сугубо рационального звука немецкого Маузера. Каждая просека, каждая поляна могла стать ловушкой. Немцы двигались на ощупь, высылая вперед дозоры, которые часто не возвращались. Их находили позже — с перерезанными горлами, без сапог и оружия. Тихая война ножей и удавок здесь процветала.

30 августа рота Штрамма получила задачу захватить укрепленную позицию на гряде холмов, контролирующих дорогу к каналу. Подступы к высоте представляли собой заливной луг, переходящий в болото. Но не европейское цивилизованное болото Фландрии, а совсем иное, варварское. Артиллерийская подготовка была чисто символической — немецким батареям не хватало снарядов, подвоз которых застрял в грязи за десятки километров в тылу. Штрамму предстояло вести людей в атаку практически «всухую». Он понимал, что это билет в один конец для многих, но приказ не обсуждался. Он построил остатки роты — грязных, дрожащих от холода и страха людей — и просто махнул рукой вперед. Никаких пафосных речей. Слова умерли. Остался только жест.

Атака началась в утреннем тумане. Немцы шли цепью, проваливаясь в мох по колено. Вода хлюпала под сапогами, нарушая тишину. Русские молчали до последнего. Их выдержка была железной. Когда до позиций оставалось метров сто, лес взорвался огнем. Заработали пулеметы «Максим», установленные в дерево-земляных огневых точках. Свинцовый ливень буквально сдул первую цепь атакующих. Люди падали в воду, окрашивая ее в бурый цвет. Раненые, не в силах подняться, захлебывались в жиже. Штрамм, бежавший во второй линии, упал за поваленный ствол березы. Пули крошили древесину, осыпая его белой щепой. Он видел, как его солдаты залегают, пытаясь зарыться в мох, как они вжимают головы в плечи, становясь маленькими и жалкими. Атака захлебнулась.

Но лежать под огнем в болоте означало верную смерть. Минометы начали пристрелку. Штрамм понял: нужно рывок. Или вперед, или все кончено. Он выпрямился, презирая свист пуль, и закричал нечеловеческим голосом, срывая связки. Это был не приказ, это был вопль отчаяния. Он бросился вперед, стреляя из револьвера в сторону вспышек. Его безумие передалось солдатам. Они встали. Грязные, мокрые, озверевшие, они побежали за своим командиром. Они достигли русских окопов и ворвались в них.

Началась рукопашная. В тесных траншеях, укрепленных лозой и бревнами, длинные винтовки были бесполезны. В ход пошли лопаты, ножи и приклады. Штрамм столкнулся с русским офицером — молодым поручиком с интеллигентным лицом, искаженным яростью. Поручик стрелял из нагана, пуля оцарапала Штрамму щеку. Немец бросился на него, сбив с ног. Они покатились по дну траншеи, по колено в воде. Штрамм потерял револьвер. Он схватил русского за горло обеими руками и начал душить. Русский хрипел, бил его коленом в живот, пытался выдавить глаза. Штрамм чувствовал пульсацию чужой жилки под пальцами, видел, как синеет лицо врага, как закатываются глаза. Он давил и давил, вкладывая в это усилие всю свою ненависть, восставшую как будто из самой тьмы Шварцвальда. Ему показалось, что он даже услышал торжествующее улюлюканье каких-то очень приземистых и заросших персон в звериных шкурах. Неметы или тунгры, бог весть, у них не было имен... Когда русский затих, Штрамм не мог разжать пальцы. Его руки свело судорогой животной злобы. Соборный человек, человек Духа, Всечеловек Достоевского (в его вечном конфликте с западным «общечеловеком» либералов), придушенный пещерным зверем, цепной собакой атлантизма... что может быть абсурдней, и все же —  закономерней? К добру можно лишь стремиться, но оно никогда не может победить. Господь может прекратить все это в один миг, но тогда теряется ценность добра. Если бы в мире рождались только поэты, мир стал бы сплошным дурдомом из эгоманьяков, которые орали бы, не слыша и не слушая друг друга. Поэтому большинство людей посредственности, а дар так редок и так ценен. Так и добро — добывается оно с трудом и на миг лишь. А прявят миром скука, серость и тяжелая гравитация. Смыслы нужно искать, они крайне редки.

В итоге позиция была взята, но победа имела привкус пепла. Траншеи были завалены телами — и немецкими, и русскими. Русские солдаты, даже мертвые, вызывали уважение. Они были одеты в добротные шинели, многие имели при себе иконки и письма из дома. Они дрались до конца, не прося пощады. Штрамм ходил между трупами, перешагивая через них, и чувствовал абсолютную опустошенность. Он превратился в убийцу. В нем не осталось ничего от поэта, кроме способности фиксировать ужас. Он вытер окровавленные руки о шинель убитого поручика — воды, чтобы помыть их, не было, кроме той грязной жижи на дне окопа.

Вечером, когда стемнело, русская артиллерия начала методичный обстрел потерянной высоты. Снаряды падали точно. Земля вздымалась, перемешивая живых и мертвых. Штрамм сидел в захваченном блиндаже, при свете трофейной керосиновой лампы. Он пытался написать письмо Герварту Вальдену. Бумага была сырой, карандаш ломался. Строки выходили рваными, бессвязными. «Мир — рана. Небо — камень. Я — ничто». Язык отказывал ему. Старые слова, обозначающие чувства, казались фальшивыми. Как описать звук ломающихся костей? Как описать запах кишок, вывалившихся в грязь? Для этого не было слов в немецком словаре. Был только вой. И Штрамм выл внутри себя, сохраняя внешнее ледяное спокойствие.

Ночь принесла холод и новые страхи. Русские разведчики, «пластуны», как их называли, пытались проникнуть на позиции. В темноте вспыхивали короткие перестрелки, слышались крики и стоны. Штрамм не спал. Он обходил посты, проверяя бдительность часовых. Солдаты спали стоя, опираясь на винтовки. Их нервы были истощены. Любой шорох вызывал паническую стрельбу в темноту. Штрамм видел, как один из часовых, молодой парень из Вестфалии, плакал, глядя в черноту леса.

— Что с тобой? — спросил Штрамм.

— Они там, господин гауптман. Они смотрят на нас. Лес смотрит.

Штрамм не стал его успокаивать. Лес действительно смотрел. Это была чужая земля, здесь не было родных пещер, как в Альпах. Лес тоже был какой-то нешварцвальдский. Совершенно другой мир. 

Утром 31 августа поступил приказ продолжать наступление. Нужно было пройти еще пять километров через болота к каналу. Это звучало как приговор. Рота сократилась до размеров неполного взвода. Боеприпасов почти не осталось. Люди были на грани голодного обморока — полевая кухня отстала три дня назад. Ели сухари, найденные в русских ранцах, грызли кору, жевали ремни. Штрамм понимал, что полк умирает. Он умирает не столько от огня врага, сколько от истощения ресурса. Механизм войны стерся. Но маховик продолжал вращаться по инерции.

Перед выходом Штрамм отдал свои личные вещи — часы, кольцо, блокнот — своему ординарцу, который отправлялся в тыл с ранением.

— Если я не вернусь... ты знаешь адрес, — сказал он сухо.

Это не было предчувствием, это было знанием. Он знал, что его лимит везения исчерпан. Он выжил в Вогезах, выжил на Сомме, выжил в Галиции. Но здесь, в этих нефландрийских, совершенно по-иному болотистых болотах, смерть ждала его. Она была разлита в воздухе, в тумане, в запахе гниения. Он был готов. Он устал бояться, устал убивать, устал быть свидетелем конца света. Он хотел только одного — тишины. Вечной, абсолютной тишины, где нет ни пулеметов, ни приказов, ни боли.

Марш к каналу начался под мелким, нудным дождем. Солдаты шли молча, ссутулившись, глядя под ноги. Штрамм шел впереди. Его фигура была прямой, как струна, хотя по комплекции он был типичный приземистый альпиец с очень короткой толстой шеей (вот поэтому его до сих пор так и не придушили). Он не кланялся пулям, которые иногда посвистывали из леса. Он шел навстречу своей судьбе с мрачным и вполне европейским нигилизмом — настоящим, родным, фихтеанским. Русские отступали медленно, огрызаясь каждым кустом. Они минировали гати, устраивали завалы. Каждый шаг давался кровью. Штрамм видел трупы лошадей, раздувшиеся, с торчащими ногами. Видел брошенные повозки. Видел следы огромной трагедии отступления, которая была не менее страшной, чем наступление.

К полудню они вышли к окраине большого болота. Впереди, за полосой камыша, виднелась насыпь канала. Там были русские. Штрамм посмотрел в бинокль. Он видел движение на насыпи. Пулеметные гнезда. Стрелковые ячейки. Это была крепость среди топи. Взять ее в лоб было невозможно. Но приказ требовал атаковать. Штрамм опустил бинокль. Он посмотрел на своих людей. Они смотрели на него с надеждой и ужасом. Они ждали решения. И он принял решение. Решение солдата, у которого не осталось выбора.

— Примкнуть штыки, — скомандовал он тихо.

Лязг металла прозвучал как похоронный звон. Штрамм достал револьвер, проверил барабан. Последние патроны. Он взвел курок.

— За мной.

И он шагнул в болото, в эту черную, холодную жижу, которая была готова принять его тело. Последний акт драмы начался. Сцена была подготовлена, актеры заняли места. Занавес поднимался, открывая вид на финал, который был написан пулями на теле земли.


Глава 5

Первое сентября 1915 года для остатков роты Августа Штрамма началось не с рассвета, а с медленного, мучительного прояснения серой мглы, висевшей над болотами Полесья. Туман здесь был густым, как вата, и холодным, как дыхание покойника. Он глушил звуки, искажал расстояния и превращал фигуры солдат в безликие призраки. Штрамм проснулся (если состояние полузабытья, в котором он находился последние часы, можно назвать сном) от озноба, пробиравшего до костей. Его шинель, пропитанная влагой, стала тяжелой и жесткой, как жесть. Зубы выбивали дробь, которую невозможно было унять усилием воли. Вокруг, свернувшись калачиком на кочках и корнях деревьев, лежали его люди. Они напоминали кучи грязного тряпья, брошенного посреди болота. Никакого героического ореола, никакой воинской стати — только предельная биологическая усталость и грязь.

Задача на этот день была простой и самоубийственной: преодолеть последние три километра топи и выйти к насыпи канала Огинского, где закрепились русские. Местность перед ними представляла собой открытое пространство, поросшее редким кустарником и высокой осокой. Гать, по которой они двигались вчера, обрывалась, разрушенная отступающим противником. Дальше начиналась «ничья земля» — зыбкая почва, насыщенная водой, где каждый шаг требовал проверки. Русские, занимавшие господствующую высоту на насыпи, имели идеальный обзор и сектор обстрела. Любое движение на болоте было как на ладони. Штрамм понимал, что тактически это тупик. Послать людей вперед — значит просто уложить их в грязь под пулеметы. Остаться на месте — значит медленно умереть от переохлаждения и снайперского огня. Отступить — трибунал. Ситуация цугцванга, где любой ход ведет к гибели.

Он поднял людей без криков. Достаточно было просто встать и поправить снаряжение. Солдаты поднимались молча, с кряхтением и стонами. Суставы, скованные артритом и холодом, плохо слушались. Лица были серыми, безжизненными. В глазах — тупая покорность скота, идущего на бойню. Штрамм прошел вдоль редкой цепи, заглядывая каждому в лицо. Он не искал там отваги, он искал хотя бы признаки сознания. Ему нужны были не герои, а просто функционирующие боевые единицы, способные нажать на спуск и сделать шаг вперед. «Мы идем умирать», — читалось в каждом взгляде, и Штрамм не мог им возразить. Он лишь кивнул, подтверждая этот немой договор.

Движение началось в полной тишине. Вода хлюпала под сапогами, но этот звук тонул в мягком мхе. Штрамм шел впереди, держа револьвер в опущенной руке. Он чувствовал себя канатоходцем, идущим над пропастью. Каждый куст впереди мог скрывать пулеметное гнездо. Каждый шаг мог стать последним. Напряжение было физически ощутимым, оно вибрировало в воздухе, как натянутая струна. Нервы, истощенные месяцами войны, звенели. Штрамм ловил себя на мысли, что он хочет, чтобы стрельба началась скорее. Неизвестность была страшнее самой смерти. Пусть уже ударят, пусть все начнется, и тогда можно будет не думать, а действовать.

Первые выстрелы прозвучали сухо и буднично. Снайпер. Пуля ударила в воду в метре от Штрамма, подняв фонтанчик грязи. Вторая пуля нашла цель: солдат, идущий слева, тихо охнул и осел в воду, схватившись за бедро. Кровь темным пятном расплылась по зеленой ряске. Рота залегла. Люди вжались в мох, пытаясь слиться с кочками. Но укрытий не было. Болото было плоским. Русские стреляли прицельно, методично выбирая жертвы. Штрамм лежал за гнилым пнем, чувствуя, как ледяная вода пропитывает мундир на животе. Он видел вспышки выстрелов на насыпи. Далеко. Слишком далеко для ответного огня из винтовок. Они были как мишени в тире.

Нужен был рывок. Перебежками, от кочки к кочке, сближаться с противником. Штрамм крикнул: «Вперед! Перебежкой!». Никто не двинулся. Страх парализовал волю. Люди лежали, уткнувшись лицами в грязь, и молились. Штрамм понял: если он сейчас не поднимет их, они погибнут здесь все до единого, перебитые как куропатки. Он должен встать. Личный пример — единственное, что осталось у офицера, когда приказы не действуют. Он собрал волю в кулак, оттолкнулся от пня и вскочил.

— За мной! Вперед, сукины дети! — заорал он, срывая голос.

Этот крик, полный ярости и отчаяния, подействовал. Солдаты начали подниматься. Один, второй, третий. Они побежали, спотыкаясь, падая, снова вставая. Это не была атака по уставу. Это был хаотичный бег стада, гонимого ужасом.

И тут заговорили пулеметы. Русские «Максимы» открыли кинжальный огонь. Воздух заполнился свистом и жужжанием. Пули срезали ветки кустарника, вспарывали воду, вгрызались в человеческую плоть. Штрамм бежал, видя, как падают его люди. Вот молодого парня из Саксонии отбросило назад ударом в грудь, он упал навзничь, раскинув руки. Вот унтер-офицеру, ветерану еще французской кампании, снесло полчерепа, и он рухнул лицом в воду, которая мгновенно окрасилась в розовый цвет. Штрамм бежал сквозь этот ад, не чувствуя своего тела. Он был легким, невесомым. Страх исчез. Остался только адреналин и цель — вон та группа кустов у подножия насыпи. До нее было метров двести. Двести метров смерти.

Он упал в воронку от снаряда, наполовину заполненную водой. Рядом с ним свалились двое солдат. Один был ранен в плечо, он скулил, зажимая рану грязной рукой. Другой, с безумными глазами, пытался перезарядить винтовку, но руки тряслись так, что он ронял обоймы в грязь. Штрамм схватил его за грудки, встряхнул.

— Стреляй! Стреляй туда! — он указал револьвером на насыпь.

Солдат кивнул, кое-как загнал патроны и начал палить в белый свет, не целясь. Это было бесполезно, но это давало иллюзию действия. Штрамм сам сделал пару выстрелов из револьвера, понимая всю абсурдность этого жеста. Пули из «Люгера» не долетят и до середины дистанции. Но он должен был стрелять. Это был его диалог с врагом.

Атака захлебнулась. От роты осталось меньше половины. Люди лежали в грязи, прижатые огнем. Продвигаться дальше было невозможно. Отступать — тоже. Они оказались в огненном мешке. Русские минометы начали пристрелку. Первая мина упала с недолетом, подняв столб черной жижи. Вторая легла ближе. Штрамм сжался на дне воронки, закрыв голову руками. Он слышал свист падающих мин — противный, нарастающий вой, от которого внутри все обрывалось. Разрыв. Земля содрогнулась. Комья грязи и осколки посыпались сверху. Кто-то закричал страшно, протяжно. Мина попала в группу солдат правее. Штрамм не стал смотреть. Он знал, что там увидит: разорванные тела, кишки на ветках, кровавое месиво. Он видел это сотни раз.

В этом аду время растянулось. Секунды казались часами. Штрамм лежал и смотрел на небо. Оно было низким, серым, равнодушным. По небу плыли облака, гонимые ветром. Им было все равно, что здесь, внизу, люди убивают друг друга. Эта мысль — о равнодушии вселенной — вдруг пронзила его с невероятной ясностью. Нет никакого высшего смысла, нет никакого бога, который следит за справедливостью. Есть только биология и физика. Мясо и металл. И он, Август Штрамм, поэт и философ, сейчас просто кусок мяса, ожидающий своего куска металла. Это открытие принесло странное облегчение. Не нужно больше искать оправданий, не нужно страдать за человечество. Нужно просто доиграть свою роль до конца. Умереть достойно, не обгадившись от страха.

К полудню огонь немного стих. Русские, видимо, берегли патроны или решили, что немцы уже не поднимутся. Штрамм оценил обстановку. В живых осталось человек двадцать. Раненых было больше, но вытащить их было невозможно. Они стонали, просили воды. Воды было полно вокруг — грязной, болотной жижи, от которой начиналась лихорадка. Но они пили ее, черпали касками, ладонями. Жажда при ранениях была невыносимой. Штрамм видел, как умирающий солдат с пробитым животом пьет эту бурую жижу, смешанную с собственной кровью. Это было зрелище предельного падения человека, возвращения его в состояние животного.

Штрамм принял решение. Ждать здесь ночи, чтобы отползти, или попробовать последний рывок? Отползать было некуда. Позади были километры того же болота. Впереди — смерть, но быстрая. Он выбрал второе. Лучше пуля в сердце, чем медленная смерть от гангрены или тифа в тыловом лазарете. Он посмотрел на своих уцелевших солдат. Они лежали, глядя на него. В их глазах уже не было страха, только пустота. Они были готовы. Им было все равно.

— Встать! — скомандовал он. Голос прозвучал хрипло, слабо.

Но они услышали. И они встали. Это было чудо. Чудо отчаяния. Горстка мертвецов поднялась из грязи, чтобы сделать последние сто метров.

Русские, наверное, не поверили своим глазам. Немцы шли в атаку в полный рост, не прячась. Та самая европейская рациональность. Штрамм шел впереди, без всякого фатализма. Он не бежал. Он семенил быстрым шагом, держа револьвер у груди. Он видел лица русских в бинокль — вовсе не бородатые, как всегда малевали на диких европейских карикатурах, лица в фуражках. Они начали стрелять не сразу. Была какая-то заминка, секунда тишины. Потом пулеметы застрочили снова. Но эта секунда тишины была самой важной. В эту секунду Штрамм понял, что он победил. Не врага, а саму войну. Он перестал быть ее рабом. Он стал ее хозяином, выбравшим момент своей смерти.

Пули запели свою песню. Штрамм чувствовал их горячее дыхание. Одна пробила полу шинели. Другая сбила фуражку. Он продолжал идти. Он видел, как падают последние его солдаты. Он остался один. Совершенно один на огромном поле. Он шел на пулемет, как на свет маяка. Он видел дульное пламя. Он видел смерть, летящую ему навстречу. И он улыбнулся. Это была страшная улыбка — оскал черепа, обтянутого кожей. Улыбка освобождения.

Удар в грудь был похож на толчок бревном. Штрамм остановился. Дыхание перехватило. Он посмотрел вниз. На мундире, прямо напротив сердца, расплывалось пятно. Кровь. Его кровь. Он не чувствовал боли. Только удивление. «Так вот как это бывает...» — подумал он. Ноги подкосились. Он упал на колени. Руки уперлись в мох. Он попытался вдохнуть, но вместо воздуха горло наполнилось горячей жидкостью. Он закашлялся. Кровь брызнула на траву. Мир начал тускнеть. Цвета исчезали, превращаясь в черно-белую гравюру. Звуки удалялись, словно кто-то выключал радио.

Штрамм упал лицом вперед. Земля приняла его. Она была холодной и мокрой, пахла перегноем, корнями, жизнью. Он прижался щекой к мху. Последнее, что он видел, был маленький жук, ползущий по стебельку травы перед его глазом. Жук был зеленым, блестящим, совершенным. Штрамм хотел дотронуться до него, но рука не слушалась. Пальцы скребли грязь. Сознание угасало волнами. Темнота накатывала, отступала и снова накатывала, каждый раз становясь гуще. Последняя мысль была не словом, а образом: лицо жены, но не нигилистичной, а смеющейся, там, в далеком, вечно уныло-пасмурном Берлине с его вечными гнойными инфекциями, которого больше не существует. Темнота сомкнулась. Август Штрамм, поэт и солдат, перестал существовать. Осталось только тело в грязной шинели, лежащее на ничьей земле под белорусским небом.