Глава I Запись первая
"Я проснулся ещё до сигнала трубы, оповещающей о подьёме, потому что земля под спиной стала холоднее, чем прошлой ночью. Холод умеет подниматься, как вода в колодце, и если не перевернуться, он доходит до сердца и начинает считать его удары. Я перевернулся и уставился на полоску неба между кронами. Оно было неяркое, бледно-оловянное, как крышка котелка, и мне показалось, что если дотронуться — зазвенит.
В лагере не разговаривали. Люди экономят слова так же, как сухари и патроны. Ночью шёл мелкий снег, и он притушил все звуки. Сапоги не скрипели, ремни не пели, только железо иногда звякало, будто испытывало голос. Запах дыма и мокрой шерсти стоял ровно, без напора, и эта ровность успокаивала. Когда происходит что-то плохое, запахи обычно становятся резче, как голоса сердитых.
Меня назначили в разведку ещё вечером. Сказали: обойти ферму Грина по западной опушке и посмотреть, не укрепились ли там серые. Я кивнул; кивать безопаснее, чем спрашивать. Мы пошли втроём. Фергюсон шёл справа — у него был верный взгляд и неровная походка, словно он уже когда-то споткнулся о пулю и с тех пор проверял каждую кочку. Слева — Миллер, молчаливый и бережливый; он никогда не тратил патрон без нужды и чужую доброту без крайней нужды.
Тропа вела нас между дубами, чёрными до синевы. Снег на них держался тонкой корой, и когда ветка отпускала, падал тихо, как извинение. Я услышал, как где-то далеко стучит топор. Этот звук бывает похож на сердце, только у сердца нет такого терпения. Мы остановились: деревянный стук повторился три раза — условный знак наших пикетов у ручья. Значит, перед домом Грина никого. Значит, осторожность всё равно нужна.
Ферма оказалась ближе, чем я думал. Дом тянулся ввысь, словно боялся земли. Крыша была светлая, и этот свет казался болезненным. Мы обошли сарай, заглянули в щели: пусто. Я толкнул дверь плечом — она поддалась так легко, что мне стало не по себе. Лёгкие двери редко ведут к хорошим открытиям. Внутри пахло сеном и чем-то кислым, как будто молоко здесь долго думали пить и передумали.
В углу, под старыми мешками, шевельнулось. Я уже знал это шевеление: у страха и у детей одинаковая осторожность. Мы сняли мешки. Мальчик лет десяти сидел, поджав колени, и смотрел куда-то мимо нас. Кто-то научил его не разговаривать. Мы вывели его на двор — не как пленника, а как доказательство того, что война и без нас справляется плохо. Миллер показал на сенцы дома: там теплее. Мальчик пошёл, не оглядываясь, не сказав ни слова.
Мы заняли дом. Окна выходили на поле и в овраг. По полю, если прижмёт, можно было бежать; в овраге — прятаться. Выбирать между бегом и прятками — всё, что обычно остаётся солдату, когда планы людей с картами сходятся с планами людей с винтовками. Мы распределились: я у окна на восток, Миллер у двери, Фергюсон на чердаке — смотреть вдаль через слуховое.
До полудня ничего не происходило. Тишина была не совсем тишиной — она потрескивала, как старое полено в печи, но тепла от этого не прибавлялось. Я разглядывал поле. На краю, где сходились два плетня, сидела ворона. Её тяжёлая голова иногда клевала снег, будто там можно было отыскать прошлую осень. Иногда ветер приносил звук — то ли смех, то ли лай, — и в животе что-то отвечало: «ждите». Мы ждали. Ждать долго легче, чем ждать коротко; за долгим ожиданием прячется надежда, что, может быть, пронесёт.
Первый признак был не звуком. Пыль, лежавшая по колеям, вдруг поднялась, как рыба, что решила вдохнуть воздух. Фергюсон с чердака трижды шевельнул ставней. Мы затаили дыхание. Через минуту показались двое на серых лошадях. Они не спешили: война учит осмотрительности. Мы наблюдали. Один из них ехал, чуть привалившись вправо, как будто у него болел бок. Второй держал руку на кобуре. Они провели взглядами дом и сарай, остановились у колодца, но не спешились. Поговорили коротко и уехали туда, откуда пришли. На снегу остались чёткие дуги следов, и мне показалось, что они похожи на скобки, в которых нас собирались заключить.
К полудню ветер повернул и принёс запах угля. Значит, где-то разожгли печи. Значит, людей рядом стало больше, чем нам хотелось бы. Мы укрепили двери, подвязали ставни ремнями, чтобы не хлопали, и договорились стрелять скупо. Миллер достал из кармана кусок яблока, почерневший на морозе, и долго его рассматривал, будто выбирал, какой из укусов оставить на потом. Потом съел, как лекарство.
Стемнело рано. Небо не захотело спорить и сошло на нет без оттенков. Мы погасили огонь в очаге: дым выдаёт расстояние лучше, чем разведчик. Мальчик спал в пустой бочке из-под кваса в сенцах. Иногда он просыпался и нащупывал ладонью край, чтобы знать, что круг цел. Когда круг цел, кажется, что и мир держится...
Выстрел раздался так близко, что я не понял — внутри дома или снаружи. Стекло брызнуло в щёку. Я отпрянул. Снаружи кто-то рявкнул, и сразу несколько теней перебежали от плетня к сараю. Мы ответили двумя очередями. Пули всегда кажутся одинаковыми до того, как полетят; в полёте у них появляется характер. У наших характер был усталый, у их — настойчивый. Доски застонали, как если бы дом жаловался не нам, а тем, кто его строил.
Бой длился не так долго, как показалось. Время умеет растягиваться, чтобы спрятать в складках то, от чего мы отказываемся. Когда всё стихло, я почувствовал, как в ладони ноет дерево — приклад впитал злость и вернул её болью. Мы посчитали патроны и людей. Патронов осталось меньше половины, людей — все трое. Мальчик, как ни странно, спал. Я мельком подумал, что сон — это не дар, а навык. Мне его точно не хватало, да и всем нам.
Ночью ветер переменился на сырой. В щели тянуло речкой. Я вспомнил, как летом мы переправлялись у Харперс-Ферри и как вода тогда казалась мягкой и доброй. Вода всегда кажется доброй до того, как начнёт утягивать. Я укутал шею шарфом и присел к окну. По чёрному полю, словно по чугуну, пробежала собака, низкая и длинная. Она не оглядывалась, как мальчик днём.
Под утро нам показали, что вчерашнее было только вступлением. Тени поднялись одновременно из оврага и из-за плетня — так поднимают крышку сундука, когда знают, что внутри. Мы заняли места. Дыхание у всех стало ровнее: перед боем тело пытается пригладить себя, как лошадь, прежде чем войти в воду. Они шли цепью, без крика. Первые выстрелы были редкими, как камни на дороге. Потом стали чаще.
Дом держался. Стены встречали пули хмуро. Стёкла быстро повылетали все и ветер стал нашим соседом. Я прижимал щеку к косяку и считал: вдох — выстрел — передёрнуть — вдох. У счёта есть милость: пока ты считаешь, ты не успеваешь думать о лишнем. Миллер на двери работал аккуратно, как столяр, которому дали вместо стамески мушкет. Фергюсон с чердака редко втягивал воздух — это слышно. Значит, цел.
Когда показалось, что они отойдут, от правого края поля побежали новые люди. Кто-то с их стороны крикнул — коротко, будто шепнул, — и мы поняли, что это обход. Мы сменили позиции. Я ушёл к лестнице, Миллер поднялся на чердак, Фергюсон сел у окна на запад. В сенцах мальчик проснулся и сел внутри бочки, как человек садится в лодку перед дождём.
Второй заход был злее. Пули прошивали дверь и оставляли в стене тёмные, аккуратные точки, как будто кто-то учил дом грамоте. Доски начали разговаривать щепой. Я поймал себя на том, что слушаю не выстрелы, а это сухое «ш-ш-ш», когда древесина сдаётся и рождает занозу. От этого звука люди тоже сдаются — не сразу, но неизбежно.
С правого окна донеслось: стекло, глухой удар, скольжение. Фергюсон свалился на пол — живой. Ругнулся, поднялся. Я увидел у него на скуле узкую красную полоску. Он отмахнулся: кожа, мол.
Потом началось странное. В промежутках между стрельбой я стал слышать песню. Низкая, однообразная, без слов, как молитва на языке воды. Я искал, откуда. Оказалось — это печная труба на ветру. Трубы поют всегда одинаково и всё же всегда по-разному. От этой песни у меня в животе стало пусто, как в котелке, когда уже всё съел, а ложка продолжает царапать дно по привычке.
К полудню мы поняли, что нас держат, как держат зверя: не чтобы убить сразу, а чтобы он сам вымотался. Патроны подходили к счёту, после которого начинается храбрость глупее обычной. Мы посоветовались коротко: если прижмут слева, откатываемся к сараю и дальше к ручью, прикрываясь плетнём. Если справа — держим дом, сколько хватит. Разговаривать о таких вещах надо тихо и просто. Простота — это не бедность ума, это экономия крови.
Слева прижали первыми. Мы вывалились на задний двор, как мука из порванного мешка, и побежали к сараю. Снег там был серый и липкий, нога уходила неглубоко, но вынималась с усилием, как слово изо рта, когда совесть тянет обратно. Я оглянулся: в доме не горело ничего, кроме пустых окон. В одном из них мелькнул мальчик: он стоял не двигаясь, как икона без свечи. Фергюсон махнул ему в сторону сарая. Он не пошёл. Ребёнок войны, что тут скажешь. Это была и его война. Он был в ней самостоятельной единицей, почти уже солдатом. А быть может, он на самом деле глухонемой и для него всё это выглядит иначе — и проще, и сумбурней.
Мы укрылись за стеной сарая. Доски были холодные и сырые; от них пахло гнилью и прошлым летом. В двух местах проступала тёмная влага — не вода. Я нащупал взглядом щель и увидел, как над плетнём движутся шляпы. Шляпы иногда кажутся смешными, пока под ними не окажется голова глазами, в которых было что угодно, но только не шутка. Мы стреляли редко, ободряясь скорее самим шумом, чем результатом.
Когда с фронта стало тише, справа снова запело железо. Они подтянули лёгкую пушку — слышно по тому, как гул катится до края поля и падает в овраг. Первый снаряд лёг перед сараем, поднял снег и землю и добавил в воздух вкус железа. Второй ударил в угол и заставил крышу осесть. Я подумал, что сейчас было бы уместно помолиться, но слова пришли какие-то хозяйственные: «держись, крыша, держись, ещё немного...». Слышал ли Господь эти мои странные молитвы?..
Мы вернулись в дом, потому что сарай начал становиться не домом, а иллюзией. Внутри было темнее и тише, будто стены приняли нас обратно неохотно, но по родству. Мальчик сидел на лестнице и держал в руках Библию, как держат поднос — осторожно и торжественно. Я показал на бочку. На этот раз он кивнул и спрятался там.
Дальше всё стало однообразнее, и от этого страшнее. Они стреляли по окнам и по дверям, мы — по вспышкам и по теням. Иногда в промежутке слышалось, как где-то мычит корова. Значит, у кого-то ещё есть жизнь, которой всё это кажется погодой. У нас погоды не было, у нас был только воздух, через который летали послания других людей.
К вечеру треск стал редким. Это было похоже на усталость, но усталость способна на жестокость, когда ей мешают отдыхать. Мы держались. Фергюсон дышал через зубы. Миллер перестал говорить совсем. Когда человек перестаёт говорить, его становится больше — он занимает пространство молчанием. Я захотел воды. Вода в котелке была ледяной и пахла дымом. Я выпил и ничего не почувствовал, кроме того, что горло сковало холодом.
Темнота вернулась без предупреждения. Мы подвинули стол к окну и прислонили к двери ящик с камнями. Снаружи никто не шевелился — или мы не умели больше слышать. Когда слух устаёт, он начинает выдумывать; слух — самый трусливый из чувств. Я сел у лестницы и стал считать ступени взглядом. Их было двенадцать.
Перед самой ночью кто-то постучал в дверь один раз. Потом второй. Мы подняли винтовки, но не стреляли. Постучали третий — и замолчали. Я подумал, что это может быть любой: ветер, зверь, человек, который ищет не нас, а себя. Мы не открыли.
Я лёг на пол у стены, подложив под голову китель. Дерево отдало остаток тепла и забрало часть мыслей. Я слушал, как в печи остывает кирпич, и как в сенцах бочка тихо поскрипывает, когда мальчик меняет позу. За стеной кто-то шёл по снегу, не торопясь. Этот шаг был единственным честным звуком за весь день. Я подумал, что если завтра мы выберемся, я запомню именно его — не выстрел, не крик, не угар железа, а этот размеренный шаг существа, которому некуда спешить и нечего доказывать никому.
Когда я уснул, мне приснилось лето. В этом сне не было людей. Была трава, такая высокая, что я шёл в ней по плечи, и кузнечики прыгали так, как будто им платят за каждую дугу. Я проснулся от того, что трава смолкла. Открыл глаза — и понял, что тишина настоящая. Утро стояло на подоконнике, как кружка, которую забыли умыть. Мы были живы. Это было всё, что можно было понять без слов".
Глава II Запись вторая
"Я проснулся от того, что не мог найти своё дыхание. Оно будто увязло в мокрой шерсти шинели, как мышь в смоле. Ночь тлела, как фитиль лампы, не давая света, но не соглашаясь потухнуть. Я сел, оторвал спину от сырой земли и понял, что спина чужая: её ломит не у меня одного. Рядом сопел Коннолли, и его сопение было похоже на пилу, которой пилят не дерево, а обиды. Над нами висело низкое небо, постукивало мелкой крупой по палатке, и этот шёпот был ровнее любого разговора. В лагере давно перестали разговаривать вслух; каждый берёг голос, как спички, — пригодятся, когда придётся жечь что-то важное.
Утро пришло не по часам, а по запаху. Сначала дым, потом влажная зола, потом крепкий привкус ржаного кофе, который везут в мешках и варят на воде, встреченной в любой канаве. Костры стояли редкими точками на этом мокром полуострове, где мы поселились между рекой и дорогой. Команда на подъём прозвучала без крика: сержант прошёл вдоль рядов и только приподнимал ладонью воздух — встаём. Мы встали, потому что вставать проще, чем объяснять себе, зачем вставать.
Палатки осели. В ремнях въелся серый жир — смесь дыма и пота. Сапоги тянули носки, как будто хотели шагнуть раньше ног. Суконные рукава чесались, как невысказанные мысли. Я потянулся, прислушался к плечам, и плечи ответили глухим треском, словно в них кто-то давно хранил хрупкие вещи без прокладок. Кто-то ругнулся, кто-то чихнул, кто-то затянул низким голосом гимн из псалтыря про милость и щиты — скорее по привычке, чтобы не пришлось ощущать пустоту.
С вечера нам обещали выдвижение на левый фланг у ручья, где кукурузное поле застряло между высохшими грядами, будто его забыли убрать. Офицер сказал «утром», а утро у офицера — это когда видит карту. У нас же утра не было, пока сапог не попробует колею. Колея глотала воду, как губка. Мы двинулись цепью по просеке, и полдюжины лошадей тащили две пушки, ругаясь всеми коленями сразу. Колёса срезали грязь до чёрного, и в этой чёрноте пряталось что-то упрямое, вроде чужой воли, которую не сдвинешь ни словом, ни штыком.
Я шёл и думал о вчерашнем раненом из Пенсильвании, который до темноты держал шутку на губах, как спичку, а потом спичка обожгла язык, и он замолчал. В лазарете сейчас тесно, как в чужой памяти. Там пахнет прелым холстом, спиртом, землёй, которая не хочет вымываться из ран, и сладостью, от которой должно быть радостно, но радостно не бывает. Мы прошли мимо повозки с бочками. Бочки гудели от дороги, как если бы в каждой сидел пчелиный рой и спорил о справедливости.
Дождь не торопился, он учил нас терпению. С каждым шагом фалды шинели наливались, и спина становилась тяжелее, чем мысли. Из-за тумана дубы казались толще, чем есть, и ближе, чем хотелось. В низинах лежало молоко, которое никто не собирался пить: в нём вязли кони, выбрасывая с удвоенной злостью передние ноги. Близ ручья мы остановились, как мыкина у порога. Поле слева было серое и ровное; правее темнел участок кукурузы, где прошлогодние стебли ещё торчали — светлые, пористые, ломкие.
Сержант показал туда ладонью. Мы поняли без слов: туда и ляжем, когда прижмёт. Капитан стоял у берёзы, любуясь картой без удовольствия, как человек, который смотрит на собственный почерк и не может поверить, что так некрасиво. Подъехал связной, коротко что-то сказал, уехал, как нож в ножны. Мы двинулись. Идти рядком по пашне — всё равно что пересказывать чужую тайну: неловко и громко. Комки земли поддавались неровно. Где-то в стороне откликнулась батарея — гул прошёл нас, как сквозняк, и ушёл в овраг. Я не стал считать, сколько ударов между вспышкой и звуком; счёт — роскошь мирного времени.
Первые пули прилетели незаметно. Они не свистели — это сказки для новобранцев. Они входили в воздух, как иглы в плотную ткань, и ткань смыкалась сразу же, не оставляя дыр, только напряжение становилось другим. Мы присели. Кукуруза приняла нас, как родня, к которой приехали без письма. Я положил винтовку на сгиб локтя. Ладони были липкими, но не от страха — от того, что длинный день наступал на пятки, а ноги не успевали.
Стрельба то разгоралась, то гасла, как спор стариков у порога: одному всё равно нужно больше сказать, чем другому — и не потому, что дело важнее, а потому что старость и упрямство. Я стрелял редко, целясь в вспышки, в силуэты на опушке, в фантомов. Мимо уха прошёл тупой насекомый жужж. Я не пригнулся сильнее: больше пригнуться уже было нельзя — земля приняла моё лицо, как ребёнка, который не хочет смотреть на чужую ссору. Где-то правее разворачивались наши, кричали какие-то узнаваемые имена, которые мне не принадлежали. Имена в бою — это штрафные конусы на дороге: все видят, никто не читает.
Когда левее загрохотало шире, мы поползли к лощине — не строем, а как получается, потому что у каждого есть собственная логика укрытия. Глина липла к локтям, кукурузные стебли ломались, оставляя на рукавах светлую пыль, похожую на муку. Я думал, что в пекарне пыль держится веселее; здесь она прилипала, как указ. Мы добрались до кромки, где лощина переходила в зыбкую полосу, откуда уже было слышно, как кто-то истово молится, не унимая слёз не потому, что больно, а потому, что наконец-то нашлись достойные слова.
Слева к нам прижались люди из другого полка. Их лица были похожи на наши: тот же унылый труд привычки. Один держал руку у горла, будто там болталась потерянная пуговица. Другой поправлял ремень с такой скрупулёзной нежностью, словно спасал от дождя птенца. Не было времени меняться вопросами. В грязи языка меньше, чем обычно. Мы устроились так, как диктовала местность: кучи земли, корни, мёртвые стебли, вывороченные комья — вся география, которой обычно стыдятся карты.
Пушки снова ожили. По ним можно было сверять часы, если бы часы что-то значили. Первый снаряд лёг за спиной, выбросил в воздух дым с глиной, и оба они, перемешавшись, пахнули железом и сыростью. Второй снял пласт земли впереди — как кулинар снимает корку с подгоревшего пирога, — и показал влажную, липкую сердцевину, в которую не хотелось смотреть. Я пытался дышать носом и не чувствовать. Чувства — роскошь, как и счёт. Целиться. Выстрел. Передёрнуть. Ждать. Это была единственная честная последовательность.
Под полдень туман стал отступать, показывая нам, что мы не одни любуемся этой местностью. Справа и левее, как тугие узлы на шнуре, сидели такие же тёмные пятна, и в каждом шевелились люди, у которых наверняка были свои правды. Эти правды здесь не обсуждали. Здесь спор вели порох и ветер. Из кукурузы выплыли двое наших, связисты, притащили катушку, протащили провод по сырой борозде, убежали, оставив за собой тонкую чёрную струну, на которую можно было бы надеть все наши надежды — и они бы всё равно скатились.
Где-то за спиной отозвалась санитарная повозка. Скрип упряжи был знакомый, домашний. Я на секунду представил, как младший брат вытаскивает из сарая телегу и матерится шёпотом, чтобы мать не слышала. Мы с братом всегда матерились шёпотом — это была наша братская религия. Облако пороховой гари легло ниже, и стало темнее — не как ночь, а как плохая мысль, от которой стыдно, но отпускать боишься. Сержант показал влево, мы поползли, как лодки на отливе — открываясь и снова находя под собой воду, которой тут не было.
Со второго часа стало ясно, что нас используют как дверной клин. Нас забивали туда, где мешало закрыться. Это было не обидно, потому что у деревянных вещей нет гордости. Обидно было другое: клин держит, а его самого никто не держит. Патроны скользили в цинковой коробке, как голодные рыбы в ведре — звука много, толку мало. Я стал считать по одному пальцу за каждые пять выстрелов, чтобы не потеряться. На среднем пальце запёкшаяся кровь потрескалась, и трещины напоминали карту местности, только без рек.
К трём часам крики редели. Такое бывает не от милосердия, а от усталости голосовых связок. Стали слышны вещи, которым обычно не дают слова: как лопается кожаная петля на прикладе, как дрожит тонкий стебель, задетый ветром, как кто-то трёт зубами зерно, будто оно понимает. Я впервые за день почувствовал, что хочу пить. Вода в котелке была коричневая, пахла чем-то известным, но без имени. Я выпил и понял, что жажда — это не потребность, а способ чем-то заняться, пока вокруг работают пушки.
К вечеру нас отозвали на несколько десятков шагов назад, к сухой канаве. Отступать — это тоже работа, только её всегда делают вполголоса, будто стесняются. Мы легли в канаву, и земля оказалась тёплой от того, что днём держала в себе все эти разговоры железа и плоти. Я прислонился к откосу и впервые за день услышал смех. Он был тихий, как хруст сухой ветки. Смеялся Коннолли. Я не знал почему. Может, просто спина нашла то положение, в котором ей не больно, и тело, как благодарная собака, вильнуло хвостом смеха.
Снаряд положили дальше, чем нужно. Ветер сменился, и гарь ушла в сторону. Небо было низкое и ровное, как крышка барабана, по которому весь день били чужими палочками. От кустарника на той стороне канавы оторвалось что-то белое. Я подумал про флаг, но это был платок — кто-то перевязывал руку и не успел завязать. Платок сел в грязь и стал сходиться с ней по цвету, как любой чистый предмет, оказавшийся не на своём месте.
Нас пересчитали. Списали два штыка на лазарет, один — на без вести. Без вести — это не про исчезновение, а про молчание: в нём больше живого, чем в цифрах. Сержант передал, что ночью смены не будет: придётся держаться здесь, пока не стемнеет до конца и пока нас здесь не забудут все, кроме тех, кому в штабах нужно помнить. Мы кивнули по привычке. Кивок — универсальный ответ; его придумали давно и под всё.
Темнота пришла упрямо и без эффекта. В сумерках не бывает музыки: всё звучит одинаково. Мы разложили внутри канавы тонкие вещи: кто-то подстелил под локоть ремень, кто-то сунул под грудь пустой вещмешок, кто-то присыпал шапку землёй, чтобы не блестела. Я положил винтовку рядом, как ложь, которая временно помогает спать. Слева зашевелилось: парень из Иллинойса вытянул из сапога тростинку и сунул её в зубы — жевать что-нибудь удобнее, чем собственные думы.
Ночь вытаскивает из звуков суть. Слышно было, как вдалеке кто-то гонит коров — тянутое «у-у», которое одинаково в любой стране. Слышно было, как трепещет острый лист под чьей-то ладонью. Слышно было, как по проводам проходит короткая фраза, и провод, довольный собой, дрожит ещё секунду. Я не молился, потому что не хотел подбирать слова. Слова, как патроны: если закончились — не обязательно бежать в атаку, можно просто переждать.
Когда стало совсем темно, прошёл человек и тихо сказал, что на рассвете нас поднимут и сдвинут на двести ярдов вперёд — взять изгиб дороги. Голос был усталый и вежливый. Вежливость в такие часы — редкое и странное утешение. Я кивнул, хотя он уже ушёл. Кивать в темноте — смешное занятие, но тело любит ритуалы: они обещают, что утро будет похоже на вчера.
Я закрыл глаза и увидел дом, в котором давно никого нет. В домах без людей мебель разговаривает не словами, а запахами. Стул пахнет телом, стол — ножами, пол — шагами. Я лёг на бок и позволил канаве быть моей комнатой. Под щекой земля была тёплой, как ладонь. Где-то справа кто-то тихо запел без слов, чтобы не было тишины. Я не люблю тишину без людей — она похожа на суглинок: липнет, пока не вспомнишь, зачем она нужна.
Канаву тронул ветер. Мне показалось, что он раскладывает по полочкам весь наш день, как хозяйка убирает чужую кухню: не зная, куда что положить, но навсегда меняя порядок. Я подумал, что если утром нас двинут, я пойду первым, не потому, что смелый, а потому, что устал ждать. Ожидание делает труса или святого, а я ни то, ни другое. Я просто хочу, чтобы грязь подсохла и перестала жрать сапоги. Я хочу, чтобы у меня нашлось приличное слово для воды, которая пахнет железом и временем. Я хочу, чтобы утром никто не звал по имени тех, кто не ответит.
Потом заснул. Сон пришёл не как дар, а как усталый наёмник — лёг рядом без церемоний и закрыл мне рот ладонью. В этом сне не было звуков, только цвет: густой, как патока, и такой же липкий. Я не люблю такие сны, но лучше липкий сон, чем сухая ночь, в которой каждое движение отзывается в чужой голове. Проснулся от того, что где-то за нашими спинами цапнула лисица — коротко и деловито. Этот звук оказался самым честным за весь день, как вчерашний шаг в темноте.
Утро ещё не пришло. Оно стояло неподалёку и раздумывало, стоит ли иметь с нами дело. Мы дышали медленно. Капли с края брезента падали редкими ударами и считали время лучше нас. Я поднял голову. Рядом лежала винтовка. Ствол был холодный, но в этой холодности было утешение: железо всегда одинаковое, оно не обижает и не утешает, оно просто есть. Я улыбнулся без причины — как улыбаются, когда вдруг находят в кармане не свой ключ.
Я понял, что смогу прожить ещё один день.
Когда сержант, не поднимая голоса, прошепчет — встаём, — я встану, поставлю сапоги в колею и пойду к изгибу дороги. И грязь снова примет меня по щиколотку, и кукуруза поскрипит, как двери в забытом доме, и воздух станет вязким, как плохое тесто, и я снова буду считать: вдох — выстрел — передёрнуть — вдох. А если снаряд ляжет слишком близко, я не стану искать в себе высоких слов. Скажу про себя: держись. Это слово подходит и дому, и человеку, и земле, которая устала нас носить.
До рассвета оставалось немного — такое немного, которое всегда тянется, как резина, и потом щёлкает пальцами. Мы лежали, и каждый слышал своё. Коннолли молча жевал тростинку и, наверное, думал о жене или о сапогах — в такие часы жене и сапогам положено быть рядом. Парень из Иллинойса заснул и во сне делал вид, что не слышит. Сержант проверял что-то в темноте и делал это так бережно, будто у темноты есть кожа.
Я вытянул руку и потрогал край канавы. Земля была как человек после болезни: чуть теплее снаружи, чем внутри. Мне стало не по себе от этой мысли, я повернулся на спину и уставился в тьму. В тьме не бывает пятен — они появляются позже, когда начинаешь понимать. Я пытался не понимать подольше. Но понимание всё равно пришло, как положено — ногами вперёд, чтобы дольше входить в память.
Где-то вдали зашелестело, как платье по лестнице, и я понял: утро вступает на крыльцо".
Комментариев нет:
Отправить комментарий