Они ещё верили в то, что смерть можно облечь в слова...
Глава первая. Осенние листья над Лангемарком
В последнюю неделю сентября 1914 года, когда осеннее солнце золотило листву в садах Бонна и Фрайбурга, а газеты кричали о Марне и Эне так, словно это были не реки крови, а новые притоки Рейна, четверо студентов философского семинара сидели в прокуренном зале пивной при вокзале. Им не терпелось. Им казалось, что поезда, грохочущие мимо, увозят не резервистов, а само время, оставляя их, двадцатилетних, доживать последние часы в тылу собственной юности.
Фридрих, тот, что с впалыми щеками и лихорадочным блеском в глазах, только что защитил диссертацию о Шопенгауэре. Он говорил, нервно теребя край скатерти:
— Поймите, это не противоречие, а исполнение. Мир как воля и представление — да, но воля, эта слепая, вечно голодная сущность, наконец-то явила себя без прикрас. Война — это воля, обнажившая свой оскал. И наше дело — не закрывать глаза, а войти в этот оскал, познать его изнутри. Только так мы сможем преодолеть иллюзию индивидуации.
Людвиг, коренастый, с тяжелой челюстью, перебил его. Людвиг был практик, он штудировал Банзена и верил в мистический героизм крови.
— Банзен прав, — прогудел он, стукнув кружкой. — Германия — это не государство, это мистерия. Мы идем не воевать с французами, мы идем восстанавливать связь с праосновой. Вы читали его о «демоническом»? В нас сейчас просыпается именно оно. То, что дремало под спудом бюргерского благополучия.
Третий, Йоханнес, самый молчаливый, смотрел в окно на перрон, где солдаты обнимали женщин. Он был гёльдерлинистом. Не просто читателем — адептом. В прошлом году, когда Норберт фон Хеллинграт издал свои интерпретации, Йоханнес переписывал их от руки, вкладывая в тетрадь засушенные васильки. Ему казалось, что Гёльдерлин, этот воскресший пророк, звал их не в прошлое, а в будущее — в то священное пространство, где боги ещё не совсем покинули землю.
— Гёльдерлин говорил о «священной чужеземности», — тихо произнес Йоханнес, не оборачиваясь. — О том, что поэт должен идти туда, где нет ничего, кроме ветра и пустоты, чтобы принести оттуда весть. Может быть, мы и есть эти вестники. Может быть, окопы — это та самая чужеземность.
Четвертый, маленький, близорукий Райнер, которого они взяли с собой почти из жалости, вдруг всхлипнул. Но не от страха. От восторга.
— Майнлендер! — выкрикнул он, и его голос сорвался в фальцет. — Вы забыли о Майнлендере! Мы — священные жрецы небытия! Понимаете? Через нас Бог пытается обрести покой...
Он пытался изобразить что-то руками, задыхаясь от волнения
Фридрих посмотрел на него с неожиданной нежностью. Райнер был смешон в своих очках, с тонкой шеей, торчащей из слишком широкого воротника мундира, который он надел сегодня впервые. Но в его фанатичной эскападе было то, что Фридрих ценил больше всего — абсолютная серьезность.
— Мы идём умирать, — просто сказал Фридрих. — Но умирать, зная зачем. Это и есть свобода. Смерть, осмысленная волей, перестает быть ужасом. Она становится актом.
На перроне заиграл горн. Вагоны, разрисованные мелом: «На Париж!», «С нами Бог!», заляпанные грязью, забитые телами в сером, лязгнули буферами. Четверо студентов допили пиво и, не сговариваясь, встали. Райнер уронил кружку, она покатилась по полу, но он не обернулся. Йоханнес сунул в карман шинели томик Гёльдерлина — карманное издание, которое фон Хеллинграт подготовил для фронта. Людвиг широко перекрестился, но крест вышел каким-то древним, языческим.
В вагоне третьего класса было душно, пахло потом, табаком и сырой кожей амуниции. Они втиснулись у окна, прижавшись друг к другу, и поезд тронулся. Мимо поплыли пригороды, потом поля, потом леса. Всё это было как в кино — цветном, но нереальном...
— Смотрите! — сказал Йоханнес, показывая на горизонт.
Там, на западе, небо было странного цвета. Не закатного, нет — солнце стояло ещё высоко. Это был цвет старой меди, смешанный с грязью и копотью. Тонкая полоска чего-то темного, что не было тучей, набухала у края земли.
— Это дым? — спросил Райнер.
— Это ветер оттуда, — ответил Фридрих. — Что за запах?..
Они приоткрыли окно, и в щель потянуло сладковатым, приторным запахом. Запах был незнакомый, но почему-то заставил желудки сжаться. Так пахнет, когда слишком долго стоит сырая погода и где-то под полом сгнила картошка. Только в тысячу раз сильнее.
Людвиг решительно захлопнул окно.
— Дерьмом воняет. Скот дохнет, наверное. Нечего принюхиваться.
Но Йоханнес знал, что это не скот... Он читал средневековые хроники. Так пахло после больших битв, когда не успевали хоронить. Только тогда это называлось «моровая вонь». А теперь это был просто запах Западного фронта.
Они ехали почти сутки. На станциях стояли санитарные поезда, и оттуда выгружали людей без ног, без рук, с повязками на лицах, сквозь которые проступала красная жижа. Райнер впервые увидел раненого вплотную — молодой лейтенант, почти мальчик, сидел на носилках и тупо смотрел перед собой. У него не было нижней челюсти. Торчал язык и какие-то осколки зубов, и он пытался что-то сказать, но вместо слов выходило бульканье.
Райнера вырвало прямо на платформу. Людвиг отвернулся и закурил, но руки у него дрожали. Фридрих смотрел на лейтенанта так, словно тот был экспонатом, философским доказательством.
— Воля к жизни, — пробормотал он. — Смотрите, как она цепляется. Даже без лица.
Йоханнес подошел к лейтенанту и взял его за руку. Рука была холодная и липкая. Лейтенант дернулся и затих. Санитар оттеснил Йоханнеса локтем:
— Идите, студент. Не мешайте.
В Лангемарк они прибыли глубокой ночью. Точнее, не прибыли — их высадили за несколько километров от линии, потому что станция была разбита. Шли пешком, колонной, по размокшей дороге, мимо перевернутых повозок и конских туш, которые никто не убирал. Глаза у коней были открыты, и в них отражались звезды. Людвиг споткнулся о что-то мягкое, наклонился и увидел, что это рука. Отдельно от тела. В рукаве немецкого мундира.
— Не останавливаться! — заорал унтер-офицер.
Они остановились только на рассвете. Перед ними была равнина, изрытая воронками, как лицо оспой. Деревья стояли голые, хотя осень ещё не полностью раздела их. Кора была содрана, ветки обломаны, и на некоторых, на самых высоких, висели тряпки. При ближайшем рассмотрении тряпки оказались не тряпками.
— Это форма, — сказал Фридрих. — Французская. И наша. Вперемешку.
Они стояли на краю ада. Впереди, в серой утренней дымке, угадывалась линия окопов. Оттуда не доносилось ни звука. Тишина была хуже канонады. Тишина была ватная, плотная, она давила на уши.
— Где же бой? — спросил Райнер, озираясь. — Где враг?
— Там, — унтер кивнул на горизонт. — В земле. И мы скоро будем там же. В земле.
Их провели по ходам сообщения. Это был не просто ров, это была рана, вскрытая в теле земли. Стены были укреплены досками, но доски гнили, и из них торчали гвозди. На дне хлюпала вода, перемешанная с чем-то липким. В стенках были ниши — в них спали, ели, молились и умирали люди. Запах здесь был постоянным — запах немытых тел, хлорной извести, которой посыпали отхожие места, и того сладковатого, что они учуяли еще в поезде.
В блиндаже, куда их определили, было темно, сыро и холодно. С потолка капало. В углу лежали тюки с сеном, но сено было мокрым и воняло плесенью. Кто-то храпел, завернувшись в шинель. Кто-то сидел у входа и смотрел в щель, не отрываясь.
— Садитесь, философы, — сказал унтер, которого они теперь знали как фельдфебеля Кроппа, человека с лицом, изъеденным оспинами и усталостью. — Осваивайтесь. Через час — наряд на усиление передовой. Там сейчас тихо, но это не надолго.
Фридрих сел на тюк и достал записную книжку. Он хотел записать свои первые впечатления, но ручка не писала — чернила замерзли. Он сунул её обратно и посмотрел на товарищей.
Людвиг сидел, уставившись в одну точку, и губы его шевелились. Может, он молился. Йоханнес прижимал к груди томик Гёльдерлина, и его пальцы гладили обложку, словно это было единственное, что осталось от мира, где слова имели значение.
Райнер дрожал. Не от холода — от страха, который наконец-то пробился сквозь броню философии освобождения. Глаза у него стали огромные, как у совенка, и он смотрел на Фридриха с немым вопросом.
— Ничего, — сказал Фридрих, но голос его звучал глухо, не как в пивной. — Это только начало. Всё утрясётся. Освоимся.
Снаружи, над бруствером, медленно поднималось солнце. Оно было красным, как сырое мясо. Оно освещало равнину, и теперь стало видно, что вся она усеяна не только воронками, но и телами. Они лежали в разных позах, в разной степени разложения, и некоторые, самые старые, уже срослись с землей, стали её частью.
— Гёльдерлин писал о возвращении к природе... — прошептал Йоханнес, глядя на это.
Никто ему не ответил.
Глава вторая. Земля
Четыре дня они прожили в блиндаже, который назывался «Пещера». Имя дал кто-то из сапёров, уцелевших после Сен-Кантена, и в этом имени не было ни насмешки, ни поэзии — только констатация факта. Это была пещера. Доисторическая. В ней не было ни времени, ни света, ни надежды.
Фридрих перестал вести записи на второй день. Чернила в самодельной авторучке загустели окончательно, а карандаш ломался при первой же попытке нажать на бумагу. Но дело было даже не в этом. Записывать оказалось нечего. Мысли, ещё недавно такие ясные, стройные, выстроенные в логические цепочки, здесь расползались, как тесто. Они липли к стенкам черепа и не желали складываться в слова.
Война, которую они представляли себе как столкновение воль, как диалектический акт, как мистерию крови, оказалась войной с крысами, вшами, клопами, блохами, гнидами, голодом и гангреной...
Крысы, эти истинные берсерки траншей, появились в первую же ночь. Они выползали из щелей, жирные, огромные, с мокрой шерстью, наглые до невозможности. Они не боялись людей. Они знали, что люди здесь временные, а они — постоянные. Крысы пожирали всё: остатки еды, кожу на амуниции, трупы, которые никто не успевал убирать с нейтральной полосы. Иногда, когда стихала канонада, было слышно, как они возятся в бруствере — роют свои ходы, параллельные человеческим.
Райнер бредил крысами. На третью ночь он вскочил и начал стрелять в угол блиндажа из винтовки, истрично вопя проклятия. Фельдфебель Кропп ударил его по лицу — коротко, профессионально, без злобы. Райнер упал и заплакал. Плакал он негромко, по-щенячьи подвывая, и никто не подошёл к нему. Утешать было нечем и незачем.
Йоханнес сидел у входа, сжимая в руках томик Гёльдерлина. Он пытался читать при свете коптилки, сделанной из снарядной гильзы, но буквы прыгали. Строчки, которые ещё недавно казались ему откровением, теперь рассыпались на отдельные слова, а слова — на буквы, лишённые смысла. «Но мы идём под ношею скорбей...» — шептал он, и губы его кривились. Какая ноша? Какие скорби? Скорбь была привилегией тех, у кого оставалось время на чувства. Здесь не было скорби. Здесь была только усталость, вонь и ожидание.
Людвиг молчал. Он не упоминал больше ни Банзена, ни демонического начала германской крови. Он смотрел на свои руки, изрезанные колючей проволокой, которую они ставили в первую же ночь, и, казалось, видел их впервые. Руки были грязные, с чёрной каймой под ногтями, и кожа на костяшках ободрана до мяса. Он пытался представить, как эти руки держали кружку с пивом в той, другой жизни, и не мог. Пиво казалось выдумкой. Банзен казался выдумкой. Всё, кроме этой грязи и этого холода, было выдумкой.
На пятый день их повели в траншеи первой линии. Ночью. Всегда ночью. Днём никто не высовывался, потому что днём работали снайперы. Ходы сообщения вели через кладбище. Это не было фигурой речи. Траншея была прорыта прямо через немецкое кладбище, развороченное ещё августовскими боями. Кресты торчали вкривь и вкось, из стен торчали гробы, а в одном месте нога Фридриха провалилась в пустоту, и он услышал, как внизу что-то хрустнуло. Он не стал смотреть. Он знал, что это могло быть.
Передовая встретила их тишиной. Но тишина была обманчивая, натянутая, как струна. Стоило чихнуть, кашлянуть, звякнуть котелком — и струна лопалась, и начиналось светопреставление.
Они стояли в секторе, который называли «Орлиное гнездо» — ирония, потому что орлы здесь не водились, а водились только крысы и вши. Стенки траншеи были укреплены мешками с песком, но песок протекал сквозь дырявую мешковину, и из дыр торчали пальцы. Человеческие пальцы, синие, распухшие. Когда Людвиг присмотрелся, он понял, что мешки набиты не песком. Или не только песком...
Фридрих стоял на стрелковой ступеньке и смотрел в амбразуру. Впереди, метрах в ста, тянулись французские проволочные заграждения, а за ними — такая же линия окопов. Между ними лежало поле. Поле, которого не было на картах. На картах были обозначены высоты, леса, дороги. Здесь не было ни высот, ни лесов, ни дорог. Здесь была серая, взрытая поверхность планеты, на которой не росло ничего, кроме смерти.
К утру ударил первый миномёт.
Никто из них не знал, что это такое. В учебке им показывали винтовки, учили колоть штыком чучела, набитые соломой. Про миномёты не говорили. Миномёты были новым словом в языке войны, и это слово означало одно: тебя разорвут на части, даже если ты спрячешься на дне самого глубокого окопа.
Звук был не похож на артиллерию. Не было этого величественного «у-у-у-х», которое они слышали в кинохронике. Был хлопок, короткий свист — и взрыв. Но взрыв особенный. Мина не рвала землю, она рвала воздух, и воздух, напитанный осколками, становился плотным, как жидкость.
Первая мина упала в ста метрах правее. Вторая — в пятидесяти. Третья — прямо в траншею.
Фридриха сбросило со ступеньки взрывной волной. Он упал на дно, и в ушах у него поселилась тишина — не та, натянутая, а ватная, глухая. Он смотрел на то место, где только что стоял, и видел, что амбразуры больше нет. Вместо неё зияла дыра, в которую вползал серый, утренний свет. И в этом свете что-то шевелилось.
Это был человек. То, что осталось от человека. Он лежал на бруствере, разбросанный, как кукла, из которой высыпались опилки. И одна рука его, левая, ещё двигалась. Пальцы сжимались и разжимались, словно пытались ухватиться за воздух, за жизнь, за что-то, чего уже не было.
Райнер закричал. Он кричал долго, не замолкая, пока Людвиг не закрыл ему рот ладонью. Ладонь была грязная, и Райнер забился, пытаясь вырваться, но Людвиг держал крепко, и в глазах у него было то, чего Фридрих раньше не видел — пустота.
Йоханнес стоял, прижавшись спиной к стенке траншеи, и смотрел на небо. Небо было серое, низкое, и в нём что-то гудело. Он думал о Гёльдерлине. О том, как поэт писал про богов, покинувших землю. Боги покинули не только землю. Они покинули и небо тоже. В этом свинцовом тяжелом небе не было ни богов, ни ангелов — только смерть, которая падала вниз, выбирая, кого взять следующим...
Обстрел кончился так же внезапно, как начался. Тишина упала на них, как мешок. В этой тишине было слышно, как капает вода с обрушенных стенок, как стонет раненый где-то слева, как Райнер всхлипывает сквозь стиснутые зубы.
Фельдфебель Кропп прошёл по траншее, перешагивая через комья земли и комья того, что раньше было людьми. Он остановился возле четвёрки, окинул их взглядом — быстрым, оценивающим.
— Живы? — спросил он.
Фридрих кивнул. Он хотел сказать что-то, но горло перехватило. Вкус во рту был странный — металлический и сладкий одновременно. Он понял, что прикусил язык, когда падал, и теперь кровь заполняет рот.
— Это ещё цветочки, — сказал Кропп и пошёл дальше.
День тянулся бесконечно. Они сидели на дне траншеи, вжавшись в стенки, и каждый звук заставлял их вздрагивать. Кто-то стрелял слева, кто-то отвечал справа, и эти одиночные выстрелы были страшнее канонады, потому что означали прицельную работу. Снайперы.
К вечеру пришёл приказ: ночью идти на вылазку. Нужно было проверить состояние проволочных заграждений перед немецкими окопами и, если можно, заодно выяснить, что там, у французов. Задание для добровольцев.
— Добровольцы, — усмехнулся Кропп, зачитывая приказ. — Все мы тут добровольно добровольцы.
Он изобретательно, профессионально выругался. Затем почти спокойно посмотрел на четверых студентов, и в его взгляде не было ни насмешки, ни жалости. Была только усталость, глубокая, как эти окопы.
Фридрих встал первым. Ноги не слушались, но он заставил себя выпрямиться. Людвиг поднялся следом. Йоханнес медленно отлепился от стенки, пряча книгу в нагрудный карман. Райнер не двигался. Он сидел, обхватив голову руками, и мелко дрожал.
— Он не пойдёт, — сказал Фридрих.
Кропп сплюнул.
— Пойдёт. Все пойдут. Или хочешь, чтоб я его прямо здесь пристрелил за трусость? Сэкономил жабоедам патрон?
Райнер поднял голову. Лицо у него было серое, глаза провалились, и в них не было ничего — ни страха, ни мысли, ни жизни.
— Я пойду, — сказал он. Голос был чужой, механический.
В полночь они вылезли из траншеи.
Никто не учил их ползать по-пластунски. Никто не объяснял, как отличить свою проволоку от чужой, как обезвредить растяжку, как затаиться, когда над головой взлетает осветительная ракета. Они учились на ходу. Как и все другие. Но царил здесь не опыт, что имело бы смысл в мире божественных порядков, а случайность — бессмысленная и хаотичная...
Земля была холодная и липкая. Она пахла гнилью и химией. В ней копошились черви — жирные, белые, они кишели в каждом комке, в каждой ямке. Райнер, ползя, запустил руку в воронку и нащупал лицо. Оно было мягкое, и кожа слезала под пальцами, как переспелый персик. Он не закричал. Он вообще перестал что-либо чувствовать.
Фридрих полз первым. Он видел перед собой только спину Кроппа, которая то появлялась, то исчезала в темноте. Сзади сопел Людвиг. Где-то слева, судя по звуку, пытался не отстать Йоханнес. Райнера не было слышно совсем.
Проволока была старая, ржавая, но от этого не менее смертоносная. Она цепляла за шинели, рвала кожу, и каждое прикосновение к ней хотелось выть от боли и страха, что звон металла привлечёт внимание.
Впереди, метрах в тридцати, послышалась французская речь. Короткие фразы, приглушённые расстоянием. Кропп замер, и вся цепочка замерла следом. Фридрих лежал, прижавшись щекой к земле, и чувствовал, как по лицу ползёт что-то многоногое. Он не шевелился.
Ракета взлетела неожиданно. Без свиста, без предупреждения — просто небо разорвалось белым светом, и земля стала чёрно-белой, как старый фильм. В этом свете Фридрих увидел всё: воронки, проволоку, тела, и среди тел — своих. Людвиг застыл, вжавшись в яму. Йоханнес замер у куста, которого на самом деле не было — это был обломок дерева, торчащий из земли. Райнер лежал метрах в пяти, и лицо его, залитое белым светом, было лицом мертвеца.
Ракета погасла. Темнота упала на них, как крышка гроба.
— Вперёд, — прошипел Кропп. — Быстро.
Они доползли до проволоки. Кропп начал работать кусачками, перекусывая витки. Металл звенел, и каждый звон отдавался в висках. Фридрих смотрел в ту сторону, откуда слышалась французская речь. Там было темно, но он знал, что темнота эта обманчива. Там были глаза. Может быть, уже смотрели на них.
— Готово, — выдохнул Кропп. — Ползём назад. Тихо, как мыши.
Они поползли. Фридрих уже видел край своей траншеи, тёмный провал в земле, когда сзади раздался крик. Короткий, оборванный. И сразу же — пулемётная очередь.
Он обернулся. В свете новой ракеты, взлетевшей с французской стороны, он увидел Райнера. Тот стоял на коленях, прямо посреди нейтральной полосы, и смотрел на небо. Пули рвали его тело, дёргали, как тряпичную куклу, но он не падал. Он стоял на коленях и смотрел вверх, и губы его шевелились.
— Назад! — заорал Кропп, хватая Фридриха за шинель и стаскивая в траншею. — Назад, остолопы!
Людвиг прыгнул следом. Йоханнес замешкался на долю секунды, глядя на Райнера, и в эту долю секунды пуля вошла ему в плечо. Он упал, но Кропп вытащил его, перекинул через бруствер, и они свалились на дно траншеи все вместе — грязные, мокрые, но пока живые.
Сверху, с нейтральной полосы, всё ещё доносились очереди. Они стреляли в Райнера, который никак не мог упасть. Или уже упал, но пули всё продолжали рвать его тело.
Йоханнес сидел на дне, зажимая плечо рукой, и сквозь пальцы текла кровь, тёплая и липкая. Он смотрел на свою кровь и не понимал, что это. Ему казалось, что это просто грязь, просто вода, просто ещё одна грязная лужа в этом грязном мире.
Фридрих стоял на коленях, и его трясло. Что-то внутри него оборвалось. Словно струна, которая держала его мысли в порядке, его веру в осмысленность происходящего, лопнула вмин, и теперь внутри была только пустота...
Кропп достал флягу, отпил сам и протянул им.
— Пейте, студенты, — сказал он. — Завтра будет новый день. Философия, верно?
Йоханнес поднёс флягу к губам, но глотнуть не смог. Он смотрел на свои пальцы, красные от крови, и думал о том, что Гёльдерлин никогда не писал о крови. Он писал о вине, о хлебе, о свете. О том, что священно. А здесь не было ничего священного. Здесь была только грязь и мясо. Кого тут и следовало воспевать, так это крыс.
Ночь тянулась бесконечно. Тело Райнера так и осталось там, на нейтральной полосе, и к утру, когда рассвело, они увидели его в бинокль. Он лежал на спине, раскинув руки, и лицо его, обращённое к серому небу, было спокойно. Таким спокойным он не был никогда при жизни.
— Как удивительно, — прошептал Фридрих, глядя на него. — Он выглядит освобожденным. Выходит, он достиг. А что ждёт нас?..
Ему никто не ответил. Но горечи не было. Только холод, который шёл изнутри и которого не могло согреть ничто — ни шнапс, ни мысль, ни память о том, что когда-то, в другой жизни, они сидели в пивной и говорили, говорили...
Глава третья. Черви
Ранение Йоханнеса оказалось неопасным. Пуля прошла через мякоть плеча, не задев кости, и фельдшер в перевязочном блиндаже, усталый человек с руками по локоть в крови, только усмехнулся, накладывая повязку: повезло, студент, будешь жить дальше. Слово «дальше» прозвучало как приговор. Жить дальше означало лежать в этой яме, слушать, как где-то справа, в двухстах метрах, уже третий день кого-то хоронят — и не могут закопать, потому что каждый раз, когда показывается похоронная команда, французский снайпер снимает одного за другим. Они лежали теперь там же, на бруствере, вперемешку с теми, кого пришли хоронить, и никто больше не рисковал.
Йоханнес лежал на нарах в блиндаже и смотрел в потолок. Доски потолка были старые, гнилые, и в щелях копошились мокрицы. Они выползали по ночам и ползали по лицам спящих, но никто уже не просыпался от этого — просыпались только от канонады. Мокрицы были безобидны. Они не кусали, не пили кровь, они просто жили в этой гнили, и это было их право, потому что они были здесь раньше людей и останутся после.
Книга Гёльдерлина лежала у Йоханнеса под подушкой — под тем комком шинели, который заменял подушку. Он не открывал её со дня вылазки. Боялся. Боялся, что строчки рассыплются в прах, как всё остальное, или что он не сможет их прочесть — не потому, что темно, а потому, что буквы перестанут складываться в слова. Иногда ему казалось, что он уже разучился читать. Что та способность, которая отличала человека от животного, умерла в нём там, на нейтральной полосе, когда он смотрел, как пули рвут Райнера, а Райнер всё не падал...
Людвиг не заходил в блиндаж. Он сидел в траншее, у пулемётного гнезда, и смотрел в сторону французов. Ему дали пулемёт — старый, замусоленный «максим», который постоянно заклинивал, но это было лучше, чем сидеть и ждать. В ожидании сходили с ума быстрее всего. В действии — медленнее. Он чистил пулемёт, перебирал ленты, смотрел в прицел и видел только серую линию горизонта. Французы не показывались. Они тоже ждали.
Фридрих уходил в конец траншеи, к отхожему месту, и подолгу стоял там, глядя, как вонючая жижа уходит в землю. Здесь, в этом месте, война казалась особенно бессмысленной. Люди сидели на корточках над ямой, справляли нужду, и в двухстах метрах такие же люди делали то же самое. А потом они выходили и начинали убивать друг друга. Шопенгауэр говорил о воле, которая вечно пожирает саму себя. Здесь это было видно лучше всего. Воля пожирала себя через желудок и кишечник, через страх и понос, через дизентерию, которая косила полки быстрее пуль.
На десятый день их пребывания на передовой начались дожди.
Это были не те дожди, которые они помнили по гражданской жизни — освежающие, шумные, после которых пахнет озонированным воздухом. Это была вода, которая падала с неба серыми струями и не приносила ничего, кроме новой грязи. Траншеи заполнились водой по колено. Дно превратилось в месиво, в котором утопали ноги, и каждый шаг давался с трудом. Стенки оползали, обнажая новые слои земли, а в земле — новые слои того, что когда-то было людьми...
Немецкие сапёры работали круглосуточно, откачивая воду ручными насосами, но вода прибывала быстрее, чем её успевали откачивать. В блиндажах стало сыро, как в болоте, и вещи покрывались плесенью. Плесень росла на шинелях, на сапогах, на хлебе, на лицах — если долго не умываться. А умываться было нечем, кроме этой же грязной воды, от которой начиналось воспаление.
Йоханнес встал на четвёртый день после ранения. Плечо ныло, повязка промокла и пахла гнилью, но лежать больше не было сил. Он вышел в траншею и увидел, что мир изменился. Небо опустилось так низко, что, казалось, до него можно дотронуться рукой. Оно было серое, бесформенное, и из него непрерывно сочилась вода. Земля превратилась в кашу, в которой увязали ноги, и каждый шаг оставлял яму, тут же заполнявшуюся жижей.
Людвиг сидел у пулемёта, укрывшись куском брезента. Брезент протекал, и вода стекала за воротник, но Людвиг, казалось, не замечал этого. Он смотрел перед собой остановившимися глазами, и когда Йоханнес окликнул его, не сразу обернулся.
— Ты чего? — спросил Йоханнес.
Людвиг помолчал, потом кивнул в сторону нейтральной полосы.
— Там наш.
Йоханнес посмотрел. Сначала он ничего не увидел — только серую муть, только дождь, только редкие куски колючей проволоки, торчащие из воды. Потом заметил. В ста метрах, в воронке, что-то шевелилось. Что-то тёмное, большое. Человек.
— Живой? — спросил Йоханнес.
— Мёртвый, — ответил Людвиг. — Просто вода его шевелит.
Они смотрели, как вода колышет тело, приподнимает руку, опускает, снова приподнимает. Рука делала жест, похожий на прощание, но это была только вода, только слепая стихия, играющая с мёртвой плотью.
— Надо бы вытащить, — сказал Йоханнес без уверенности.
— Зачем? — Людвиг даже не повернул головы. — Туда пойдёшь — сам там ляжешь. И будешь так же плавать.
Они замолчали. Дождь стучал по каскам, по брезенту, по воде в траншее. Звук был монотонный, усыпляющий, но спать было нельзя — спали только те, кто уже не проснётся.
К вечеру дождь усилился. Вода в траншее поднялась до пояса, и пришлось вставать на стрелковые ступеньки, чтобы не промокнуть совсем. Фридрих стоял в нише, выдолбленной в стенке, и смотрел, как мимо проплывает что-то белое. Сначала он подумал, что это тряпка, потом разглядел — рука. Отдельно от тела. Она плыла по воде, покачиваясь, и пальцы её, разбухшие, белые, казались живыми.
Фридрих перекрестился. Он не был верующим, никогда не был, но здесь, в этой воде, среди этих плывущих останков, жест показался естественным. Что-то должно было охранять их от окончательного безумия. Здесь царили причудливые культы, невозможные и немыслимые в мирной жизни.
Философия... Она мало на что годилась. Макумба победила гегельянство безоговорочно. Шопенгауэр, который так красиво писал о сострадании как основе морали, ничего не говорил о том, что делать, когда мимо тебя проплывает рука твоего же товарища, а ты не знаешь даже, чья она. Майнлендер не объяснял, почему смерть здесь такая грязная, такая медленная, такая унизительная. Банзен с его героическим мистицизмом казался теперь просто глупым — какая может быть мистерия в воде, полной нечистот и разлагающейся плоти?..
Ночью пришёл приказ. Смениться. Отойти во вторую линию, в резерв, на три дня отдыха. Три дня без передовой, без снайперов, без этого непрерывного ожидания. Три дня, когда можно будет просушить одежду, поесть горячего, поспать не вполглаза.
Они шли по ходам сообщения, увязая в грязи по колено, и каждый шаг давался с трудом. Впереди плёлся Людвиг, за ним Фридрих, замыкал Йоханнес. Никто не говорил. Говорить было не о чем. Слова кончились там же, где кончилась надежда.
Во второй линии было почти так же плохо, как на передовой, но хотя бы не стреляли. Блиндажи здесь были побольше, посуше, и в одном из них даже стояла печка — ржавая, дырявая, но работающая. Они сидели вокруг этой печки, протянув к огню руки, и смотрели, как с шинелей поднимается пар. Пар пах гнилью и потом, но это был тёплый пар, и это уже казалось счастьем.
Кто-то из чужих, из резервистов, спросил, как там, на передовой. Людвиг посмотрел на него долгим взглядом и ничего не ответил. Резервист отвернулся и больше не спрашивал.
Фридрих достал записную книжку. Она размокла, страницы слиплись, чернила расплылись. Он попытался прочитать то, что писал в первые дни, но буквы превратились в кляксы, не имеющие смысла. Как и всё остальное.
— Помните, — вдруг сказал Йоханнес, глядя в огонь, — как мы спорили о бессмертии души? В пивной, перед отъездом. Людвиг тогда говорил, что душа — это кровь, что она переходит в потомков. А Фридрих говорил, что душа — это воля, которая после смерти возвращается в мировой круговорот.
— Помню, — тихо ответил Фридрих.
— А Райнер говорил, — продолжал Йоханнес, и голос его дрогнул, — Райнер говорил, что никакой души нет, что смерть — это освобождение от иллюзии индивидуального существования. Что мы все — только волны в океане небытия.
— Райнер мёртв, — сказал Людвиг. Голос его был глухой, без выражения. — Лежит там, в грязи, и черви его едят. Это и есть освобождение?
Йоханнес закрыл глаза. Он видел перед собой Райнера — не того, мёртвого, на нейтральной полосе, а живого, в пивной, с его близоруким восторгом, с его тонкой шеей в слишком широком воротнике. Райнер, который плакал от счастья, когда говорил о Майнлендере.
— Он не знал, — прошептал Йоханнес. — Никто из нас не знал.
— Знали, — возразил Фридрих. — Мы всё знали. Мы читали. Мы говорили. Мы думали, что знаем. Но знание — это не опыт. Опыт — это когда ты видишь, как пули рвут человека, и понимаешь, что никакой философии нет. Есть только мясо.
В печке затрещали дрова. Кто-то захрапел в углу. За стеной блиндажа шумел дождь, всё тот же бесконечный дождь, который, казалось, будет лить вечно.
Утром они узнали, что завтра их часть снова бросают в бой. Наступление. Большое наступление, о котором говорили уже неделю. Артподготовка, потом атака, потом — или победа, или смерть. Никто не верил в победу. Все знали, что будет смерть.
Йоханнес сидел у входа в блиндаж и смотрел на серое небо. Он достал книгу Гёльдерлина, открыл наугад и прочитал: «Но мы идём под ношею скорбей, и падают над нами годы, как листья с дерева, когда заходит солнце».
Он закрыл книгу и долго сидел неподвижно. Потом, медленно, словно совершая последний в своей жизни выбор, разжал пальцы. Книга упала в грязь. Йоханнес смотрел, как она тонет, как грязная вода заливает страницы, как расползаются буквы, как исчезает последняя связь с тем миром, где слова ещё что-то значили.
— Зачем? — спросил Фридрих, подходя сзади.
— А зачем её хранить? — ответил Йоханнес, не оборачиваясь. — Гёльдерлин не писал об этом. Он писал о богах, о природе, о священном. Здесь нет ничего священного. Только грязь и черви.
Фридрих ничего не сказал.
День тянулся медленно, как больной. Они чистили оружие, проверяли патроны, писали письма, которые никогда не будут отправлены. Людвиг написал матери — коротко, сухо: «У нас всё хорошо. Не волнуйся». Он не знал, что ещё написать.
Фридрих не писал никому. Ему некому было писать. Родители умерли, друзья были здесь, в этой грязи, и скоро тоже умрут. Он смотрел на свои руки — худые, грязные, с обломанными ногтями — и думал о том, что эти руки когда-то перелистывали страницы книг, делали пометки на полях, гладили кошку. Теперь они умели только сжимать винтовку и выковыривать грязь из-под ногтей.
К вечеру подошла тяжелая артиллерия. Она начала бить по французским позициям так, что земля дрожала, а в блиндаже сыпалась земля с потолка. Грохот был непрерывный, оглушающий, и в этом грохоте терялись мысли, терялось время, терялось всё, кроме первобытного страха, который сидел в каждом, сжавшись в тугой комок под ложечкой.
— Завтра, — сказал Людвиг, когда канонада стихла. — Завтра мы пойдём туда.
Он кивнул в сторону передовой. Никто не ответил.
Ночью Йоханнесу приснился сон. Ему снилось, что он идёт по полю, залитому солнечным светом, и в руках у него книга. Он открывает книгу, чтобы прочитать, но буквы на страницах шевелятся. Они превращаются в червей, белых, жирных, и черви эти ползут ему на руки, на лицо, в рот. Он хочет закричать, но изо рта выползает червяк, длинный, бесконечный, и душит его...
Он проснулся от собственного крика. В блиндаже было темно, кто-то ворочался, кто-то ругался спросонья. Йоханнес лежал, чувствуя, как колотится сердце, и слушал дождь. Дождь не кончался. Он шёл всю ночь, и к утру вода в траншеях поднялась ещё выше.
Утро не наступило. Небо оставалось серым, и нельзя было понять, где кончается ночь и начинается день. Время здесь текло иначе — не линейно, а по кругу, возвращаясь к одним и тем же точкам: страх, ожидание, обстрел, смерть. Снова страх, снова ожидание.
Они ждали приказа. Приказ придёт скоро. И тогда они поднимутся из траншей и пойдут в этот серый туман, под пули, под снаряды, под всё, что придумали люди, чтобы убивать друг друга. И никто из них не верил, что вернётся.
Фридрих сидел у печки и смотрел на огонь. В огне он видел лица — отца, учителя философии, который говорил им, что война очистит нацию, священника, говорившего что-то про искупление и воздаяние. Лица таяли, превращались в угли, рассыпались пеплом.
Людвиг чистил пулемёт. Руки его двигались автоматически, без участия мысли. Мыслей больше не было. Были только рефлексы, выработанные за эти недели: увидел — пригнись, услышал — падай, не успел — умри.
Йоханнес сидел у входа и смотрел на дождь. Ему казалось, что дождь этот смывает всё — краски, звуки, запахи, оставляя только серый, бесконечный фон, на котором ничего не происходит и никогда не произойдёт.
Где-то далеко, за линией фронта, за тысячами километров грязи и смерти, был другой мир. Там светило солнце, там люди ходили по сухим улицам, там философы и писали свои книжки о смысле жизни, а студенты спорили о Шопенгауэре в прокуренных пивных. Этот мир казался теперь таким же нереальным, как сон. Нет, реальным был только этот блиндаж, эта грязь, эта вонь, эти люди, которые завтра станут мясом.
— Интересно, — вдруг сказал Людвиг, не поднимая головы от пулемёта, — что бы сказал сейчас Банзен?
Фридрих усмехнулся. Усмешка вышла кривой.
— Банзен сказал бы, что мы приобщаемся к демоническому началу германской крови. Что смерть на поле брани — это высшее посвящение.
— Ну а на самом деле? — спросил Йоханнес.
— А на самом деле мы просто умрём в грязи, друг, — ответил Фридрих. — И никто не вспомнит наших имён. И некому будет посвящать наши смерти. Потому что те, кто выживут, будут слишком заняты собственным выживанием, чтобы вспоминать мёртвых. Никому мы не нужны. Никакого героизма.
В блиндаже стало тихо. Только дождь шумел за стеной и потрескивали дрова в печке.
— Значит так, да?.. — прошептал Йоханнес.
Фридрих не ответил.
Глава четвертая. Атака
Приказ пришёл на рассвете, хотя рассвета не было — было только серое, бесконечное утро, которое не отличалось от ночи. Артиллерия била уже два часа, и земля дрожала так, что зубы стучали, даже если сжимать челюсти. Свой собственный грохот они перестали замечать — он стал фоном, воздухом, которым дышали.
Фридрих стоял у стрелковой ступеньки и смотрел на часы. Стрелки ползли медленно, как раненые по нейтральной полосе. До атаки оставалось пятнадцать минут. Четырнадцать. Тринадцать. Он считал про себя, но сбивался, потому что каждую минуту где-то рядом рвались снаряды — свои, чужие, уже нельзя было различить.
Людвиг сидел на дне траншеи, обхватив пулемёт руками. Пулемёт оставался здесь — в атаку шли с винтовками, пулемёты оставались прикрывать. Людвигу дали винтовку, чужую, не пристрелянную, и он вертел её в руках, проверял затвор, хотя проверять было нечего — всё работало, всё было готово к тому единственному действию, которое от них требовалось.
Йоханнес стоял рядом с Фридрихом и смотрел на бруствер. За бруствером ничего не было видно — только дым, только серая муть, только редкие вспышки разрывов. Он думал о том, что там, в этой мути, лежит Райнер. Или то, что от него осталось. И скоро они лягут рядом.
— Время, — сказал кто-то.
Фридрих не понял, кто сказал. Может быть, фельдфебель Кропп, который стоял в десяти метрах и курил, хотя курить перед атакой запрещали — демаскирует. Может быть, это крикнули из штаба. Может быть, это просто внутри у него самого что-то щёлкнуло и сказало: пора.
Они полезли по лестницам на бруствер. Лестницы были скользкие, мокрые, и ноги соскальзывали. Фридрих ухватился за край, подтянулся и вылез наверх.
Земля перед ним была плоская, серая, изрытая. Ни одного дерева, ни одного куста — только воронки, только проволока, только тела, которые лежали здесь неделями и уже начали срастаться с грязью. Впереди, метрах в трёхстах, угадывалась линия французских окопов — по дыму, по вспышкам, по тому, что оттуда уже начинали стрелять.
Стреляли пока редко. Одиночные выстрелы, пулемётные очереди — не те, сплошные, которые косят всё живое, а так, предупредительные. Пристрелка.
— Вперёд! — заорал Кропп. — Цепью! Не скучиваться!
Они пошли. Не побежали — пошли. Потому что бежать по этой грязи было невозможно. Ноги увязали по щиколотку, по колено, сапоги набирали воду, и каждый шаг давался с усилием, будто шли не по земле, а по тесту, которое засасывало, не желая отпускать.
Фридрих шёл, глядя прямо перед собой. Он старался не смотреть под ноги, потому что под ногами было то, что он не хотел видеть. Руки, ноги, головы, внутренности — всё это перемешалось с грязью, и нельзя было понять, где кончается человек и начинается земля.
Слева от него шёл Людвиг. Людвиг держал винтовку наперевес и что-то бормотал. Фридрих не слышал, что именно — грохот заглушал слова, но по губам можно было прочитать: «Банзен, Банзен, Банзен...» Людвиг звал своего пророка, как зовут Бога в минуту смертельной опасности.
Справа плёлся Йоханнес. Он не смотрел вперёд — он смотрел себе под ноги, будто боялся наступить на что-то живое. Но живого здесь не было. Всё, что могло быть живым, давно умерло или бежало.
Первая пуля ударила в трёх метрах от Фридриха. Он видел, как взметнулась грязь, и понял, что это пристрелка. Снайпер. Где-то там, впереди, в сером дыму, лежал человек с винтовкой и выбирал цель.
Вторая пуля попала в того, кто шёл слева от Людвига. Солдат упал, даже не вскрикнув, и Фридрих видел, как из его головы вытекает что-то тёмное, смешиваясь с грязью.
— Не останавливаться! — кричал Кропп. — Вперёд! Только вперёд!
Они пошли быстрее. Точнее, попытались пойти быстрее, но грязь не пускала. Фридрих провалился в воронку по пояс, выбрался, наступив на чьё-то тело, дежавшее там, и побежал дальше, не глядя, куда бежит...
Пулемёты заговорили все сразу. Тот момент, когда одиночные выстрелы сливаются в сплошной гул, когда воздух становится плотным от свинца, когда кажется, что нельзя сделать шаг, чтобы не напороться на пулю.
Людвиг упал. Фридрих видел, как он споткнулся и рухнул лицом в грязь, и на секунду подумал, что его убили. Но Людвиг встал, отплёвываясь, и побежал дальше, и лицо у него было чужое, нечеловеческое — глаза вытаращены, рот перекошен в крике, которого не было слышно.
Йоханнес бежал, пригибаясь, и вдруг остановился. Фридрих обернулся и увидел, что Йоханнес смотрит вниз, на что-то, лежащее в воронке. Это был француз. Молодой, в синей шинели, которая теперь стала одного цвета с грязью. Он был жив. Глаза его были открыты, и он смотрел на Йоханнеса, и губы его шевелились, и он что-то говорил — может быть, «maman», как обычно, может быть, пытался давить на жалость, что тоже стандарт, а может, просто молился, но это вряд ли...
— Беги! — заорал Фридрих, хватая Йоханнеса за руку. — Беги, дурак! Нет у этих мамзелей философии! Ничего интересно! Ходу, ходу!
Но Йоханнеса что-то удерживало. Он стоял и смотрел в глаза французу, пытаясь понять, что он там лепечет. Но варианта было два, максимум три. Что ещё?..
Пуля ударила француза в висок. Глаза его погасли, и голова упала в грязь. Йоханнес дёрнулся, будто пуля попала в него, и побежал, наконец, побежал так быстро, как только мог, но ноги увязали, и грязь не пускала, и он падал, вставал и снова падал. Фридрих невольно закатил глаза к небу.
До французских окопов оставалось метров сто. Фридрих видел их уже ясно — бруствер, мешки с песком, головы в синих касках, которые то появлялись, то исчезали. Оттуда стреляли непрерывно, и воздух вокруг кипел.
Кропп бежал впереди, размахивая пистолетом. Он что-то кричал, но слов не было слышно — только отдельные звуки, тонущие в грохоте. Потом Кропп споткнулся, взмахнул руками и упал. Фридрих видел, как он упал, и видел, что после падения он не встал.
Людвиг добежал до проволоки. Французская проволока — новая, колючая, с острыми шипами. Он попытался пролезть под ней, но шинель зацепилась, и он повис, дёргаясь, как муха в паутине. Фридрих бросился к нему, схватил за воротник, рванул — шинель затрещала, и Людвиг вывалился на ту сторону, прямо под ноги французам.
Фридрих прыгнул следом. Он не думал, он не чувствовал страха — только холодную ярость, только желание добежать, добраться, сделать хоть что-то, чтобы этот бег не оказался бессмысленным.
Французский окоп был перед ним. Он видел лица — молодые, старые, испуганные, злые. Он видел штыки, направленные ему в грудь. Он слышал крики на чужом языке, которые вдруг стали понятны без перевода: «Убей его! Убей!»
Людвиг уже был там. Он не стрелял — он бил прикладом, и французы падали под его ударами, и лицо у Людвига было такое, что Фридрих не узнал его. Это было не лицо человека — это была маска из греческой трагедии...
Фридрих прыгнул в окоп. На миг ему послышалось, что прогремела музыка Вагнера, как будто началась некая инициация в тайной ложе. Ноги ударились о дно, и он упал, но сразу вскочил, выставив штык. Перед ним стоял француз — такой же молодой. Секунду они смотрели друг на друга секунду, будто дуэлянты. Потом француз выстрелил.
Пуля прошла мимо. Фридрих не знал, как это случилось — может быть, француз промахнулся от страха, может быть, рука дрогнула. Он ударил штыком, не думая, не целясь, просто ткнул вперёд, как учили на плацу.
Штык вошёл легко. Удивительно легко, будто не в человека, а в мешок с песком. Француз открыл рот, но звука не вышло. Изо рта потекла кровь, и он начал оседать, повисая на штыке, увлекая Фридриха за собой.
Фридрих рванул винтовку, но штык застрял. Он дёрнул ещё раз, и француз упал, а штык остался в нём. Фридрих стоял с бесполезной винтовкой, глядя на свои руки, на кровь, которая заливала пальцы, и не понимал, что произошло.
Вокруг кипел бой. Стреляли, кололи, кричали. Людвиг бил прикладом направо и налево, и вокруг него росла гора тел. Йоханнес стоял у стенки траншеи, прижавшись спиной к мешкам, и смотрел перед собой остановившимися глазами. Он не стрелял, не колол, он просто стоял и смотрел.
Потом всё кончилось. Так же внезапно, как началось. Французы, которые остались живы, побежали по ходам сообщения в тыл. Немцы, которые остались живы, стояли и смотрели им вслед, не в силах преследовать.
Фридрих опустился на дно траншеи. Он сидел в воде, в крови, в грязи, и смотрел на француза, которого убил. Француз был совсем молодой. Моложе Фридриха. У него было некрасивое лицо, лишенное даже подобия интеллекта. Скорее всего, даже читал по слогам, когда уж сильно было нужно, и уж точно это была не философия...
— Да, — сказал Фридрих вслух. Голос прозвучал глухо, незнакомо. — Что ж.
Людвиг подошёл к нему. Руки Людвига были в крови по локоть, и на лице его была кровь — чужая, своя, уже не различить.
— Это война, — сказал Людвиг. Голос его был пустой, механический. — Я, кажется, даже видел валькирий.
Йоханнес не двигался. Он стоял у стенки и смотрел в одну точку. Фридрих подошёл к нему, тронул за плечо. Йоханнес вздрогнул и посмотрел на него. Взгляд был чужой — такие глаза бывают у людей, которые заглянули туда, откуда не возвращаются.
— Ты как? — спросил Фридрих.
Йоханнес покачал головой. Он не мог говорить. Язык не слушался, горло перехватило, и только слёзы текли по щекам, смешиваясь с грязью.
В траншее начали приходить в себя. Кто-то перевязывал раненых, кто-то обыскивал убитых, кто-то просто сидел и курил, глядя в небо. Небо было такое же серое, как и до атаки. Оно не изменилось. Ему не было дела до того, что здесь, внизу, люди убивали друг друга.
— Кропп мёртв, — сказал кто-то. — Лежит там, на нейтралке.
Фридрих кивнул. Он помнил, как Кропп упал. Фельдфебель, который вытащил их из первой вылазки, который ругал их, учил, заставлял жить. Теперь он лежал в грязи, и черви уже, наверное, начали свою работу.
Пришёл приказ: закрепиться, окопаться, ждать подкрепления. Французы могут контратаковать. Французы всегда контратакуют, если нет туземцев и иностранцев, которых они всегда бросают как мясо. Африканцы, испанцы — очень опасные противники в ближнем бою. Знать бы ещё, за что они воюют. Французы даже не скрывают презрения.
И это был только первый окоп. Впереди ещё второй, третий, и все их нужно брать...
Они сидели на дне французской траншеи, среди французских трупов, и ждали. Людвиг чистил винтовку. Руки его дрожали, но он заставлял себя работать, потому что работа спасала от мыслей. Фридрих сидел рядом и смотрел на свои руки. Кровь засохла, стала коричневой, и кожа под ней стянулась, как после ожога.
Йоханнес сидел в углу и молчал. Он просто сидел и смотрел на стенку, и губы его шевелились, но звука не было. Может быть, он читал молитву. Может быть, вспоминал что-то из Гёльдерлина.
— Помните, — вдруг сказал Фридрих, ни к кому не обращаясь, — как мы говорили о воле к жизни? Шопенгауэр утверждал, что воля — это сущность мира, что она вечно голодна, вечно хочет, вечно страдает. А потом приходит смерть и освобождает от воли.
— И что? — спросил Людвиг, не поднимая головы.
— А то, — ответил Фридрих, — что эти, — он кивнул на убитого француза, — даже не думают об этом. Это вообще не их стиль. У нас двести философов, у них двести сортов вонючего сыра. Хотя, если подумать...
Людвиг промолчал. Банзен об этом ничего нн писал, а Людвиг был ортодоксом.
К вечеру пришло подкрепление. Свежие полки, которые ещё не нюхали пороха, которые шли с песнями и верили в победу. Они смотрели на сидящих в траншее трёх человек — грязных, окровавленных, с пустыми глазами — и отводили взгляды. Им было страшно смотреть. Они видели своё будущее.
— Отходите во вторую линию, — сказал лейтенант, молодой, с иголочки одетый, с чистыми руками. — Отдыхайте. Завтра снова в бой.
Фридрих кивнул. Он не спросил, сколько их осталось. Он знал, что из их роты в атаку пошли сто двадцать человек. Вернулось меньше сорока. Он не считал. Считать было бессмысленно.
Они шли по ходам сообщения назад, во вторую линию. Ноги не слушались, каждый шаг давался с трудом. Йоханнес шёл, поддерживаемый Фридрихом, и казалось, что он спит на ходу. Людвиг шёл впереди, не оглядываясь.
Во второй линии их ждал тот же блиндаж, та же печка, та же грязь. Ничего не изменилось. Только людей стало меньше.
Фридрих сидел у печки и смотрел на огонь. В огне он видел лицо француза. Зачем он жил? О чём думал? Такая ерунда...
Людвиг лёг на нары и закрыл глаза. Он не спал — он лежал и слушал, как стучит сердце. Сердце стучало гулко, как пулемёт, и каждый удар отдавался в висках болью.
Йоханнес сидел у входа и смотрел в темноту. Там, в темноте, лежала его книга. Утонувшая в грязи, мёртвая, как всё остальное. Он думал о том, что Гёльдерлин сошёл с ума. Прожил полжизни в башне, в темноте, разговаривая с невидимыми собеседниками. Может быть, это и есть спасение. Может быть, безумие — единственный способ остаться человеком в мире, где люди живут без божественного участия...
— Но я не хочу сойти с ума, — прошептал он. — Ужели это неизбежность?..
Глава пятая. Тишина
Три дня, которые им дали на отдых, превратились в три дня агонии. Не физической — телесно они окрепли, раны затягивались, силы возвращались. Агония была другой. Она сидела внутри, как червь, который точил душу, и никакой отдых не мог её заглушить.
Фридрих перестал говорить на второй день после атаки. Не потому, что потерял дар речи — он мог говорить, если нужно было ответить на вопрос, попросить воды, отдать приказание. Но добровольно, без необходимости, он не произносил ни слова. Слова казались ему теперь лишними. Всё, что можно было сказать, уже сказали философы в своих книгах, и все эти слова оказались ложью. Оставалось только молчать и ждать.
Людвиг, напротив, говорил много. Но говорил он не с людьми. Сидя у печки, он вполголоса, монотонно бормотал отрывки из Банзена, перемежая их ругательствами и бессвязными восклицаниями. Иногда он вскакивал и начинал ходить по блиндажу, размахивая руками, будто спорил с невидимым оппонентом. Потом так же внезапно затихал, садился в угол и смотрел в одну точку часами, не мигая, как птица.
Йоханнес не говорил совсем. Он лежал на нарах, отвернувшись к стенке, и даже не поворачивался, когда к нему обращались. Иногда Фридрих подходил и трогал его за плечо — проверял, жив ли. Йоханнес вздрагивал, но не оборачивался. Он лежал и смотрел на доски, в щелях которых копошились мокрицы, и, может быть, видел там что-то, чего другие не видели...
На третий день пришло пополнение. Молодые, совсем мальчишки, с круглыми от страха глазами. Они смотрели на троих в углу и перешёптывались. Фридрих слышал обрывки фраз: «контуженые», «с передовой», «видать, натерпелись». Ему было всё равно. Пусть говорят. Слова ничего не меняли.
Вечером того же дня их вызвали к командиру роты. Новый командир — старый погиб в атаке, не Кропп, тот, другой, чью фамилию Фридрих даже не запомнил. Этот был молодой лейтенант, всего на пару лет старше их, но с железным крестом на груди и с глазами человека, который уже всё видел и ничего не боится. Всё лишнее сгорело, осталось железо воли.
— Итак, — сказал он коротко. — Завтра на передовую. На вашем участке сейчас тихо. Французы выдохлись. Будете сидеть и наблюдать. Если полезут — отражать. Вопросы?
Вопросов не было.
Лейтенант посмотрел на них, задержал взгляд на Йоханнесе, который стоял, глядя в пол, и ничего не сказал. Только махнул рукой: идите.
Ночью они собирались. Сбор был недолгим — вещей почти не осталось. Фридрих проверил винтовку, патроны, гранаты. Руки двигались сами, без участия мысли. Он смотрел на свои руки и не узнавал их. Это были руки убийцы, и они делали своё дело с механической точностью.
Людвиг сидел на нарах и смотрел на своё снаряжение, разложенное перед ним. Он не собирался — просто смотрел, и губы его шевелились. Потом вдруг встал, подошёл к Фридриху и положил руку ему на плечо.
— Банзен говорил, — начал он, но тотчас потерял мысль. Фридрих терпеливо слушал. — Банзен говорил, — медленно повторил Людвиг, — что герой не боится смерти, так?
— Я не знаю, — ровно сказал Фридрих.
— Ведь герой уже умер при жизни. Умер для всего мелкого, для всего суетного... И тогда смерть становится просто возвращением...
Фридрих всмотрелся в его глаза. В них горел тот же огонь, который он видел у Райнера перед отъездом. Только теперь это был не восторг — это было безумие.
— Ты умер, Людвиг? — спросил Фридрих.
Людвиг улыбнулся. Улыбка была страшная — губы растянулись, но глаза остались мёртвыми.
— Я умер там, — сказал он и показал рукой в сторону передовой. — Когда мы пошли в атаку. Там осталось всё. Теперь я просто иду. Иду, пока не упаду.
Он отошёл и снова сел на нары. Фридрих отвернулся. Ему нечего было сказать.
Йоханнес поднялся только перед самым выходом. Он молча нацепил амуницию, взял винтовку и встал у выхода, глядя в темноту. Фридрих подошёл к нему, встал рядом.
— Ты как? — спросил он.
Йоханнес медленно повернул голову. Взгляд его был пустой, но осмысленный. Он смотрел на Фридриха и, казалось, узнавал его.
— Я помню, — сказал Йоханнес. Голос был хриплый, простуженный, после долгого молчания. — Я помню всё. Как мы сидели в пивной. Как говорили о Гёльдерлине. Как Райнер плакал от счастья. Я помню.
— Это хорошо, — сказал Фридрих. — Значит, ты ещё жив.
— Жив, — кивнул Йоханнес. — Гёльдерлин мёртв, а я ещё жив.
Он повернулся и вышел в темноту.
Траншеи встретили их запахом. За три дня, пока они были в тылу, запах не исчез — он стал только сильнее, плотнее, въедливее. Это был запах разложения, который уже не выветривался, не заглушался ни дождём, ни ветром. Он стал частью воздуха, и дышать им значило дышать смертью.
Участок, куда их определили, был тихим. Это слово здесь имело особый смысл: тихо значило, что не стреляют каждый час, что можно высунуться из траншеи и не получить пулю, что снаряды падают не ближе чем в километре. Тишина была относительной, но после ада атаки она казалась почти раем.
Они сидели в блиндаже — новом, ещё не обжитом, пахнущем сырой землёй и свежими досками. Здесь не было ни крыс, ни мокриц, ни следов предыдущих жильцов. Только голые стены, нары и коптилка, которая коптила так, что через час все стали похожи на трубочистов.
Фридрих сидел у входа и смотрел в щель. Там, снаружи, была ночь. Тёмная, беззвёздная, мокрая. Где-то далеко гудела канонада — свой участок был тихим, но другие участки воевали. Звук доносился приглушённо, будто из-под земли.
Людвиг лежал на нарах и смотрел в потолок. Он не спал — он просто лежал, и губы его шевелились. Теперь это было постоянно: он говорил с кем-то невидимым, спорил, доказывал, убеждал. Иногда замолкал, но ненадолго, потом снова начинал.
Йоханнес сидел в углу, обхватив колени руками, и раскачивался. Медленно, ритмично, как раскачиваются дети, когда хотят успокоиться. Он не плакал, не говорил, просто раскачивался, и глаза его были закрыты.
Фридрих смотрел на них и думал о том, что осталось от тех четверых, которые ехали в поезде в сентябре. Райнер мёртв, лежит в грязи на нейтральной полосе. Людвиг сошёл с ума, говорит с призраками. Йоханнес умирает медленно, каждый день, внутри себя. А он сам... Что осталось от него?
Он попытался вспомнить, о чём думал тогда, в пивной. О Шопенгауэре, о воле, о мире как представлении. Эти мысли казались теперь такими далёкими, такими чужими, будто их думал не он, а кто-то другой, совершенно незнакомый человек. Тот человек верил, что смерть можно осмыслить. Тот человек верил, что философия спасёт от ужаса. Тот человек был дураком.
Ночью, под утро, началось...
Сначала Фридрих услышал звук. Необычный звук, не похожий ни на канонаду, ни на пулемётные очереди. Это был скрежет, скрип, будто кто-то огромный и тяжёлый полз по земле, перебирая металлическими конечностями.
— Танки, — сказал он вслух. — Французские танки.
Они слышали о танках. Новое оружие, которое французы применили в сентябре. Говорили, что это железные чудовища, которые плюются огнём и которым нипочём пули. Говорили, что от них нет спасения.
Людвиг вскочил с нар. Глаза его горели безумным огнём.
— Банзен! — закричал он. — Банзен говорил о железных людях! О демонах войны, которые придут в конце! Это они! Это конец!
Он схватил винтовку и выбежал из блиндажа. Фридрих бросился за ним, но в траншее было темно, и он не сразу нашёл его. Людвиг стоял на бруствере — на самом верху, под открытым небом — и стрелял в темноту, крича что-то нечленораздельное.
— Слезь, Фукидид тебя побери! — заорал Фридрих. — Убьют же!
Но Людвиг не слышал. Он стоял, как мишень, как живая цель, и стрелял, стрелял, стрелял, пока винтовка не щёлкнула впустую.
Французский пулемёт ударил с левого фланга. Очередь была короткая, экономная. Людвиг дёрнулся, выгнулся и упал с бруствера прямо в траншею, к ногам Фридриха.
Фридрих наклонился над ним. В темноте не было видно, куда попали пули, но по тому, как хрипел Людвиг, по тому, как воздух выходил из груди с бульканьем, было ясно — в лёгкие.
— Людвиг, — позвал Фридрих. — Людвиг!
Людвиг открыл глаза. В темноте они блестели, как у кошки.
— Банзен, — прошептал он. — Я иду.
И закрыл глаза.
Фридрих сидел над ним, не зная, что делать. Сзади подошёл Йоханнес. Он остановился, посмотрел на тело Людвига, потом перевёл взгляд на Фридриха.
— Умер, — сказал Йоханнес. Это был не вопрос.
— Невероятно. Он умер как ортодокс. Ты слышал?..
Они стояли над ним, потрясённые происшедшим.
Танки тем временем приближались. Скрежет стал громче, и теперь были слышны голоса — французские крики, команды, может быть, просто вопли атакующих.
— Надо стрелять, наверное, — сказал Фридрих, наконец.— Держать позицию или что-то вроде того.
Он поднялся и пошёл к пулемётному гнезду. Йоханнес пошёл за ним.
— Что ж, приступим! — скомандовал Фридрих. — За Банзена! За Людвига!
Пулемёт застучал, забился в руках. Йоханнес подавал ленты. Впереди, в сером предрассветном тумане, выползали тени. Огромные, неуклюжие, они двигались медленно, но неумолимо, и от их вида холодело внутри.
— Так мы много настреляем! — проорал Фридрих. — Патроны впустую!
Йоханнес кивнул. Он не смотрел на танки — он смотрел на ленту, которую подавал, и руки его не дрожали.
Первый танк дошёл до проволоки и пополз через неё, сминая, рвя, уничтожая заграждения, которые ставили неделями. Фридрих стрелял, стрелял, стрелял, пока лента не кончилась.
— Давай следующую! — крикнул он.
Йоханнес не ответил. Фридрих обернулся и увидел, что Йоханнес сидит, привалившись к стенке, и смотрит на свою грудь. Из груди торчал осколок — небольшой, но вошедший глубоко. Кровь текла медленно, тёмная, почти чёрная.
— Йоханнес, — сказал Фридрих с ноткой упрёка.
Йоханнес поднял на него глаза. В них не было боли — только удивление, будто он не ожидал, что это случится так скоро.
— Я думал, — сказал он тихо, — что Гёльдерлин... что поэзия... А оказалось — просто мясо. Как все.
— Это не значит, — сказал Фридрих, перевязывая его, — что поэзия не нужна.
— Не возись со мной, — Йоханнес покачал головой. — Иди. Стреляй. И спасибо.
Фридрих посмотрел на него, будто запоминая.
— Иди, — повторил Йоханнес. — Я всё равно уже умер. Ещё там, когда книгу утопил. Без книги я никто.
Тоже ортодокс... Какие невероятные люди!
Фридрих был полон решимости. Танки раздражали его, отвлекали от таких важных мыслей. Это было то ценное, ради чего это всё.
Он слышал крики — французы пошли в атаку за железными чудовищами. Глупость какая...
Фридрих взял новую ленту, зарядил пулемёт и снова открыл огонь. Танки были уже близко — метров пятьдесят, не больше. Он стрелял по смотровым щелям, по тому, что казалось уязвимым, но пули отскакивали, выбивая искры, и танки ползли, сминая колючую проволоку.
Рядом захлопали винтовки — другие, уцелевшие солдаты тоже стреляли. Кто-то бросил связку гранат под гусеницу, и танк дёрнулся, остановился, задымил. Но остальные шли, и французы бежали за ними, стреляя на ходу.
Фридрих стрелял, пока не кончилась лента. Потом ещё одна. Потом ещё. Он не считал, не думал — только целился и нажимал на гашетку, и пулемёт стучал, стучал, стучал, заглушая мысли, заглушая страх, заглушая всё.
Когда ленты кончились, он отполз от пулемёта и огляделся. Траншея была полна людей — своих и чужих. Стреляли, кололи, били прикладами. Крики стояли такие, что закладывало уши.
Йоханнес сидел там же, где Фридрих его оставил. Он сидел, прислонившись к стенке, и глаза его были открыты. Фридрих подошёл, тронул за плечо. Тело было уже холодное.
Он умер тихо, никем не замеченный, в суматохе боя.
Фридрих посмотрел на него, потом на Людвига, который остался там, у бруствера, потом в ту сторону, где когда-то, в другой жизни, остался Райнер. Четверо их было. Остался один.
Он взял винтовку, проверил патроны и пошёл в рукопашную. Потому что больше ничего не оставалось. Потому что бежать было некуда. Потому что философия кончилась, и началась только смерть, простая и понятная, как этот штык в руках.
Он колол французов, и они падали, и лица их выражали недоумение. Фридрих не помнил, как долго это длилось.
В какой-то момент французы побежали. Естественно, назад. Танки застряли или были подбиты. Это был маневр идиотов.
Фридрих вернулся в траншею и сел рядом с Йоханнесом.
— Отбились, старина.
Он посмотрел на свои руки. Они были в крови.
Кто-то подошёл, тронул за плечо.
— Эй, — сказал голос. — Ты как? Живой?
Фридрих поднял голову. Над ним стоял незнакомый солдат, молодой, из пополнения.
— Живой, — ответил Фридрих.
Солдат кивнул и отошёл.
Вокруг копошились люди, таскали раненых, собирали убитых, перекликались. А он сидел и смотрел в одну точку, и перед глазами у него стояли трое. Райнер, Людвиг, Йоханнес. Они были здесь, в этой грязи. И теперь их больше нет.
Глава шестая. Зима
Ноябрь принёс холод. Он пришёл неожиданно, как всегда приходит зима на войне, — не по календарю, а по ощущению, когда однажды утром просыпаешься и понимаешь, что дрожишь не от страха, а от мороза. Земля, ещё вчера бывшая жидкой грязью, за одну ночь превратилась в камень. Вода в воронках покрылась льдом, и под этим льдом можно было разглядеть то, что лежало на дне, — руки, лица, части тел, застывшие в последней судороге.
Фридрих сидел в блиндаже один. Теперь у него не было ни товарищей, ни даже знакомых лиц вокруг. Часть, в которую его определили после того боя, состояла из чужих людей. Они смотрели на него с опаской — на этого молчаливого человека с пустыми глазами, который делал всё, что прикажут, но никогда не улыбался, не ругался, не жаловался. Он просто существовал, и это существование пугало их больше, чем если бы он кричал по ночам или стрелял в стенку.
Новые солдаты были молодые, восемнадцатилетние, из последнего призыва. Они ещё верили, что война кончится к Рождеству. Они ещё писали домой письма, в которых врали, что у них всё хорошо. Они ещё надеялись.
Фридрих не надеялся. Он знал, что Рождество будет таким же, как этот день, как вчера, как позавчера. Будет холод, будет грязь, будет смерть. И никакой надежды нет и не может быть, потому что надежда — это иллюзия, а иллюзии кончились там, в сентябре, когда они впервые увидели, что такое война на самом деле.
Он вспоминал Шопенгауэра. Тот писал, что надежда — это форма страдания, потому что она привязывает нас к будущему, которого может не быть. Что единственный способ освободиться — это принять настоящее таким, какое оно есть, без иллюзий. Фридрих принял. Он принял этот холод, эту грязь, эту бессмысленность. Но освобождения не наступило. Наступила только пустота, холодная и тёмная, как зимнее небо над позициями.
Передовая в этом секторе была тихой. Тишина стояла такая, что звенело в ушах. Иногда, правда, тишину нарушал одиночный выстрел — снайпер работал с той или с другой стороны. Иногда начинала бить артиллерия — по привычке, по расписанию, просто чтобы напомнить, что война никуда не делась. Но настоящих боёв не было. Обе стороны замерли в окопах, как замерзшие мухи в янтаре, и ждали. Чего ждали — никто не знал.
Фридрих нёс службу, как все. Стоял на посту, смотрел в амбразуру на серую равнину, на проволочные заграждения, на редкие кусты, торчащие из снега. Снег выпал на третью неделю ноября — белый, чистый, он покрыл всё, спрятав под собой грязь и кровь. На миг показалось, что мир снова стал нормальным. Но это была иллюзия. Под снегом лежали трупы, и весной, когда снег растает, они снова появятся.
В блиндаже, где жил Фридрих, было шесть человек. Молодые, шумные, они постоянно говорили о доме, о девушках, о том, что будут делать после войны. Фридрих слушал их и не понимал. Он забыл, что такое дом. Он забыл, что такое гражданская жизнь. Воспоминания о ней стёрлись начисто, будто её никогда не существовало. Была только эта война, бесконечная, как зимняя ночь...
По ночам ему снились сны. Всегда одни и те же. Он видел Райнера, Людвига, Йоханнеса. Они сидели в пивной, за тем же столом, и пили пиво. Но когда он подходил к ним, они поворачивали головы, и лиц у них не было. Гладкая кожа там, где должны быть глаза, нос, рот. Только кожа, натянутая на череп. И голоса, которые говорили хором: «Ты следующий. Ты следующий. Ты следующий».
Он просыпался в холодном поту и долго лежал, глядя в потолок, слушая, как храпят молодые. Иногда он вставал и выходил из блиндажа, садился на дно траншеи и смотрел на звёзды. Звёзды были холодные, далёкие, равнодушные. Они светили над позициями так же, как светили над полями, над городами, над всей этой землёй, которая сходила с ума. Им не было дела до людей.
В конце ноября пришёл приказ. Готовиться к наступлению. Немецкое командование решило, что перед Рождеством нужно нанести удар, чтобы поднять дух войск и напомнить французам, кто здесь хозяин.
Фридрих слушал, как лейтенант читает приказ. Дух войск? Какой дух мог остаться у людей, которые полгода сидят в грязи и едят крыс? Какое наступление можно вести в декабре, когда земля замёрзла и каждый шаг по ней звучит как выстрел? Но он молчал. Возражать было бесполезно. Приказ есть приказ.
Наступление назначили на первое декабря. Три дня оставалось до атаки. Три дня, которые тянулись бесконечно, как три года.
Фридрих готовился, как все. Чистил винтовку, точил штык, проверял патроны. Вокруг него молодые солдаты суетились, нервничали, крестились, писали прощальные письма. Он смотрел на них и видел себя год назад. Таким же глупым, таким же живым, таким же верящим, что с ним ничего не случится. Теперь он знал, что случится. Если не в этой атаке, то в следующей. Это был только вопрос времени.
Ночью перед атакой он не спал. Сидел у входа в блиндаж и смотрел на небо. Небо было чистое, звёздное, морозное. Луна светила ярко, и нейтральная полоса была видна как днём. Фридрих смотрел на неё и видел тела, которые уже не спрятать под снегом. Они чернели пятнами на белом, и их было так много, что казалось, будто поле усыпано углём.
— Не спишь? — спросил кто-то сзади.
Фридрих обернулся. Это был один из молодых, худенький мальчик с большими глазами, похожий на Райнера. Он сидел на нарах и смотрел на Фридриха с той же смесью страха и надежды, с которой все новички смотрели на обожжённых войной.
— Не сплю, — ответил Фридрих.
— Страшно будет? — спросил мальчик.
Фридрих подумал. Страшно? Он забыл, что это такое. Страх был там, в начале, когда каждый звук заставлял вздрагивать, каждая мысль о смерти леденила кровь. Теперь осталось только ожидание. Ожидание того, что должно случиться, как осенью ждут, что опадут листья.
— Нет, — сказал он. — Не страшно.
Мальчик посмотрел на него с недоверием.
— Врёшь, — сказал он. — Не может быть не страшно.
— Может, — ответил Фридрих. — Верь в себя и свою винтовку. Война — это, понимаешь, личное дело...
Мальчик замолчал. Потом лёг, отвернувшись к стенке, и долго не двигался. Фридрих знал, что он не спит. Что он лежит и думает о том же, о чём думали все в ночь перед атакой, не в силах заснуть.
Утром началась артподготовка.
Пушки долбили по французским позициям три часа. Земля дрожала так, что в блиндаже сыпалась земля с потолка, и люди сидели, зажав уши руками, и ждали, когда кончится этот грохот, потому что после него надо будет идти.
Фридрих сидел у выхода и смотрел на часы. Стрелки ползли медленно, как тогда, в октябре. Время сжалось, спрессовалось, превратилось в одну бесконечную секунду между прошлым и будущим.
Когда артиллерия стихла, лейтенант скомандовал:
— Вперёд!
Солдаты выползли из траншей.
Фридрих взобрался на бруствер и побежал. Впереди уже стреляли. Французские пулемёты заговорили сразу, как только немцы показались из траншей. Пули свистели над головой, врезались в землю, взметая снежную пыль.
Фридрих бежал, не думая. Тело двигалось само, автоматически, как заведённый механизм. Он видел перед собой только спину бегущего впереди солдата и старался держаться за ним, потому так учили: не отставай, держись вместе, вместе легче.
Солдат впереди упал. Фридрих перепрыгнул через него и побежал дальше. До французских окопов оставалось метров сто. Потом пятьдесят. Потом тридцать. Фридрих видел уже бруствер, видел головы в синих касках, видел дула винтовок, направленные на него.
Он бросил гранату, не целясь, просто кинул в сторону окопа. Взрыв, крик, и он уже прыгает вниз, в траншею, прямо на француза, который не успел выстрелить.
Никаких дуэлей и касания душ. Удар прикладом в зубы. Хруст. Француз падает. Ещё два удара прикладом в лицо.
Сориентироваться. Вокруг кипит бой. Немцы и французы перемешались, бьют штыками, стреляют в упор, душат друг друга голыми руками. Крики стоят такие, что закладывает уши.
Рядом падает молодой мальчик, тот, что говорил с ним ночью. Пуля попала ему в лицо, и лица больше нет — только кровавое месиво. Он падает на дно траншеи и дёргается в последних судорогах.
Фридрих отворачивается и идёт дальше. Он должен закрепиться, должен занять позицию, должен стрелять. Он делает то, что должен.
Бой длился, казалось, вечность. На самом деле — около часа. Наконец, французы дрогнули и побежали. Немцы остались в траншее, тяжело дыша, глядя друг на друга, прикидывая, кто выжил. а кто погиб.
Считали потери. Из их взвода в атаку пошли сорок человек. Осталось восемнадцать. Остальные лежали там, на нейтральной полосе, или здесь, в этой траншее, смешав свою кровь с французской.
Лейтенант подошёл к Фридриху, хлопнул по плечу.
— Молодец, — сказал он. — Настоящий герой.
Фридрих кивнул. Такое говорят нечасто.
— Держать позицию, — скомандовал лейтенант. — Будьте готовы к контратаке.
Он ушёл. Фридрих остался сидеть. Рядом с ним сидели незнакомые люди, выжившие в этой мясорубке. Они перевязывали раны, курили, перебрасывались редкими фразами. Фридрих не слушал. Он смотрел на французский труп, лежащий в трёх метрах от него. Бездарное, дисгармничное лицо с длинной вереницей плохих предков. Прирожденный буржуа, чей уровень — газетные пасквили. Пруссия дала миру философию, Франция — журналистику...
Ночью пришёл приказ: ждать подкрепления и не отходить в случае контратаки.
Фридрих сидел у пулемётного гнезда и смотрел в темноту. Луна светила ярко, и нейтральная полоса была видна отчётливо. Там лежали тела. Сотни тел. Немцы, французы — теперь уже не различить. Они лежали вперемешку, и луна освещала их, и снег падал на них, укрывая белым саваном.
Он думал о том, что говорил Шопенгауэр о смерти. Что смерть — это конец индивидуации, возвращение в мировую волю. Что после смерти нет ни страдания, ни радости, ни памяти. Только покой. Абсолютный, вечный покой.
Фридрих смотрел на мёртвых и думал, обрели ли они этот покой? Как знать? Во всяком случае, они уже не мёрзли. Они уже не ждали следующей атаки. Они просто лежали, и снег укрывал их, и им было всё равно...
Утром пришло подкрепление. Резервы, которые ещё не нюхали пороха. Они смотрели на застывшие трупы на нейтральной полосе, и лица их становились серыми. Они смотрели на Фридриха, и в глазах их был тот же вопрос, что у мальчика прошлой ночью: как ты это выдерживаешь? Скоро они поймут это сами.
Его отвели во вторую линию. Сказали: отдохни пару дней, заслужил. В блиндаже второй линии было тепло, топилась печка, и пахло хлебом. Фридрих сидел у огня и смотрел на пламя. В плане он видел лица. Райнер, Людвиг, Йоханнес. Он думал об их философии, которая тогда казалась столь основательной... Они не то, чтоб были неправы, просто не достигли той ясности понимания, которая была теперь у него.
Они смотрели на него из огня и молчали. Им нечего было сказать. Всё уже было сказано.
На второй день отдыха он получил письмо. Редкость на фронте, почти чудо. Письмо было от университетского профессора, того самого, у которого он писал диссертацию. Профессор писал, что наслышан о подвигах своих бывших студентов, что гордится ими, что они показывают пример истинного германского духа. В конце он приписал: «Шопенгауэр учил нас, что воля к жизни должна быть преодолена волей к смерти. Вы, молодые герои, претворяете это в жизнь».
Фридрих прочитал письмо, сложил его и бросил в печку. Бумага вспыхнула, скрутилась, превратилась в пепел. Профессор ничего не понимал. Шопенгауэр ничего не понимал. Никто ничего не понимал, кроме тех, кто лежал сейчас на нейтральной полосе и смотрел в небо невидящими глазами. Истина есть, но это не система, а миг.
Вечером он вышел из блиндажа и долго стоял, глядя на запад. Там, за линией фронта, за французскими окопами, была другая земля. Такая же изрытая, такая же мёртвая. Люди, которые жили там, тоже умирали, тоже мёрзли, тоже сходили с ума. Истина всегда касается немногих.
Фридрих вернулся в блиндаж и лёг на нары. Он закрыл глаза и попытался уснуть. Но сон не шёл. Перед глазами стояли лица — все те, кого он видел мёртвыми. Их было так много, что они сливались в одно большое лицо, белое, безглазое, безротое, которое смотрело на него отовсюду.
Он открыл глаза и посмотрел в потолок. Доски потолка были старые, в щелях копошились насекомые. Он смотрел на них и думал о том, что они переживут всех. Что после войны останутся только они — черви, мокрицы, крысы. Им всё равно, кто победит.
Утром пришёл приказ возвращаться на передовую. Фридрих собрал вещи, проверил винтовку и пошёл. По пути он встретил того мальчика, что говорил с ним ночью перед атакой. Мальчик лежал в снегу у хода сообщения. Его уже убрали с нейтральной полосы, но ещё не похоронили.
Фридрих остановился на секунду, посмотрел на лицо его, развороченное пулей, и пошёл дальше. Он не молился, не прощался, не думал о нём. Мыслей не было. Нужно было идти. Идти туда, где ждёт смерть.
Глава седьмая. Конец
Декабрь добивал остатки тепла в мире. Морозы стояли такие, что металл примерзал к голой коже, и солдаты мочились на затворы винтовок, чтобы отогреть замёрзший механизм. Земля стала твёрдой, как камень, и хоронить мёртвых приходилось с динамитом — взрывать воронки и сбрасывать тела в образовавшиеся ямы, присыпая мёрзлыми комьями. К весне они оттают, и всё начнётся сначала, но до весны нужно было дожить, а дожить не давали.
Фридрих перестал считать дни. Он вообще перестал считать что-либо — потери, патроны, часы до следующей атаки. Время превратилось в тягучую массу, которая не двигалась, не текла, а просто была, как была грязь под ногами, как был холод в костях, как была пустота внутри. Он существовал в этой массе, как муха в янтаре, — видимый, но уже мёртвый.
Часть, в которую его определили после последнего наступления, стояла на самом гиблом участке фронта. Здесь не было ни траншей в полный рост, ни блиндажей с печками — только мелкие ячейки, выдолбленные в мёрзлой земле, в которых можно было сидеть, согнувшись в три погибели, и ждать. Ждать обстрела, ждать атаки, ждать смерти.
Фридрих сидел в такой ячейке третий день. Рядом с ним никого не было — соседей убило накануне, и новые ещё не пришли. Он был один на двадцать метров траншеи, и это одиночество стоило всех диссертаций.
Он смотрел на свои руки. Кожа на них потрескалась от мороза, и в трещинах запеклась чёрная кровь. Ногти обломаны, под ними грязь, которую уже невозможно отмыть. Эти руки когда-то писали конспекты по чему-то, что в какой-то далёкой жизни называлось «философией». Почему? Что это значит? Это было уже неважно...
Идиллию портили только вши. Вши были отдельной вселенной. Они кишели в одежде, в волосах, в складках кожи. От них чесалось так, что хотелось содрать с себя кожу. Фридрих заставил себя не замечать их. Они стали частью его, такой же естественной, как сердцебиение или дыхание. Единственная компания, которую он мог терпеть.
На четвёртый день одиночества он увидел француза.
Тот выполз из своей траншеи, метрах в пятидесяти, и пополз к нейтральной полосе. Фридрих смотрел на него в бинокль, не понимая, что он делает. Француз полз медленно, с трудом перетаскивая тело по мёрзлой земле, и что-то волок за собой.
Когда француз остановился, Фридрих понял. Тот тащил тело. Своего убитого товарища, который лежал на нейтральной полосе уже неделю. Тело замёрзло, задубело, и француз с трудом отдирал его от земли, пытаясь утащить к себе.
Фридрих смотрел и не стрелял. Он мог бы снять француза одним выстрелом — тот лежал открыто, не прячась. Но что-то останавливало. Бессмысленность, граничащая с абсурдом, завораживала. Это было странно и уродливо. Никакой философии.
Француз оторвал, наконец, тело и пополз обратно, волоча его за собой. Это было медленно, мучительно, и Фридрих видел, как француз плачет — даже на расстоянии было видно, как дёргаются его плечи. Он плакал, но продолжал ползти. Должно быть, ожидал пули. Что ж, расскажет потом своей маман, какой он герой.
Фридриху надоело, он зевнул и опустил бинокль. Всё какая-то глупость...
Ночью пришёл приказ. Наступление. Снова наступление, хотя все знали, что оно ничего не даст. Фридрих слушал лейтенанта, который зачитывал приказ дрожащим от холода голосом, и думал о французе. О том, как тот полз за телом товарища. О том, что завтра, может быть, кто-то так же поползёт за его телом. Или не поползёт — оставят лежать, как лежат тысячи других.
Перед атакой он сидел в ячейке и смотрел на небо. Небо было чистое, звёздное, морозное. Таким оно было в ту ночь, когда они ехали на фронт в первый раз. Тогда ему казалось, что звёзды светят для них, для героев, для молодых философов, идущих на смерть. Теперь он знал, что звёздам всё равно. Они светили до людей и будут светить после. А люди — только пыль, только грязь, только мясо, которое замерзает и разлагается под этим равнодушным светом.
Атака началась на рассвете. Артиллерия била час, потом стихла, и они пошли.
Фридрих поднялся из ячейки и побежал. Бежать по мёрзлой земле было легко, но холодный воздух обжигал лёгкие, и через сто шагов он уже задыхался. Впереди, как всегда, стреляли пулемёты. Французы ждали их, и пули косили ряды, но Фридрих бежал, потому что бежать, не обращая внимания.
Справа упал солдат. Слева закричал раненый. Фридрих не смотрел по сторонам. Он смотрел только вперёд, на бруствер французских окопов, который приближался с каждым шагом.
Вдруг земля вздыбилась перед ним. Взрыв был такой силы, что Фридриха подбросило в воздух и швырнуло назад. Он упал, и мир погас.
Очнулся он от тишины. Тишина была полная, ватная, и в ней не было ни звука. Фридрих лежал на спине и смотрел в небо. Небо было серое, низкое, и по нему плыли облака. Медленно, величественно, как плывут облака над теми, кому уже всё равно.
Он попытался пошевелиться и не смог. Тело не слушалось. Он посмотрел вниз и увидел, что ног у него больше нет. Точнее, они были, но ниже колен превратились в кровавое месиво, перемешанное с обрывками шинели. Кровь текла, впитываясь в мёрзлую землю, и боли не было — только холод, странный, глубокий холод, который шёл оттуда, где должны быть ноги.
Фридрих лежал и смотрел на небо. Он думал о том, что это конец. Что Шопенгауэр был прав. Что и Майнлендер был прав. Что и Банзен, чёрт его дери, был прав. А Гёльдерлин прав был больше всех — боги покинули этот мир. Никакой трагедии.
Рядом кто-то застонал. Фридрих повернул голову и увидел молодого солдата в трёх метрах, который пытался что-то сказать, но из его горла раздавалось только бульканье. Лицо его было залито кровью.
— Тише, — сказал Фридрих. Голос его прозвучал хрипло и резко. — Тише, мальчик.
Солдат затих. Глаза его стали пустыми. Он умер.
Он снова остался один и это принесло какое-то успокоение. Вокруг лежали тела — десятки, сотни тел. Свои, чужие, уже не различить. Они лежали в разных позах, застывшие в последней судороге, и снег начал падать на них, укрывая белым саваном.
Фридрих смотрел на снежинки, которые падали ему на лицо. Они были холодные и таяли на коже, превращаясь в капли воды. Ему казалось, что это слёзы — слёзы неба над этой землёй, над этой бойней, над этим безумием.
Он вспомнил Райнера. Как тот плакал от счастья, когда говорил о Майнлендере. Теперь Райнера нет и черви давно сделали своё дело.
Вспомнил Людвига. Как он говорил о Банзене, о демоническом начале германской крови. Как стоял на бруствере, стреляя в темноту, и пули рвали его тело.
Вспомнил Йоханнеса. Как он утопил свою книгу в грязи. Как сидел у стенки, с открытыми глазами, и кровь текла из раны. Как сказал: «Я всё равно уже умер. Ещё там, когда книгу утопил».
Они все умерли. Каждый по-своему. А теперь умирал он.
Фридрих закрыл глаза. Перед ним проплывали картины из другой жизни — той, которая была до войны. Он попытался вспомнить что-нибудь важное. Самый счастливый момент. Самую важную мысль, которая стоила бы внимания сейчас. Но ничего не мог припомнить.
Вместо этого перед глазами вставали только мёртвые лица — те, кого он видел за эти месяцы. Их было так много, что они заполнили всё пространство, не оставив места ни для чего другого.
Где-то далеко заговорили пулемёты. Снова начался обстрел. Пули свистели над головой, врезались в землю рядом, но Фридриху было уже всё равно. Он лежал и ждал.
Одна пуля попала ему в плечо. Он даже не вздрогнул. Только почувствовал тупой удар, а потом тепло, разливающееся по телу. Кровь была тёплая, и в этом холоде она казалась почти приятной.
Вторая пуля попала в грудь. Фридрих открыл рот, пытаясь вздохнуть, но воздух не шёл. Лёгкие наполнились чем-то тёплым и липким. Это конец.
Он лежал и смотрел на небо. Облака плыли, снег падал, пули свистели.
Последняя мысль, которая пришла ему в голову, была простая и ясная, как этот снег. Никакой философии нет. Есть только снег. Только холод. Только тишина.
А потом и этого не стало.
Комментариев нет:
Отправить комментарий