Глава первая. От царскосельских аллей до петербургских госпиталей
Существует ошибочное, но цепкое мнение, будто война врывается в человеческую жизнь внезапно, подобно грому среди ясного неба. Для Николая Авдеевича Оцупа, родившегося 23 октября (4 ноября) 1894 года в Царском Селе, этот гром зрел долго и вызревал в декорациях обманчивой идиллии. Царское Село с его лицейскими аллеями, с памятниками славы русского оружия, с самой атмосферой «музы на плацу», было местом, где имперское величие и поэтическая греза существовали в опасной, но прекрасной гармонии. Семья Оцупа жила в доме Мясникова на Церковной улице, затем в Торговом переулке — в тени роскошных дворцов и императорских парков. Отец, Авдей Маркович, купец, а по иным сведениям — придворный фотограф, сумел дать сыну блестящее образование.
В 1913 году Оцуп окончил Николаевскую гимназию с золотой медалью. Медаль он, по юношескому максимализму, тут же заложил, чтобы финансировать свою главную мечту — Париж. Он жаждал слушать лекции Анри Бергсона, философа, чьи идеи о творческой эволюции, о длительности и интуиции носились в воздухе европейского модернизма. В Сорбонне молодой поэт, еще не издавший ни одной книги, впитывал закат belle époque, не подозревая, что видит его последние лучи. «С отвращением учился в Ecole de droit и предпочитал слушать Бергсона», — зафиксирует он позже. Париж стал для него школой не столько юридической, сколько эстетической, школой свободы, которой суждено будет оборваться через год.
В августе 1914 года, когда Германия вторглась в Бельгию, а Австро-Венгрия бомбардировала Белград, Оцуп вернулся в Россию. Он был зачислен на историко-филологический факультет Императорского Петроградского университета, но гражданская наука длилась недолго. Империя требовала солдат. Мирная жизнь, полная бергсоновских интуиций и гимназических воспоминаний, сжалась до размеров краткой записи в послужном списке: призван на воинскую службу.
Война для Оцупа началась не с марша, а с томительного стояния. Он был определён в 177-й запасной пехотный полк. Это была страшная изнанка фронта — казармы, переполненные мобилизованными, хаос обучения, запах серых шинелей и человеческой тоски. Обучать его должны были искусству убивать — его, привыкшего к ритму французских философских пассажей и петербургских поэтических вечеров. В одном из писем, оглядываясь назад, он обронит фразу, полную внутреннего разрыва: «...Петербург уже с красными флагами, ошалевшими броневиками, я тоже ошалел». «Ошалел» — точное слово для состояния человека, чья тонкая душевная организация столкнулась с железным скрежетом истории...
В отличие от своего старшего современника Гумилёва, который, подобно Юнгеру с противной стороны, искал на войне доблести и захватывающего дух риска, Оцуп не оставил развернутых описаний своих первых боев. Его война — это состояние перманентного шока, который он будет переплавлять в стихи уже позже, в эмиграции. Впечатления от окопного быта тех лет лягут в основу мрачной рефлексии его зрелых произведений. Для интеллигента-акмеиста это не только грязь, вши и перебои со снабжением, это прежде всего чудовищная теснота пространства, где физиология забивает метафизику.
Эти годы навсегда отпечатались в нём как время утраченной идентичности. Будущий поэт и редактор «Чисел» проходил воинскую службу в те самые дни, когда рушился мир, его породивший. Он видел лица солдат, пришедших из тех же деревень, что и столетие назад, но теперь их гнали в бой во имя непонятных им целей. Он видел офицеров, обреченно ведущих роты на германские пулеметы. Моральное состояние этих людей, включая его собственное, колебалось между патриотическим угаром первых месяцев и тяжелым, свинцовым чувством бессмысленности, которое нарастало к 1916–1917 годам.
Февральская революция, а затем и Октябрьский переворот застали его в состоянии, близком к оцепенению. Армия разлагалась на глазах. Дисциплина рухнула. Солдаты братались с противником. Для Оцупа, воспитанного на идеалах высокой культуры, это было крушением не просто государства, а самого принципа порядка. Стихия, которую Бергсон считал творческой, обернулась разрушительной энтропией.
В 1918 году, после демобилизации, его позвал Максим Горький в издательство «Всемирная литература». Здесь, в Петрограде, среди голода и холода, он встретил Гумилёва, Блока, Лозинского. Казалось, жизнь вернулась в привычное русло — снова стихи, переводы, разговоры о высоком. «Град» — первый сборник стихов Оцупа — выйдет в 1921 году. Но этот «Град» стоял на пепле. В начале 1920 года большевики расстреляли его старшего брата, лингвиста-санскритолога Павла Оцупа. А в августе 1921-го пуля в чекистском подвале оборвала жизнь Николая Гумилёва.
Эти два выстрела — в брата и учителя — стали для Оцупа тем пороговым переживанием, которое разделило его жизнь на «до» и «после». Моральное состояние человека, пережившего мировую бойню и ставшего свидетелем того, как новая власть пожирает лучших, было состоянием абсолютного, метафизического ужаса. Николай Авдеевич принимает решение: в Россию он больше не вернется. Осенью 1922 года он выезжает в Берлин. Мирная жизнь кончилась. Начиналась эмиграция, которая сама по себе была окопом — без права на поражение и без надежды на легкую победу.
Глава вторая. Доброволец, плен и итальянское Сопротивление
Сентябрь 1939 года. Париж, уже не тот блистательный город его юности, а настороженная столица ожидающей войны, встретил Николая Авдеевича Оцупа известием о вторжении германских войск в Польшу. Ему сорок пять лет. Возраст, когда поэт и редактор, основатель легендарного журнала «Числа» , мог бы счесть свой долг исполненным. Эмиграция длилась семнадцать лет — срок, за который многие смирились, осели, обжили чужбину как неизбежное пристанище. Но Оцуп принимает решение, которое для его окружения могло показаться безумием: он записывается добровольцем во французскую армию.
Что движет человеком, пережившим крушение империи, гибель брата от пули большевиков, расстрел учителя, изгнание? Вряд ли только благодарность Франции, приютившей изгнанников. Скорее — глубинная, экзистенциальная потребность снова оказаться на линии огня, там, где проверяется подлинность существования. Акмеистическая школа Гумилёва воспитала в нём не только вкус к точному слову, но и мужественное отношение к смерти как к границе, за которой начинается подлинное. Оцуп не мог остаться в стороне, когда мир вновь погружался в хаос, уже предсказанный им в горьких строках о «саранче ночей» и «кровавой чалме» над караванами народов.
Его зачисляют в действующую армию. Окопный быт Второй мировой встретил поэта не романтикой атак, как это могло чудиться в 1914 году, а тоскливым ожиданием «странной войны» — той самой drôle de guerre, когда солдаты смотрели друг на друга через линию укреплений, не решаясь нанести удар. Но для Оцупа, знавшего уже цену окопам, это ожидание было наполнено иным смыслом. Он наблюдал, как новая Франция, ослабленная и раздираемая противоречиями, готовится к схватке. Он видел лица молодых солдат — таких же, как те, с кем он сиживал в траншеях Первой мировой, — и понимал: история повторяется по спирали, затягивая в воронку новые поколения.
В мае 1940 года немецкое наступление обрушилось на Францию. Армия, в которой служил Оцуп, оказалась в водовороте отступления. Организованное сопротивление рухнуло под ударами танковых клиньев. Для сорокапятилетнего поэта, прошедшего школу выживания в российских окопах, это было не просто военное поражение — это было крушение иллюзии о незыблемости европейской цивилизации. Он попадает в плен...
Плен — особое состояние, которое Оцупу предстояло выдержать с достоинством, не утратив человеческого облика. Более полутора лет он провёл в концентрационных лагерях. Это была не война с открытым забралом, а медленное умирание души среди колючей проволоки, бараков, истощённых лиц и ежедневного уничтожения личности.
В лагере Оцуп столкнулся с тем, что было страшнее фронта: с полной безнадёжностью. Там, в окопах, смерть могла прийти быстро, от пули или осколка. Здесь смерть приходила каждый день маленькими порциями — в баланде из брюквы, в побоях охранников, в тоске по свободе. Моральное состояние узников определялось не столько физическими лишениями, сколько сознанием собственного бессилия. Оцуп, привыкший к интеллектуальной свободе, к возможности творить и издавать журналы, оказался в пространстве абсолютного запрета.
Но именно там, за колючей проволокой, проявилась та черта его характера, которую можно назвать упрямством жизни. Он не просто ждал — он готовил побег. Дважды он предпринимал отчаянные попытки вырваться. Первый побег оказался неудачным: его схватили, вернули, бросили в ещё более жёсткие условия. В лагере он, вероятно, вспоминал строки, написанные за много лет до этого: «Все одного со мной сомнительного поколенья, кто ранен в сердце навылет мечтой о кровавой чалме». Теперь чалма смерти нависала над всей Европой.
Второй побег удался. Это был не просто акт отчаяния, а тщательно спланированная операция, потребовавшая колоссального напряжения воли. Оцупу удалось бежать, уведя с собой двадцать восемь военнопленных. Эта цифра — двадцать восемь спасённых жизней — говорит о том, что поэт не думал только о собственном спасении. Он взял на себя ответственность за других, за тех, кто, возможно, потерял надежду.
* * *
1943 год. Оцуп, бежавший из плена, оказывается в Италии. Страна расколота: на севере хозяйничают немцы и марионеточное правительство, юг освобождают союзники. В этой мясорубке поэт не ищет убежища — он ищет возможность сражаться. Он вступает в ряды итальянского Движения Сопротивления.
Это был совершенно иной опыт войны. Не позиционные окопы Первой мировой, не унизительный плен, а партизанская война — война засад, диверсий, ночных переходов и внезапных рукопашных схваток. Итальянские горы стали его новым полем боя. Здесь, среди скал и оливковых рощ, Оцуп, которому уже под пятьдесят, берёт в руки оружие. Человек, писавший о «царскосельском дубе» и «растрёпанном сборнике задач» , теперь учился убивать в ближнем бою.
Когда сходишься с врагом лицом к лицу, когда видишь его глаза, когда решающим становится не план операции, а инстинкт, скорость, жестокость, — в такие мгновения вся предшествующая жизнь сжимается до точки. Оцуп, философ, знаток Бергсона, редактор элитарного журнала, должен был пройти через это испытание. И он прошёл его достойно. Его боевые товарищи, молодые итальянские партизаны, вряд ли догадывались, что рядом с ними сражается человек, который когда-то слушал лекции в Сорбонне и спорил о метафизике с лучшими умами. Для них он был просто «Никола», русский, который дерётся так, словно за его спиной — вся боль его многострадальной родины.
Участие в Сопротивлении стало для Оцупа не просто военным эпизодом, но и способом восстановить утраченную связь с миром. После падения Франции, после унижений плена, после всех уничтоженных иллюзий он нашёл новую правду — правду борьбы, не отягощённую политическими доктринами. Он сражался не за Сталина и не за Черчилля, а за саму возможность человеческого достоинства перед лицом абсолютного зла. И это придавало его действиям ту внутреннюю силу, которую замечали все, кто оказывался рядом.
* * *
Когда весной 1945 года война в Италии завершилась, Оцуп оказался перед необходимостью снова учиться жить. Он был награждён военными медалями США и Англии. Но боевые награды — лишь внешние знаки признания. Внутренне он нёс груз пережитого, который не умещался ни в какие медали.
В послевоенном Париже, куда он вернулся, его ждала совсем иная жизнь — жизнь профессора, педагога, наставника. В 1951 году он защитил докторскую диссертацию в Сорбонне, посвящённую Николаю Гумилёву. Это был акт восстановления памяти — памяти об учителе, о всей той России, которую убили и которую он носил в себе.
Он преподавал в Высшей нормальной школе, воспитывая новое поколение французских славистов. Жорж Нива, один из его учеников, будущий крупнейший знаток русской культуры, навсегда сохранит благодарность этому человеку, сумевшему передать чужой стране любовь к чужой литературе. В этом была своя правда: не имея возможности вернуться на родину, Оцуп делал всё, чтобы родина не исчезла из мировой культуры.
Но память о войне, о побеге из концлагеря не отпускала. Она находила выход в «Дневнике в стихах. 1935–1950», монументальном произведении, насчитывающем двенадцать тысяч строк. Этот дневник стал исповедью человека, прошедшего через ад и сохранившего способность говорить о самом главном — о жизни, смерти, России и вечности.
В последние годы жизни Оцуп много размышлял о персонализме — направлении, которое должно было защитить личное достоинство человека перед лицом тоталитарных идеологий. Это была его последняя битва — философская, интеллектуальная. Но истоки этой битвы лежали там, в окопах, в лагерях, в горах, где он сжимал в руках оружие и смотрел в глаза смерти.
Глава третья. Пепел и слово
Война, длившаяся для него почти шесть лет — от французских казарм до итальянских партизанских отрядов, — наконец завершилась. Ему был пятьдесят один год. Возраст, когда большинство его сверстников уже подводили итоги, Оцуп начинал жизнь заново — жизнь без окопов, без концлагерной проволоки, без автомата в руках. Это было, вероятно, самым трудным испытанием из всех, что выпали на его долю: испытание миром.
Он вернулся в Париж, в город, где прошли два десятилетия его эмигрантской жизни, где он издавал «Числа», где спорил до хрипоты о судьбах русской литературы. Город встретил его тишиной букинистических развалов на набережной Сены и сыростью серых улиц, ещё хранивших следы оккупации. Многие из тех, с кем он начинал, кто сиживал в кафе Монпарнаса, не дожили до освобождения. Другие сгинули в советских лагерях. Третьи — и таких было большинство — просто исчезли в водовороте истории, оставив лишь короткие строчки в эмигрантских некрологах.
Оцуп начал преподавать в Высшей нормальной школе Парижа — одном из самых престижных учебных заведений Франции. Это было удивительное превращение: вчерашний партизан, беглец из концлагеря, стоял перед студентами и говорил им о русской поэзии. Он читал лекции о Пушкине, о Гумилёве, о Блоке — о той России, которую его слушатели знали лишь по книгам и газетным статьям.
В аудитории сидели молодые французы, многие из которых сами только что вернулись с войны. Среди них были те, кому предстояло стать гордостью европейской славистики: Жорж Нива, Мишель Окутюрье, Л. Аллен, Ж. Бонамур. Для них Оцуп был не просто профессором, читающим курс зарубежной литературы. Он был живым свидетелем, человеком, который знал Гумилёва лично, который работал с Горьким, который видел своими глазами крушение империи и воскресение культуры в изгнании.
Жорж Нива, впоследствии крупнейший французский славист, вспоминал об Оцупе с неизменной благодарностью. В его лекциях не было сухого академизма. За каждой строкой, которую он разбирал, стоял личный опыт — опыт потери, опыта борьбы, опыт выживания. Он говорил о стихах так, как говорят о самом важном в жизни, потому что для него поэзия и жизнь давно уже слились в неразрывное целое.
В 1951 году Оцуп защитил в Сорбонне докторскую диссертацию, посвящённую творчеству Николая Гумилёва. Это была первая серьёзная научная работа об учителе, первая попытка осмыслить его наследие не просто как поэта, а как целое явление русской культуры. Оцуп делал это не ради учёной степени — он возвращал долг памяти. Гумилёв, расстрелянный в 1921 году в подвалах ЧК, обрёл в лице своего ученика первого биографа, первого исследователя, первого хранителя.
«Николай Гумилёв. Жизнь и творчество» — так называлась эта работа. Оцуп подготовил к печати том избранных сочинений поэта, снабдив его своими комментариями и воспоминаниями. Это был акт восстановления справедливости, попытка вернуть русской литературе имя, которое советская власть пыталась вычеркнуть из истории.
* * *
Но главным делом послевоенных лет стал для Оцупа не научный труд, а поэтический. «Дневник в стихах» — явление уникальное в русской литературе. Это не просто сборник стихотворений, а цельный лирико-эпический роман, написанный десятистрочными строфами. Оцуп создал форму, способную вместить всё: философские размышления, бытовые зарисовки, воспоминания о прошлом, отклики на текущие события. Сам он объяснял эту форму необходимостью передать главное свойство эпохи — её эклектизм, невозможность последовательного, энциклопедического обзора века.
В этой книге отразилось всё, чем жил Оцуп эти годы: предчувствие войны, которую он называл «саранчой ночей», лагерные сны, партизанские тропы, послевоенное одиночество. Он писал о России, которую потерял, о Европе, которая стала его домом, о смерти, которая ходила за ним по пятам, о любви, которая одна только и придавала смысл этому существованию.
Один из критиков, П. Бицилли, ещё в 1928 году писал о стихах Оцупа: «...стихи О. доставляют то большое удовольствие, что никакой „прием” из них не выпирает». В «Дневнике» это качество — естественность, отсутствие внешних эффектов — достигло своей вершины. Оцуп писал не для того, чтобы поразить читателя метафорой или рифмой. Он писал, чтобы выжить. Чтобы зафиксировать ускользающую реальность, не дать ей раствориться в небытии.
В финале одного из своих ранних сборников «В дыму» было четверостишие, которое теперь, спустя четверть века, читалось как пророчество:
«Но, знаешь, я уверился в дыму
Страстей и бедствий, проходящих мимо,
Что мы не помогаем никому
Печалью, временами нестерпимой».
«Дневник в стихах» стал именно такой «печалью, временами нестерпимой» — попыткой помочь хотя бы самому себе разобраться в том хаосе, который назывался двадцатым веком.
Парадоксальным образом имя Оцупа осталось в истории литературы не столько благодаря его собственным стихам, сколько благодаря термину, который он ввёл в обиход. В 1933 году в журнале «Числа» вышла его статья «„Серебряный век” русской поэзии». Оцуп писал: «Запоздавшая в своем развитии Россия силой целого ряда исторических причин была вынуждена в короткий срок осуществить то, что в Европе делалось в течение нескольких столетий. Неподражаемый подъем „золотого века” отчасти этим и объясним. Но и то, что мы назвали „веком серебряным”, по силе и энергии, а также по обилию удивительных создании, почти не имеет аналогии на Западе: это как бы стиснутые в три десятилетия явления, занявшие, например, во Франции весь девятнадцатый и начало двадцатого века».
Выражение «серебряный век» оказалось настолько точным, что мгновенно вошло в обиход и со временем стало общеупотребительным обозначением эпохи русского культурного ренессанса начала XX века. Правда, исследователи отмечают, что сам термин встречался и раньше: у немецких литературоведов XIX века, у Владимира Соловьёва, у Василия Розанова в «Мимолётном». Но именно Оцуп дал ему ту формулировку, которая закрепилась в истории.
В этом был горький парадокс его судьбы. Человек, прошедший две войны, два плена, потерявший брата и учителя, основавший один из лучших эмигрантских журналов, написавший монументальный «Дневник в стихах», остался в массовом сознании прежде всего автором термина. Слово пережило поэта. Но Оцуп, вероятно, не стал бы возражать против такой участи. Он всегда ценил точность слова превыше всего.
* * *
В середине 1950-х годов, когда здоровье начало заметно сдавать, Николай Авдеевич Оцуп предпринял последнюю попытку вписаться в литературный процесс. Он попытался основать новое направление в эмигрантской поэзии — персонализм. Это была философская и эстетическая программа, призванная защитить личное достоинство человека перед лицом тоталитарных идеологий XX века.
Но у персонализма не нашлось последователей. Время больших литературных движений прошло. Эмиграция старела, молодое поколение искало иные пути, а французская литературная среда оставалась глуха к метафизическим исканиям русского поэта. Оцуп оказался в вакууме — между уходящей старой эмиграцией, которая его не всегда принимала, и новой Францией, которая не вполне его понимала.
В 1958 году вышла его последняя прижизненная работа — драма в стихах «Три царя» на библейский сюжет. Это было произведение о власти, о жертве, об искуплении — темах, которые не отпускали его всю жизнь. Три царя — три попытки человечества договориться с Богом и с собственной совестью. Оцуп ставил диагноз эпохе, не предлагая лёгких рецептов исцеления.
28 декабря 1958 года Николай Авдеевич Оцуп скоропостижно скончался в Париже от «разрыва сердца» — инфаркта миокарда. Ему было шестьдесят четыре года. Сердце, выдержавшее две войны, два побега из концлагерей, годы партизанской борьбы, не выдержало мирной жизни.
Похоронили его на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем. Там, среди могил русских эмигрантов — писателей, офицеров, священников, артистов, — обрёл своё последнее пристанище человек, который когда-то заложил золотую медаль, чтобы уехать в Париж слушать Бергсона. Там, где царскосельские аллеи сменились кладбищенскими дорожками, где берёзы, посаженные на чужой земле, напоминали о родине, которую он так и не увидел больше.
В 1961 году вдова поэта Диана Оцуп издала посмертный двухтомник его стихотворений «Жизнь и смерть». Это название — «Жизнь и смерть» — могло бы стать эпитафией всему его творчеству. Два полюса, между которыми пролегал его путь. Две бездны, в которые он заглядывал, не отводя взгляда.
Тогда же вышли сборники его воспоминаний «Современники» и «Литературные очерки». В них ожили Гумилёв и Анненский, Сологуб и Белый, Есенин и Блок. Оцуп выполнил свой долг перед ушедшими — он сохранил живую память о них для будущего.
В России наиболее полное издание его произведений вышло только в 1993 году, через тридцать пять лет после его смерти, но в целом это достаточно типичная ситуация (так знаменитый роман Булгакова был издан через 33 года после написания, собрание сочинений Зощенко появилось через 50 лет после его смерти уже в XXI веке, а Корвин-Пиотровский (1891-1966) вообще впервые был издан в России в 2012 году по американскому двухтомнику 1968-1969-х гг.). Книга называлась «Океан времени» — строкой из его собственных стихов. Океан, в котором канули и царскосельские идиллии, и петроградские голодные годы, и парижские споры, и итальянские горы, и тишина Сент-Женевьев-де-Буа. Океан, в котором продолжают звучать стихи, потому что, как писал сам Оцуп, «настоящая поэзия никогда не умирает, она только уходит вглубь, чтобы вернуться, когда её меньше всего ждут».
Комментариев нет:
Отправить комментарий