Глава 1
Лето 1914 года застало Германа Лёнса не в зените славы, которой он так жаждал, а на дне глубокой, темной ямы личностного распада. Знаменитый «поэт вереска», певец Люнебургской пустоши, создатель культового романа «Вервольф», к сорока восьми годам представлял собой руину человека, фасад которой еще держался на силе воли и литературной репутации, но фундамент был безнадежно подмыт алкоголем, неврозами и катастрофической неустроенностью личной жизни. Его существование в мирное время напоминало затяжную агонию зверя, попавшего в капкан собственных амбиций и демонов. Лёнс, воспевавший культ силы, здоровья и единения с природой, сам был ходячим опровержением своих идеалов: расшатанные нервы, изношенное сердце, трясущиеся руки, которые он пытался успокоить очередной порцией шнапса. Внутри этого стареющего, желчного и бесконечно одинокого человека зрела не просто депрессия, а черная дыра, требующая заполнения чем-то более радикальным, чем охота на зайцев или газетная полемика. Ему нужна была буря, способная либо очистить его, либо уничтожить окончательно...
Август 1914 года стал для Европы спусковым крючком коллективного безумия, но для Лёнса он прозвучал как долгожданный выстрел стартового пистолета в гонке со смертью. Всеобщая мобилизация, охватившая Германию, этот «Augusterlebnis» — августовское переживание, экстаз национального единения, — наложилась на его личный психоз, создав гремучую смесь фанатизма и безумного драйва. В то время как молодые люди, одурманенные пропагандой, шли на призывные пункты с песнями и цветами в винтовках, Лёнс шел туда с мрачной решимостью игрока, ставящего на кон последнюю монету. Ему было сорок восемь лет. Он давно вышел из призывного возраста. Его физическая форма была плачевной: одышка, ревматизм, последствия многолетнего пьянства. Логика здравого смысла диктовала ему оставаться в тылу, писать патриотические очерки, вдохновлять нацию словом. Но Лёнс с мазохистским упорством отвергал роль тылового трубадура. Он жаждал крови — не столько вражеской, сколько искупления своей собственной кровью.
Его попытки завербоваться в армию выглядели как трагифарс. Военные врачи смотрели на знаменитого писателя с недоумением и жалостью, видя перед собой не солдата, а больного человека, ищущего смерти. Ему отказывали раз за разом, указывая на возраст и здоровье. Но Лёнс использовал все свои связи, все свое влияние, давил авторитетом, унижался, требовал. Это была борьба не за право служить кайзеру, а за право сбежать от себя, от своего постылого быта, от жен, любовниц и долгов. В конце концов, его настойчивость, граничащая с безумием, сломила бюрократическую машину. Он был зачислен рядовым — фузилером — в элитный 73-й Фузилерный полк принца Альбрехта Прусского, знаменитых «гибралтарцев». Это понижение статуса до самого дна армейской иерархии, от знаменитого литератора до «пушечного мяса», было актом осознанного самоуничижения, попыткой растворить свое раздутое эго в серой массе солдатских шинелей, стать атомом в стальном кулаке нации.
Период обучения в казармах Ганновера стал для Лёнса первым кругом персонального ада, преддверием того кошмара, в который он так стремился. Здесь, на плацу, под палящим солнцем и грубыми окриками унтер-офицеров, романтический флер войны, который он сам же и создавал в своих книгах, начал осыпаться, как штукатурка с гнилой стены. Физические нагрузки, рассчитанные на двадцатилетних крестьянских парней, для сорокавосьмилетнего интеллигента были пыткой. Марш-броски с полной выкладкой превращались в крестный путь. Ранец, винтовка, сапоги, натиравшие ноги до кровавых мозолей, — все это материальное бремя войны давило на него с беспощадной тяжестью. Лёнс задыхался, его сердце колотилось в горле, пот заливал глаза, но он стискивал зубы и шел, движимый гордыней и страхом показаться слабым. Он, проповедник воли и нордического характера, не имел права сломаться на глазах у тех самых мальчишек, для которых он был живой легендой.
Атмосфера в казарме была пропитана запахом гуталина, пота, дешевого табака и скрытого животного страха, который пытались заглушить громким смехом и грубыми шутками. Лёнс, человек тонкой душевной организации, несмотря на свою маску «Вервольфа», оказался погруженным в среду, где интеллект не стоил ничего, а ценились лишь умение быстро наматывать портянки и чистить затвор. Он был чужим среди своих. Молодые солдаты смотрели на «папашу Лёнса» со смесью уважения и недоумения. Зачем этому старому, известному человеку понадобилось лезть в это дерьмо? Лёнс пытался играть роль наставника, бывалого охотника, но в его глазах, когда он думал, что никто не видит, читалась смертельная тоска. По ночам, лежа на жестком матрасе в душной казарме, он слушал храп сотен мужчин и понимал, что пути назад нет. Он сам захлопнул за собой дверь клетки. Теперь его жизнь принадлежала не ему, а уставу и расписанию нарядов.
Несмотря на физические страдания, Лёнс продолжал поддерживать в своих письмах и дневниках градус высокой патетики. Он писал о «великом времени», о «священной войне», о радости слияния с народом. Но это была ложь, необходимая ему самому. Если бы он признался себе в том, что совершил чудовищную ошибку, его психика просто рассыпалась бы в прах. Он убеждал себя, что казарменная муштра закаляет его, возвращает молодость, но зеркало говорило об обратном. Из него смотрело изможденное, постаревшее лицо с лихорадочным блеском в глазах. Алкоголь, который раньше был способом уйти от реальности, теперь стал недоступен в прежних количествах, и это воздержание вызывало у него приступы раздражительности и мрачной меланхолии. Он жил на адреналине и истерии, сжигая последние ресурсы организма в топке своей идеи фикс...
Обучение было коротким. Фронт требовал пушечного мяса с ненасытностью Молоха. В конце августа 73-й полк получил приказ о выдвижении на Западный фронт, во Францию. Отправка эшелона стала апофеозом патриотического психоза. Вокзал был забит людьми, оркестр гремел марши, женщины плакали и бросали цветы. Лёнс, стоя в вагоне для скота, переоборудованном под перевозку людей, смотрел на эту толпу с чувством мрачного отчуждения. Он знал то, чего не знали эти восторженные провожающие: большинство из тех, кто сейчас едет с ним, никогда не вернутся. И он сам не вернется. Это было знание не рассудка, а интуиции зверя, чувствующего запах бойни. Поезд тронулся, унося его прочь от Ганновера, от Люнебургской пустоши, от всей его прошлой жизни. Стук колес отбивал ритм неизбежности. Впереди была Франция — не страна виноградников и соборов, а черная дыра на карте, место, где цивилизация заканчивалась и начиналась зона свободная от морали, зона чистого насилия.
Путешествие к фронту было долгим и изнурительным. Жара стояла невыносимая. В теплушках было нечем дышать. Солдаты спали вповалку, ели сухой паек, играли в карты. Лёнс пытался писать, но строчки выходили ломаными, нервными. Пейзаж за окном менялся: аккуратные немецкие городки уступали место бельгийским деревням, уже тронутым дыханием войны. Разрушенные дома, воронки у железнодорожного полотна, первые санитарные поезда, идущие навстречу, набитые стонущим грузом, — все это были знаки, которые Лёнс читал как открытую книгу апокалипсиса. Реальность войны вступала в свои права, грубо и зримо, разрывая тонкую ткань романтических иллюзий. Он видел глаза раненых, которых выгружали на станциях — в них не было героизма, только боль и животный ужас пережитого. Это зрелище должно было отрезвить его, но вместо этого оно лишь усилило его фатализм. Он ехал навстречу своей смерти как на свидание с единственной любовницей, которая никогда не обманет.
Прибытие в зону боевых действий во Франции стало шоком для всех чувств. Тишина мирной жизни сменилась постоянным, далеким гулом канонады, который висел над горизонтом как грозовая туча. Воздух здесь пах иначе — не травой и пылью, а гарью, разложением и химическим привкусом взрывчатки. 73-й полк выгрузился и начал марш к линии фронта в Шампани. Этот марш стал последним испытанием перед настоящим боем. Дороги были забиты техникой, лошадьми и людьми. Пыль стояла столбом, забивая легкие. Лёнс шел в строю, сгибаясь под тяжестью ранца, и каждый шаг давался ему ценой неимоверных усилий воли. Он превратился в автомат, механически переставляющий ноги. Его сознание сузилось до пятен на спине идущего впереди товарища. Он больше не был знаменитым писателем, он был просто старым, больным солдатом...
Вечерами, на привалах, когда солдаты валились с ног от усталости, Лёнс смотрел на закатное небо, багровое, как открытая рана, и думал о том, что природа, которую он так любил и обожествлял, здесь, на войне, абсолютно равнодушна к страданиям человека. Звезды светили одинаково ярко и над мирной пустошью, и над полями сражений, усеянными трупами. Этот космический индифферентизм природы пугал его больше, чем вражеские пушки. Он понял, что в этой войне нет ничего священного, нет высшего смысла, оправдывающего убийство. Есть только биологическая борьба за выживание, доведенная до абсурда с помощью технологий. Но отступать было некуда. Позади была жизнь, которую он разрушил, впереди — смерть, которую он призывал. И он, Герман Лёнс, фузилер и поэт, сделал шаг в темноту, навстречу своей судьбе, которая уже ждала его в окопах под Реймсом, скалясь свинцовой улыбкой пулеметной ленты.
Глава 2
Сентябрь 1914 года в Шампани был не временем сбора винограда, а сезоном сбора урожая смерти. Погода стояла переменчивая: удушающая жара сменялась холодными ливнями, превращавшими меловую почву региона в липкую, белесую грязь, напоминающую застывающий гипс. Герман Лёнс и его 73-й полк оказались на острие немецкого наступления, которое к тому моменту уже начало захлебываться, теряя темп и смысл. Война, которую Лёнс воспевал как «стальную купель», на деле оказалась грязной, вонючей ямой. Романтика штыковых атак и развевающихся знамен исчезла в первые же часы реального боя, уступив место тошнотворной рутине выживания. Фузилер Лёнс, человек, привыкший к одиночеству охотника на вересковых пустошах, теперь был заперт в тесном пространстве траншеи, плечом к плечу с сотнями других мужчин, чьи тела, запахи и страхи стали его единственной реальностью.
Первый настоящий бой стал для Лёнса крушением его внутренней мифологии. Это произошло внезапно, без предупреждения, как удар под дых. Они шли через поле, поросшее редким кустарником, когда французская артиллерия накрыла их плотным огнем. Снаряды рвались с оглушительным треском, разбрасывая вокруг себя смертоносные осколки и комья земли. Лёнс увидел, как идущий рядом с ним молодой парень, почти мальчишка, вдруг исчез в облаке дыма, а когда дым рассеялся, на месте человека осталось лишь кровавое месиво. В этот момент Лёнс понял, что война — это не поединок воли, а лотерея. Смерть здесь была слепой, механической и абсолютно лишенной величия. Она не выбирала героев или трусов, она просто косила все живое, оказавшееся в секторе разлета осколков. Лёнс упал лицом в землю, вжавшись в нее всем телом, пытаясь стать плоским, невидимым, несуществующим. Его сердце билось о ребра, как пойманная птица, а в голове билась одна мысль: «Не сейчас, не так, не здесь».
После обстрела началась пехотная атака. Лёнс, оглушенный и дезориентированный, поднялся по команде и побежал вперед. Он стрелял, не целясь, просто в сторону врага, которого даже не видел. Вокруг него падали люди, кричали раненые, свистели пули. Это был хаос, в котором невозможно было сохранить рассудок. Лёнс действовал на автомате, повинуясь инстинктам, пробужденным страхом. В какой-то момент он оказался лицом к лицу с французским солдатом, выскочившим из кустов. Это была секунда истины, момент, когда цивилизация отступает, и остается только звериная сущность. Лёнс, старый, больной человек, должен был убить, чтобы не быть убитым. Он ударил штыком, вложив в этот удар всю свою ненависть и отчаяние. Он почувствовал, как сталь входит в мягкое тело, как оно сопротивляется, а потом обмякает. Глаза врага, расширенные от ужаса, врезались в память Лёнса навсегда. Это был не абстрактный «француз», это был человек, которого он, Герман Лёнс, лишил жизни своими руками. Этот акт убийства стал для него точкой невозврата, моментом окончательного расчеловечивания...
Окопный быт, наступивший после стабилизации фронта, был пыткой иного рода. Это была пытка ожиданием и дискомфортом. Траншеи в меловой почве Шампани были неглубокими, сырыми и холодными. Белая грязь была везде: на одежде, на лице, на винтовке, в еде. Она въедалась в кожу, вызывая раздражение и язвы. Лёнс страдал от ревматизма, который обострился в сырости. Его суставы ныли, спина не разгибалась. Спать приходилось урывками, скрючившись на дне окопа, подстелив под себя шинель. Но самым страшным были не физические лишения, а моральное разложение. Лёнс видел, как его товарищи, простые парни, грубеют, теряют человеческий облик. Разговоры становились циничными, шутки — жестокими. Мародерство стало нормой. Солдаты снимали с убитых врагов сапоги, часы, искали деньги и табак. Лёнс с ужасом ловил себя на мысли, что и он начинает смотреть на трупы не как на бывших людей, а как на источник полезных вещей.
Голод и жажда были постоянными спутниками. Полевая кухня часто не могла добраться до передовой из-за обстрелов. Солдаты питались сухарями, консервами и тем, что удавалось найти в брошенных французских домах или ранцах убитых. Вода была дефицитом. Лёнс пил из луж, процеживая мутную жижу через носовой платок, рискуя подхватить дизентерию. Желудок болел постоянно, спазмы скручивали тело. Он похудел, его лицо осунулось, глаза запали и лихорадочно блестели. Он был похож на призрак самого себя, на тень того вальяжного писателя, который когда-то позировал фотографам с охотничьим ружьем. Здесь, на фронте, он был никто, просто старый фузилер с номером на жетоне, чья жизнь стоила меньше, чем патронный цинк.
В письмах домой, которые он писал в редкие минуты затишья карандашом на обрывках бумаги, Лёнс все еще пытался поддерживать фасад патриотизма. Он писал о «железном братстве», о «необходимости жертвы». Но между строк сквозило отчаяние. Он понимал, что обманул сам себя. Война не очистила его, она просто вымазала его грязью и кровью. Вместо возрождения духа он получил деградацию плоти. Его дневниковые записи этого периода становятся все более отрывистыми, мрачными. Он фиксирует не героические подвиги, а физиологию войны: запах гниющих трупов, вид кишок, вывалившихся из живота, стоны умирающих, которых никто не идет спасать. Он пишет о крысах, которые бегают по траншеям, жирные и наглые, не боящиеся людей. Эти крысы стали для него символом нового миропорядка, в котором человек — лишь падаль, а истинные хозяева жизни — падальщики.
Рукопашные схватки продолжались. Французы часто контратаковали, пытаясь выбить немцев с позиций. Бои велись за каждую кочку, за каждый куст виноградника. В тесноте траншей винтовка была слишком длинной и неуклюжей. Солдаты использовали саперные лопатки, затачивая их края до остроты бритвы. Удар такой лопаткой мог снести полголовы. Лёнс видел, как люди превращаются в берсерков, теряя рассудок от ярости. Он видел, как немецкий унтер-офицер душил французского солдата голыми руками, вдавливая большие пальцы ему в глазницы, и при этом рычал, как зверь. Эта звериная сущность человека, которую культура веками пыталась скрыть под слоем этикета и морали, здесь вырвалась наружу во всей своей уродливой красе. И Лёнс, певец «Вервольфа», понял с ужасом, что его литературные фантазии о «человеке-волке» стали реальностью, но эта реальность была не героической сагой, а кровавым кошмаром...
Экзистенциальный трагизм положения Лёнса усугублялся его интеллектуальным одиночеством. Ему не с кем было поговорить. Окружавшие его солдаты были простыми людьми, их интересы ограничивались выживанием. Они не читали Ницше, не понимали метафизики войны. Для них Лёнс был странным стариком, который постоянно что-то пишет в блокноте и бормочет себе под нос. Он чувствовал себя инопланетянином, заброшенным на планету дикарей. Единственным собеседником оставался дневник, которому он доверял свои самые темные мысли. Он писал о том, что небо пусто здесь, и никто не слышит молитв, и что теперь лишь вопрос времени, когда последний человек упадет в эту грязь вслед за бессчисленными прочими.
К середине сентября Лёнс был на грани физического и психического истощения. Его мучили галлюцинации. По ночам ему казалось, что убитые им люди приходят к нему, стоят у бруствера и молча смотрят на него пустыми глазницами. Он начал разговаривать сам с собой. Его руки тряслись так, что он с трудом мог зарядить винтовку. Он понимал, что долго так не протянет. Либо пуля, либо безумие. Он почти желал смерти, как избавления. Смерть казалась ему теперь не страшной старухой с косой, а милосердной сестрой, которая придет и укроет его черным одеялом забвения, избавив от боли, грязи и стыда за то, во что он превратился.
Но война продолжала играть с ним, оттягивая финал. Он выживал в боях, где гибли десятки его товарищей. Осколки пролетали мимо, пули свистели у виска, но не задевали. Этот фатум казался ему злой насмешкой. Судьба словно хотела, чтобы он испил чашу страдания до дна, чтобы он увидел все круги ада, прежде чем отпустить его. И Лёнс продолжал жить, ползать в грязи, убивать и ждать, превращаясь в живой труп, в оболочку, внутри которой выгорело все человеческое, оставив лишь пепел и ненависть к самому факту существования...
Глава 3
Вторая половина сентября 1914 года застала остатки 73-го фузилерного полка под Луавром, недалеко от Реймса. Местность здесь представляла собой унылую, холмистую равнину, изрезанную оврагами и редкими перелесками, которые артиллерия уже успела превратить в сюрреалистические инсталляции из расщепленных стволов и обгорелых веток. Для Германа Лёнса эти дни стали периодом окончательного распада личности, погружением в состояние, которое психиатры позже назовут «фронтовым неврозом», но которое для него было скорее мистическим опытом сошествия в преисподнюю. Он перестал быть писателем, перестал быть даже солдатом в классическом понимании этого слова. Он превратился в существо, живущее на рефлексах, в оголенный нерв, реагирующий только на боль и опасность. Его знаменитая записная книжка, куда он еще недавно заносил наблюдения, теперь была заполнена бессвязными фразами, рисунками черепов и молитвами, больше похожими на проклятия.
Боевые действия в этом секторе носили хаотичный, встречный характер. Линия фронта не была сплошной, она пульсировала, смещалась, разрывалась. Немецкие и французские патрули часто сталкивались в тумане, в сумерках, в густых зарослях виноградников, которые никто не убирал. Эти стычки были короткими, жестокими и бесшумными. Лёнс участвовал в нескольких таких рейдах. Он научился двигаться бесшумно, как зверь, использовать складки местности, замирать при малейшем шорохе. Его охотничьи навыки, которые в мирной жизни служили для развлечения, теперь стали инструментом выживания. Но если раньше он охотился на оленей и кабанов, то теперь дичью был человек. И это осознание, вместо того чтобы ужасать его, начало приносить ему извращенное, мрачное удовлетворение. Он чувствовал себя частью древнего, кровавого ритуала.
В одну из ночей, находясь в секрете, Лёнс услышал странный звук. Это был смех. Тихий, булькающий, истерический смех, доносившийся с ничейной полосы. Он всматривался в темноту, освещаемую редкими вспышками ракет, и увидел фигуру человека, сидящего среди трупов. Это был французский солдат, сошедший с ума. Он сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, и смеялся, глядя на оторванную руку своего товарища, которую держал как куклу. Лёнс смотрел на это зрелище через прицел винтовки. Его палец лежал на спусковом крючке. Он мог прекратить это безумие одним движением. Но он не выстрелил. Он просто смотрел, завороженный этой картиной абсолютного абсурда. Смех безумца звучал в ночи как гимн войны, как литургия распавшемуся разуму. Лёнс почувствовал, как этот смех проникает в него самого, заражает его, как вирус. Ему самому захотелось рассмеяться, завыть, закричать в это черное, равнодушное небо...
Быт под Луавром был еще более ужасным, чем в начале кампании. Дожди превратили окопы в каналы с ледяной жижей. Солдаты стояли в воде по колено сутками. Ноги Лёнса распухли, покрылись язвами. Каждый шаг причинял нестерпимую боль. Он практически перестал спать. Бессонница изматывала его, стирала грань между реальностью и галлюцинациями. Ему казалось, что земля дышит под ним, что корни деревьев — это пальцы мертвецов, пытающиеся утащить его вниз. Он видел призраков своих жен, своих детей, они приходили к нему и молча укоряли его. Он отмахивался от них, как от назойливых мух, бормоча проклятия. Его сослуживцы начали сторониться его. «Старик совсем плох...», — шептались они. Лёнс слышал эти шепотки, но ему было все равно. Он был уже по ту сторону человеческих отношений.
Голод стал постоянным фоном существования. Полевые кухни были уничтожены или отстали. Солдаты ели сырую свеклу, выкопанную на полях, грызли сухари, твердые как камень. Лёнс, у которого шатались зубы от цинги, размачивал сухари в дождевой воде. Однажды они нашли в разбомбленном погребе бочонок вина. Это был праздник, переросший в вакханалию. Голодные, измученные люди напились до скотского состояния. Они пели, плясали в грязи, обнимались, плакали. Лёнс тоже пил. Вино ударило в голову, развязало язык. Он читал стихи, свои собственные стихи о вереске и охоте, стоя на ящике из-под снарядов. Солдаты слушали его, раскрыв рты, не понимая смысла слов, но чувствуя ритм и энергию отчаяния. Это был его последний творческий вечер, финальный симпосий, концерт для мертвецов в декорациях ада. Утром они проснулись с тяжелым похмельем, в лужах собственной рвоты, под звуки начавшегося артобстрела...
Артиллерийский огонь под Луавром был особенно плотным. Французы подтянули тяжелые калибры. Земля дрожала непрерывно. Лёнс сидел на дне окопа, закрыв голову руками, и молился. Он молился не Богу, в которого перестал верить, а Случаю, этому новому божеству войны. «Только не в живот, только не в живот», — шептал он. Вид разорванных животов, кишок, смешанных с землей, был самым страшным его кошмаром. Он видел таких раненых, они умирали долго и мучительно, умоляя добить их. Лёнс носил в кармане пистолет — не табельный, а свой, личный, маленький «Браунинг». Он решил для себя, что у него будет выход, ключ от двери, ведущей прочь из этого кошмара...
В эти дни Лёнс стал свидетелем сцены, которая окончательно добила в нем веру в человека. Немцы захватили в плен группу сенегальских стрелков — колониальных солдат французской армии. Их черные лица, необычная форма вызывали у баварских крестьян суеверный ужас и ярость. Пленных не довели до штаба. Их расстреляли прямо в овраге, без суда и следствия. Лёнс видел, как это происходило. Он не участвовал, но и не пытался остановить убийство. Он стоял и смотрел, как падают черные тела, как кровь впитывается в белую меловую почву. Он чувствовал тупое равнодушие. Мораль, право, гуманизм — все эти понятия остались в другом мире, в мире, который сгорел. Здесь действовал только закон силы: у кого винтовка, тот и прав. Лёнс записал в дневнике: «Мы звери. И они звери. Мы все просто мясо, которое жрет само себя».
24 сентября полк получил задачу занять высоту 86. Это был ничем не примечательный холм, но на картах генералов он имел стратегическое значение. Лёнс понимал, что это билет в один конец. Он видел приготовления: раздачу гранат, проверку штыков, выдачу шнапса для храбрости. Он выпил свою порцию залпом. Пойло обожгло горло, но не согрело душу. Он написал короткое письмо жене. В нем не было слов любви, только сухие распоряжения о наследстве и просьба похоронить его на пустоши, под вереском. Он знал, что это письмо, скорее всего, не дойдет, но ритуал прощания был необходим. Он почистил мундир, побрился тупой бритвой, используя вместо зеркала осколок оконного стекла. Он хотел встретить смерть опрятным, насколько это было возможно в тех условиях. Это был последний отблеск его аристократизма, его гордости.
Ночь перед атакой была тихой. Туман окутал низины, скрывая ужасы поля боя. Лёнс сидел на бруствере, курил последнюю сигару и смотрел на звезды. Они были холодными, далекими, равнодушными. Он думал о своей жизни, о том, как бездарно он ее растратил. О своих книгах, которые казались ему теперь ложью. О женщинах, которых он не любил, но использовал. О детях, которым он был плохим отцом. Он чувствовал огромную вину, но не перед людьми, а перед самим собой, перед тем мальчиком, которым он когда-то был и который мечтал стать великим. Великим он не стал. Он стал просто старым солдатом, ждущим смерти в грязной яме. Эта мысль была горькой, как полынь, но она была правдивой. И в этой правде Лёнс нашел, наконец, какое-то горькое умиротворение. Он перестал бояться. Он просто ждал рассвета, ждал финала, ждал темноты.
Рассвет 25 сентября был серым, мутным. Солнце едва пробивалось сквозь пелену облаков. Офицеры прошли по траншеям, отдавая последние распоряжения голосом, сорванным от крика. «Примкнуть штыки!» — эта команда прозвучала как лязг затвора гильотины. Лёнс примкнул свой длинный штык к винтовке. Металл холодил пальцы. Он посмотрел на своих товарищей. Их лица были серыми, как маски из папье-маше. Кто-то молился, кто-то тупо смотрел в одну точку, кто-то нервно смеялся. Лёнс почувствовал странное единство с этими людьми. Они были обречены, как и он. Они были братьями по смерти. Свисток. Рывок. Лёнс вылез из окопа и побежал. Ноги скользили по мокрой траве. Сердце колотилось. Впереди, в тумане, уже вспыхивали огоньки выстрелов. Французские пулеметы начали свою жатву. Лёнс бежал навстречу этим огонькам, навстречу своей судьбе, и в голове у него звучала только одна фраза, ритмичная, как стук метронома: «Конец. Конец. Конец».
Глава 4
Двадцать шестое сентября 1914 года началось для Германа Лёнса не с рассвета, а с ощущения абсолютной, звенящей пустоты внутри, словно его душа, уставшая от страха и боли, заранее покинула тело, оставив лишь механическую оболочку для выполнения последнего приказа. Туман над полями под Луавром был густым, молочно-белым, он скрывал очертания предметов, превращая мир в призрачное царство теней. Сырость проникала под шинель, сковывая движения, заставляя старые кости ныть с удвоенной силой. Лёнс сидел в неглубокой стрелковой ячейке, вырытой прямо посреди неубранного виноградника. Спелые гроздья винограда, тронутые гнилью, свисали прямо перед его лицом, напоминая налитые кровью глаза. Он сорвал одну ягоду, раздавил ее во рту — вкус был кислым, терпким, вкусом осени и смерти. Это был его последний завтрак, причастие плодами земли, которую он пришел завоевывать и в которую ему предстояло лечь.
Приказ о наступлении пришел около восьми утра. Целью была все та же проклятая ферма на холме, которую они штурмовали уже дважды и дважды откатывались, оставляя на склонах десятки трупов. В этот раз атака должна была быть решительной. Лёнс проверил затвор своей винтовки «Mauser 98». Механизм сработал четко, с металлическим лязгом, единственным звуком порядка в этом хаосе. Он посмотрел на свои руки — они были грязными, с обломанными ногтями, дрожали мелкой старческой дрожью. Он сжал кулаки, пытаясь унять эту предательскую дрожь. «Только бы не упасть раньше времени», — подумал он. Его страшило не столько небытие, сколько позор слабости, страх остаться лежать на полпути, крича от боли, превратившись в обузу для других. Он хотел умереть чисто, мгновенно, как выключается свет в комнате.
Когда прозвучал сигнал к атаке, Лёнс поднялся одним из первых. Не из героизма, а из нетерпения закончить все это. Он перешагнул через бруствер и двинулся вперед, через виноградник. Лозы цеплялись за ноги, как живые руки, пытаясь удержать его. Сапоги вязли в мокрой глине. Он шел, сгорбившись, инстинктивно втягивая голову в плечи. Вокруг него поднимались другие фигуры в серых шинелях, молчаливые, угрюмые. Первые минуты атаки прошли в тишине, нарушаемой только хлюпаньем грязи и тяжелым дыханием сотен людей. Французы молчали. Это молчание было страшнее канонады. Оно было натянутым, как тетива лука, готового выстрелить. Лёнс чувствовал на себе взгляды невидимых стрелков, спрятавшихся в руинах фермы. Он был мишенью, движущейся мишенью, и каждая секунда жизни была подарком, отсрочкой приговора.
Огонь открыли внезапно, шквалом. Пулеметные очереди резанули по цепи наступающих, как коса по траве. Лёнс увидел, как падают люди справа и слева от него. Они падали не картинно, как в кино, а тяжело, мешком, лицом в грязь. Кто-то закричал, тонко, пронзительно, как заяц. Лёнс упал на землю, перекатился за толстый ствол старой виноградной лозы. Пули сбивали ветки над его головой, осыпая его листьями и щепками. Он лежал, вжавшись щекой в мокрую землю, и чувствовал ее запах — запах прелых листьев, перегноя и червей. Этот запах был запахом могилы. Он поднял голову, огляделся. Атака захлебнулась. Солдаты залегли, пытаясь найти хоть какое-то укрытие. Офицеров не было видно. Либо убиты, либо лежат так же, как и он, уткнувшись носом в грязь.
Лёнс понял, что лежать здесь — значит умереть. Французские минометы начали пристрелку. Первая мина упала метрах в пятидесяти, выбросив столб черной земли. Следующая будет ближе. Нужно было двигаться. Куда угодно, только не оставаться на месте. В нем проснулся инстинкт зверя, загнанного в угол. Он пополз вперед, используя каждую кочку, каждую ямку. Грязь забивалась в рукава, в воротник, но он не замечал этого. Он полз к небольшой ложбине, где, как ему казалось, можно было укрыться. Вокруг свистели пули, щелкая по камням. Одна пуля ударила в землю прямо перед его носом, обдав лицо фонтанчиком грязи. Лёнс сплюнул, выругался. Страх ушел, уступив место холодной злости. Он ненавидел этих невидимых французов, ненавидел эту войну, ненавидел самого себя за то, что ввязался в это.
Добравшись до ложбины, он перевел дух. Здесь уже сидело несколько солдат из его роты. Они были напуганы, растеряны. Один из них, молодой парень с безумными глазами, пытался перевязать себе простреленную руку, но бинт падал в грязь. Лёнс посмотрел на него и вдруг почувствовал странное спокойствие. Он достал из кармана свой индивидуальный пакет и молча перевязал парню рану. Тот смотрел на него с благодарностью, как собака. Лёнс ничего не сказал. Слов не было. Он просто сделал то, что должен был сделать. В этот момент он снова стал человеком, на секунду возвысившись над животным страхом.
Но передышка была недолгой. Французы пошли в контратаку. Серые фигуры в синих шинелях показались на гребне холма. Они бежали вниз, крича и стреляя на ходу. Лёнс вскинул винтовку. Прицел прыгал. Он выстрелил, передернул затвор, выстрелил снова. Он видел, как один из французов споткнулся и упал. Лёнс не почувствовал ни радости, ни сожаления. Просто мишень упала. Работа выполнена. Но французов было много. Слишком много. Они приближались, накатывали волной. Началась рукопашная. Лёнс поднялся во весь рост. Он не хотел умирать лежа. Он хотел встретить смерть стоя, лицом к лицу. К нему бежал французский солдат с примкнутым штыком. Лицо его было искажено яростью, рот открыт в беззвучном крике. Лёнс выстрелил почти в упор. Француз рухнул к его ногам, но за ним уже был другой.
Лёнс не успел перезарядить винтовку. Он перехватил ее за ствол, как дубину. Удар приклада пришелся французу в плечо, тот охнул, отшатнулся. Лёнс замахнулся снова, но в этот момент почувствовал резкий удар в грудь. Словно кувалдой. Дыхание перехватило. Он качнулся назад, выронил винтовку. Боль пришла секундой позже — жгучая, раздирающая, горячая. Он посмотрел вниз. На его груди, на сером сукне мундира, расплывалось темное пятно. Пуля пробила легкое. Он попытался вдохнуть, но вместо воздуха горло наполнилось теплой соленой жидкостью. Кровь хлынула изо рта. Ноги подкосились. Он медленно осел на землю, на колени, потом повалился на бок.
Мир вокруг начал стремительно меняться. Звуки боя — выстрелы, крики, взрывы — стали глухими, далекими, словно доносились из-под воды. Зрение сузилось до узкого туннеля. В центре этого туннеля он видел небо. Серое, низкое небо Шампани. Оно вдруг стало очень ярким, ослепительным. Облака разошлись, и сквозь них пробился луч солнца. Лёнсу показалось, что он видит не небо, а лицо. Лицо женщины? Матери? Или самой Смерти? Он не знал. Ему стало холодно. Холод начинался в ногах и поднимался выше, к сердцу. Он попытался пошевелиться, но тело больше не принадлежало ему. Оно было тяжелым, чужим, мертвым грузом.
Мысли путались. Перед глазами поплыли картинки из прошлого. Вот он идет по Люнебургской пустоши, вереск цветет фиолетовым ковром, жужжат пчелы. Вот он сидит в своем кабинете, пишет, пьет вино. Вот лицо его первой жены, смеющейся. Все это было так ярко, так реально, гораздо реальнее, чем грязь и кровь вокруг. Он понял, что умирает. И это понимание не принесло страха. Наоборот, оно принесло облегчение. Боль уходила. Оставалась только тишина. Великая, вечная тишина. Он закрыл глаза. Последней мыслью было странное сожаление о том, что он так и не дописал ту книгу о волках. Но это уже не имело значения. Книга его жизни была дописана...
Он лежал среди виноградных лоз, лицом к небу. Кровь из его раны стекала в землю, смешиваясь с грязью и соком раздавленных ягод. Вокруг продолжался бой, люди убивали друг друга, бегали, кричали, но для Германа Лёнса война закончилась. Он лежал неподвижно, маленькая серая фигурка на огромном поле битвы. Его душа, если она существовала, уже летела над этими полями, над дымом и огнем, прочь от этого безумия, туда, где цветут вечные вересковые пустоши и где нет боли. Ветер шевелил его редеющие волосы, капли дождя падали на остывающее лицо, смывая грязь и кровь, возвращая ему человеческий облик, который война пыталась стереть. Он умер так, как и хотел, — солдатом, на поле боя, но в этой смерти не было пафоса, только бесконечная, щемящая грусть одиночества.
Комментариев нет:
Отправить комментарий