Глава 1
До того момента, когда Европа после тысчи лет драматической и прекрасной истории решила прекратить свое существование в 1914 году, жизнь Августа Штрамма представляла собой безупречно отлаженный механизм, где каждый винтик вращался с прусской педантичностью. Берлин начала XX века был для него не просто городом, а двойной декорацией. С одной стороны — Имперское почтовое ведомство, где Штрамм, доктор философии и уважаемый чиновник, инспектор, проводил дни в стерильном мире циркуляров, штемпелей и иерархической субординации. Это был мир сукна, чернил и почтительной тишины, где страсти были закованы в крахмальные воротнички. С другой стороны — ночные бдения над листами бумаги, яростные споры с Гервартом Вальденом, издателем журнала «Der Sturm», и попытки выплеснуть на бумагу тот хаос, который клокотал внутри благонамеренного бюргера. Штрамм задыхался в мирной жизни. Ему было сорок лет, у него была семья, карьера и статус, но он чувствовал, как затхлый воздух комфорта медленно убивает в нем живое существо. Когда в августе 1914 года газетные заголовки взорвались объявлениями о мобилизации, этот почтовый инспектор воспринял грядущую катастрофу не со страхом, а с мрачным, почти мазохистским облегчением. Война обещала разрушить фальшивый фасад цивилизации, выстроенной фанатиками от религии и науки, и Штрамм шагнул в ее жерло добровольно и решительно, сменив сюртук на полевой мундир гауптмана резерва...
Мобилизация 272-го резервного пехотного полка, куда был назначен Штрамм командиром роты, проходила без того юношеского угара, который был свойственен кадровым частям или студенческим батальонам. Это был полк ландвера — мужчин зрелых, обремененных семьями, животами и гражданскими привычками. Учителя, лавочники, рабочие и клерки, вырванные из теплой рутины, с трудом втискивали свои тела в жесткую, пахнущую нафталином и складом униформу цвета фельдграу. В их глазах читался не восторг, а тяжелая, угрюмая покорность неизбежному. Штрамм, как офицер, обязан был стать для них стальным стержнем, но сам он ощущал сюрреализм происходящего. Погрузка в эшелоны напоминала скотобойню: запах дешевого табака, пота, смазки для сапог и тревоги. Поезда, украшенные наивными надписями «На Париж!» (симптоматично, что во Франции погружали резервы в такие же вагоны с надписями «На Берлин!», и та же странная, всеобщая эйфория на грани помешательства...), везли их не к триумфальной арке, а в мясорубку приграничных сражений. Стук колес отбивал ритм, под который старая жизнь рассыпалась в прах, уступая место новой реальности, где человеческая личность нивелировалась до номера на жетоне и записи в полковой книге.
Первым театром абсурда и жестокости для Штрамма стали Вогезы — горный массив в Эльзасе, суровый край скал, густых хвойных лесов и глубоких ущелий. Война здесь сразу показала свой непарадный оскал. Это не были маневры на ровных плацах; это был изнурительный альпинизм с полной выкладкой. Ранцы, набитые уставным скарбом, винтовки «Gewehr 98», боекомплект, шанцевый инструмент — все это весило десятки килограммов. Подъем по крутым каменистым тропам под палящим августовским солнцем превращался в пытку. Пот заливал глаза, разъедал кожу под суконными воротниками, натирал пах и подмышки до кровавых язв. Штрамм, несмотря на офицерский статус, не позволял себе поблажек. Он шел вместе с солдатами, слушая их хриплое дыхание, проклятия и звон котелков. В эти первые дни происходила мучительная физиологическая перестройка организма: тело, изнеженное городским комфортом, ломалось, грубело, училось терпеть боль и усталость как постоянный фон существования.
Первые боевые столкновения в горах были хаотичными и лишенными всякой логики. Враг — французские альпийские стрелки — был невидим. Они знали эти горы, они сливались с лесом в своих темно-синих мундирах. Смерть приходила ниоткуда: сухой треск выстрела из-за скалы, падение идущего рядом, крик, переходящий в бульканье. Штрамм впервые увидел, как легко и просто уничтожается человеческая жизнь. В мирное время смерть была событием, обставленным ритуалами и значимостью; здесь же она была технической неполадкой, мгновенным выбыванием боевой единицы. Вид развороченных пулями тел, осколков костей, торчащих из сукна, внутренностей, вывалившихся на серый камень, вызвал у него не тошноту, а холодное, отстраненное оцепенение. Его мозг отказывался соотносить эти куски мяса с теми людьми, которых он знал еще вчера. Происходила психологическая диссоциация — защитная реакция психики, позволяющая не сойти с ума. Он фиксировал детали: как неестественно подвернута нога убитого ефрейтора, как быстро мухи садятся на открытые глаза, как кровь, впитываясь в сухую хвою, становится черной.
Бои за перевалы отличались особой ожесточенностью. Артиллерия в горах работала с ужасающей эффективностью. Разрывы снарядов вызывали камнепады, которые калечили людей страшнее осколков. Гранитная крошка, превращенная взрывом в шрапнель, секла лица, выбивала глаза. Эхо в ущельях многократно усиливало грохот, превращая канонаду в непрерывный, давящий гул, от которого лопались перепонки и текла кровь из носа. Штрамм командовал ротой, стараясь перекричать этот ад, но часто его приказы тонули в шуме или были бесполезны. Солдаты, обезумевшие от страха, жались к скалам, пытаясь слиться с камнем, стать невидимыми. Офицеру приходилось применять не только голос, но и физическую силу — пинки, удары прикладом, — чтобы заставить людей двигаться, стрелять, выполнять задачу. Это было первое падение морали: цивилизованный человек исчезал, оставался погонщик, загоняющий стадо на убой ради тактической отметки на карте.
Быт в горах был примитивным до скотства. Холодные ночи на высоте пробирали до костей. Костров разводить было нельзя из-за маскировки. Спали вповалку, согревая друг друга теплом тел, вперемешку с грязью, оружием и запахом немытой плоти. Воды катастрофически не хватало. Ручьи часто оказывались в простреливаемой зоне или были загрязнены трупами. Штрамм видел, как люди пили из луж, процеживая жижу через грязные носовые платки, рискуя подхватить дизентерию, которая вскоре стала косить ряды не хуже французских пуль. Еда — консервы и сухари — вызывала желудочные спазмы. Горячей пищи не видели днями. Чувство голода притуплялось, уступая место тупой, ноющей пустоте в желудке. Именно здесь, в Вогезах, Штрамм начал писать свои фронтовые стихи — короткие, рваные строки, похожие на выстрелы или крики раненого. Это был единственный способ выпустить пар из котла, в котором варился его рассудок.
Рукопашные схватки в лесу были квинтэссенцией ужаса. На узких тропах, в густом подлеске, противники сталкивались лицом к лицу внезапно. Дистанция боя сокращалась до длины штыка или удара приклада. Здесь не было места тактике или рыцарству. Это была драка зверей. Французы дрались отчаянно, используя свои длинные штыки-иглы. Немцы отвечали тяжелыми прикладами и саперными лопатками. Штрамм, интеллигент и доктор наук, был вынужден участвовать в этом лично. Он помнил тяжесть револьвера в руке, отдачу при выстреле в упор, искаженное лицо врага в метре от себя. Он видел, как немецкий резервист, отец троих детей, душит молодого француза голыми руками, вдавливая пальцы в горло, пока тот не затихает. В этих сценах не было ничего героического — только пот, хрип, запах испражнений (кишечники опорожнялись от страха непроизвольно) и животная ярость выживания. Убить, чтобы не быть убитым — этот императив вытеснил все гуманистические идеалы, накопленные веками культуры...
К концу августа 272-й полк понес тяжелые потери, но не добился решающего успеха. Война в горах зашла в тупик. Люди были измотаны до предела. Лица солдат посерели, глаза запали, движения стали замедленными, как у марионеток. Штрамм чувствовал, как внутри него растет огромная, черная пустота. Он больше не был тем человеком, который сел в поезд в Берлине. Тот Август Штрамм умер где-то на склоне горы, задохнувшись в пороховом дыму. Остался только гауптман, функция войны, механизм для отдачи приказов и фиксации потерь. Он перестал писать домой подробные письма, ограничиваясь короткими, сухими записками, потому что не находил слов, чтобы описать реальность, не травмируя психику жены. Язык мирного времени не подходил для описания того, как человек превращается в кусок гниющей материи за несколько секунд.
На одном из привалов, глядя на своих спящих солдат, похожих на кучи грязного тряпья, Штрамм осознал весь ужас их положения. Они были заперты в этом каменном мешке, отрезанные от мира, от прошлого и будущего. Для них существовало только бесконечное «сейчас», наполненное болью и страхом. Бог, о котором говорили полковые капелланы, покинул эти места, уступив трон слепому случаю и баллистике. Молитвы здесь звучали жалко и неубедительно на фоне грохота гаубиц. Вера подменялась суеверием, надежда — фатализмом. Штрамм понимал, что это только начало, увертюра к симфонии разрушения, которая продлится годы. И в этой симфонии ему отведена роль не зрителя, а инструмента, который будет сломан и выброшен. С этим холодным, кристально ясным пониманием своей обреченности он готовился к спуску с гор, где их ждали новые, еще более страшные испытания на равнинах Запада.
Глава 2
Сентябрь 1914 года ознаменовался для гауптмана Штрамма и его людей резкой сменой декораций. Из вертикального лабиринта Вогезских гор, где война имела хотя бы призрачный налет романтического альпинизма, их бросили в плоский, унылый и бесконечно грязный ад Пикардии. Здесь, на равнинах Северной Франции, война утратила динамику и застыла, превратившись в вязкую позиционную мясорубку. 272-й резервный полк влился в линию фронта, которая, словно шрам, рассекла Европу от швейцарской границы до Северного моря. Начался период, который историки позже назовут «бегом к морю», но для участников это был бег на месте, бег в грязи, бег от собственной тени. Земля здесь была не камнем, а жирной, липкой субстанцией, которая жадно засасывала сапоги, колеса орудий и человеческие жизни. Дожди, зарядившие с середины осени, превратили поля сражений в океан жидкой глины, где утонуть было так же легко, как быть убитым пулей.
Окопный быт на Сомме стал для Штрамма испытанием на прочность иного порядка, чем в горах. Если там врагом были высота и холод, то здесь — сырость и грязь. Траншеи, вырытые в спешке, без должного инженерного обеспечения, мгновенно заполнялись водой. Солдаты стояли по колено в ледяной жиже сутками. Ноги распухали, кожа белела, трескалась и слезала лоскутами — начиналась «траншейная стопа», гангренозное грибковое состояние, которое косило пехоту эффективнее снайперов. Штрамм видел, как крепкие мужики, вчерашние фермеры, плакали от боли, пытаясь натянуть сапоги на раздувшиеся, гниющие ступни. Он заставлял их смазывать ноги салом, менять портянки (если удавалось найти сухие), но это были полумеры. Гниль была повсюду: она пропитывала одежду, еду, воздух. Запах немытых тел, мокрой шерсти, хлорки и разложения стал фоновым ароматом их существования...
Психологическое давление позиционной войны было чудовищным. В горах ты мог видеть врага, мог маневрировать. Здесь ты сидел в яме, как крот, и ждал, когда в твой квадрат прилетит снаряд. Артиллерийские дуэли стали главным содержанием войны. Французские 75-миллиметровые пушки, скорострельные и точные, засыпали немецкие позиции шрапнелью. Немецкая тяжелая артиллерия отвечала «чемоданами», которые выворачивали землю наизнанку. Штрамм часами сидел в блиндаже — норе, перекрытой бревнами и мешками с песком, — слушая, как земля ходит ходуном. Каждый близкий разрыв вызывал осыпь земли с потолка, забивающую рот и нос песком. Страх быть заживо погребенным стал доминирующей фобией. Он видел людей, которых откапывали после обстрела: с песком в легких, с безумными глазами, потерявших речь или слух. Контузии превращали здоровых людей в трясущиеся развалины.
Именно здесь, в этой статичной бойне, поэтический язык Штрамма окончательно мутировал. Он перестал писать связные тексты. Его стихи превратились в наборы слов-криков, слов-взрывов. «Штурм», «Огонь», «Кровь», «Грязь». Синтаксис был уничтожен шрапнелью реальности. Он писал на всем, что попадалось под руку — на обрывках приказов, на конвертах, углем или карандашом, часто в темноте. Это была не литература, а фиксация распада сознания. Он пытался запечатлеть момент, когда человек перестает быть человеком и становится просто материей, реагирующей на боль. Его письма жене стали сухими, телеграфными. Он не мог рассказать ей правду о том, как крысы объедают лица непогребенных трупов на ничьей земле, или как солдат, сойдя с ума, вылез на бруствер и начал танцевать под пулеметным огнем. Эти образы были непередаваемы на языке мирного времени...
Боевые действия на Сомме часто сводились к ночным рейдам за «языками» или к попыткам захватить передовую траншею противника, чтобы улучшить позиции на сто метров. Эти сто метров оплачивались сотнями жизней. Штрамм водил своих людей в такие атаки. Ночь, дождь, грязь. Они ползли по нейтральной полосе, разрезая колючую проволоку кусачками. Звук перекусываемой проволоки — «дзынь» — казался оглушительным в тишине. Осветительные ракеты взлетали в небо, заливая все мертвенно-бледным светом, в котором кусты и трупы отбрасывали длинные, шевелящиеся тени. Если их замечали, начинался ад. Пулеметы «Гочкисс» и «Максим» прошивали темноту трассерами. Люди вжимались в грязь, пытаясь стать плоскими. Кто-то кричал, кто-то молился, кто-то просто лежал и ждал конца.
Рукопашные в траншеях Пикардии отличались особой, звериной жестокостью. В узком пространстве, ограниченном глиняными стенами, винтовка с примкнутым штыком была неудобна. В ход шли ножи, заточенные лопатки, самодельные дубинки с гвоздями (моргенштерны XX века), кастеты и гранаты. Штрамм помнил один такой бой. Они ворвались во французский окоп. Темнота, крики, возня. Он выстрелил в упор в лицо французскому капралу, который бросился на него с ножом. Вспышка выстрела осветила расширенные от ужаса глаза врага. Потом на него навалился другой, сбил с ног. Они катались в грязи на дне траншеи, пытаясь задушить друг друга. Штрамм чувствовал запах чеснока и дешевого вина изо рта противника, чувствовал его горячее дыхание. Он, профессор философии, поэт-экспрессионист, «соль земли» по-Христу и человек высочайшей европейской культуры, нащупал камень и, будто пещерный зверь, ударил им француза в висок. Раз, другой, третий... Тело обмякло. Штрамм с трудом спихнул его с себя, встал, пошатываясь, весь в чужой крови и глине. Это было убийство, лишенное всякого смысла, кроме биологического выживания. Как можно было дойти до этого? И что теперь вся культура тысячелетия, теологические и философские трактаты о Боге и морали?.. Вот от невыносимости этого понимания люди и сходили с ума здесь. И Штрамм сошел бы, будь он послабее. Но он выдержал, как и Норберт фон Хеллинграт, не сломавшийся до конца и не отрекшийся от идеалов Гельдерлина и его концепии «Священной Германии» (так через много лет во Второй Великой войне граф Клаус Шенк фон Штауффенберг (побочная ветвь королей Баварии), совершив дерзкое, но неудачное покушение на узурпатора, будет расстрелян, успев воскликнуть: «Слава Священной Германии!»), как Отто Дикс, прошедший всю войну и показавший лицо ее, ибо был обязан перед теми товарищами. которые пали, и теми, которые ползали на улицам со своими культяпками не как герои, а как бомжи и попрошайки, зная, что его за это растерзают, обвинив в «подрыве патриотизма», и многие, многие другие...
После таких боев всегда наступала фаза апатии, жестокого, безжалостного опустошения. Ни намека на триумф, только бесконечное прокручивание в памяти всех этих кадров, навеки, кажется, запечатленных перед глазами. И вопрос «Зачем?», всегда вопрос «Зачем?»... Разговоров не было. Иногда кто-нибудь играл на гармонике — грустный, красивый напев, от которого становилось как-то полегче. Солдаты сидели в отбитой траншее, среди трупов своих и чужих, курили, пили шнапс, если он был, и смотрели в пустоту. Трупы не убирали сразу — было опасно высовываться. Мертвецы становились частью интерьера. На них сидели, на них ставили котелки с едой, ими укрепляли стенки окопа, если грунт осыпался. Штрамм с ужасом ловил себя на мысли, что привык к этому. Вид оторванной руки или размозженной головы больше не вызывал шока. Это стало нормой. Психика огрубела, покрылась мозолью цинизма. Он научился есть тушенку, сидя рядом с телом солдата, у которого отсутствовала нижняя челюсть, и не чувствовать позывов к рвоте. Эта дегуманизация пугала его больше, чем смерть.
Санитарное состояние войск было катастрофическим. Вши стали бичом божьим. Они были везде: в швах белья, в волосах, в бровях. Солдаты проводили свободное время за «охотой» — снимали рубахи и давили паразитов ногтями или прожаривали одежду над костром. Звук лопающихся вшей напоминал треск сухих веток. Вши переносили сыпной тиф, волынскую лихорадку. Штрамм сам страдал от кожного зуда, расчесывая себя до крови. Это постоянное физическое раздражение изматывало нервы, лишало сна. Сон вообще стал роскошью. Спали урывками, по 15-20 минут, вполглаза. Хроническое недосыпание приводило к галлюцинациям. Часовые видели, как кусты превращаются во вражеских солдат, и открывали огонь по теням. Штрамм сам однажды увидел, как из стены блиндажа выходит его покойная мать и манит его пальцем. Он понимал, что сходит с ума...
Отношения с солдатами изменились. Исчезла дистанция. В этой грязи все были равны. Штрамм больше не был «герр гауптман» с картинки, он был «стариком» (в сорок лет он казался им дедом), который так же мерз, так же кормил вшей и так же рисковал словить пулю. Он делил с ними посылки из дома, писал письма за неграмотных, слушал их исповеди перед боем. Он стал для них своего рода отцом, но отцом суровым, ведущим своих детей на заклание. Солдаты любили его странной, обреченной любовью. Они знали, что он не пошлет их на смерть зря, но если пошлет — значит, так надо. Эта связь, скрепленная кровью и общей бедой, была крепче любых уставов.
К зиме 1914-1915 годов позиционный тупик стал очевиден всем. Надежды на скорое окончание войны рухнули. Впереди маячила бесконечность зимы, холода и смерти. Штрамм чувствовал себя узником, приговоренным к пожизненному заключению в этой глиняной тюрьме. Он продолжал писать, но теперь его стихи были похожи на заклинания, на попытку заговорить смерть. Он фиксировал каждое движение войны, каждый ее звук и запах, словно составлял протокол вскрытия мира. Он понимал, что Западный фронт — это машина, которую невозможно остановить, она будет работать, пока не переработает все человеческое мясо, брошенное в ее жернова. И он ждал своей очереди, с мрачным спокойствием наблюдая, как стрелка весов склоняется все ниже к черной отметке небытия.
Глава 3
Весной 1915 года география войны для гауптмана Августа Штрамма совершила резкий, головокружительный поворот. Из вязкой, позиционной трясины Западного фронта, где война измерялась метрами отвоеванной грязи, его 272-й резервный полк был переброшен на Восточный фронт. Это перемещение было подобно путешествию на другую планету. Вместо тесных траншей Пикардии и бетонных укреплений, здесь их встретили бескрайние просторы Галиции и Польши, где горизонт уходил в бесконечность, а война приобрела размах и динамику великого переселения народов. Русский фронт был иным: здесь врагом была не только русская императорская армия, но и само пространство, климат, дороги, которые превращались в направления, и тишина, зловещая тишина огромных территорий.
Переброска осуществлялась в товарных вагонах, на которых мелом были нарисованы карикатуры на казаков. Солдаты, привыкшие к стабильности (пусть и смертельной) западных окопов, с тревогой вглядывались в проплывающие мимо пейзажи. Восточная Европа казалась им краем света. Штрамм чувствовал это настроение. Он сам ощущал странное беспокойство, смешанное с любопытством. Для него, экспрессиониста, Восток был источником мистических энергий. Он ехал навстречу этому хаосу, записывая в блокнот обрывочные строки, в которых уже звучали новые мотивы: не только ужас распада, но и холодное величие пространства.
Прибытие на фронт совпало с началом Горлицкого прорыва — грандиозной операции германо-австрийских войск. Штрамм и его рота оказались втянуты в маневренную войну, о которой на Западе уже забыли. Здесь нужно было идти. Идти сутками, преодолевая по 30-40 километров в день. Ноги снова стали главным инструментом солдата. Сапоги разбивались о каменистые дороги Галиции, утопали в песке, скользили по весенней распутице. Русские отступали, но огрызались жестоко. Арьергардные бои были скоротечными и кровопролитными. Казачья кавалерия, о которой ходили легенды, появлялась внезапно, как призрак из степи. Штрамм впервые увидел атаку кавалерии в живую: лавина всадников с пиками, несущаяся на пулеметы. Это было зрелище одновременно прекрасное и ужасное, смесь средневекового рыцарства и современной бойни. Пулеметы косили лошадей и людей, превращая атаку в месиво, но само безумие этого порыва потрясало.
Русский солдат оказался противником иного склада, чем француз. Француз сражался с яростью и артистизмом, защищая свою землю. Русский сражался с угрюмым фатализмом, с терпением камня. Он мог сидеть в окопе под ураганным огнем, не подавая признаков жизни, а когда немцы подходили вплотную — вставал и шел в штыковую, молча, без криков, с одной лишь целью — забрать с собой на тот свет врага. Рукопашные схватки на Востоке отличались особой жестокостью. Здесь не действовали правила рыцарства, здесь в полной мере проявлялась звериная суть троглодитов Западной Европы, тысячу лет назад, до весьма поверхностного опыления пост-античной культурой, бегавших по Шварцвальду в звериных шкурах, тогда как к X веку у русских уже было великое государство, которое скандинавы благоговейно называли Страной Городов. У русских была письменность и потоковое произвеодство мечей и доспехов уже в VIII веке, тогда как в той же Англии бегали с каменными топорами еще и в XIII веке, через полтысячелетия! Посему, злобные потомки троглодитов проявили свою натуру вовсю. Пленных брали редко, особенно в горячке боя. Штрамм видел, как его солдаты, озверевшие от усталости и страха перед этим непонятным, молчаливым врагом, добивали раненых русских прикладами, кололи штыками уже мертвых. Он пытался это остановить, но понимал, что волна насилия сильнее его приказов. Война здесь срывала с западного европейца не просто культуру, она срывала саму корку человечности, обнажая зверя.
Особенно тяжелыми были бои за переправы через бесчисленные реки и речушки. Вода в них была ледяной, весенней. Мосты были взорваны. Приходилось форсировать вброд, под огнем. Штрамм помнил одну такую переправу через Сан. Вода кипела от пуль. Люди падали в воду, и течение уносило их тела, перемешивая с льдинами. Раненые тонули, не в силах плыть. Кровь расплывалась в воде розовыми пятнами. Те, кто добирался до берега, мокрые, дрожащие, сразу вступали в бой. Штрамм сам переходил реку, держа револьвер над головой. Вода доходила до груди, холод сводил мышцы. Он чувствовал себя маленьким, ничтожным муравьем, брошенным в ледяной поток истории. Выбравшись на берег, он упал в песок, тяжело дыша, и смотрел, как его рота, поредевшая на треть, карабкается по глинистому откосу навстречу пулеметам.
Быт на Восточном фронте был еще более примитивным, чем на Западе. Населенные пункты, через которые они проходили, часто были сожжены дотла. Русская армия уничтожала все, что нельзя было унести. Торчащие печные трубы, остовы домов, трупы скота — вот пейзаж, который сопровождал их марш. Ночевать приходилось под открытым небом или в наспех вырытых щелях. Проблемы со снабжением стали хроническими. Железные дороги не справлялись, гужевой транспорт вяз в грязи. Голод стал постоянным спутником. Ели все, что могли найти: мерзлую картошку из буртов, конину с убитых лошадей, иногда просто зерно. Штрамм, похудевший, осунувшийся, с ввалившимися глазами, стал похож на аскета. Его форма висела на нем мешком. Но именно в этом физическом истощении он находил странную ясность духа. Тело отмирало, дух обострялся.
Отношение к местному населению было... как обычно. Реквизиции продовольствия, угон скота, использование местных жителей для рытья окопов — все это было нормой. Штрамм, как офицер, обязан был выполнять эти приказы. Германец не знает чувства вины, его ближайшее оправдание: «Я выполнял приказ». Трудно сказать, когда именно они заимели такую манеру, но у немцев это работало как мантра. «Кто сжег эту деревню, загнав людей в сараи?» — «Формально я, но я же просто выполнил приказ». «А что, известно, что они партизаны?» — «Я не думал об этом, я просто выполнял приказ». У немцев всегда все просто до идиотизма. Кстати, это и «философии» их касается (что весьма занятно представил в своих сочинениях славянин Ф.В. Ницше, который еще в возрасте 24 лет оказался от немецкого гражданства и идентичности (называл себя поляком, выписывал свою фамилию как Niëzky и старательно изображал из себя сурового шляхтича с портретов Яна Матейко), а выражением «немецкий» подразумевал всякую глупость и недомыслие). Пусть читатель сам решит, идиотизм это или уловка, автор все для себя давно понял.
Лето 1915 года принесло с собой невыносимую жару и пыль. Степная пыль забивалась в ноздри, скрипела на зубах, покрывала все толстым слоем. Воды не хватало. Колодцы часто были отравлены или завалены трупами. Дизентерия и тиф начали косить ряды армии эффективнее русских пуль. Штрамм видел, как сильные мужчины угасали за несколько дней, сгорая от лихорадки в собственных испражнениях. Медицина была бессильна. Лазареты были переполнены. Смерть от болезни была обидной, негероической, грязной. Штрамм боялся такой смерти больше, чем пули. Пуля — это мгновенно, это «честно». Болезнь — это унижение, это медленное гниение заживо. Он старался соблюдать гигиену, насколько это было возможно, пил только кипяченую воду, но гарантий не было никаких. Каждый день был лотереей.
В одном из боев под Перемышлем рота Штрамма попала под ураганный огонь русской артиллерии. Русские, получив наконец снаряды, били щедро. Земля ходила ходуном. Штрамм лежал в воронке, прижавшись к земле, и молился. Не Богу церковному, в которого он, кажется, перестал верить, а какому-то древнему, жестокому богу войны, чтобы тот пронес чашу сию мимо. Рядом с ним разорвало солдата-связного. Просто исчез человек, осталось только облако кровавого тумана и куски шинели. Штрамма засыпало землей. Когда он выбрался, оглушенный, контуженный, он увидел, что его рота практически уничтожена. Остатки людей, обезумевшие от страха, бежали назад. Ему пришлось встать во весь рост, достать револьвер и угрожать расстрелом своим же, чтобы остановить панику. Это был страшный момент истины: он был готов убить своих, чтобы заставить их убивать чужих. Механизм войны пожрал в нем последние остатки гражданского гуманизма.
Русские контратаки были страшны своей иррациональностью. Они шли в атаку плотными цепями, плечом к плечу, под пулеметный огонь, не ложась, не прячась. Немцы называли это «атакой мертвецов». Пулеметчики сходили с ума, нажимая на гашетку, видя, как падают ряды, а за ними идут новые. Это пренебрежение смертью пугало немцев больше, чем любое оружие. Штрамм смотрел на это и думал о загадочной русской душе, о которой читал у Достоевского. Здесь, на поле боя, эта душа являла себя в виде, как это представлялось шаблонному немецкому мышлению (опять же, потворяемому как мантру, не задумываясь), абсолютного нигилизма (хотя понятие абсолютно немецкое, а не русское), отрицания ценности индивидуальной жизни ради чего-то общего, огромного, непонятного европейцу ввиду отстуствия понятия соборности. Это столкновение двух ментальностей — немецкого кайзеровского стада и русского соборного духа — было экзистенциальным конфликтом. Всегда было, будет и есть. Ибо человек Пещеры никогда не поймет человека Собора...
К августу 1915 года Штрамм был на грани нервного срыва. Бессонница, постоянное напряжение, вид бесконечных смертей истощили его психику. Его письма домой становились все более странными, бессвязными. Он писал о «черном солнце», о «кровавом дожде», о том, что мир треснул пополам. Он предчувствовал свой конец. В одном из писем он написал: «Я стою на краю, и бездна зовет меня». Это не было позой. Это была констатация факта. Он чувствовал, что его жизненный ресурс исчерпан. Он выполнил свою миссию — зафиксировал распад, стал голосом катастрофы. Теперь он сам должен был стать частью этой катастрофы, раствориться в ней.
Восточный фронт стал для Штрамма последним кругом ада. Здесь он окончательно потерял связь с прошлой жизнью. Берлин, семья, литература — все это стало призрачным, нереальным. Реальны были только вши, грязь, запах трупов и свист пуль. Он превратился в машину для войны, в автомат, который ест, спит урывками, командует и убивает. Но внутри этого автомата все еще жил поэт, который в агонии рождал строки невиданной силы. Его «Tropfblut» («Капля крови») и другие стихи этого периода — это уже не литература, это крик содранной кожи. Это документы, написанные нервами.
Последние дни августа на Востоке были особенно кровавыми. Наступление выдыхалось. Русские сопротивлялись с отчаянием обреченных. Каждый километр давался ценой сотен жизней. Штрамм вел свою роту, пополненную новобранцами, которые смотрели на него как на бога, вперед, на Восток, в бесконечность. Он знал, что не вернется. Он знал, что его путь заканчивается здесь, среди болот и лесов чужой, навечно непонятной уму троглодита страны...
Глава 4
Конец августа 1915 года ознаменовал для 272-го резервного полка вступление в зону географического и ментального распада. Покинув относительно твердые почвы Польши, немецкие части углубились в болотистые лесные массивы современной Белоруссии, в район канала Огинского и городка Городец. Ландшафт здесь изменился кардинально, став враждебным любой военной стратегии. Леса, густые и мрачные, скрывали не только противника, но и само направление движения. Карты, составленные прусским генштабом, здесь врали: обозначенные дороги оказывались гатями, уходящими под воду, а деревни — пепелищами.
Русская императорская армия, отступая, вела здесь войну на истощение с мастерством, которое вызывало у немецкой орды смесь ненависти и профессионального уважения. Это не было бегство, это был организованный отход сильной армии. Русские применяли тактику «выжженной земли» с библейским размахом. Штрамм и его солдаты входили в деревни, от которых оставались только печные трубы, торчащие как надгробные памятники, да отравленные колодцы. Скот был угнан, зерно сожжено или вывезено. Враг не оставлял ни крошки хлеба, ни крыши над головой. Эта пустота действовала на психику немцев подавляюще. Некого было убивать, нечего было сжигать. Это вызывало у них злобную досаду. Они шли завоевателями в никуда, среди пепелищ.
Физическое состояние роты Штрамма к этому моменту достигло предела возможностей. Униформа солдат превратилась в лохмотья, покрытые коркой засохшей тины. Сапоги, размокшие от постоянной сырости, разваливались на ходу. Многие шли, обмотав ноги кусками мешковины или снятой с убитых одеждой. Вши, дизентерия и болотная лихорадка косили людей эффективнее, чем шрапнель. Лица солдат напоминали посмертные маски: желтая, пергаментная кожа, обтягивающая череп, ввалившиеся глаза, горящие нездоровым блеском, потрескавшиеся губы. Штрамм, глядя на своих людей, видел в них отражение собственной деградации. Он сам похудел до состояния скелета, его мучил постоянный кашель, а руки тряслись мелкой дрожью, которую невозможно было унять. Но именно эта физическая немощь парадоксальным образом обостряла его восприятие. Он стал оголенным нервом, реагирующим на малейшие колебания атмосферы смерти.
Бои в районе Городца отличались особой, вязкой жестокостью. Здесь не было сплошной линии фронта. Война распалась на серию локальных стычек за просеки, мосты через каналы и островки суши среди болот. Противник был невидим. Русские стрелки, маскируясь в камышах и на деревьях, открывали огонь с дистанции в несколько десятков метров. Пули прилетали без предупреждения, сбивая людей в грязь. Штрамм научился различать звук русской винтовки Мосина — резкий, хлесткий щелчок, отличающийся от более европейского, сугубо рационального звука немецкого Маузера. Каждая просека, каждая поляна могла стать ловушкой. Немцы двигались на ощупь, высылая вперед дозоры, которые часто не возвращались. Их находили позже — с перерезанными горлами, без сапог и оружия. Тихая война ножей и удавок здесь процветала.
30 августа рота Штрамма получила задачу захватить укрепленную позицию на гряде холмов, контролирующих дорогу к каналу. Подступы к высоте представляли собой заливной луг, переходящий в болото. Но не европейское цивилизованное болото Фландрии, а совсем иное, варварское. Артиллерийская подготовка была чисто символической — немецким батареям не хватало снарядов, подвоз которых застрял в грязи за десятки километров в тылу. Штрамму предстояло вести людей в атаку практически «всухую». Он понимал, что это билет в один конец для многих, но приказ не обсуждался. Он построил остатки роты — грязных, дрожащих от холода и страха людей — и просто махнул рукой вперед. Никаких пафосных речей. Слова умерли. Остался только жест.
Атака началась в утреннем тумане. Немцы шли цепью, проваливаясь в мох по колено. Вода хлюпала под сапогами, нарушая тишину. Русские молчали до последнего. Их выдержка была железной. Когда до позиций оставалось метров сто, лес взорвался огнем. Заработали пулеметы «Максим», установленные в дерево-земляных огневых точках. Свинцовый ливень буквально сдул первую цепь атакующих. Люди падали в воду, окрашивая ее в бурый цвет. Раненые, не в силах подняться, захлебывались в жиже. Штрамм, бежавший во второй линии, упал за поваленный ствол березы. Пули крошили древесину, осыпая его белой щепой. Он видел, как его солдаты залегают, пытаясь зарыться в мох, как они вжимают головы в плечи, становясь маленькими и жалкими. Атака захлебнулась.
Но лежать под огнем в болоте означало верную смерть. Минометы начали пристрелку. Штрамм понял: нужно рывок. Или вперед, или все кончено. Он выпрямился, презирая свист пуль, и закричал нечеловеческим голосом, срывая связки. Это был не приказ, это был вопль отчаяния. Он бросился вперед, стреляя из револьвера в сторону вспышек. Его безумие передалось солдатам. Они встали. Грязные, мокрые, озверевшие, они побежали за своим командиром. Они достигли русских окопов и ворвались в них.
Началась рукопашная. В тесных траншеях, укрепленных лозой и бревнами, длинные винтовки были бесполезны. В ход пошли лопаты, ножи и приклады. Штрамм столкнулся с русским офицером — молодым поручиком с интеллигентным лицом, искаженным яростью. Поручик стрелял из нагана, пуля оцарапала Штрамму щеку. Немец бросился на него, сбив с ног. Они покатились по дну траншеи, по колено в воде. Штрамм потерял револьвер. Он схватил русского за горло обеими руками и начал душить. Русский хрипел, бил его коленом в живот, пытался выдавить глаза. Штрамм чувствовал пульсацию чужой жилки под пальцами, видел, как синеет лицо врага, как закатываются глаза. Он давил и давил, вкладывая в это усилие всю свою ненависть, восставшую как будто из самой тьмы Шварцвальда. Ему показалось, что он даже услышал торжествующее улюлюканье каких-то очень приземистых и заросших персон в звериных шкурах. Неметы или тунгры, бог весть, у них не было имен... Когда русский затих, Штрамм не мог разжать пальцы. Его руки свело судорогой животной злобы. Соборный человек, человек Духа, Всечеловек Достоевского (в его вечном конфликте с западным «общечеловеком» либералов), придушенный пещерным зверем, цепной собакой атлантизма... что может быть абсурдней, и все же — закономерней? К добру можно лишь стремиться, но оно никогда не может победить. Господь может прекратить все это в один миг, но тогда теряется ценность добра. Если бы в мире рождались только поэты, мир стал бы сплошным дурдомом из эгоманьяков, которые орали бы, не слыша и не слушая друг друга. Поэтому большинство людей посредственности, а дар так редок и так ценен. Так и добро — добывается оно с трудом и на миг лишь. А прявят миром скука, серость и тяжелая гравитация. Смыслы нужно искать, они крайне редки.
В итоге позиция была взята, но победа имела привкус пепла. Траншеи были завалены телами — и немецкими, и русскими. Русские солдаты, даже мертвые, вызывали уважение. Они были одеты в добротные шинели, многие имели при себе иконки и письма из дома. Они дрались до конца, не прося пощады. Штрамм ходил между трупами, перешагивая через них, и чувствовал абсолютную опустошенность. Он превратился в убийцу. В нем не осталось ничего от поэта, кроме способности фиксировать ужас. Он вытер окровавленные руки о шинель убитого поручика — воды, чтобы помыть их, не было, кроме той грязной жижи на дне окопа.
Вечером, когда стемнело, русская артиллерия начала методичный обстрел потерянной высоты. Снаряды падали точно. Земля вздымалась, перемешивая живых и мертвых. Штрамм сидел в захваченном блиндаже, при свете трофейной керосиновой лампы. Он пытался написать письмо Герварту Вальдену. Бумага была сырой, карандаш ломался. Строки выходили рваными, бессвязными. «Мир — рана. Небо — камень. Я — ничто». Язык отказывал ему. Старые слова, обозначающие чувства, казались фальшивыми. Как описать звук ломающихся костей? Как описать запах кишок, вывалившихся в грязь? Для этого не было слов в немецком словаре. Был только вой. И Штрамм выл внутри себя, сохраняя внешнее ледяное спокойствие.
Ночь принесла холод и новые страхи. Русские разведчики, «пластуны», как их называли, пытались проникнуть на позиции. В темноте вспыхивали короткие перестрелки, слышались крики и стоны. Штрамм не спал. Он обходил посты, проверяя бдительность часовых. Солдаты спали стоя, опираясь на винтовки. Их нервы были истощены. Любой шорох вызывал паническую стрельбу в темноту. Штрамм видел, как один из часовых, молодой парень из Вестфалии, плакал, глядя в черноту леса.
— Что с тобой? — спросил Штрамм.
— Они там, господин гауптман. Они смотрят на нас. Лес смотрит.
Штрамм не стал его успокаивать. Лес действительно смотрел. Это была чужая земля, здесь не было родных пещер, как в Альпах. Лес тоже был какой-то нешварцвальдский. Совершенно другой мир.
Утром 31 августа поступил приказ продолжать наступление. Нужно было пройти еще пять километров через болота к каналу. Это звучало как приговор. Рота сократилась до размеров неполного взвода. Боеприпасов почти не осталось. Люди были на грани голодного обморока — полевая кухня отстала три дня назад. Ели сухари, найденные в русских ранцах, грызли кору, жевали ремни. Штрамм понимал, что полк умирает. Он умирает не столько от огня врага, сколько от истощения ресурса. Механизм войны стерся. Но маховик продолжал вращаться по инерции.
Перед выходом Штрамм отдал свои личные вещи — часы, кольцо, блокнот — своему ординарцу, который отправлялся в тыл с ранением.
— Если я не вернусь... ты знаешь адрес, — сказал он сухо.
Это не было предчувствием, это было знанием. Он знал, что его лимит везения исчерпан. Он выжил в Вогезах, выжил на Сомме, выжил в Галиции. Но здесь, в этих нефландрийских, совершенно по-иному болотистых болотах, смерть ждала его. Она была разлита в воздухе, в тумане, в запахе гниения. Он был готов. Он устал бояться, устал убивать, устал быть свидетелем конца света. Он хотел только одного — тишины. Вечной, абсолютной тишины, где нет ни пулеметов, ни приказов, ни боли.
Марш к каналу начался под мелким, нудным дождем. Солдаты шли молча, ссутулившись, глядя под ноги. Штрамм шел впереди. Его фигура была прямой, как струна, хотя по комплекции он был типичный приземистый альпиец с очень короткой толстой шеей (вот поэтому его до сих пор так и не придушили). Он не кланялся пулям, которые иногда посвистывали из леса. Он шел навстречу своей судьбе с мрачным и вполне европейским нигилизмом — настоящим, родным, фихтеанским. Русские отступали медленно, огрызаясь каждым кустом. Они минировали гати, устраивали завалы. Каждый шаг давался кровью. Штрамм видел трупы лошадей, раздувшиеся, с торчащими ногами. Видел брошенные повозки. Видел следы огромной трагедии отступления, которая была не менее страшной, чем наступление.
К полудню они вышли к окраине большого болота. Впереди, за полосой камыша, виднелась насыпь канала. Там были русские. Штрамм посмотрел в бинокль. Он видел движение на насыпи. Пулеметные гнезда. Стрелковые ячейки. Это была крепость среди топи. Взять ее в лоб было невозможно. Но приказ требовал атаковать. Штрамм опустил бинокль. Он посмотрел на своих людей. Они смотрели на него с надеждой и ужасом. Они ждали решения. И он принял решение. Решение солдата, у которого не осталось выбора.
— Примкнуть штыки, — скомандовал он тихо.
Лязг металла прозвучал как похоронный звон. Штрамм достал револьвер, проверил барабан. Последние патроны. Он взвел курок.
— За мной.
И он шагнул в болото, в эту черную, холодную жижу, которая была готова принять его тело. Последний акт драмы начался. Сцена была подготовлена, актеры заняли места. Занавес поднимался, открывая вид на финал, который был написан пулями на теле земли.
Глава 5
Первое сентября 1915 года для остатков роты Августа Штрамма началось не с рассвета, а с медленного, мучительного прояснения серой мглы, висевшей над болотами Полесья. Туман здесь был густым, как вата, и холодным, как дыхание покойника. Он глушил звуки, искажал расстояния и превращал фигуры солдат в безликие призраки. Штрамм проснулся (если состояние полузабытья, в котором он находился последние часы, можно назвать сном) от озноба, пробиравшего до костей. Его шинель, пропитанная влагой, стала тяжелой и жесткой, как жесть. Зубы выбивали дробь, которую невозможно было унять усилием воли. Вокруг, свернувшись калачиком на кочках и корнях деревьев, лежали его люди. Они напоминали кучи грязного тряпья, брошенного посреди болота. Никакого героического ореола, никакой воинской стати — только предельная биологическая усталость и грязь.
Задача на этот день была простой и самоубийственной: преодолеть последние три километра топи и выйти к насыпи канала Огинского, где закрепились русские. Местность перед ними представляла собой открытое пространство, поросшее редким кустарником и высокой осокой. Гать, по которой они двигались вчера, обрывалась, разрушенная отступающим противником. Дальше начиналась «ничья земля» — зыбкая почва, насыщенная водой, где каждый шаг требовал проверки. Русские, занимавшие господствующую высоту на насыпи, имели идеальный обзор и сектор обстрела. Любое движение на болоте было как на ладони. Штрамм понимал, что тактически это тупик. Послать людей вперед — значит просто уложить их в грязь под пулеметы. Остаться на месте — значит медленно умереть от переохлаждения и снайперского огня. Отступить — трибунал. Ситуация цугцванга, где любой ход ведет к гибели.
Он поднял людей без криков. Достаточно было просто встать и поправить снаряжение. Солдаты поднимались молча, с кряхтением и стонами. Суставы, скованные артритом и холодом, плохо слушались. Лица были серыми, безжизненными. В глазах — тупая покорность скота, идущего на бойню. Штрамм прошел вдоль редкой цепи, заглядывая каждому в лицо. Он не искал там отваги, он искал хотя бы признаки сознания. Ему нужны были не герои, а просто функционирующие боевые единицы, способные нажать на спуск и сделать шаг вперед. «Мы идем умирать», — читалось в каждом взгляде, и Штрамм не мог им возразить. Он лишь кивнул, подтверждая этот немой договор.
Движение началось в полной тишине. Вода хлюпала под сапогами, но этот звук тонул в мягком мхе. Штрамм шел впереди, держа револьвер в опущенной руке. Он чувствовал себя канатоходцем, идущим над пропастью. Каждый куст впереди мог скрывать пулеметное гнездо. Каждый шаг мог стать последним. Напряжение было физически ощутимым, оно вибрировало в воздухе, как натянутая струна. Нервы, истощенные месяцами войны, звенели. Штрамм ловил себя на мысли, что он хочет, чтобы стрельба началась скорее. Неизвестность была страшнее самой смерти. Пусть уже ударят, пусть все начнется, и тогда можно будет не думать, а действовать.
Первые выстрелы прозвучали сухо и буднично. Снайпер. Пуля ударила в воду в метре от Штрамма, подняв фонтанчик грязи. Вторая пуля нашла цель: солдат, идущий слева, тихо охнул и осел в воду, схватившись за бедро. Кровь темным пятном расплылась по зеленой ряске. Рота залегла. Люди вжались в мох, пытаясь слиться с кочками. Но укрытий не было. Болото было плоским. Русские стреляли прицельно, методично выбирая жертвы. Штрамм лежал за гнилым пнем, чувствуя, как ледяная вода пропитывает мундир на животе. Он видел вспышки выстрелов на насыпи. Далеко. Слишком далеко для ответного огня из винтовок. Они были как мишени в тире.
Нужен был рывок. Перебежками, от кочки к кочке, сближаться с противником. Штрамм крикнул: «Вперед! Перебежкой!». Никто не двинулся. Страх парализовал волю. Люди лежали, уткнувшись лицами в грязь, и молились. Штрамм понял: если он сейчас не поднимет их, они погибнут здесь все до единого, перебитые как куропатки. Он должен встать. Личный пример — единственное, что осталось у офицера, когда приказы не действуют. Он собрал волю в кулак, оттолкнулся от пня и вскочил.
— За мной! Вперед, сукины дети! — заорал он, срывая голос.
Этот крик, полный ярости и отчаяния, подействовал. Солдаты начали подниматься. Один, второй, третий. Они побежали, спотыкаясь, падая, снова вставая. Это не была атака по уставу. Это был хаотичный бег стада, гонимого ужасом.
И тут заговорили пулеметы. Русские «Максимы» открыли кинжальный огонь. Воздух заполнился свистом и жужжанием. Пули срезали ветки кустарника, вспарывали воду, вгрызались в человеческую плоть. Штрамм бежал, видя, как падают его люди. Вот молодого парня из Саксонии отбросило назад ударом в грудь, он упал навзничь, раскинув руки. Вот унтер-офицеру, ветерану еще французской кампании, снесло полчерепа, и он рухнул лицом в воду, которая мгновенно окрасилась в розовый цвет. Штрамм бежал сквозь этот ад, не чувствуя своего тела. Он был легким, невесомым. Страх исчез. Остался только адреналин и цель — вон та группа кустов у подножия насыпи. До нее было метров двести. Двести метров смерти.
Он упал в воронку от снаряда, наполовину заполненную водой. Рядом с ним свалились двое солдат. Один был ранен в плечо, он скулил, зажимая рану грязной рукой. Другой, с безумными глазами, пытался перезарядить винтовку, но руки тряслись так, что он ронял обоймы в грязь. Штрамм схватил его за грудки, встряхнул.
— Стреляй! Стреляй туда! — он указал револьвером на насыпь.
Солдат кивнул, кое-как загнал патроны и начал палить в белый свет, не целясь. Это было бесполезно, но это давало иллюзию действия. Штрамм сам сделал пару выстрелов из револьвера, понимая всю абсурдность этого жеста. Пули из «Люгера» не долетят и до середины дистанции. Но он должен был стрелять. Это был его диалог с врагом.
Атака захлебнулась. От роты осталось меньше половины. Люди лежали в грязи, прижатые огнем. Продвигаться дальше было невозможно. Отступать — тоже. Они оказались в огненном мешке. Русские минометы начали пристрелку. Первая мина упала с недолетом, подняв столб черной жижи. Вторая легла ближе. Штрамм сжался на дне воронки, закрыв голову руками. Он слышал свист падающих мин — противный, нарастающий вой, от которого внутри все обрывалось. Разрыв. Земля содрогнулась. Комья грязи и осколки посыпались сверху. Кто-то закричал страшно, протяжно. Мина попала в группу солдат правее. Штрамм не стал смотреть. Он знал, что там увидит: разорванные тела, кишки на ветках, кровавое месиво. Он видел это сотни раз.
В этом аду время растянулось. Секунды казались часами. Штрамм лежал и смотрел на небо. Оно было низким, серым, равнодушным. По небу плыли облака, гонимые ветром. Им было все равно, что здесь, внизу, люди убивают друг друга. Эта мысль — о равнодушии вселенной — вдруг пронзила его с невероятной ясностью. Нет никакого высшего смысла, нет никакого бога, который следит за справедливостью. Есть только биология и физика. Мясо и металл. И он, Август Штрамм, поэт и философ, сейчас просто кусок мяса, ожидающий своего куска металла. Это открытие принесло странное облегчение. Не нужно больше искать оправданий, не нужно страдать за человечество. Нужно просто доиграть свою роль до конца. Умереть достойно, не обгадившись от страха.
К полудню огонь немного стих. Русские, видимо, берегли патроны или решили, что немцы уже не поднимутся. Штрамм оценил обстановку. В живых осталось человек двадцать. Раненых было больше, но вытащить их было невозможно. Они стонали, просили воды. Воды было полно вокруг — грязной, болотной жижи, от которой начиналась лихорадка. Но они пили ее, черпали касками, ладонями. Жажда при ранениях была невыносимой. Штрамм видел, как умирающий солдат с пробитым животом пьет эту бурую жижу, смешанную с собственной кровью. Это было зрелище предельного падения человека, возвращения его в состояние животного.
Штрамм принял решение. Ждать здесь ночи, чтобы отползти, или попробовать последний рывок? Отползать было некуда. Позади были километры того же болота. Впереди — смерть, но быстрая. Он выбрал второе. Лучше пуля в сердце, чем медленная смерть от гангрены или тифа в тыловом лазарете. Он посмотрел на своих уцелевших солдат. Они лежали, глядя на него. В их глазах уже не было страха, только пустота. Они были готовы. Им было все равно.
— Встать! — скомандовал он. Голос прозвучал хрипло, слабо.
Но они услышали. И они встали. Это было чудо. Чудо отчаяния. Горстка мертвецов поднялась из грязи, чтобы сделать последние сто метров.
Русские, наверное, не поверили своим глазам. Немцы шли в атаку в полный рост, не прячась. Та самая европейская рациональность. Штрамм шел впереди, без всякого фатализма. Он не бежал. Он семенил быстрым шагом, держа револьвер у груди. Он видел лица русских в бинокль — вовсе не бородатые, как всегда малевали на диких европейских карикатурах, лица в фуражках. Они начали стрелять не сразу. Была какая-то заминка, секунда тишины. Потом пулеметы застрочили снова. Но эта секунда тишины была самой важной. В эту секунду Штрамм понял, что он победил. Не врага, а саму войну. Он перестал быть ее рабом. Он стал ее хозяином, выбравшим момент своей смерти.
Пули запели свою песню. Штрамм чувствовал их горячее дыхание. Одна пробила полу шинели. Другая сбила фуражку. Он продолжал идти. Он видел, как падают последние его солдаты. Он остался один. Совершенно один на огромном поле. Он шел на пулемет, как на свет маяка. Он видел дульное пламя. Он видел смерть, летящую ему навстречу. И он улыбнулся. Это была страшная улыбка — оскал черепа, обтянутого кожей. Улыбка освобождения.
Удар в грудь был похож на толчок бревном. Штрамм остановился. Дыхание перехватило. Он посмотрел вниз. На мундире, прямо напротив сердца, расплывалось пятно. Кровь. Его кровь. Он не чувствовал боли. Только удивление. «Так вот как это бывает...» — подумал он. Ноги подкосились. Он упал на колени. Руки уперлись в мох. Он попытался вдохнуть, но вместо воздуха горло наполнилось горячей жидкостью. Он закашлялся. Кровь брызнула на траву. Мир начал тускнеть. Цвета исчезали, превращаясь в черно-белую гравюру. Звуки удалялись, словно кто-то выключал радио.
Штрамм упал лицом вперед. Земля приняла его. Она была холодной и мокрой, пахла перегноем, корнями, жизнью. Он прижался щекой к мху. Последнее, что он видел, был маленький жук, ползущий по стебельку травы перед его глазом. Жук был зеленым, блестящим, совершенным. Штрамм хотел дотронуться до него, но рука не слушалась. Пальцы скребли грязь. Сознание угасало волнами. Темнота накатывала, отступала и снова накатывала, каждый раз становясь гуще. Последняя мысль была не словом, а образом: лицо жены, но не нигилистичной, а смеющейся, там, в далеком, вечно уныло-пасмурном Берлине с его вечными гнойными инфекциями, которого больше не существует. Темнота сомкнулась. Август Штрамм, поэт и солдат, перестал существовать. Осталось только тело в грязной шинели, лежащее на ничьей земле под белорусским небом.
Комментариев нет:
Отправить комментарий