Глава 1
Рассвет над передовой встает мучительно и медленно, словно само солнце не желает освещать этот пейзаж, состоящий из развороченной земли, гнилой воды и человеческих отбросов. Дождь, этот вечный спутник окопной жизни, прекратился, но оставил после себя мир, пропитанный влагой до самого основания; все вокруг — земля, дерево подпорок, одежда, кожа, даже мысли — стало вязким, тяжелым и липким. Траншея, этот шрам, прорезающий равнину Артуа, похожа на русло высохшей реки, дно которой выстлано слоем густой, жирной грязи, в которой вязнут ноги, в которой тонут предметы и в которой, кажется, растворяется само время.
В этом сером предутреннем сумраке, когда очертания предметов еще зыбки и обманчивы, дно траншеи начинает шевелиться; то, что при беглом взгляде можно было принять за кучи мусора, наваленные у стен, за мешки с землей или бесформенные комья глины, начинает подавать признаки жизни. Это люди — солдаты взвода, просыпающиеся после короткого, тревожного забытья, которое здесь называют сном, хотя оно больше похоже на временную смерть или летаргию, позволяющую на несколько часов укрыться от ужаса бытия.
Они выбираются из своих нор — «лисьих нор», вырытых в стенах траншеи, прикрытых кусками брезента, рваными плащ-палатками или просто кусками жести; они выползают на свет, кряхтя, кашляя и отплевываясь, и в этом медленном, тяжелом пробуждении нет ничего человеческого, это движение пробуждающихся зверей, пещерных жителей, троглодитов, чья жизнь свелась к удовлетворению простейших инстинктов. Их униформа, когда-то имевшая цвет и форму, теперь превратилась в корку засохшей глины, скрывающую под собой тела; шинели стали жесткими, как доспехи, от впитавшейся и застывшей грязи, лица покрыты щетиной и слоем копоти, глаза воспалены от недосыпа и постоянного напряжения.
Постепенно, по мере того как свет становится ярче, открывая все убожество их обиталища, фигуры обретают индивидуальность, но эта индивидуальность искажена и изуродована условиями их существования. Вот Ламюз, огромный крестьянин с бычьей шеей, чье лицо напоминает кусок сырого мяса, ворочается в грязи, пытаясь расправить затекшие члены; он похож на ожившую глыбу земли, которая с трудом осознает себя живым существом. Рядом с ним, дрожа от утреннего холода, поднимается Барк, чьи движения резки и нервозны; он пытается очистить свой мундир, но это сизифов труд, ибо грязь здесь — это не просто субстанция, это стихия, она вездесуща и непобедима.
Воздух в траншее спертый и неподвижный, он насыщен тяжелым запахом мокрой шерсти, немытых тел, хлорки, которой посыпают отхожие места, и тем сладковатым, тошнотворным душком, который ни с чем не спутать — запахом разложения, который доносится с нейтральной полосы, где лежат те, кого не успели или не смогли похоронить. Этот запах стал частью атмосферы, фоном, который замечают только новички, но который старожилы вдыхают так же естественно, как дым своих дешевых трубок.
Солдаты начинают свой утренний ритуал, который сводится к проверке наличия самого необходимого: они ощупывают карманы в поисках табака, проверяют фляги, в которых может оставаться глоток затхлого вина или воды, и осматривают свои винтовки, чьи механизмы нужно оберегать от вездесущей ржавчины пуще собственного глаза. Разговоры в этот час редки и отрывисты; слова падают тяжело, как камни в болото.
— Опять дождь будет, — бурчит кто-то, глядя на низкое небо с выражением тупой покорности судьбе.
— Будет, — отзывается эхом другой голос, глухой и безразличный. — Здесь всегда дождь. Даже когда его нет, он все равно есть.
В этом диалоге скрыта вся философия окопной жизни: ожидание худшего, принятие неизбежного и полное отсутствие надежды на изменения. Для этих людей прошлое, где были теплые постели и чистая одежда, стало далеким мифом, в который они почти перестали верить; будущее же ограничено следующим часом, следующим артобстрелом или следующей раздачей скудного пайка. Существует только бесконечное, тягучее настоящее, состоящее из ожидания и грязи.
Они смотрят друг на друга без приязни, но и без вражды; их связывает нечто большее, чем дружба — их связывает общая судьба, общая обреченность и общая грязь, в которой они живут и в которой им, вероятно, предстоит умереть. Они — клеточки единого организма, гигантского червя, ползущего по телу Европы, и каждый из них потерял свое «я», растворившись в этом сером, безликом множестве, именуемом «взводом».
Среди них выделяется фигура капрала Бертрана, человека с суровым и сосредоточенным лицом, который, кажется, единственный сохранил остатки военной выправки в этом царстве хаоса; он обходит свои владения, проверяя посты, и его взгляд скользит по лицам товарищей, отмечая не людей, а боевые единицы, способные или не способные держать винтовку. Но даже в его глазах читается та же беспросветная усталость, та же печать войны, которая превращает двадцатилетних парней в глубоких стариков.
Окружающий пейзаж, открывающийся их взорам по мере того, как туман рассеивается, представляет собой картину абсолютного опустошения: равнина, перепаханная снарядами, напоминает лунный ландшафт, где нет ни травинки, ни дерева, лишь воронки, заполненные водой, в которой отражается серое небо, да остовы сгоревших повозок и колючая проволока, ржавыми терниями опутавшая землю. Это мир, из которого изгнана жизнь, мир, созданный для смерти и принадлежащий смерти, и люди, находящиеся здесь, чувствуют себя чужеродными элементами, которые этот мир пытается переварить или исторгнуть.
Так начинается новый день во взводе — день, который ничем не будет отличаться от вчерашнего, если только случайный снаряд или шальная пуля не поставят точку в чьем-то существовании; день, полный физических страданий, холода, голода и того особенного, животного страха, который никогда не исчезает полностью, а лишь затаивается где-то под ложечкой, готовый в любой момент скрутить внутренности ледяным узлом. И пока там, наверху, в горах, философы рассуждают о судьбах цивилизации, здесь, внизу, люди просто пытаются вытащить ноги из глины, чтобы сделать еще один шаг по бесконечному пути войны.
Глава 2
С наступлением полного светового дня траншея окончательно стряхивает с себя остатки ночного оцепенения и превращается в подобие муравейника, живущего своей скрытой, подземной жизнью, где каждое движение продиктовано необходимостью выживания в условиях, совершенно непригодных для человеческого существования. Серые фигуры, которые на рассвете казались бесформенными комьями грязи, теперь обретают имена, характеры и функции, хотя налет обезличенности, наложенный на них войной, никуда не исчезает; они все еще остаются деталями огромного механизма, но деталями, способными чувствовать холод, голод и раздражение.
Быт взвода, этот странный суррогат нормальной жизни, разворачивается в узком пространстве между двумя стенами сырой земли, укрепленными плетнем и мешками с песком, которые постоянно осыпаются, грозя похоронить обитателей заживо. Здесь нет уединения, нет личного пространства; интимность каждого человека выставлена напоказ, его физиологические потребности, его страхи, его сны — все это становится достоянием общественности, предметом грубых шуток или равнодушного наблюдения. Солдаты живут в тесноте, которая сродни тесноте могилы или утробы, они спят, прижавшись друг к другу, чтобы сохранить тепло, едят из одного котелка и справляют нужду в одних и тех же зловонных закутках, называемых «отхожими местами», но на деле представляющих собой просто ямы, переполненные нечистотами.
Главной заботой утра, после того как тела немного отогрелись, становится борьба с водой и грязью, этой извечной стихией окопной войны, которая является врагом не менее грозным и коварным, чем немцы на той стороне нейтральной полосы. Траншея, несмотря на все усилия инженеров, постоянно наполняется водой — грунтовой, дождевой, стекающей с брустверов; она скапливается на дне вязкой жижей, проникает в сапоги, пропитывает носки, вызывая «траншейную стопу» — болезнь, от которой ноги распухают, синеют и начинают гнить заживо. Солдаты черпают эту жижу всем, что попадется под руку — касками, консервными банками, дырявыми ведрами, — выбрасывая ее за бруствер, но вода возвращается с упрямством прилива, словно земля сама плачет по своим детям.
В этом сизифовом труде участвуют все: и здоровяк Ламюз, чьи огромные руки работают как лопаты, и маленький, юркий Бекюэль, который ухитряется находить сухие островки даже там, где их быть не может, и старый Паради, ворчащий на погоду, на командование и на самого Господа Бога, допустившего сотворение такой сырости. Их движения автоматичны и лишены энтузиазма; это работа каторжников, прикованных к тачке, работа, не имеющая конца и смысла, кроме поддержания относительного, иллюзорного комфорта на ближайший час.
Когда борьба с водой временно затихает, наступает время другой войны — войны с паразитами. Вши, эти вездесущие спутники солдата, являются истинными хозяевами траншеи; они живут в швах одежды, в волосах, в складках одеял, они кусают, пьют кровь и лишают сна, превращая тело в зудящую, воспаленную карту укусов. Сцена охоты на вшей повторяется ежедневно и напоминает обезьяний груминг: солдаты снимают рубашки, несмотря на холод, и с остервенением ищут врага, давя его ногтями или поджаривая над пламенем свечи. В этом занятии есть что-то первобытное, унизительное, низводящее человека до уровня животного, занятого лишь чесанием собственной шкуры, но в то же время оно приносит странное, садистское удовлетворение — единственную доступную форму мести природе, которая ополчилась против них.
— Они, твари, жирнее нас будут, — замечает кто-то, разглядывая особенно крупный экземпляр на ногте большого пальца. — Жрут французскую кровь, сволочи, и не давятся.
Еда — еще один краеугольный камень окопного бытия, священнодействие, к которому готовятся с тщательностью, достойной лучшего применения. Рацион скуден и однообразен: «обезьянье мясо» (консервированная говядина сомнительного происхождения), твердые как камень галеты, которые нужно размачивать в воде или кофе, чтобы не сломать зубы, и само «кофе» — мутная бурая жидкость, отдающая жженой пробкой и цикорием. Иногда, если повезет с доставкой, перепадает кусок сыра или луковица, и эти деликатесы делятся с аптекарской точностью, вызывая завистливые взгляды тех, кому достался кусок поменьше. Вино — «пинар», дешевое, кислое красное вино, выдаваемое интендантством, — ценится выше золота; оно согревает, притупляет чувства, разгоняет кровь и позволяет на минуту забыть о реальности, создавая иллюзию тепла и веселья.
Прием пищи происходит в молчании, прерываемом лишь чавканьем и стуком ложек о котелки; люди едят жадно, торопливо, словно боясь, что еду отнимут или что начнется обстрел. В эти минуты они похожи на стаю голодных псов, сгрудившихся вокруг кости; их лица, измазанные грязью и жиром, выражают лишь одну эмоцию — удовлетворение базовой потребности. Здесь нет места застольным беседам или гурманству; еда — это топливо, необходимое, чтобы машина тела продолжала функционировать, чтобы руки могли держать винтовку, а ноги — месить грязь.
Между этими рутинными занятиями протекает время, которое здесь имеет совсем иную плотность и структуру, нежели в мирной жизни. Часы тянутся бесконечно долго, заполненные скукой и ожиданием. Скука на фронте — это не просто отсутствие занятий, это разъедающая душу пустота, в которой рождаются самые темные мысли и страхи. Солдаты пытаются заполнить эту пустоту чем угодно: они чинят одежду, вырезают безделушки из дерева или стреляных гильз, пишут письма домой — письма, в которых они лгут своим близким, описывая свою жизнь как «сносную» и умалчивая о вшах, грязи и трупах, ибо правда слишком страшна, чтобы доверять ее бумаге, и слишком грязна, чтобы вносить ее в чистые дома жен и матерей.
Некоторые, как Котер, погружаются в сон при любой возможности, сворачиваясь калачиком на дне норы и уходя в небытие, где нет войны; другие, как Вольпат, ведут бесконечные разговоры о прошлом, вспоминая мелочи мирной жизни — вкус свежего хлеба, запах сена, пеянье птиц — с такой детализацией и тоской, что эти воспоминания кажутся более реальными, чем окружающая действительность. Эти разговоры — своего рода коллективная терапия, попытка удержать связь с миром, который остался где-то там, за горизонтом, миром, который кажется теперь потерянным раем, недостижимым и почти мифическим...
Иногда тишину траншеи нарушает звук, прилетающий с неба — свист снаряда, проходящего высоко над головой, или треск пулеметной очереди где-то на фланге. Эти звуки действуют на людей по-разному: новички вздрагивают, втягивают головы в плечи, их глаза расширяются от страха; ветераны же даже не отрываются от своих занятий, по звуку определяя калибр и направление полета, зная с точностью до метра, где упадет смерть. Для них война стала фоном, привычным шумом, на который реагируешь только тогда, когда он касается тебя лично.
— Это по второй линии, — равнодушно комментирует Бертран, прислушиваясь к разрыву тяжелого чемодана где-то в тылу. — Крупный калибр. Ищут артиллерию.
Среди этого однообразного существования выделяются моменты, когда завеса обыденности приподнимается, открывая истинное лицо войны. Это происходит, когда приносят почту. Почтальон, пробирающийся по ходам сообщения с мешком писем, — это вестник из другого мира, фигура почти сакральная. Его приход вызывает оживление, сравнимое с электрическим разрядом; лица светлеют, глаза загораются надеждой. Получить письмо — значит получить подтверждение того, что ты все еще существуешь, что о тебе помнят, что где-то есть жизнь, не состоящая из грязи и крови. Те, кому писем не досталось, отходят в сторону, стараясь скрыть разочарование и зависть, чувствуя себя еще более одинокими и покинутыми в этой ледяной пустыне.
Но есть и другая сторона почты — посылки. Посылки с едой, теплыми вещами, табаком. Это праздник, пир во время чумы. Содержимое посылок рассматривается, ощупывается, нюхается с благоговением; колбаса, шоколад, вязаные носки — все это артефакты цивилизации, драгоценности, которые напоминают о человеческом достоинстве. Но и здесь проявляется жестокая логика войны: щедрость редка, каждый прячет свою добычу, делится только с самыми близкими, с теми, с кем спит бок о бок, образуя маленькие, замкнутые кланы внутри взвода.
Однако, несмотря на эту внешнюю разобщенность, несмотря на грубость и эгоизм, рожденные инстинктом самосохранения, во взводе существует глубокая, подспудная связь, которую нельзя назвать дружбой в обычном смысле слова. Это солидарность обреченных, братство, скрепленное не клятвами, а общей грязью и общей кровью. Они могут ругаться из-за куска хлеба, могут ненавидеть друг друга за храп или дурной запах, но в момент опасности, когда начнется обстрел или атака, они будут действовать как единое целое, спасая друг друга не из любви, а из необходимости, потому что выжить здесь можно только вместе, прижавшись плечом к плечу, создавая из своих тел живую стену против смерти.
Так проходит день, перетекая в вечер; свет меркнет, тени удлиняются, превращая траншею в черный провал. С наступлением темноты характер активности меняется: наступает время дозоров, секретов, вылазок на нейтральную полосу. Те, кто остается в траншее, готовятся к ночи, к холоду, который пробирает до костей, к крысам, которые выходят на охоту, шурша в темноте и пробегая по лицам спящих своими холодными лапками. Ночь — это время страха, время, когда воображение рисует чудовищ, когда каждый шорох кажется шагами врага, когда одиночество становится невыносимым. И люди снова сбиваются в кучи, ищут тепла, закрывают глаза, пытаясь поймать за хвост ускользающий сон, чтобы хоть на несколько часов выпасть из этого кошмара, который называется Великой Войной...
Глава 3
Ночь на передовой не приносит облегчения; она лишь меняет декорации, сгущая краски и превращая траншею в узкую щель между двумя мирами — миром живых, суетящихся в грязи, и миром мертвых, лежащих там, наверху, в пространстве, которое на картах обозначено белым пятном, а на языке войны зовется «нейтральной полосой». Это царство теней, полоса отчуждения шириной в несколько сот метров, разделяющая французские и немецкие линии, земля, которая никому не принадлежит и в то же время принадлежит всем, кто нашел в ней свой последний приют. Днем она простреливается снайперами и пулеметами, превращаясь в запретную зону, куда даже взгляд бросить опасно, но с приходом темноты она оживает своей особой, жуткой жизнью.
В эту ночь, безлунную и ветреную, когда облака низко несутся над землей, цепляясь брюхом за колючую проволоку, взводу выпадает жребий отправить дозор в «секрет» — выдвинутый вперед наблюдательный пост, расположенный в воронке от снаряда посреди ничейной земли. Задача проста и смертельно опасна: сидеть тихо, слушать темноту и предупредить, если враг задумает вылазку. Выбор падает на Потера, мрачного бретонца, и Барка, чья нервозность делает его слух острым, как у летучей мыши.
Они выбираются из траншеи через узкий проход в проволочном заграждении, стараясь не зацепить висящие на кольях консервные банки, служащие примитивной сигнализацией. Первые шаги по нейтральной полосе даются с трудом; тело инстинктивно сжимается, ожидая удара, ноги ощупывают зыбкую почву, скользят по мокрой траве и грязи. Здесь, за бруствером, воздух кажется иным — более холодным, более резким, и в нем отчетливее чувствуется тот самый сладковатый запах, от которого в траншее можно спрятаться, уткнувшись носом в воротник шинели, но который здесь обволакивает со всех сторон.
Они ползут, прижимаясь животами к земле, стараясь слиться с неровностями рельефа. В темноте зрение теряет свою надежность, и мир распадается на пятна черного и серого; каждый куст кажется притаившимся немцем, каждый пень — нацеленным пулеметом. Земля под ними не ровная; она истерзана, вздыблена взрывами, испещрена ямами и буграми. То и дело рука или колено натыкаются на что-то твердое или, наоборот, мягкое и податливое, что не является ни камнем, ни землей. Они стараются не думать о том, что это, но знание проникает в сознание помимо воли: это остатки предыдущих атак, фрагменты людей, которые лежали здесь месяцами, превращаясь в часть ландшафта.
Добравшись до воронки, которая должна стать их домом на ближайшие часы, они скатываются на дно, в жидкую грязь, и замирают, переводя дух. Воронка глубокая, ее края защищают от настильного огня, но она же является и ловушкой; если враг заметит их и бросит гранату, бежать будет некуда. Они устраиваются поудобнее, если это слово вообще применимо к сидению в луже, и начинают свое бдение.
Тишина на нейтральной полосе обманчива; она наполнена звуками, которые нужно уметь расшифровывать. Вот скрипнула проволока — это ветер или сапер, перекусывающий заграждение? Вот шорох в траве — это крыса или ползущий разведчик? Вот далекий стук — это забивают колья для новых укреплений или устанавливают миномет? Слух, напряженный до предела, вычленяет каждый нюанс, каждый подозрительный шум, заставляя сердце биться в горле.
Иногда тишину разрывает осветительная ракета. Она взлетает с немецкой стороны, с шипением разрезая тьму, и зависает в небе, заливая все вокруг мертвенным, фосфорическим светом. В этот момент мир замирает; Потер и Барк вжимаются в грязь, превращаясь в камни, стараясь не дышать, не моргать, не существовать. В свете ракеты нейтральная полоса предстает во всей своей гротескной наготе: поле смерти, усеянное странными предметами — брошенными винтовками, торчащими штыками, обрывками мундиров и телами.
Тела лежат везде. Одни скрючены в позе эмбриона, другие раскинули руки, словно обнимая землю, третьи застыли в нелепых, изломанных позах, словно марионетки с перерезанными нитями. В призрачном свете ракеты они кажутся спящими гигантами или скульптурами, созданными безумным творцом. Лица их, если они сохранились, обращены к небу, и в пустых глазницах отражается холодный свет магния. Но ракета гаснет, и тьма возвращается, еще более густая и плотная, чем прежде, поглощая этот кошмарный музей.
В перерывах между ракетами, когда глаза снова привыкают к темноте, солдаты начинают замечать детали, которые находятся совсем рядом, в их собственной воронке. Дно ее не пустое. Из стены, размытой дождем, торчит что-то белое. Потер, протянув руку, касается этого предмета и отдергивает ее с отвращением: это человеческая рука, кисть, очищенная от плоти, сжимающая в костяных пальцах какой-то предмет, возможно, фотографию или письмо. Она торчит из земли, как корень, свидетельствуя о том, что они сидят не просто в яме, а в братской могиле, что под слоем грязи, на котором они расположились, лежат другие солдаты, их предшественники, убитые в этом же месте недели или месяцы назад.
Это открытие не вызывает паники, лишь тупую, ноющую тоску. Близость мертвых здесь настолько обыденна, что она перестала пугать; она стала просто фактом бытия, условием среды. Живые и мертвые сосуществуют в тесном симбиозе: живые используют мертвых как бруствер, прячутся за их телами от пуль, спят на них, а мертвые, в свою очередь, медленно затягивают живых к себе, в землю, напоминая о неизбежном конце.
— Слышишь? — шепчет Барк, толкая локтем товарища.
Со стороны немецких окопов доносится звук, который не вписывается в симфонию войны. Это не лязг металла и не крик команды. Это музыка. Кто-то там, во вражеской траншее, играет на губной гармонике. Мелодия простая, грустная, сентиментальная — вальс или народная песня. Звук плывет над нейтральной полосой, слабый и дрожащий, но удивительно чистый в этом грязном воздухе.
Потер и Барк слушают, затаив дыхание. Эта музыка — мост через бездну. Она напоминает о том, что там, за колючей проволокой, сидят не монстры, не безликие «боши», а такие же люди, замерзшие, испуганные, тоскующие по дому. Они так же кормят вшей, так же едят эрзац-хлеб, так же смотрят на звезды и так же хотят жить. На мгновение ненависть, которую им прививали пропагандой, исчезает, растворяется в этой печальной мелодии. Остается только чувство абсурдности происходящего: два человека слушают, как играет третий, которого они обязаны убить, если увидят.
Но музыка обрывается так же внезапно, как и началась, возможно, офицер приказал прекратить, или стрелок испугался, что звук выдаст позицию. Тишина возвращается, но теперь она кажется еще более тяжелой, давящей. Иллюзия братства рассеивается. Реальность снова вступает в свои права: они здесь, чтобы убивать, а те, там, — чтобы убить их...
Вдруг, совсем близко, раздается шорох. Не крыса, не ветер. Тяжелый, влажный звук ползущего тела. Барк сжимает винтовку, его палец ложится на спуск. Потер вытаскивает гранату, выдергивает кольцо, готовый бросить. Они всматриваются в темноту, пытаясь различить движение. Шорох приближается. Теперь слышно тяжелое, хриплое дыхание.
Из темноты, со стороны, где, казалось бы, никого быть не может, появляется фигура. Она ползет медленно, мучительно, волоча за собой ноги. Это не немецкий разведчик, крадущийся для атаки. Это раненый. Он ползет к ним, к своей траншее, но он потерял ориентацию и попал в воронку.
— Свои... — хрипит фигура на французском, и в этом голосе столько боли, что она кажется физически ощутимой.
Потер и Барк опускают оружие. Они подхватывают человека, втаскивают его на дно воронки. Это солдат из соседнего полка, который ходил в атаку два дня назад и пропал без вести. Он выжил, он лежал там, в поле, среди трупов, истекая кровью, и теперь, собрав последние силы, пополз домой.
Его состояние ужасно. Мундир пропитан кровью и грязью, лицо серое, глаза горят лихорадочным блеском. Одна нога перебита, она волочится за ним на лоскутах кожи и ткани. От него исходит тяжелый запах гангрены — сладковатый, тошнотворный запах гниющего мяса.
— Пить... — шепчет он, облизывая потрескавшиеся губы.
Барк достает флягу, подносит к его рту. Раненый пьет жадно, захлебываясь, вода течет по подбородку, смывая грязь. Напившись, он откидывается назад, закрывает глаза.
— Я думал, не дойду... — бормочет он. — Они там... все мертвые... они разговаривают...
Он бредит. Он рассказывает о том, как лежал среди трупов, как они шептались с ним, звали его остаться. Он говорит о крысах, которые приходили по ночам и пробовали его на вкус, о холоде, который проникал в кости. Его рассказ бессвязен, полон кошмарных образов, но в нем звучит правда войны, правда того, что происходит, когда человек остается один на один со смертью и разложением.
Потер и Барк слушают его, и их охватывает ужас. Не страх перед врагом, а страх перед тем, во что превращается человек здесь. Этот раненый — зеркало их собственной судьбы. Завтра это могут быть они. Ползущие по грязи, гниющие заживо, забытые всеми.
Внезапно раненый затихает. Его дыхание становится прерывистым, хриплым. Тело сотрясает судорога. Он открывает глаза, смотрит на Потера ясным, осмысленным взглядом и говорит:
— Не оставляйте меня здесь... Не хочу с ними...
И умирает. Тихо, без крика, просто перестает дышать. Его голова падает на грудь, тело обмякает. Он дошел, он вернулся к своим, но лишь для того, чтобы умереть не в одиночестве.
Теперь в воронке их трое: двое живых и один мертвый. И мертвый занимает место, требует внимания. Его нужно будет вытащить, когда придет смена, отнести в траншею, похоронить. Но пока он лежит здесь, рядом с ними, третий лишний, молчаливый свидетель.
Остаток ночи проходит в гнетущем молчании. Потер и Барк сидят, прижавшись друг к другу, стараясь не смотреть на тело. Они чувствуют, как холод проникает под одежду, как усталость наваливается свинцовой тяжестью. Нейтральная полоса снова погрузилась в сон, но этот сон полон кошмаров.
Когда небо на востоке начинает сереть, предвещая рассвет, они слышат условный сигнал — свист из траншеи. Смена. Можно возвращаться. Они осторожно выбираются из воронки, таща за собой тело товарища. Обратный путь кажется еще более трудным, чем путь сюда. Тело тяжелое, оно цепляется за землю, за проволоку, словно не хочет уходить, словно нейтральная полоса не отпускает свою добычу.
Они вваливаются в траншею, грязные, измученные, с пустыми глазами. Товарищи встречают их равнодушно, забирают тело, уносят. Никто не задает вопросов. Все понятно без слов. Еще одна ночь прошла. Война продолжается.
Глава 4
С рассветом траншея меняет свой ритм; ночное бдение сменяется дневным напряжением, но это напряжение иного рода. Если ночью страх был осязаемым, крадущимся, персонифицированным в образе вражеского разведчика с ножом в зубах, то днем смерть становится безличной, механической и массовой. Это время артиллерии, время, когда боги войны начинают свою игру в кости, используя вместо фишек живых людей и тонны стали.
Небо, едва просветлевшее после ночи, снова темнеет, но не от туч, а от дыма. Горизонт за немецкой линией вспыхивает зарницами, и через несколько секунд до слуха доносится тяжелый, раскатистый гул, похожий на звук гигантского поезда, несущегося по небу. Это начало артподготовки. Снаряды начинают падать, сначала редко, пристреливаясь, взрывая фонтаны земли на нейтральной полосе, а затем все гуще, все ближе, превращая пространство в кипящий котел огня и металла.
Взвод забивается в укрытия. Блиндажи, вырытые глубоко в земле, укрепленные бревнами и мешками с песком, кажутся надежными убежищами, но каждый солдат знает: это иллюзия. Прямое попадание тяжелого снаряда превратит этот бункер в братскую могилу, раздавив людей, как насекомых. Но другого выхода нет. Они сидят, прижавшись друг к другу, в темноте, освещаемой лишь дрожащим пламенем свечи, и слушают.
Звук обстрела — это симфония ужаса. Свист приближающегося снаряда, переходящий в вой, затем удар, от которого содрогается земля, и наконец взрыв, разрывающий барабанные перепонки. Стены блиндажа вибрируют, с потолка сыплется земля, забиваясь за шиворот, в рот, в нос. Воздух наполняется пылью и запахом кордита — резким, едким запахом сгоревшей взрывчатки, который вызывает кашель и тошноту.
Люди реагируют по-разному. Кто-то молится, шепча слова, забытые с детства, кто-то грязно ругается, посылая проклятия небу и немцам, кто-то сидит в оцепенении, уставившись в одну точку, раскачиваясь взад-вперед, как маятник. Ламюз, этот гигант, сжимает голову руками, словно пытаясь защитить ее от удара, его лицо посерело, губы дрожат. Барк курит одну сигарету за другой, его руки трясутся так, что он с трудом подносит спичку. Капрал Бертран сидит с каменным лицом, проверяя свой пистолет, но в его глазах читается то же напряжение, то же ожидание конца.
В блиндаже душно, жарко, пахнет потом и страхом. Страх здесь физиологичен, он имеет запах — кислый, животный запах адреналина и немытых тел. Каждый взрыв, который падает ближе, заставляет сердца сжиматься, желудки подпрыгивать к горлу. Это русская рулетка, в которую играют не по своей воле, ожидая, когда шарик остановится на твоем номере.
— Близко... — шепчет кто-то, когда очередной разрыв сотрясает землю так, что гаснет свеча.
В темноте страх усиливается. Люди начинают кричать, звать маму, терять рассудок. Кто-то начинает плакать, тихо, по-детски всхлипывая. Это не позор, здесь нет места стыду. Здесь все равны перед лицом уничтожения. Офицер, лейтенант, пытается навести порядок, кричит команды, но его голос тонет в грохоте. Он тоже боится, это видно по его голосу, срывающемуся на визг.
Обстрел длится час, два, вечность. Время теряет смысл, растягивается, превращается в бесконечную череду взрывов. Кажется, что это никогда не кончится, что весь мир разрушен, что остались только они, замурованные в этой яме, и грохот снаружи. Но вдруг наступает тишина. Она падает так же внезапно, как и началась, оглушающая, звенящая тишина.
Это самый страшный момент. Тишина означает одно: пехота пошла в атаку. Артиллерия перенесла огонь в глубь обороны, чтобы отсечь подкрепления, а штурмовые группы уже бегут через нейтральную полосу, чтобы ворваться в траншею и добить выживших.
— К бою! Все на выход! — кричит лейтенант, и этот крик выводит людей из ступора.
Они хватают винтовки, гранаты и бросаются к выходу. Лестница скользкая от грязи, кто-то падает, его топчут, поднимают. Они вываливаются в траншею, ослепленные дневным светом, оглушенные тишиной.
Траншея неузнаваема. Брустверы разрушены, ходы сообщения завалены землей. Везде воронки, дымящиеся ямы. И тела. Тела тех, кто не успел спрятаться, кто был часовым. Они разорваны, перемешаны с землей, превращены в кровавое месиво. Но времени смотреть нет. Нужно занять позиции, подготовиться к встрече.
Они бросаются к амбразурам, вставляют винтовки в бойницы. Руки дрожат, но движения отработаны до автоматизма. Зарядить, прицелиться, ждать. Взгляд через бруствер открывает картину, от которой стынет кровь. Через нейтральную полосу, перепрыгивая через воронки, бегут серые фигурки. Их много, они похожи на саранчу. На головах каски с рожками, в руках винтовки с примкнутыми штыками. Они бегут молча, сосредоточенно, неумолимо.
— Огонь! — командует Бертран.
Взвод открывает стрельбу. Винтовки хлопают, пулемет на фланге начинает строчить длинными очередями. Серые фигурки падают, спотыкаются, но остальные продолжают бежать. Они уже близко, можно разглядеть их лица. Это такие же люди, молодые, старые, испуганные, злые. Но сейчас они — враги, убийцы, смерть...
Начинается хаос. Немцы добегают до проволоки, режут ее, взрывают проходы. Гранаты с длинными ручками летят в траншею. Взрывы, крики, дым. Кто-то падает рядом, забрызгивая лицо кровью. Ламюз стоит во весь рост, стреляя от бедра, как безумный, его лицо искажено яростью. Барк возится с затвором, который заклинило от грязи, он плачет от бессилия, бьет винтовкой о землю.
Враг врывается в траншею. Теперь это рукопашная. В ход идут штыки, приклады, саперные лопатки, ножи, кулаки, зубы. Это первобытная бойня, звериная схватка за жизнь. Здесь нет тактики, нет стратегии. Есть только ты и тот, кто хочет тебя убить. Удар штыком в живот — мягкое, податливое сопротивление плоти. Удар прикладом в лицо — хруст костей. Кровь, пот, слюна, грязь.
Мир сужается до размеров противника перед тобой. Ты видишь его глаза, полные ужаса и ненависти. Ты чувствуешь его запах — запах табака, кожи и чеснока. Ты убиваешь его не потому, что ненавидишь, а потому, что он убьет тебя. Это инстинкт, рефлекс. Ты превращаешься в машину убийства, в зверя, загнанного в угол.
Бой длится минуты, но кажется, что проходят часы. Постепенно напор немцев ослабевает. Пулеметы с флангов отсекли подкрепления, те, кто прорвался, уничтожены или взяты в плен. Атака отбита. Враг отступает, оставляя на нейтральной полосе и в траншее своих мертвых и раненых.
Наступает отходняк. Адреналин уходит, оставляя после себя опустошение и дрожь. Люди опускаются на дно траншеи, тяжело дыша, вытирая кровь с лиц. Кто-то пьет воду, жадно, захлебываясь. Кто-то закуривает, руки трясутся так, что сигарета выпадает. Кто-то осматривает себя, ищет раны, ощупывает тело, не веря, что жив.
Теперь нужно подсчитать потери. Лейтенант идет по траншее, перешагивая через трупы, считает. Взвод поредел. Нет Ламюза — он лежит у бруствера, раскинув руки, с пробитой головой. Нет маленького Бекюэля — его разорвало гранатой. Нет многих других, чьи имена уже начинают стираться из памяти. Раненые стонут, зовут санитаров. Санитары бегают с носилками, перевязывают. Кровь смешивается с грязью, превращая дно траншеи в красное болото.
Выжившие смотрят на мертвых с тупым равнодушием. Это не жестокость, это защитная реакция. Если ты будешь плакать над каждым, ты сойдешь с ума. Мертвым уже все равно, им не больно, им не холодно. Они отмучились. А живым еще предстоит жить, ждать следующей атаки, следующего обстрела...
Вечером, когда стемнеет, придет похоронная команда. Они заберут тела, унесут их в тыл, закопают в братской могиле. А пока они лежат здесь, мешая ходить, напоминая о цене победы. Победы? Какая это победа? Мы отбили атаку, мы удержали эту грязную канаву. Мы продвинулись на ноль метров. Мы потеряли половину людей. Это не победа, это просто отсрочка.
Солдаты чистят оружие, едят холодные консервы, пытаются спать. Но сон не идет. Перед глазами стоят лица убитых немцев, лица погибших товарищей. В ушах звенит от взрывов. Руки помнят ощущение штыка, входящего в тело. Душа выжжена, пуста. В ней не осталось ничего человеческого, только усталость и страх.
Ночь накрывает траншею своим черным покрывалом. Звезды смотрят вниз холодно и безучастно. Где-то далеко, в тылу, играют музыку, пьют вино, любят женщин. А здесь, в земле, люди ждут смерти. И это ожидание страшнее самой смерти. Это жизнь, превращенная в ожидание конца. Жизнь, лишенная смысла, надежды и будущего. Жизнь пушечного мяса.
Глава 5
Приказ об отходе приходит, как всегда, неожиданно, в тот самый момент, когда апатия достигает своего предела, и человеческое существо, вросшее в глину траншеи, начинает верить, что оно является частью геологического пласта, а не живым организмом. Смена — это слово, обладающее магической силой, способное поднять мертвеца из могилы, но в нем нет радости, нет триумфа, есть лишь тупая, животная необходимость сменить среду обитания. Под покровом ночи, когда немецкие осветительные ракеты временно перестают полосовать небо, в траншею вползают новые тени — свежий полк, пришедший на замену; они пахнут иначе, их шинели еще сохранили цвет сукна, а лица не покрыты той маской серой, землистой усталости, которая является печатью ветеранов. Происходит короткий, скомканный обмен информацией: где снайпер, где пулеметное гнездо, где вода почище. И затем взвод, или то, что от него осталось, начинает свой исход из преисподней.
Марш в тыл — это не прогулка, это новая форма пытки, изощренное истязание для тел, которые уже исчерпали все резервы выносливости. Люди идут в темноте, спотыкаясь о корни, проваливаясь в воронки, натыкаясь друг на друга; их ноги, отяжелевшие от налипшей грязи, кажутся свинцовыми колодками. Каждый шаг требует сознательного усилия воли, каждый вдох дается с боем. Они несут на себе все свое имущество — винтовки, ранцы, лопаты, котелки, — и этот груз, который в начале войны казался просто тяжелым, теперь превратился в непосильное ярмо, вдавливающее плечи в землю. Колонна движется молча, слышно только тяжелое дыхание, хлюпанье грязи и звон металла; это процессия проклятых, бредущих из одного круга ада в другой, менее жаркий, но столь же безнадежный.
Постепенно, по мере удаления от передовой, ландшафт начинает меняться, приобретая черты чего-то, отдаленно напоминающего нормальный мир. Исчезают воронки, появляются деревья, у которых сохранились ветви и даже листья, а не только расщепленные стволы; дорога становится тверже, под ногами появляется булыжник, а не жидкое месиво. Но солдаты не замечают этой красоты, их взгляды устремлены под ноги, их сознание сузилось до ритма шагов: левой, правой, левой, правой. Они спят на ходу, их мозг отключается, оставляя работать только спинной мозг, отвечающий за моторику. Это состояние транса, сомнамбулизма, в котором стирается грань между реальностью и кошмаром.
Деревня, отведенная под расквартирование, возникает из тумана как призрак цивилизации. Это убогое поселение, наполовину разрушенное артиллерией, но здесь есть крыши, есть стены, есть сухие полы. Для людей, месяцами спавших в воде, сарай с дырявой крышей кажется дворцом, пределом мечтаний. Взвод распределяют по амбарам и конюшням; солдаты валятся на солому, не раздеваясь, не снимая снаряжения, и мгновенно проваливаются в черную яму сна. Это не отдых, это временная смерть, необходимая для того, чтобы организм мог перезарядить свои истощенные батареи.
Пробуждение в тылу приносит странное, дезориентирующее чувство. Тишина. Нет грохота орудий, нет свиста пуль. Есть только мычание коровы, крик петуха, стук топора. Эти звуки, когда-то столь привычные, теперь кажутся чужеродными, неестественными, словно галлюцинация. Солдаты выходят на свет, щурясь от солнца, и с удивлением обнаруживают, что мир не ограничивается двумя стенами траншеи. Но они не чувствуют себя частью этого мира; они — пришельцы, инородные тела, покрытые коркой грязи и крови, вторгшиеся в пасторальную идиллию.
Начинается процесс очищения, попытка вернуть себе человеческий облик. Люди скребут свои шинели ножами, пытаясь отодрать засохшую глину, стирают белье в ледяной воде ручья, бреются тупыми бритвами, морщась от боли. Но грязь въелась слишком глубоко, она проникла в поры кожи, под ногти, в саму душу. Даже вымытые, выбритые, они несут на себе печать фронта — в глазах, в осанке, в манере двигаться. Они ходят пригнувшись, словно ожидая выстрела, они вздрагивают от громких звуков, они смотрят на гражданских — женщин, стариков, детей — как на существ с другой планеты, существ, которые не знают, что такое настоящая жизнь, потому что не видели настоящей смерти...
Взаимоотношения с местным населением сложны и полны скрытого напряжения. Для крестьян солдаты — это, с одной стороны, защитники, а с другой — обуза, саранча, которая топчет поля, ворует кур и требует вина. Возникает странная экономика войны: за все нужно платить, и цены здесь взвинчены до небес. Бутылка плохого вина стоит как коллекционное шампанское, кусок сыра — как слиток золота. Солдаты платят, ворча, отдавая свои скудные гроши, потому что им нужно забыться, нужно ощутить вкус жизни, пусть даже такой, эрзац-жизни. Они понимают, что их эксплуатируют, что на их крови делают деньги, но у них нет сил на возмущение, есть только усталое презрение к этим «тыловым крысам», которые жиреют, пока они гниют.
Но самое большое отвращение вызывают не крестьяне, а другие военные — штабные, жандармы, интенданты. Эти люди в чистых, отутюженных мундирах, с начищенными сапогами и сытыми лицами, представляют собой касту неприкасаемых, касту, которая управляет войной, не пачкая рук. Встреча с ними вызывает у фронтовиков глухую, бессильную ярость. Они проходят мимо, стараясь не смотреть в глаза, но в воздухе висит электрическое напряжение. Это классовая ненависть, ненависть пролетариев войны к ее буржуазии. Бертран, обычно сдержанный, плюет вслед проехавшему автомобилю с офицерами, и в этом плевке больше красноречия, чем в любой политической речи.
Дни отдыха тянутся медленно, заполненные мелкими заботами: починкой снаряжения, написанием писем, поисками еды. Письма домой становятся еще труднее, чем на фронте. О чем писать? О том, что ты спал на соломе? О том, что поел, наконец, вдоволь? Слова кажутся пустыми, лишенными смысла. Пропасть между фронтом и тылом становится непреодолимой. Родные пишут о погоде, о ценах на хлеб, о соседях. Солдаты читают эти строки с чувством отчуждения; это вести из мира, который для них перестал существовать, мира теней и иллюзий. Реальность — это только фронт, только траншея, только смерть. Все остальное — сон.
Вечерами солдаты собираются в местном трактире, прокуренном, шумном помещении, где воздух сизый от дыма дешевого табака. Они пьют вино, много вина, пытаясь залить ту пустоту, которая образовалась внутри. Разговоры становятся громче, злее. Они обсуждают стратегию, ругают генералов, смеются над газетными статьями, в которых война описывается как героический эпос.
— Герои! — кричит подвыпивший Барк, стуча кулаком по столу. — В газетах мы все герои! А на деле мы — мясо! Гнилое мясо, которое бросают собакам!
Никто не спорит. Все понимают, что он прав. Героизм — это выдумка для тех, кто сидит в тылу. Здесь, на войне, есть только работа — грязная, кровавая, страшная работа, которую нужно делать, потому что больше некому. Они не чувствуют себя спасителями отечества, они чувствуют себя каторжниками, отбывающими срок за преступление, которого не совершали.
Иногда в деревню приходят новости. Кто-то принес слух о новом наступлении, о новом оружии, о скором конце войны. Эти слухи вспыхивают, как солома, и так же быстро гаснут. Никто уже не верит в скорый конец. Война стала вечной, она стала естественным состоянием мира. Мир до войны кажется сказкой, выдумкой, золотым веком, который никогда не вернется. Они, солдаты, — потерянное поколение, люди без будущего, люди, у которых украли жизнь.
Среди этого уныния случаются моменты странной, болезненной красоты. Вечером, когда солнце садится, окрашивая небо в багровые тона, деревня преображается. Разрушенные стены домов приобретают живописный вид, напоминающий античные руины. Солдаты сидят на завалинках, курят, смотрят на закат. В эти минуты их лица разглаживаются, в глазах появляется что-то человеческое — тоска, нежность, печаль. Они вспоминают свои дома, свои семьи, не как реальность, а как мечту. Кто-то достает губную гармошку и начинает играть. Мелодия плывет над деревней, тихая, грустная, щемящая. Люди замолкают, слушают. В этой музыке — вся их боль, вся их надежда, вся их невысказанная любовь...
Но ночь в тылу не приносит покоя. Сны солдат полны кошмаров. Им снится не дом, им снится траншея. Им снится грязь, которая забивает рот. Им снятся лица убитых товарищей, которые приходят к ним и спрашивают: «Почему ты жив, а я нет?..». Они просыпаются в холодном поту, с криком, хватаясь за несуществующую винтовку. Тишина тыла пугает их больше, чем грохот фронта. Тишина дает время думать, а думать на войне опасно. Мысли разъедают волю, мысли делают человека слабым.
Постепенно, день за днем, отдых подходит к концу. Солдаты чувствуют это по изменению в поведении офицеров, по суете интендантов, по тому, как меняется воздух. Напряжение нарастает. Скоро, очень скоро они снова отправятся туда, в ад. И странное дело — они ждут этого с нетерпением. Жизнь в тылу стала для них невыносимой. Они чувствуют себя здесь чужими, лишними. Их место там, в грязи, среди своих. Там все просто, там все честно. Там есть только жизнь и смерть, и нет места лжи, лицемерию и равнодушию.
И когда наконец звучит приказ строиться, они взваливают на плечи свои тяжелые ранцы с привычной покорностью. Колонна выстраивается на площади. Лица снова становятся серыми, замкнутыми. Они — стадо, которое гонят на бойню, но это стадо, которое знает свою судьбу и принимает ее. Они оставляют деревню, оставляют тепло, крыши, вино, и уходят в ночь, под дождь, навстречу горизонту, который снова вспыхивает зарницами артиллерийского огня. Они возвращаются домой — в траншею.
Глава 6
Путь назад на передовую пролегал через лес, который на картах штаба носил поэтичное название «Булонский лес», вероятно, в честь парижского парка, но в реальности солдатского быта именовался просто «проклятым местом». Это был не лес в привычном понимании, а кладбище деревьев, фантасмагорический пейзаж, созданный артиллерией, работавшей здесь неделями с методичностью садовника-маньяка. Стволы, лишенные ветвей и коры, торчали из изрытой земли, как обглоданные кости гигантов или обугленные спички, воткнутые в серую глину. Здесь не было зелени, не было птиц, не было даже травы; земля была отравлена газами, перепахана железом и пропитана кровью настолько глубоко, что казалось, она сама кровоточит бурой жижей под ногами идущих.
Колонна двигалась через этот лес с осторожностью, граничащей с суеверием. Дорога, если это месиво из грязи и обломков можно было так назвать, петляла между воронками, заполненными черной, зловонной водой, в которой плавали неопределимые предметы — куски амуниции, раздутые трупы лошадей и, что хуже всего, фрагменты человеческих тел, которые уже невозможно было идентифицировать как принадлежащие к той или иной армии. Смерть здесь потеряла свою национальность и индивидуальность; она стала просто биологической массой, частью ландшафта, строительным материалом для гати, по которой шли живые.
Солдаты старались не смотреть по сторонам, их взгляды были прикованы к спинам идущих впереди, к ритму шагов, который гипнотизировал и отуплял. Но не смотреть было невозможно. Лес был полон призраков. В тумане, который никогда не рассеивался в этой низине, чудились движения, шепоты, стоны. Ветки, похожие на скрюченные пальцы, цеплялись за одежду, словно пытаясь удержать, остановить, затянуть в этот мир теней. Запах в лесу стоял невыносимый — смесь иприта, гниения и сырой извести, которой посыпали массовые захоронения. Этот запах забивал легкие, вызывал тошноту, проникал в одежду и волосы, становясь второй кожей.
Внезапно колонна остановилась. Впереди, на узком участке дороги, застряла повозка полевой кухни. Лошадь, измученная и тощая, упала в грязь и не могла подняться, несмотря на удары кнута и проклятия возницы. Солдаты стояли, тупо глядя на агонию животного. В его глазах, огромных и влажных, читалась такая безнадежность, такая человеческая мука, что многие отводили взгляд. Лошадь на войне — это самый трагичный персонаж; она не понимает, за что страдает, она не имеет выбора, она просто несет свой крест до конца, пока не упадет.
— Пристрелите ее, — буркнул кто-то из задних рядов. — Не мучайте скотину.
Раздался выстрел. Лошадь дернулась и затихла. Возница, плача и ругаясь, начал отпрягать ее, чтобы стащить с дороги. Солдаты молча помогли ему, ухватившись за ноги трупа, скользя в грязи, пачкая руки в крови. Тело скатилось в кювет, присоединившись к тысячам других таких же жертв. Кухню подцепили люди, впрягшись в нее вместо лошади, и колонна двинулась дальше. Этот эпизод не вызвал эмоций, только глухое раздражение задержкой. Жалость на войне — дефицитный ресурс, его берегут для себя...
Лес кончился так же внезапно, как и начался, уступив место открытому пространству, изрытому траншеями. Это был новый сектор фронта, незнакомый, чужой. Здесь траншеи были мельче, брустверы ниже, а грязь — еще жиже и холоднее. Взвод занял отведенный участок, сменив пехотинцев, которые выглядели как выходцы с того света — с пустыми глазами, трясущимися руками, в лохмотьях вместо формы. Обмен позициями прошел в молчании. Уходящие не давали советов, не желали удачи; они просто уходили, счастливые тем, что покидают этот ад, пусть даже временно.
Новая позиция оказалась хуже прежней. Блиндажей почти не было, только «лисьи норы», вырытые в стенах траншеи, в которых нельзя было выпрямиться в полный рост. Вода стояла по щиколотку. И трупы. Трупы были везде. Они были вмурованы в бруствер, служили ступеньками, подпирали стены. Оказалось, что траншея прорыта через место массовой гибели предыдущих атак. Живые здесь буквально ходили по головам мертвых.
— Хорошее место, — саркастически заметил Барк, выковыривая штыком из стены чью-то берцовую кость, мешавшую ему удобно устроиться. — Уютное. С соседями.
Первая ночь на новом месте прошла под знаком непрерывного беспокойства. Немцы, зная о ротации, устроили «приветственный концерт». Минометы работали всю ночь, методично перепахивая землю. Мины падали без свиста, с характерным шуршанием, и взрывались с глухим, тяжелым уханьем, разбрасывая осколки и комья земли. Каждый взрыв заставлял вздрагивать, вжиматься в дно норы, молиться. Спать было невозможно. Солдаты сидели, обхватив колени, слушая разрывы, и каждый думал: «Следующая — моя...».
Утром выяснилось, что потери уже есть. Двое новичков, пришедших с пополнением, погибли. Одного накрыло прямым попаданием, от него не осталось ничего, кроме клочьев шинели и кровавого пятна. Другого убило осколком в голову, когда он выглянул из укрытия. Старожилы восприняли это философски: новички всегда гибнут первыми, они еще не знают музыки войны, не умеют слышать смерть. Их смерть — это статистика, налог на неопытность.
День принес новое испытание — дождь. Он начался с мелкой мороси, но быстро превратился в ливень, холодный, ледяной, пронизывающий. Траншея начала наполняться водой с пугающей скоростью. Земля превратилась в жидкое тесто, которое засасывало ноги, одежду, оружие. Брустверы поплыли, обнажая новые слои мертвецов. Казалось, что вся земля тает, растворяется, стекает в небытие. Солдаты стояли по колено в воде, дрожа от холода, пытаясь укрыть винтовки полами шинелей.
В этот момент пришел приказ: готовиться к атаке. Штаб решил, что дождь — это лучшее время для неожиданного удара. Логика штабных была проста и безумна: враг не ждет, видимость плохая, можно подойти незаметно. То, что люди измучены, что грязь не даст бежать, что оружие может отказать, в расчет не бралось. Люди — это расходный материал, фишки на карте.
Подготовка к атаке — это ритуал прощания. Солдаты проверяют оружие, примыкают штыки, рассовывают гранаты по карманам. Они пишут последние записки, прячут их в медальоны или отдают тем, кто остается в резерве (если такие есть). Лица становятся каменными, отрешенными. В глазах появляется то особое выражение, которое бывает у людей, заглянувших за черту. Страха уже нет, он перегорел, осталась только холодная, звенящая пустота и покорность судьбе.
— Пошли! — команда звучит не громко, но она бьет по нервам, как хлыст.
Они лезут на бруствер, скользя в грязи, цепляясь руками за корни, за кости мертвецов. Вылезают на нейтральную полосу, под дождь, под ветер. И идут. Не бегут — бежать по этой грязи невозможно. Они идут медленно, тяжело, как бурлаки, тянущие невидимую баржу. Ноги вязнут, каждый шаг — подвиг. Они идут цепью, редкой, неровной цепью серых фигур, склонив головы, словно против ветра.
Немцы молчат. Может быть, они действительно не видят? Может быть, удастся дойти? Надежда, слабая и предательская, вспыхивает в сердцах. Но тут лес впереди оживает. Пулеметы. Они начинают бить кинжальным огнем, перекрестным, безжалостным. Пули щелкают, как бичи, взбивают грязь, ударяют в тела.
Люди падают. Падают тихо, без крика, просто оседают в грязь, как мешки. Падают с размаху, лицом вниз. Падают, отброшенные ударом назад. Цепь редеет на глазах. Но остальные продолжают идти. Они не могут остановиться, не могут лечь. Приказ — вперед. Инстинкт самосохранения подавлен дисциплиной и обреченностью.
— Ложись! — кричит кто-то, когда становится ясно, что дойти невозможно.
Они падают в грязь, зарываются в воронки, прячутся за трупы. Атака захлебнулась. Они лежат под огнем, прижатые к земле, не в силах поднять голову. Пули свистят над ними, срезая траву, ударяя в землю в сантиметрах от голов. Они в ловушке. Назад нельзя — расстреляют свои за трусость. Вперед нельзя — убьют чужие. Остается лежать и ждать. Ждать темноты, ждать чуда, ждать смерти...
Так проходит час, два. Дождь усиливается, превращая поле боя в озеро. Раненые стонут, зовут на помощь, но к ним нельзя подобраться. Они умирают медленно, истекая кровью, захлебываясь в воде. Их крики смешиваются с шумом дождя и треском пулеметов, создавая симфонию ада.
Среди этого кошмара происходит странная вещь. Один из солдат, молодой парень, вдруг встает. Он бросает винтовку, срывает каску. Он стоит во весь рост под пулями, раскинув руки, и смеется. Он сошел с ума. Его рассудок не выдержал. Он стоит и смеется, глядя на немецкие пулеметы. И немцы перестают стрелять. На секунду наступает тишина. Они видят это безумие, и даже у них, у врагов, опускаются руки. Парень делает шаг, другой, идет к ним, смеясь. И падает, сраженный одиночным выстрелом. Кто-то, видимо, снайпер, решил проявить милосердие и прекратить этот фарс.
С наступлением темноты остатки взвода начинают отползать назад. Они ползут по-пластунски, волоча за собой раненых, оставляя в грязи убитых. Они возвращаются в свою траншею, из которой вышли утром. Но это уже не те люди. Они постарели на десять лет. Их глаза пусты. Они — мертвецы, которым временно разрешили вернуться в мир живых.
Они скатываются в траншею, падают на дно, не в силах пошевелиться. Атака не удалась. Ничего не изменилось. Линия фронта осталась на месте. Только в грязи нейтральной полосы стало больше тел. А завтра будет новый день, и новый приказ, и новая смерть. И так до бесконечности, пока не кончатся люди...
Глава 7
Отдых после неудавшейся атаки был коротким, как вдох перед прыжком в холодную воду. Командование, словно стремясь стереть из памяти провал, решило перебросить остатки полка на другой участок фронта — в сектор, который в сводках назывался «спокойным», хотя слово «спокойствие» в контексте этой войны было лишь эвфемизмом для обозначения чуть менее интенсивной мясорубки. Передислокация проходила ночью, под аккомпанемент привычного дождя и далекой канонады, ставшей постоянным фоном бытия. Солдаты грузились в грузовики — старые, разбитые машины с брезентовым верхом, которые тряслись на ухабах так, что казалось, внутренности вот-вот выскочат наружу. В кузовах, набитых людьми как банки сардинами, стоял тяжелый дух мокрой шерсти, немытых тел и дешевого табака. Люди спали сидя, стоя, привалившись друг к другу, используя любую возможность отключиться от реальности.
Путь лежал через разрушенные города и деревни. В свете редких фар и вспышек артиллерии эти руины выглядели как декорации к фильму ужасов. Скелеты домов с пустыми глазницами окон, обрушенные крыши, торчащие как ребра, горы битого кирпича и искореженного металла. Жизнь здесь остановилась, ушла, оставив после себя лишь оболочку. Но даже в этих руинах теплилось какое-то подобие существования. В подвалах, в уцелевших комнатах горели огни, мелькали тени. Это были солдаты тыловых частей, беженцы, мародеры — те, кто приспособился жить на пепелище.
Новое место дислокации оказалось небольшим городком, или тем, что от него осталось. Суше, так он назывался. Когда-то здесь жили шахтеры, были уютные домики с садами, кабачки, школа. Теперь это был лабиринт траншей, прорытых прямо через улицы, через подвалы, через кладбище. Линия фронта проходила посередине города, разделяя его на две враждебные зоны. Французы занимали одну половину, немцы — другую. Иногда враги находились в соседних домах, разделенные лишь стеной или улицей.
Жизнь в городском бою отличалась от окопной. Здесь не было грязи по колено, но была пыль — кирпичная, известковая пыль, которая забивала легкие, скрипела на зубах, покрывала все серым налетом. Здесь опасность была трехмерной. Смерть могла прийти не только спереди, но и сверху — с крыш, из окон, из канализации. Снайперы сидели на чердаках, пулеметчики — в подвалах. Каждое окно было бойницей, каждый перекресток — зоной смерти.
Взвод занял позицию в подвале разрушенной школы. Это было относительно безопасное место, с толстыми каменными стенами и сводчатым потолком. В классе, где когда-то дети учили алфавит, теперь лежали ящики с патронами, стояли винтовки, спали солдаты. На доске, чудом уцелевшей на стене, кто-то мелом написал: «Урок первый: как убить ближнего своего». Эта мрачная шутка стала девизом их пребывания здесь...
Война в городе имела свой особый ритм. Днем царило относительное затишье. Снайперы лениво перестреливались, артиллерия изредка посылала снаряды, разрушая то, что еще стояло. Солдаты спали, чистили оружие, играли в карты засаленными колодами. Но ночью город оживал. Начиналась война патрулей, война теней. Маленькие группы людей, вооруженные ножами, гранатами и дубинками, выходили на охоту. Они пробирались через развалины, ползли по канализации, перепрыгивали через крыши. Их целью было захватить «языка», уничтожить пулеметное гнездо или просто навести страх.
Бертран, капрал, был мастером такой войны. Он умел двигаться бесшумно, как кот, умел убивать быстро и тихо. Он брал с собой только добровольцев — Ламюза, пока тот был жив, теперь — Барка и Потера. Они уходили в темноту, растворяясь в руинах, и возвращались под утро, грязные, уставшие, с кровью на руках. Иногда они приводили пленных — испуганных немецких мальчишек или угрюмых ветеранов. Иногда они не возвращались полным составом.
Однажды ночью они наткнулись на немецкий патруль в подвале винного магазина. Бой был коротким и жестоким, в полной темноте, на ощупь. В ход шли ножи, разбитые бутылки, кулаки. Это была свалка, где люди превращались в зверей, грызущих глотки друг другу. Бертран вышел победителем, но потерял двоих. Он вернулся с рассеченной щекой и пустым взглядом.
— Мы убили их всех, — сказал он, вытирая нож о штанину. — Но там было вино. Много вина. Мы разбили бутылки, когда дрались. Мы дрались в вине и крови.
Жизнь в подвале школы имела свои странности. Солдаты находили среди развалин предметы мирной жизни — детские игрушки, книги, фотографии. Эти вещи вызывали странные чувства — смесь ностальгии и отвращения. Кукла с оторванной головой, лежащая в куче мусора, казалась страшнее трупа. Она была символом убитого детства, убитого будущего. Барк нашел учебник истории и читал его вслух вечерами.
— Послушайте только, — с горечью говорил он. — Тут написано про великие битвы, про героев, про славу. Какая чушь!
В городе была еще одна опасность — газ. В узких улицах и подвалах газ застаивался, накапливался. Немцы часто обстреливали город химическими снарядами. Сигнал тревоги — удары в гильзу или звон церковного колокола — заставлял всех надевать противогазы. Эти резиновые маски с длинными хоботами превращали людей в монстров, лишали их лица, голоса. В противогазе трудно дышать, стекла запотевают, мир становится мутным и зеленым. Сидеть часами в маске, слушая собственное хриплое дыхание, ожидая, когда рассеется облако смерти, — это пытка для психики.
В один из таких дней, когда город накрыло желтым туманом иприта, в подвал спустился котенок. Маленький, тощий, грязный котенок. Он мяукал, терся о ноги солдат, просил еды. В мире, где жизнь не стоила ни гроша, это маленькое существо вызвало бурю эмоций. Солдаты, огрубевшие убийцы, вдруг стали нежными. Они кормили его тушенкой, гладили, дали имя — «Гаврош». Котенок стал талисманом взвода, символом того, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. Но Гаврош прожил недолго. Он не успел надеть противогаз. Когда газ ушел, его нашли мертвым у входа. Барк плакал над ним, плакал так, как не плакал над людьми.
— За что? — спрашивал он. — Он же ни в чем не виноват. Он не француз, не немец. Он просто кот.
Смерть котенка стала последней каплей. Настроение во взводе изменилось. Появилась какая-то глухая, черная злоба. Злоба не на немцев, а на войну, на весь мир, который допустил это безумие. Солдаты перестали шутить, перестали играть в карты. Они сидели молча, чистили оружие, точили ножи. Они хотели убивать. Убивать, чтобы отомстить за котенка, за свою украденную жизнь, за этот проклятый город...
И случай представился. Командование решило провести локальную операцию по «улучшению позиций». Задача — захватить здание ратуши, которое господствовало над центром города. Это было каменное здание с башней, превращенное немцами в крепость. Атака была назначена на рассвете.
Это была не атака, это был штурм. Взвод, усиленный огнеметчиками, пошел вперед. Они бежали по улице, прижимаясь к стенам, под огнем пулеметов. Огнеметчики заливали окна струями жидкого огня. Немцы горели, выпрыгивали из окон, кричали. Солдаты добивали их, не зная жалости. Они ворвались в ратушу, и начался бой за каждый этаж, за каждую комнату. Гранаты летели в проемы дверей, очереди скашивали людей на лестницах.
Бертран шел первым, с пистолетом и гранатой. Он был страшен в своей ярости. Он убивал механически, точно, без эмоций. Они очистили первый этаж, второй. Осталась башня. Там сидел снайпер, который не давал поднять голову. Бертран и двое солдат поднялись по винтовой лестнице. Они бросили гранаты, ворвались внутрь. Снайпер был мертв. Но там был еще один немец — радист. Он сидел в углу, подняв руки. Он был молод, почти ребенок. Он плакал, просил пощады.
Бертран посмотрел на него, на его трясущиеся руки, на мокрое от слез лицо. В нем боролись два чувства — ярость солдата и жалость человека.
— Уходи, — сказал он хрипло. — Беги, пока я не передумал.
Немец не поверил своим ушам. Он вскочил и бросился вниз по лестнице. Бертран опустил пистолет. Он не смог выстрелить в ребенка. Может быть, в этом и был смысл — сохранить в себе хоть каплю человечности посреди этого ада...
Ратуша была взята. Взвод потерял треть состава, но выполнил задачу. Они сидели на развалинах, курили, смотрели на горящий город. Победа? Нет, просто еще один разрушенный дом, еще одна куча трупов. Но они были живы, и это было главное.
Вечером их сменили. Они уходили из города, оставляя его другим. Они шли мимо школы, мимо могилы котенка Гавроша, мимо руин, которые когда-то были домами. Они уходили, унося с собой запах пыли, крови и смерти. Запах забытых городов, стертых с лица земли войной. И каждый из них знал, что часть его души осталась там, в этих подвалах, среди теней и призраков.
Глава 8
После взятия ратуши и отвода в ближний тыл взвод, поредевший и измотанный, оказался в странном промежуточном состоянии. Их не отвели в глубокий тыл на переформирование, но и на передовую пока не посылали. Они застряли в деревне, расположенной всего в паре километров от линии фронта, в зоне досягаемости тяжелой артиллерии, но вне досягаемости пулеметного огня. Это было место, где война уже не кричала в ухо, но все еще дышала в затылок. Деревня была наполовину разрушена, но в ней теплилась жизнь. Здесь располагался полевой лазарет, штаб батальона и импровизированная церковь в уцелевшем амбаре.
Жизнь здесь была наполнена абсурдом. Солдаты спали в разрушенных домах, где на стенах еще висели семейные портреты, а в шкафах лежало белье, пахнущее лавандой. Они ели суп, сидя на могильных плитах сельского кладбища, потому что там было сухо и удобно. Они наблюдали, как штабные офицеры играют в крикет на лужайке, изрытой воронками. Война здесь превратилась в сюрреалистический спектакль, где трагедия соседствовала с фарсом.
Взвод разместился в подвале винодельни. Огромные дубовые бочки, пустые и гулкие, служили перегородками, разделяя пространство на «комнаты». Здесь было прохладно и пахло кислым вином. Солдаты наслаждались относительным покоем, но этот покой был обманчив. Нервы были натянуты до предела. Любой громкий звук заставлял вздрагивать, любой слух вызывал панику. Они были похожи на пружины, сжатые до отказа и готовые распрямиться в любой момент.
Главным событием этих дней стала проповедь полкового капеллана. Капеллан был человеком странным. Высокий, тощий, с горящими глазами фанатика, он ходил по деревне в своей сутане, забрызганной грязью, и разговаривал сам с собой. Ходили слухи, что он сошел с ума после того, как во время атаки ему пришлось отпевать целый батальон, погибший в газовом облаке. Но командование держало его, потому что солдатам нужна была вера, или хотя бы напоминание о ней...
В воскресенье всех согнали в амбар на службу. Солдаты стояли, переминаясь с ноги на ногу, держа каски в руках. Воздух в амбаре был спертый, пахло ладаном и немытыми телами. Капеллан взошел на импровизированную кафедру, сколоченную из ящиков от снарядов, и начал говорить. Его голос, сначала тихий и вкрадчивый, постепенно набирал силу, переходя в крик.
— Братья мои! — кричал он, воздевая руки к дырявой крыше. — Вы спрашиваете, где Бог? Вы спрашиваете, почему Он допускает это? Я скажу вам! Бог здесь! Он в этой грязи! Он в этих вшах! Он в кишках, намотанных на колючую проволоку!
Солдаты переглядывались, недоумевая. Это была не та проповедь, которую они привыкли слышать. Обычно им говорили о долге, о родине, о жертве. А этот говорил о крови и гное.
— Война — это очищение! — продолжал капеллан, брызгая слюной. — Мы все грешники! Мы погрязли в комфорте, в лени, в разврате! И Господь послал нам огненный дождь, чтобы выжечь скверну! Мы должны радоваться страданиям! Мы должны целовать раны свои! Ибо через боль мы приходим к Нему!
Его речь становилась все более безумной. Он описывал муки ада, сравнивая их с газовой атакой. Он говорил, что Христос был первым солдатом, распятым на кресте войны. Он смеялся, страшно, истерично, когда говорил о смерти.
— Смерть — это подарок! — хохотал он. — Это освобождение! Зачем вам жизнь? Чтобы жрать и спать? Нет! Умрите за Него, и вы станете ангелами! Ангелами с винтовками!
Взвод слушал в оцепенении. Бертран стоял, сжав зубы, его лицо побелело. Барк начал тихо ругаться. Потер крестился, но не от веры, а от страха перед этим бесноватым. Это было кощунство, издевательство над их муками. Сказать, что они должны радоваться грязи и смерти, мог только безумец или дьявол...
Вдруг Бертран вышел вперед. Он поднялся на кафедру, оттолкнул капеллана.
— Хватит! — крикнул он. — Заткнись!
В амбаре повисла тишина. Никто не смел прерывать священника, тем более офицер. Но Бертран был не просто капралом, он был голосом их боли.
— Ты говоришь о Боге? — спросил он, глядя в глаза капеллану. — Где был твой Бог, когда Ламюзу оторвало голову? Где Он был, когда мы тонули в дерьме? Если Он есть, то Он — садист! Он наслаждается этим шоу! А мы не хотим быть Его актерами!
Капеллан отшатнулся, его глаза расширились от ужаса.
— Богохульник! — прошипел он. — Ты гореть будешь в геенне!
— Я уже в ней, — спокойно ответил Бертран. — Мы все в ней. И ты тоже, святой отец. Посмотри на свои руки. Они в крови. Ты благословляешь пушки. Ты освящаешь убийство. Ты — пособник смерти.
Он сплюнул на пол и вышел из амбара. За ним потянулись остальные. Служба была сорвана. Капеллан остался один, крича проклятия в спины уходящим.
Этот инцидент не прошел бесследно. Бертрана вызвали в штаб. Ему грозил трибунал за оскорбление религии и нарушение дисциплины. Но командир батальона, старый полковник, который сам потерял двух сыновей на этой войне, решил замять дело. Он понимал, что солдаты на грани, что искра может вызвать бунт. Бертрана отправили на гауптвахту на три дня, но это было скорее наказание для вида.
Взвод воспринял поступок Бертрана как подвиг. Он сказал то, что думали все, но боялись произнести. Вера в Бога, в справедливость, в высший смысл войны рухнула окончательно. Осталась только голая правда: они одни, брошенные всеми, преданные небом и землей. Им не на кого надеяться, кроме как на себя и друг на друга...
В эти дни в деревню привезли новую партию пополнения. Это были совсем мальчишки, призыв 1916 года. Они смотрели на ветеранов с благоговением и страхом. Они еще верили в плакаты, в речи политиков, в славу Франции. Они чистили свои винтовки, маршировали, пели патриотические песни. Ветераны смотрели на них с жалостью. Они знали, что ждет этих детей.
— Мясо, — сказал Барк, глядя на строй новобранцев. — Свежее мясо для мясорубки. Через неделю от них останется половина. А через месяц они станут такими же, как мы — стариками с пустыми душами.
Один из новичков, паренек по имени Жан, подошел к Барку.
— Скажите, мсье, — спросил он робко. — А правда, что немцы приковывают своих пулеметчиков цепями к пулеметам?
Барк рассмеялся, горько и зло.
— Правда, сынок. И нас приковывают. Только не цепями, а страхом. И ложью. Тебе сказали, что ты идешь защищать родину? Забудь. Ты идешь защищать капиталы Ротшильда. Ты идешь умирать за то, чтобы кто-то в Париже пил шампанское. Чтобы испанские и заокеанские латиносы обогащались, продавая свои консервы обеим сторонам. И, естественно, чтобы обогащались янки, которые в итоге и победят, даже не сомневайся. А мы... — Барк махнул рукой.
Жан побледнел, отошел. Его мир начал рушиться, еще не дойдя до фронта. Он понял, что война — это не то, что пишут в газетах. Это грязь, ложь и смерть.
Вечером того же дня начался обстрел. Немцы нащупали деревню дальнобойной артиллерией. Тяжелые снаряды начали падать на дома, на амбары, на лазарет. Паника охватила всех. Солдаты метались, ища укрытия. Раненые в лазарете кричали, пытаясь сползти с коек. Крыша амбара, где была церковь, рухнула, похоронив под собой иконы и алтарь.
Взвод сидел в подвале винодельни, слушая, как рушится мир наверху. Стены дрожали, пыль сыпалась с потолка. Бертран, вернувшийся с гауптвахты, сидел в углу, курил. Он был спокоен.
— Началось, — сказал он. — Передышка кончилась. Завтра нас пошлют туда.
— Куда? — спросил кто-то.
— В самое пекло. Они всегда так делают. Сначала обстрел, потом атака. Готовьтесь.
И он оказался прав. Утром пришел приказ: выступать. Взвод, пополненный новичками, построился. Они шли через разрушенную деревню, мимо горящего лазарета, мимо трупов лошадей и людей. Капеллан стоял у дороги, держа в руках обломок креста. Он не благословлял, он смеялся. Тихим, безумным смехом.
— Идите, дети мои! — шептал он. — Идите в ад! Там теплее!..
Колонна уходила в туман, навстречу горизонту, который снова гремел и вспыхивал. Они шли, сгорбившись под тяжестью ранцев, под тяжестью своей судьбы. Они шли умирать, зная, что их смерть ничего не изменит, ничего не исправит. Но они шли, потому что не могли иначе. Потому что они были солдатами, а солдаты должны идти, пока не упадут. А сзади, в руинах, оставался безумный смех капеллана, как эпитафия этому потерянному миру.
Глава 9
Новый участок фронта, куда командование с циничной небрежностью швырнуло остатки нашего полка, на штабных картах обозначался сухим, ничего не значащим индексом «Сектор 114», но солдаты, обладающие безошибочным чутьем на суть вещей, мгновенно окрестили его «Болотом». И это название не было ни метафорой, ни преувеличением, рожденным солдатским фольклором. Здесь, в проклятой низине, куда, казалось, стекали все нечистоты и воды с окружающих холмов Фландрии, война утратила привычные черты борьбы за территорию и превратилась в отчаянную, безнадежную битву за твердую почву под ногами, за право не быть погребенным заживо в жидкой могиле. Траншеи здесь не рыли — это было физически невозможно, так как грунтовая вода, черная и маслянистая, выступала на глубине штыка; здесь строили шаткие насыпи из мешков с пропитанной влагой землей, создавая лабиринт низких брустверов, возвышающихся над зловонной, хлюпающей равниной, подобно дамбам в стране, затопленной всемирным потопом.
Пейзаж, открывшийся нашим воспаленным глазам, был поистине апокалиптическим, превосходящим самые мрачные видения Данте. Бесконечное, уходящее за горизонт море серой, жирной грязи, из которого, словно кости доисторических чудовищ, торчали расщепленные остовы деревьев, мотки ржавой колючей проволоки и остатки каких-то неведомых укреплений, давно поглощенных трясиной. Воронки от тяжелых снарядов сливались друг с другом, образуя целые озера мертвой, стоячей воды, покрытой радужной пленкой бензина и трупного разложения. Дороги, если эти направления когда-то и существовали, исчезли без следа, растворились в этой всепоглощающей жиже, и передвигаться можно было только по шатким деревянным настилам — гатям, проложенным саперами ценой неимоверных усилий. Один неверный шаг в сторону означал риск провалиться по пояс, а то и глубже, быть схваченным и засосанным трясиной, которая обладала собственной волей и не отпускала своих жертв.
Взвод, или то, что от него осталось, занял позицию на так называемом «Острове» — небольшом, едва возвышающемся над уровнем грязи бугре, окруженном со всех сторон водой. Это был крошечный клочок относительно сухой земли, на котором едва могли разместиться тридцать человек, сбившись в кучу, как стадо испуганных животных. Здесь не было блиндажей, не было «лисьих нор», не было никакой защиты от неба, кроме низкого бруствера из осклизлых мешков. Небо над головой было открытым, низким, свинцово-серым и вечно плачущим. Дождь шел постоянно, не прекращаясь ни на минуту; он был мелким, нудным, проникающим во все щели одежды, за шиворот, в сапоги, в душу. Он смывал границы между землей и водой, между небом и землей, превращая весь мир в единую, дрожащую серую массу, в которой растворялось время и надежда.
Жизнь на Острове превратилась в изощренную пытку водой, какую применяли средневековые инквизиторы, только растянутую на дни и ночи. Вода была везде. Она хлюпала в сапогах при каждом движении, она пропитывала сухари в карманах, превращая их в несъедобное месиво, она смешивалась с табаком. Шинели, напитавшиеся влагой, стали тяжелыми и жесткими, как рыцарские доспехи, сковывая движения и натирая кожу до кровавых язв. Кожа на руках и ногах сморщилась, побелела, стала рыхлой и похожей на кожу утопленника, пролежавшего в воде неделю. Холод, сырой и липкий, проникал до самого костного мозга, вызывая непрекращающуюся дрожь, которую невозможно было унять никаким усилием воли. Люди жались друг к другу, пытаясь согреться теплом чужих тел, но тепла не было, была только общая сырость и тошнотворный запах плесени и мокрой шерсти.
Но главной опасностью здесь были не немецкие пули, которые редко залетали в эту глушь, и не снаряды, вязнущие в мягком грунте, а тихое, незаметное утопление. Раненый, упавший с настила в горячке боя или по неосторожности, был обречен. Вязкая, чмокающая грязь засасывала его мгновенно, не давая подняться, обволакивая конечности, как спрут. Товарищи могли лишь с ужасом смотреть, как он медленно погружается, крича о помощи, пока грязная, бурая жижа не заливала ему рот, обрывая крик бульканьем. За время короткого, но мучительного перехода к Острову взвод уже потерял троих. Они просто исчезли, растворились в болоте, не оставив после себя ничего, кроме нескольких пузырей воздуха на поверхности и кругов, быстро затухающих в густой воде.
На Острове не существовало сна в нормальном понимании этого слова. Спать в луже невозможно, организм отказывался отключаться, поддерживаемый животным страхом захлебнуться. Люди сидели на корточках, прислонившись спинами к мокрым мешкам, дремали урывками, проваливаясь в тяжелое забытье на несколько минут, чтобы тут же вздрогнуть от каждого всплеска или шороха. Галлюцинации стали обычным делом, нормой психического распада. В тумане, который по утрам и вечерам поднимался над болотом ядовитыми испарениями, воспаленному мозгу чудились призрачные города, корабли, плывущие по грязи... Кто-то начинал разговаривать с невидимыми собеседниками, тихо смеяться или плакать без слез. Рассудок плыл, терял опору, как ноги на скользких, покрытых слизью досках гати.
Барк, самый нервный и впечатлительный из нас, начал сходить с ума первым. Процесс его распада был страшен своей наглядностью. Он часами сидел, уставившись в гнилую воду, утверждая, что видит там лица, что вода живая и говорит с ним.
— Смотрите! — шептал он, тыча грязным, дрожащим пальцем в бурую жижу, где плавала дохлая крыса. — Это моя мать! Вы видите? Она улыбается! Она зовет меня! Она говорит, там, внизу, тепло и сухо!
Товарищи оттаскивали его, били по щекам, пытаясь привести в чувство, насильно вливали в рот остатки рома, но он не успокаивался. Глаза его горели безумным, фосфорическим огнем, который пугал больше, чем темнота. Он стал панически бояться воды, как огня, отказывался пить, отказывался умываться, превратившись в грязное, дрожащее существо, потерявшее человеческий облик и ставшее похожим на дикого зверя, загнанного в нору.
В одну из ночей, когда дождь лил сплошной стеной, немцы, видимо, заметив какое-то движение, начали методичный обстрел квадрата. Снаряды падали в болото с глухим, чавкающим звуком, поднимая к небу гигантские столбы грязи и воды. Это было зрелище величественное и отвратительное одновременно: черные гейзеры взлетали вверх, рассыпаясь фонтанами зловонных брызг, которые падали на нас дождем из ила и осколков. Но снаряды не только пугали. Они разрушали гати — единственные артерии жизни. Деревянные настилы разлетались в щепки, тонули в воронках. Единственная нить, связывающая Остров с тылом, с миром живых, была разорвана. Взвод оказался в полной изоляции. Без еды, без патронов, без надежды на помощь, отрезанный океаном непроходимой грязи.
Мы сидели на своем клочке земли, как потерпевшие кораблекрушение на плоту посреди океана, только вместо чистой соленой воды вокруг нас было море разложения. Вода подступала все ближе. Уровень в болоте поднимался из-за непрекращающихся дождей и разрушенных артиллерией дренажных систем. Бруствер начал размываться, таять на глазах. Мешки с землей, потерявшие форму, сползали в воду, открывая нас вражеским пулям. Казалось, что само болото, этот древний, хтонический монстр, хочет поглотить нас, стереть с лица земли, переварить в своем бездонном желудке.
Голод стал невыносимым, он скручивал внутренности, заставлял голову кружиться. Последние размокшие сухари были съедены два дня назад. Люди жевали кожаные ремни, пытаясь обмануть желудок, пили дождевую воду, собирая ее в каски, подставляя рты под струи. Но вода была отравлена трупным ядом, пропитана продуктами распада тысяч тел, лежащих в этой земле; от нее начиналась мучительная рвота и кровавая дизентерия. Солдаты слабели на глазах, превращаясь в скелеты, обтянутые мокрой кожей. Они лежали в грязи, не в силах подняться, ожидая конца. Бертран пытался поддерживать подобие дисциплину, но даже его железная воля давала трещину. Он смотрел на своих людей и видел в их глазах только отражение смерти...
На третьи сутки изоляции произошло то, чего все подспудно ждали и боялись. Барк сорвался окончательно. Он вдруг встал во весь рост, сбросил с себя тяжелую шинель, оставшись в грязной рубахе, и раскинул руки, словно собираясь взлететь.
— Я иду домой! — закричал он диким, нечеловеческим голосом, перекрывая шум дождя. — Я не хочу здесь гнить! Мама, я иду! Открой дверь!
Он прыгнул с бруствера прямо в болото, в самую гущу трясины. Грязь приняла его с жадным, чавкающим звуком, обняла, как любовница. Он начал барахтаться, пытаясь плыть, но движения только ускоряли погружение. Жижа держала его крепко, затягивая вниз.
— Помогите! — закричал он вдруг, когда безумие отступило перед животным ужасом смерти. — Не хочу! Тянет!
Но никто не двинулся с места. У нас не было сил. И не было ни веревок, ни досок, чтобы бросить ему. Мы сидели и смотрели, как в театре, парализованные ужасом и бессилием. Мы смотрели, как он погружается — сначала по пояс, потом по грудь, по шею. Он кричал до последнего мгновения, пока рот не заполнился черной грязью. Потом над поверхностью остались только руки, скрюченные пальцы, тянущиеся к серому небу, молящие о спасении, и наконец — ничего. Только тяжелые, ленивые круги на черной воде да несколько пузырей воздуха, вырвавшихся из его легких...
Смерть Барка стала сигналом, последней каплей. Тупая апатия сменилась острым, паническим отчаянием. Люди поняли, что помощи не будет, что командование списало их, забыло в этой дыре. Мы умрем здесь, на этом проклятом острове, один за другим, и никто даже не узнает, где наши могилы, потому что могилой станет все это болото.
— Надо уходить, — сказал Бертран хрипло, его голос был похож на скрежет камней. — Самим. Иначе мы все сдохнем здесь, как крысы в бочке.
— Куда? — спросил Потер, глядя на него безумными глазами. — Мы утонем все, как Барк.
— Лучше утонуть, пытаясь выбраться, чем ждать смерти сидя! Мы пойдем цепью, держась за руки. Если кто-то провалится, остальные вытащат. Это единственный шанс...
Это было безумие, идти через болото без настила, в полной темноте, под проливным дождем, не зная брода... Но оставаться было еще большим безумием, медленной и мучительной смертью. Мы собрали остатки сил, поднялись, шатаясь от слабости, и взялись за руки, образовав живую цепь, скрепленную страхом. Бертран пошел первым, прощупывая дно штыком винтовки, как слепой тростью.
Мы спустились в грязь. Она была ледяной, вязкой, омерзительной на ощупь. Она обхватила ноги, пытаясь удержать, не пустить. Каждый шаг был борьбой, подвигом. Мы шли медленно, дыша тяжело, с хрипом, выдирая ноги из присосок дна. Темнота была такой плотной, что не видно было вытянутой руки. Ориентировались только по интуиции и редким вспышкам ракет где-то вдалеке.
Путь превратился в кошмар наяву. Кто-то падал, цепь натягивалась, люди валились в грязь друг на друга, захлебываясь жижей. Их вытаскивали рывками, ругаясь, плача от бессилия. Один раз Бертран провалился в глубокую воронку. Он ушел с головой, мгновенно исчез. Мы вытащили его за ремень, он кашлял черной водой, его трясло в конвульсиях, но он встал и пошел дальше. Он был вожаком стаи, и он не имел права сдаться, пока жив хоть один из нас.
Мы шли час, два, вечность. Казалось, болото не имеет конца, что вся земля превратилась в эту жижу. Это был океан без берегов, океан грязи и смерти, в котором мы были ничтожными песчинками. Силы кончались. Люди начали падать и не вставать, шепча просьбы оставить их.
— Оставь меня, — шептал один из новичков, чье лицо было серым, как сама грязь. — Я не могу... дай мне умереть...
— Вставай, с*ка! — кричал Бертран, пиная его сапогом под ребра. — Вставай, или я тебя пристрелю сам! Ползи, тварь!
Это была жестокость во спасение, единственно возможная форма милосердия. Только страх и злость могли заставить эти полутрупы двигаться, заставить мышцы сокращаться вопреки законам физиологии.
И вдруг под ногами что-то изменилось. Грязь стала тверже, не такой глубокой. Штык Бертрана ударился о что-то деревянное. Гать! Мы нашли остатки старой, разбитой дороги, ведущей в неизвестность.
— Земля! — выдохнул Потер со стоном облегчения.
Мы выползли на настил, как первые амфибии, выползающие на сушу из первичного бульона. Мы лежали на скользких досках, обнимая их, целуя гнилое дерево, плача от счастья. Мы выбрались. Мы победили болото.
Но радоваться было рано. Судьба сыграла с нами злую шутку. В темноте, потеряв ориентировку, мы сбились с курса и вышли не к своим, а в тыл к врагу. Впереди, метрах в ста, смутно чернел бруствер немецкой траншеи. До нас донеслись звуки немецкой речи, лязг затвора. Мы были в ловушке.
— Назад, — шепнул Бертран, и в его голосе звучал ужас. — Тихо. Ползком.
Мы поползли обратно, в спасительную темноту, стараясь не шуметь. Но тут над нами с шипением взлетела осветительная ракета. Она зависла в небе, яркая и безжалостная, осветив нас, лежащих на гати, как на ладони, в мертвенно-белом свете.
— Французы! — закричали немцы удивленно и радостно.
Застучал пулемет. Огненная трасса прошила темноту. Пули защелкали по доскам, взбивая щепки, ударяя в тела.
— В воду! — крикнул Бертран. — Сваливай!
Мы скатились с гати обратно в болото, в ту самую жижу, от которой только что спаслись. Вода спасла нас от пуль, но снова стала смертельным врагом. Мы ползли в грязи, под прикрытием настила, захлебываясь, пока пулемет строчил над нашими головами, срезая все живое. Это была безумная гонка со смертью. Ползти было труднее, чем идти. Силы оставили нас окончательно.
Взвод рассеялся. В темноте, в панике, под огнем, люди потеряли друг друга. Связь разорвалась. Бертран остался с Потером и еще двумя солдатами. Остальные исчезли в ночи. Утонули? Убиты? Попали в плен? Никто не знал и не мог узнать. Болото хранило свои тайны.
К утру, когда серый, мутный рассвет начал освещать эту картину разрушения, мы вышли к своим. Четверо из тридцати. Грязные, похожие на ожившие комья глины, мы перевалились через бруствер французской траншеи и упали на дно, не в силах сделать больше ни шагу. Часовые, увидев эти чудовищные фигуры, чуть не пристрелили нас, приняв за выходцев с того света.
Нас отвели в блиндаж, дали спирта. Мы пили, стуча зубами о железные кружки, проливая огненную жидкость на подбородки, и не могли согреться. Холод болота поселился внутри нас навсегда. Бертран сидел в углу, глядя в одну точку невидящим взглядом. Он вывел людей, но потерял взвод. Он победил болото, но проиграл войну. В его глазах, расширенных от ужаса, стояла черная, мертвая вода, в которой тонул Барк, и этот образ был страшнее любой реальности. Океан без берегов поглотил нас, пережевал и выплюнул оболочки, лишенные души...
Глава 10
Короткая передышка в тыловом сарае, похожем на скотобойню для людей, закончилась так же внезапно и бессмысленно, как и началась; приказ о возвращении на передовую пришел на рассвете, когда серый, гнилостный свет едва начал просачиваться сквозь щели в досках, освещая тела спящих, похожие на сваленные в кучу мешки с ветошью. Нас подняли пинками, криками и свистками, не дав даже доесть остатки вчерашней похлебки, и выгнали под дождь, который лил с небес с таким усердием, словно хотел смыть с лица земли всю эту человеческую грязь, всю эту армию оборванцев, забытых Богом и проклятых людьми. Мы строились молча, с тупой покорностью скота, который знает дорогу на бойню и уже не пытается свернуть в сторону; в наших глазах не было ни страха, ни надежды, только свинцовая, непроглядная усталость существ, у которых ампутировали будущее.
Путь к линии фронта напоминал схождение в последний, девятый круг ада, где лед сменяется огнем, а огонь — жидкой грязью. Мы шли по ходам сообщения, которые были разрушены артиллерией до основания; стены траншей осыпались, превращаясь в пологие склоны, по которым стекали потоки воды, смешанной с экскрементами и кровью. Земля здесь была мертва; она была перепахана, истерзана, вывернута наизнанку миллионами взрывов, и теперь представляла собой хаотичное нагромождение воронок, наполненных желтой, ядовитой жижей, в которой плавали обломки лафетов, куски колючей проволоки и раздутые трупы, которые никто не убирал неделями. Мы шагали по этим трупам, вдавливая их сапогами в ил, и мертвецы податливо пружинили под ногами, выпуская из своих разложившихся легких последний, зловонный вздох.
Наша позиция находилась на самом острие выступа, врезавшегося в немецкую оборону, в месте, которое называлось «Высота 108», хотя никакой высоты там уже не было — только перекопанный холм, срезанный снарядами до уровня равнины. Здесь не было блиндажей, не было укрытий; мы просто залегли в жидкой грязи, прижимаясь к земле, пытаясь стать плоскими, двумерными, невидимыми для смерти, которая кружила над нами в виде стальных ос. Артиллерийская подготовка, начавшаяся в полдень, была чудовищной по своей силе; небо раскололось, и на нас обрушился огненный молот, перемалывающий камни в песок, а людей — в кровавый туман. Земля под нами дрожала и стонала, как живое существо, которое истязают раскаленным железом; воздух стал твердым от ударных волн, он бил в грудь, вышибая дыхание, разрывая барабанные перепонки, наполняя легкие гарью и пылью.
Мы лежали, зарывшись лицами в грязь, чувствуя, как осколки визжат над головами, срезая остатки колючей проволоки; каждый взрыв был ударом колокола, отсчитывающим секунды до конца света. Бертран, лежавший рядом со мной, уже не был человеком; он превратился в комок дрожащей плоти, покрытый коркой глины, его глаза были закрыты, губы беззвучно шевелились, но он не молился — он считал разрывы, пытаясь найти в этом хаосе хоть какую-то логику, хоть какой-то ритм, за который можно уцепиться рассудком. Потер, наш религиозный фанатик, прижимал к груди свой соломенный крестик, но его лицо выражало не веру, а животный ужас перед бездной, которая разверзлась перед ним; он понял, что его бог остался там, в тылу, в чистых церквях, а здесь правят бал совсем другие, древние и голодные силы.
Внезапно обстрел прекратился. Тишина, наступившая после грохота, была еще страшнее; она была ватной, зловещей, неестественной, как затишье перед цунами. Мы знали, что это значит. Это был сигнал. Свисток лейтенанта, тонкий и жалкий звук в этом огромном пространстве, прозвучал как приговор трибунала.
— В атаку! В штыки! — этот крик, сорванный, истеричный, пролетел над цепью лежащих тел.
Мы поднялись. Не как герои с плакатов, не с горящими глазами и криками «Ура», а как тяжелобольные, встающие с больничных коек. Мы выпрямились во весь рост, подставляя себя под ветер и пули, и шагнули вперед, в серую мглу нейтральной полосы. Ноги скользили, разъезжались в жиже, грязь хватала за лодыжки, пытаясь удержать, спасти, не пустить туда, где ждала смерть. Мы шли медленно, сгорбившись, выставив вперед винтовки с длинными, хищными штыками, похожие на стаю уродливых, механических насекомых.
Немецкие пулеметы заговорили мгновенно. Это был не треск, это был сплошной, ревущий поток свинца, стена металла, которая ударила нам в лицо. Первые ряды легли сразу, словно их скосило гигантской невидимой косой; они падали молча, мешками валясь в воронки, исчезая в грязи. Я видел, как голова солдата, бежавшего передо мной, вдруг лопнула, как перезрелый арбуз, разбрызгивая красное и белое; его тело сделало еще два шага по инерции и рухнуло, придавив собой другого. Мы перешагивали через них, наступали на лица, на руки, скользили на крови, но продолжали идти, гонимые не храбростью, а инерцией смерти, коллективным безумием, которое отключило инстинкт самосохранения...
Бертран шел слева, его лицо было каменным, зубы оскалены; он стрелял на ходу, не целясь, просто посылая пули в туман, туда, где вспыхивали огоньки вражеских стволов. Потер бежал справа, что-то крича, размахивая винтовкой как дубиной; пуля ударила его в живот, он согнулся пополам, но не упал, а продолжил бежать, зажимая рану рукой, из-под которой хлестала черная кровь. Он бежал умирать, он хотел донести свою смерть до врага, швырнуть ее ему в лицо.
Мы добежали до немецкой траншеи. Проволока здесь была порвана нашей артиллерией, и мы, как серая лавина, хлынули в проходы, срываясь вниз, в узкую, глубокую щель, наполненную чужими запахами и чужими телами. Началась рукопашная — самое страшное, что есть на войне, момент, когда убийство становится личным, интимным делом, когда ты видишь белки глаз того, кого убиваешь, и чувствуешь тепло его крови на своих руках.
Траншея превратилась в скотобойню. Здесь было тесно, невозможно было размахнуться винтовкой, поэтому в ход пошло все: штыки, приклады, саперные лопатки, ножи, каски, кулаки, зубы. Люди сплелись в клубок, барахтаясь в грязи на дне, рыча, воя, хрипя. Я ударил кого-то штыком, почувствовал, как сталь вошла в мягкое, податливое тело, застряла в ребрах; немец, молодой парень с безумными голубыми глазами, схватился за ствол моей винтовки, пытаясь вытащить ее из себя, его рот открылся в беззвучном крике, и изо рта потекла розовая пена. Я нажал на спуск, выстрелил ему в упор, прямо в грудь, чтобы освободить оружие, и его отбросило назад, на стену траншеи.
Рядом Бертран дрался с огромным бородатым немцем; они катались по земле, душа друг друга. Бертран потерял винтовку, он бил врага каской по лицу, превращая его в кровавое месиво, но немец был сильнее, он подмял капрала под себя, его пальцы сомкнулись на горле Бертрана. Я хотел помочь, но на меня набросились двое. Удар приклада в плечо отшвырнул меня в сторону, рука онемела, винтовка выпала. Я упал на спину, в жидкую грязь, и увидел над собой искаженное яростью лицо врага, занесшего лопатку для удара.
Я успел перекатиться, лезвие лопатки вошло в землю рядом с моим ухом, обдав лицо холодной жижей. Я нащупал на поясе нож, рванул его и ударил снизу вверх, в пах нападавшему. Он взвизгнул, тонко, по-женски, и сложился, падая на меня, придавливая своей тяжестью. Я сбросил его, барахтаясь, пытаясь встать, но ноги скользили по кишкам и гильзам.
Потер был уже мертв; он лежал у входа в блиндаж, его тело было исколото штыками, он походил на подушечку для булав, но даже в смерти его руки судорожно сжимали горло мертвого немца — они убили друг друга в одном объятии, слившись в единый монумент ненависти...
Взвод таял на глазах. Нас было тридцать, осталось пятеро, трое, двое... Из-за поворота траншеи выбегали все новые серые фигуры, свежие, злые. Мы были обречены. Мы знали это, но продолжали драться с отчаянием загнанных крыс. Бертран уже не двигался; бородач задушил его и теперь, шатаясь, поднимался с тела капрала, вытирая руки о шинель. Я увидел, как глаза Бертрана, остекленевшие, выпученные, смотрят в небо, которого не видно из этой ямы.
Вдруг страшный удар в бок сбил меня с ног. Это было похоже на удар кувалдой. Я упал, ударившись головой о деревянную подпорку. Мир перед глазами поплыл, закружился в красном тумане. Я попытался вдохнуть, но вместо воздуха в горло хлынула горячая, соленая жидкость. Легкое пробито. Я лежал на дне траншеи, полузасыпанный землей, и смотрел, как надо мной продолжается бой.
Звуки стали глухими, далекими, словно я погрузился под воду. Я видел, как последний солдат нашего взвода, маленький, незаметный паренек, имя которого я забыл, отбивается прикладом от троих врагов. Я видел, как штык вошел ему в спину, как он выгнулся дугой и упал лицом в грязь. Все кончено. Все мертвы.
Немцы перешагивали через меня, добивая раненых. Один из них остановился, посмотрел на меня сверху вниз. Я видел его сапоги, покрытые коркой глины, его грязные штаны. Он поднял винтовку, навел штык мне в лицо. Я хотел закрыть глаза, но веки не слушались. Я смотрел в черное дуло, в острие стали, и не чувствовал страха. Только усталость. Бесконечную, всепоглощающую усталость. Мне хотелось, чтобы это закончилось. Скорее.
Немец вдруг опустил винтовку. Может быть, он решил, что я уже мертв. Или пожалел патрон. Он плюнул в мою сторону и пошел дальше, наступая мне на руку своим тяжелым, подкованным гвоздями сапогом. Я почувствовал хруст пальцев, но боли уже не было. Тело отключалось, умирало по частям. Холод полз от ног к сердцу, замораживая кровь.
Я лежал среди трупов своих товарищей, в чужой траншее, которая стала нашей общей могилой. Дождь все так же лил с неба, смывая кровь с наших лиц, смешивая нас с землей. Грязь — великий уравнитель. Скоро мы все станем ею. Я чувствовал, как жидкая глина затекает мне в уши, в рот, заполняет меня. Я становился частью пейзажа, частью этой проклятой равнины.
Сознание угасало медленно, рывками. Последнее, что я видел — это кусочек серого неба над бруствером. Оно было таким же, как и всегда — равнодушным, пустым, бесконечным. Никаких ангелов, никакого света. Только дождь и серость.
Мое сердце сделало последний, судорожный толчок и остановилось. Темнота накрыла меня, плотная и тяжелая, как земля, которой нас скоро засыплют. Больше не было ни холода, ни голода, ни страха. Был только покой. Вечный, абсолютный покой небытия, в котором растворились Бертран, Потер, Барк, Ламюз и я. Мы стали тишиной. Мы стали землей. Мы стали ничем.
Комментариев нет:
Отправить комментарий