Глава первая
Город, в котором Григориус прожил пятьдесят три года, не стоил того, чтобы запоминать его название. Он был просто местом — скоплением камня, дерева и копоти, прилепившимся к излучине реки, которая несла свои мутные воды куда-то к морю. Здесь рождались, работали до ломоты в костях и умирали, так и не увидев ничего, кроме серого неба над головой и грязи под ногами. Григориус знал это и принимал как данность, как принимал тянущую боль в пояснице после долгих часов, проведенных за верстаком.
Он был часовщиком. Не тем умельцем, что создает изящные безделушки для богатых бездельников, а мастером, который возвращал жизнь мертвому механизму. В его мастерской пахло маслом, медью и старой пылью. Стены от пола до потолка занимали полки, уставленные циферблатами. Тысячи циферблатов. Они слепо таращились в комнату своими разметками часов, и Григориусу всегда казалось, что это глаза, которые смотрят, но не видят. Глаза вещей, которые пережили своих хозяев.
Работа была его монастырем. Его убежищем от пустоты.
Пустота поселилась в доме три года назад, когда умер его сын. Не от болезни и не от несчастного случая — от лихорадки, которая выкосила половину квартала. Мальчику было одиннадцать. Он любил сидеть рядом с отцом и наблюдать, как тонкие пинцеты Григориуса танцуют над раскрытым нутром часов, извлекая сломанные пружины, словно хирург, удаляющий больной орган. Сын никогда не шумел, только смотрел широкими глазами, пытаясь понять, как хаос шестеренок превращается в порядок времени.
После его смерти время для Григориуса остановилось. Но мир — жестокий, равнодушный мир — продолжал тикать дальше. Часы в доме шли. Часы клиентов нужно было чинить. Жизнь требовала своего, и он подчинялся, превратившись в автомат, который двигается, пока не кончится завод.
В тот вечер, когда все началось, моросил дождь. Холодный, липкий, он делал темноту за окном еще более непроглядной. Григориус сидел при свете масляной лампы и работал над старинным хронометром. Механизм был капризным, и ему приходилось точить новую ось для балансира. Он уже почти закончил, когда услышал стук.
Сначала он подумал, что это ветер. Ветхая ставня на втором этаже всегда скрипела в непогоду. Но стук повторился — настойчивый, сухой, ритмичный. Три удара. Пауза. Еще три.
Григориус отложил инструмент. В доме, кроме него, никого не было. Стук доносился не от двери, а откуда-то из глубины мастерской. Он поднял лампу и пошел на звук.
Стук вел его между полками с часами. Проходя мимо, он замечал краем глаза, как стрелки дергаются, будто их дергают невидимые пальцы. Тиканье, всегда ровное и успокаивающее, сбилось в нестройный, лихорадочный хор. Казалось, что тысяча механических сердец забилась в аритмии, почуяв приближение хищника.
В самом дальнем углу, где всегда было темно и сыро, стоял старый дубовый шкаф, доставшийся ему от отца. Григориус никогда им не пользовался; створки давно перекосило, и открыть их можно было, только приложив грубую силу. Стук шел оттуда. Изнутри.
Он поставил лампу на пол. Масло в ней плеснулось, и тени на стенах совершили дикий, судорожный танец. Григориус взялся за ручку. Дерево было холодным, как лед, хотя в комнате тлел камин. Он рванул дверцу на себя.
Петли взвизгнули, и из темноты на него пахнуло запахом старого, слежавшегося праха и еще чем-то — сладковатым, тошнотворным, как от подгнивших цветов. Внутри, на пустой полке, лежала шкатулка.
Он не знал, откуда она взялась. Он никогда ее не видел. Она была сделана из материала, который трудно было определить — не дерево, не металл, не кость. Нечто среднее, гладкое на ощупь, но с прожилками, пульсирующими под поверхностью, словно вены. И теплая. Шкатулка была теплой, как живое тело.
На ее поверхности не было видимых швов, только причудливый узор, который, если смотреть на него слишком долго, начинал двигаться, складываясь в геометрические фигуры, которые не должны существовать в трехмерном мире. Узор манил. Он обещал ответы на вопросы, которые Григориус боялся задавать даже самому себе.
— Что ты такое? — прошептал часовщик, и его голос прозвучал как скрип несмазанного колеса.
Шкатулка не ответила. Но он почувствовал, что его пальцы сами тянутся к ней. Кожа на подушечках коснулась теплой поверхности, и в тот же миг тишина взорвалась. Мир вокруг схлопнулся. Исчезла мастерская, исчез дождь за окном, исчезло время. Осталась только тьма и он, и шкатулка, парящая в этой тьме.
А потом пришла боль. Она не была похожа на ту, что он знал — боль от пореза или от удара. Эта боль была абсолютной. Она заполнила каждую клетку его тела, каждую мысль, каждую частицу того, что он считал своей душой. Это была боль потери, боли осознания, что сын никогда не вернется, боли от тысяч бессонных ночей, отравленных горем. Шкатулка вытягивала это наружу, делала боль осязаемой, материальной.
Григориус хотел закричать, но у него не было рта. Хотел вырваться, но у него не было тела. Он был только комком агонии, сжавшимся в центре бесконечности.
И тогда раздался голос...
Он не был громким. Он был тихим, вкрадчивым, как шелест шелка по мраморному полу. Он звучал прямо у него в сознании.
«Ты ищешь покоя», — сказал голос. Это не был вопрос. Это был диагноз.
«Ты ищешь забвения. Ты хочешь, чтобы боль прекратилась. Но боль не прекращается. Она лишь ждет своего часа, чтобы найти новую плоть. Ты можешь отдать ее нам. Всю. Без остатка. И взамен получить нечто большее, чем жалкий покой могилы».
Григориус не мог спросить, кто они. Но голос услышал его немой вопрос.
«Мы — то, что ждет за последней болью. Мы — архитекторы нового чувства. Мы — ответ на вопрос, который ты боялся задать: зачем? Зачем эта мука? Зачем это существование? Мы покажем тебе, что страдание — это не конец. Это дверь».
Перед ним, в темноте, начали проступать очертания. Он видел их не глазами, которых у него не было, а чем-то иным, более глубоким. Они были прекрасны в своей чудовищности. Их плоть была рассечена, и в разрезах сияли геометрические узоры, подобные тем, что он видел на шкатулке. Их кожа была натянута на кости так туго, что, казалось, вот-вот лопнет. Вместо глаз у некоторых были драгоценные камни, вместо ртов — аккуратные вертикальные разрезы. Они висели в пустоте, пронзенные крючьями и цепями, но в их позах не было мучения. Было экстатическое, запредельное блаженство.
— Что я должен сделать? — спросил Григориус, и его голос, наконец, обрел силу.
«Открыть», — был ответ.
Вспышка. Реальность вернулась. Григориус стоял на коленях на холодном полу своей мастерской, сжимая в руках шкатулку. Лампа погасла, но он видел все с пугающей ясностью. Часы на стенах остановились. Все до единого. Стрелки замерли, указывая на одно и то же время. Без пяти двенадцать.
Он посмотрел на шкатулку в своих руках. Теперь он видел ее по-другому. Она не была цельной. Она состояла из множества подвижных частей, пластин, которые можно сдвигать, поворачивать, нажимать. Это был механизм. Самый сложный и совершенный механизм, который он когда-либо видел. Его пальцы, пальцы мастера, десятилетиями игравшие с шестеренками и пружинами, сами нашли нужные выступы. Они знали, что делать, еще до того, как его разум принял решение.
Первый щелчок был подобен удару сердца. За ним последовал второй, третий. Пластины двигались, складываясь в немыслимые комбинации. Воздух вокруг начал леденеть. По стенам побежал иней. И запах. Запах гнили и сладости стал невыносимо сильным, он заполнил легкие, проник в кровь.
Григориус не мог остановиться. Он больше не хотел останавливаться. Перед глазами стояло лицо сына. Он вспомнил, как мальчик улыбнулся ему в последний раз, слабой, измученной лихорадкой улыбкой, и прошептал: «Не уходи, папа...». А он ушел. Он вышел за доктором, а когда вернулся, сын уже перестал дышать. Больше он не уйдет. Никогда.
Последняя пластина встала на место. Шкатулка открылась.
Внутри не было ничего... Только тьма. Но тьма эта была живой, голодной. Она потянулась к нему, как щупальца, как корни, как тысячи тонких, как волос, игл. Они вошли в него через поры, через глаза, через рот. Они проникли в самую сердцевину его существа, туда, где пряталась боль, и начали пить.
Это было освобождение. Это была агония. Это было одно и то же.
В мастерской, среди остановившихся часов, человек по имени Григориус умирал. Но на холодном полу, в луже собственной мочи и крови, рождалось нечто иное. Плоть его плавилась и перестраивалась, подчиняясь воле, пришедшей из открытой шкатулки. Кожа твердела, превращаясь в хитин и воск. Кости ломались и срастались под новыми, чудовищными углами. Глаза закатились, и на их место встали гладкие, черные обсидиановые шары.
Когда процесс завершился, существо, которое раньше было Григориусом, открыло рот, чтобы закричать. Но из разверзшейся бездны, рассекающей лицо от лба до подбородка, не вырвалось ни звука. Только облачко ледяного пара вырвалось наружу, рисуя в воздухе замысловатый, геометрически правильный узор.
Оно поднялось на ноги. Вернее, на то, что теперь было его ногами — вывернутые в обратную сторону суставы, заканчивающиеся длинными, похожими на хирургические скальпели, когтями. Оно оглядело мастерскую. Часы, все до единого, вдруг снова пошли. Они затикали разом, но не в такт. Каждый отбивал свое собственное, безумное время.
Существо подошло к верстаку. Там, в лужице пролитого масла, лежал маленький, недоделанный хронометр. Существо протянуло руку — длинную, неестественно тонкую, с пальцами, состоящими из десяти суставов вместо трех. Оно коснулось механизма, и в тот же миг поняло все.
Время. Боль. Плоть... Все это были лишь шестеренки в одном огромном, бесконечном механизме. Оно посмотрело на свои руки. На коже проступили узоры, точь-в-точь как на шкатулке.
Вокруг него воздух начал вибрировать. Реальность, тонкая ткань мира, истончалась, готовая порваться. Он поднял шкатулку с пола. Она была закрыта. Снова целая. Снова совершенная. Она ждала следующую руку, следующую душу, готовую обменять свою боль на вечность.
За окном, не переставая, моросил дождь. Но теперь его капли, ударяясь о стекло, звенели, как крошечные колокольчики, выстукивая ритм, который слышал только он. Ритм новой эры. Эры, которая начиналась здесь и сейчас, в этой убогой мастерской, рукой человека, который просто хотел перестать чувствовать боль от потери сына.
Глава вторая
Он не знал, сколько времени провел в мастерской, прислушиваясь к новой геометрии собственного тела. Здесь, в мире, который он покидал, время измерялось ходом светила по небу и боем башенных часов. Но для него время отныне текло иначе — оно сворачивалось в петли, завязывалось узлами, просачивалось сквозь пальцы, как ртуть. Он мог видеть его. Буквально. Когда существо, бывшее Григориусом, смотрело на стенные часы, оно видело не циферблат и стрелки, а тонкую серебристую нить, тянущуюся от механизма в бесконечность. Нить, на которую нанизаны, как бусины, мгновения.
Он протянул руку и коснулся одной из них. Пальцы провалились в вязкое тепло. Он увидел себя со стороны — себя прежнего, сидящего за верстаком три года назад, когда сын был еще жив. Мальчик стоял рядом и что-то говорил, улыбаясь. Григориус-тогдашний улыбнулся в ответ и потрепал его по волосам. Рука существа, коснувшаяся нити времени, дрогнула. Пальцы сжались, пытаясь ухватить это мгновение, удержать, вернуть. Но нить была скользкой, как свежая рана. Она выскользнула, и видение исчезло, оставив после себя лишь привкус пепла и усилившуюся боль в суставах, вывернутых новой природой.
Он понял две вещи. Первое: он может видеть время, но не может его изменить. Оно принадлежит не ему, а тем, кто еще носит плоть, способную стареть и умирать. Второе: память о сыне осталась. Она въелась в него глубже, чем цепи и крючья, которыми наградило его превращение. Она была единственной частицей Григориуса, которую шкатулка не смогла вытравить. Это открытие оказалось страшнее любой пытки.
Существо замерло посреди мастерской, и его новая плоть — хитин, сталь и спекшаяся боль — отражала дрожащий свет одинокой свечи, чудом не погасшей во время трансформации. Оно смотрело на свои руки. Они были совершенны. Каждый сустав, каждый коготь был выточен с ювелирной точностью, подогнан друг к другу так, как Григориус всю жизнь мечтал подгонять шестеренки в самых сложных своих механизмах. Но сейчас эти руки, способные разобрать на части само мироздание, дрожали. Дрожали от бессильной ярости существа, которое обрело вечность, но навсегда потеряло возможность прикоснуться к щеке своего ребенка.
Где-то в городе пробили часы. Один удар. Половина третьего ночи. Или утра. Для него не имело значения. Звук долетел до мастерской искаженным, растянутым, будто его пропустили через толщу воды. Но он услышал в нем нечто большее, чем просто бой. Он услышал голоса. Тысячи голосов, сплетенных в единый хор, — голоса всех, кто в этот самый миг испытывал боль. Кто-то резал палец ножом на кухне. Кто-то терял близкого в лихорадочном бреду. Кто-то умирал под колесами телеги...
Боль была везде. Она пульсировала в стенах домов, сочилась из щелей в полу, капала с крыш вместе с дождем. И теперь он мог не только слышать ее, но и чувствовать ее вкус, ее запах, ее текстуру. Мир предстал перед ним как гигантский, гноящийся организм, каждая клетка которого вибрировала от муки.
И шкатулка, все еще лежащая на полу, откликнулась на эту симфонию. Ее поверхность замерцала, узоры на ней задвигались быстрее, жадно впитывая в себя эманации чужого страдания. Она питалась этим. Она была голодна.
Существо подняло шкатулку. В его руках она казалась легкой, почти невесомой. Но он знал, какова ее истинная тяжесть. Он чувствовал души, которые уже были внутри нее, и души, которым только предстояло войти. Они ждали. Они звали.
— Кто вы? — спросил он, и звук его голоса — скрежет цепей по камню — заставил свечу погаснуть. В наступившей тьме узоры на шкатулке засияли ярче, освещая мастерскую призрачным, болезненным светом.
И ответ пришел. Не голосом, а непосредственным знанием, влитым прямо в сознание. Сенобиты. Они называли себя сенобитами. Каждый был одним и многими. В каждом, объяснило знание, заключены тысячи страданий, тысячи смертей, тысячи моментов чистой, неподдельной боли, которые они переплавили в нечто новое. В чувство, для которого в языках людей не было названия. Это было за пределами экстаза и за пределами агонии. Это было единство с абсолютом через развоплощение плоти.
Существо подошло к окну. Дождь давно кончился, и сквозь грязное стекло пробивался бледный, больной рассвет. Город просыпался. Он видел фигуры людей, спешащих по своим делам, закутанных в плащи, сгорбленных под тяжестью забот. Они были слепы. Они тащили свои тела по земле, как каторжники тащат ядра, прикованные цепями к щиколоткам. Они не знали, что цепи эти можно снять. Что боль, которую они носят в себе, — это не наказание, а ключ.
Он хотел выйти к ним. Хотел крикнуть, растолковать, показать. Но знал, что они увидят лишь чудовище. Они шарахнутся от него, закроют двери, забросают камнями. Люди всегда боятся зеркал, в которых отражается их собственная истинная суть.
Он отвернулся от окна и снова посмотрел на шкатулку. Она ждала. Она всегда будет ждать. Его задача не в том, чтобы проповедовать. Его задача — создавать инструменты. Механизмы, которые помогут другим увидеть.
Взгляд существа упал на верстак. На нем в беспорядке лежали инструменты Григориуса: пинцеты, надфили, маленькие молоточки, лупа, банки с маслом и кислотами. Рядом стояли недочиненные часы, раскрытые, как трупы на анатомическом столе.
И тогда идея, чуждая и пугающая, начала формироваться в его сознании. Он был часовщиком. Мастером, который умел создавать порядок из хаоса. Почему бы не применить это умение к новой задаче? Почему бы не начать собирать новые механизмы? Не из меди и стали, а из того материала, который теперь был ему так близок и понятен?..
Существо замерло, прислушиваясь к себе. Где-то в глубине его новой, чудовищной плоти, там, где еще теплился крошечный огонек того, что когда-то было Григориусом, всколыхнулось нечто, похожее на ужас. Не за себя. За тех, кто придет следом. За тех, кого он приведет.
Но это чувство быстро угасло, подавленное более сильным, более древним императивом, который вложила в него шкатулка. Он наклонился и подобрал с пола огарок свечи. Палец, коснувшись фитиля, дрогнул, и из-под когтя высеклась искра, яркая, как маленькая молния. Свеча зажглась.
В ее свете существо увидело свое отражение в темном стекле окна. То, что предстало перед ним, не было человеком. Это было страдание, воплощенное в плоть. Лицо представляло собой идеальный разрез, за которым угадывалась пустота. Вместо глаз — гладкие обсидиановые шары, в которых плясали отблески пламени. Кожа имела оттенок старого пергамента, туго обтягивающего череп, форма которого была изменена, вытянута, заточена под немыслимым углом.
Оно смотрело на свое отражение долго, изучая каждую деталь, как часовщик изучает новый, незнакомый механизм. И в этом изучающем взгляде не было ни отвращения, ни гордости. Было лишь холодное, отстраненное любопытство мастера.
— Григориус умер, — произнесло оно вслух, пробуя слова на вкус. — Но работа не должна прекращаться.
Оно повернулось спиной к окну и впервые за время своего нового существования осознанно шагнуло вглубь мастерской, к тому самому шкафу, откуда появилась шкатулка. Дверца шкафа все еще была открыта. Внутри, на пустой полке, теперь не было ничего. Но стены шкафа... стены изнутри изменились.
Они больше не были дощатыми. Они стали гладкими, влажными, живыми на вид. По ним пульсировала сеть тонких сосудов, и в глубине этой живой древесины угадывалось движение. Там, за тонкой перегородкой, уже начинал формироваться проход. Туда, где нет ни времени, ни пространства в привычном понимании. В Лабиринт.
Существо шагнуло внутрь шкафа. Живые стены сомкнулись за ним.
В мастерской воцарилась тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем часов. Они снова шли все вразнобой, но в этом хаосе звуков начала прослушиваться новая мелодия — низкая, вибрирующая нота, идущая из-за закрывшейся дверцы шкафа.
А город за окном жил своей жизнью, не подозревая, что в доме часовщика на тихой улочке распахнулась дверь в абсолют...
Глава третья
Лабиринт не был построен в привычном понимании этого слова. У него не было архитектора, чертежей, рабочих рук, возводящих стены. Он был грибницей, прорастающей сквозь ткань мироздания. Коридоры ветвились, уходя в темноту, сворачивая под невозможными углами, пересекаясь и расходясь вновь, создавая пространство, которое не подчинялось законам геометрии, известной человеку.
Существо, которое помнило себя Григориусом, брело по этим коридорам. Сколько времени прошло с тех пор, как оно шагнуло в шкаф, оно не знало. Здесь время текло иначе, а точнее — не текло вовсе. Оно стояло, застывшее, как смола в янтаре, и каждый шаг существа не приближал и не отдалял его ни от чего. Движение было чистой абстракцией, жестом, лишенным последствий.
Стены Лабиринта дышали. Они были сложены из материала, напоминающего спрессованную плоть — серую, с прожилками синего и багрового, теплую на ощупь. Местами из стен проступали кости — не целые скелеты, а фрагменты: позвонки, фаланги пальцев, осколки черепов, вмурованные в живую ткань, как камни в строительный раствор. Они образовывали причудливые узоры, напоминающие письмена на неведомом языке. Григориус — он все еще называл себя так в мыслях, цепляясь за последний клочок идентичности — проводил когтями по этим костяным барельефам, и ему казалось, что он читает. Читает историю боли, которая еще не случилась, но уже была записана здесь, в стенах его дома.
Он искал место, прибежище. В мастерской у него был верстак. Здесь, в Лабиринте, ему тоже нужно было место для работы. Место, где он сможет начать творить. Не часы — часы больше не имели смысла. Нечто иное. Механизмы из того единственного материала, который теперь был ему подвластен.
Он шел, и стены расступались перед ним, уступая дорогу. Коридоры вели его все глубже, в сердцевину Лабиринта, туда, где пульсация плоти становилась громче, где воздух был тяжелым и влажным, насыщенным запахом, который он уже научился различать. Это был запах ожидания. Запах пустоты, жаждущей наполнения.
Наконец коридор расширился, и он вышел в зал. Это было огромное пространство, потолок которого терялся во мраке. Стены здесь не просто дышали — они жили лихорадочной, судорожной жизнью. По ним бежала рябь мышечных сокращений, в глубине пульсировали огромные сосуды, и время от времени из плоти вырывались струи пара, обжигающе горячие. Пол был неровным, состоящим из переплетенных между собой конечностей — рук и ног, застывших в неестественных позах, образующих причудливый, чудовищный паркет.
В центре зала возвышалось нечто, напоминающее алтарь. Это был массивный блок из того же серого материала, но более плотного, почти окаменевшего. Его поверхность была идеально ровной, отполированной до зеркального блеска. В ней отражалось само существо, искаженное, распятое в бесконечности темного камня.
Григориус подошел к алтарю. Провел по его поверхности рукой. Камень был холодным — первым холодным предметом, который он ощутил здесь, в этом царстве теплой, пульсирующей плоти. Холодным и гладким, как сталь хирургического инструмента.
— Здесь, — произнесло существо, и эхо его голоса заметалось под сводами, отражаясь от стен, множась, превращаясь в хор таких же скрежещущих голосов.
Оно встало за алтарем, лицом к коридору, откуда пришло. В этой позе было что-то древнее, ритуальное. Жрец, ожидающий жертву. Хирург, готовящий инструменты. Палач, точащий топор.
Григориус закрыл глаза — жест, доставшийся в наследство от человеческой оболочки, лишенный теперь практического смысла, но сохранивший значение жеста отрешенности, ухода в себя. Он попытался вспомнить лицо сына. Оно ускользало. Черты расплывались, таяли, как воск у горящей свечи. Он помнил цвет глаз — серый, в отца. Помнил родинку над левой бровью. Помнил, как пахли его волосы после прогулки под дождем — сыростью и чуть-чуть дымом от печных труб. Но собрать эти детали в целое, в живое, дышащее лицо, он больше не мог.
Память умирала... Превращение пожирало ее, переваривало, как переваривало плоть, превращая в нечто иное. Скоро от Григориуса не останется ничего, кроме смутного, ноющего чувства утраты, привязанного к пустоте. Чувства, которое станет топливом для его новой вечности.
Он открыл глаза.
Перед ним, на полированной поверхности алтаря, лежал инструмент. Он не знал, откуда он взялся. Мгновение назад камня была пуст. Теперь на нем покоился длинный, тонкий нож, выточенный из цельной кости. Лезвие его было таким острым, что само его существование, казалось, разрезало воздух вокруг. Рукоять была украшена узорами, точь-в-точь как на шкатулке.
Григориус взял нож. Тот лег в руку идеально, будто был создан именно для этого хвата, именно для этих, измененных пальцев с десятью суставами. Тепло кости передалось его ладони, и в этом тепле он ощутил голод.
— Скоро, — прошептал Григориус, обращаясь то ли к ножу, то ли к стенам, то ли к пустоте, которая когда-то была его душой.
Он положил нож обратно на алтарь и отошел. Он двинулся по коридору, который вел в противоположную сторону от входа, туда, где стены были темнее и пульсация плоти ощущалась как биение гигантского сердца.
Коридор вился, петлял, раздваивался, сворачивал в такие стороны, которые невозможно было представить в трехмерном пространстве. Григориус шел, не задумываясь о выборе пути — здесь это не имело значения. Лабиринт был частью его, как его руки или его новая, вывернутая геометрия лица.
Он проходил мимо комнат, ответвляющихся от основного коридора. В одной из них он увидел ряды ниш, вырезанных в стенах. В каждой нише стояла фигура. Они были недвижимы, их глаза — или то, что их заменяло — были закрыты. Это были не сенобиты. Нет. Пустые оболочки, сотканные из той же материи, что и сам Лабиринт. В свое время они обретут плоть. В свое время в них вселятся души, достаточно истерзанные, чтобы оценить дар вечного страдания.
Григориус прошел мимо, даже не замедлив шага. Они подождут.
Дальше коридор привел его к провалу. Пол обрывался, и внизу, на немыслимой глубине, он увидел свет. Мерцающий, болезненный, зеленоватый свет, похожий на гниение. Оттуда поднимался запах — тошнотворно-сладкий, приторный, от которого даже его, существо, рожденное из боли, передернуло. Там, внизу, было средоточие чего-то древнего, что существовало еще до него. До шкатулки. До Лабиринта. Это место принадлежало тому, что было до.
Он отступил от края и пошел дальше.
Лабиринт был бесконечен... Григориус шел по нему долго, очень долго, в том безвременье, которое здесь царило. Он миновал залы, заполненные механизмами неведомого назначения. Проходил через помещения, где стены были сплошь покрыты текущими письменами, которые складывались в историю всех будущих мук. Спускался в колодцы, где вместо воды плескалась концентрированная агония, жидкая и тягучая, как ртуть.
Наконец он вернулся к залу с алтарем. Круг замкнулся. Григориус подошел к алтарю и снова взял инструмент. На этот раз он не просто держал его — он начал двигать им в воздухе, делая разрезы там, где не было плоти. Нож оставлял за собой светящиеся следы, которые медленно гасли, впитываясь в окружающую реальность. Он резал пространство, учился обращаться с новой материей, привыкал к тому, что его искусство отныне будет искусством разъятия, а не соединения.
Внезапно он замер.
Где-то далеко, на границе его восприятия, там, где Лабиринт соприкасался с миром людей, произошло движение. Кто-то приближался к границе. Кто-то живой, горячий, полный той самой сырой, неочищенной боли, которая была для него теперь самым ценным ресурсом.
Григориус повернул голову в сторону ощутимого присутствия. Его обсидиановые глаза, невидящие и всевидящие, уставились в стену, за которой, за много миль перекрученного пространства, находился вход. Мастерская. Шкаф.
Там, в мире, который он покинул, наступила ночь. И в эту ночь к двери его дома кто-то шел. Григориус не знал, кто это. Нищий, ищущий убежища от холода. Вор, позарившийся на старые часы. Прохожий, сбившийся с пути в темноте. Это не имело значения. Важно было другое: Лабиринт чувствовал его. Чувствовал его страх, его одиночество, его глухую, застарелую тоску — ту самую, на которую шкатулка реагирует быстрее всего.
Григориус сжал костяной нож в руке.
— Иди... — прошептал он, и шепот его прокатился по коридорам Лабиринта, усиливаясь, множась, превращаясь в зов. — Иди сюда...
Он не двигался с места, стоя за алтарем, в позе жреца, готового к свершению обряда. Но всем своим существом, каждой клеткой своей новой, чудовищной плоти, он уже тянулся к гостю, протягивал невидимые нити через разрывы в реальности, касался его сознания, нашептывал, успокаивал, манил.
Григориус ждал. И Лабиринт ждал вместе с ним, затаив дыхание, замедлив пульсацию своих стен, вглядываясь во тьму коридора.
Костяной нож в руке сенобита чуть заметно вибрировал, вторя биению сердца человека, еще не знающего, что он уже сделал первый шаг по дороге, с которой нет возврата...
Глава четвертая
Город спал. Тьма над крышами была непроглядной, луна спряталась за плотными тучами, и только редкие фонари бросали жидкие пятна света на булыжные мостовые. В такую ночь даже собаки предпочитали отсиживаться в конурах, а нищие искали убежища в подворотнях, где стены хоть немного удерживали тепло, накопленное за день. Но был один, кто не искал убежища. Был один, кого вела не необходимость, а нечто иное, глубоко запрятанное в груди, под ребрами, где неровно и тяжело билось сердце.
Его звали Симон. Он был молод — двадцать три года, может, двадцать пять. Точного возраста своего он не знал, потому что рос в приюте, где даты имели значение только для отчетности, а не для детей. Работу он имел случайную, жилье — съемное, будущее — туманное и неприветливое. Но не это гнало его сейчас по пустынным улицам в сторону квартала, где селились ремесленники. Не это заставляло его ноги нести тело к дому, о котором он ничего не знал, кроме того, что однажды, много лет назад, он уже проходил мимо него.
Было в этом доме что-то. Какая-то тихая, настойчивая память, зацепившаяся за сознание и не отпускавшая все эти годы. Симон не мог объяснить этого словами, да и не пытался. Он просто чувствовал, что сегодня ночью должен быть там. Должен войти. Должен увидеть.
В кармане его рваного пальто лежали скомканные несколько монет — плата за то, что он помогал грузчикам на пристани разбирать тюки с товаром. Руки его были в ссадинах, спина ныла, но боль эта была привычной, почти не замечаемой. Была в нем другая боль, старая, въевшаяся, о которой он никогда никому не рассказывал. Боль одиночества, которая не проходила с годами, а только становилась глубже, острее, превращаясь в какую-то неправильную, извращенную форму голода. Он голодал не по еде. Он голодал по чему-то, чего не мог назвать. По пониманию. По тому, чтобы кто-то посмотрел на него и увидел не оборванца, а человека. Никто никогда не смотрел...
Улица, на которую он свернул, была темнее прочих. Фонари здесь или не горели вовсе, или были разбиты. Дома стояли плотно, вплотную друг к другу, их фасады скрывались во мраке, и только редкие окна светились тусклым желтым светом свечей. Симон шел медленно, вглядываясь в темноту, и вдруг понял, что ноги сами остановились напротив одного из домов.
Он не отличался от соседних. Такой же старый, такой же обшарпанный. Но над входом, там, где полагалось быть номеру или вывеске, висело нечто иное. Это были часы. Старые, почерневшие от времени и копоти, с потрескавшимся циферблатом. И стрелки на них стояли. Всегда стояли. Симон помнил это еще с детства — проходя мимо, он каждый раз смотрел на эти часы, и они каждый раз показывали одно и то же время.
Без пяти двенадцать. Симон подошел к двери. Толкнул. Дверь была не заперта. Она открылась с тихим, протяжным скрипом, и изнутри пахнуло сыростью, пылью и еще чем-то — сладковатым, тяжелым запахом, от которого у Симона на миг закружилась голова. Он переступил порог.
Внутри было темно. Тьма здесь была гуще, чем на улице, она обступала со всех сторон, давила на глаза. Симон сделал несколько шагов вперед, вытянув руки, чтобы не наткнуться на что-нибудь. Пальцы коснулись деревянной поверхности. Он понял, что стоит в прихожей, и где-то впереди должна быть лестница на второй этаж или дверь в мастерскую. Он помнил, что здесь жил часовщик. Старик, которого он иногда видел мельком, когда тот выходил за покупками. Часовщик никогда не улыбался. Никогда ни с кем не разговаривал. Просто жил в своем доме, среди своих часов, как затворник.
Симон двинулся на ощупь. Рука нашла дверной проем, затем — пустоту. Он вошел в комнату и замер.
Здесь было светлее. Свет шел откуда-то сбоку, слабый, призрачный, но достаточный, чтобы разглядеть очертания. Это была мастерская. Полки от пола до потолка, уставленные часами. Верстак посередине, заваленный инструментами. Стенные часы, напольные, настольные — всех размеров и форм. И все они... шли. Тысячи часов, и каждый тикал в своем ритме, создавая невообразимый, какофонический хор звуков, который, однако, не казался хаотичным. В этом хаосе угадывалась мелодия. Мрачная, низкая, вибрирующая где-то на грани слышимости.
Симон подошел к верстаку. Взгляд его упал на инструменты. Пинцеты, надфили, крошечные молоточки — все это было разложено в идеальном порядке, словно мастер только что вышел и должен вот-вот вернуться. Но Симона тянуло не к верстаку. Его взгляд, помимо воли, обратился к дальнему углу комнаты, туда, где стоял старый дубовый шкаф. Дверца шкафа была приоткрыта.
Из щели сочился свет. Тот самый, призрачный, зеленоватый, который освещал мастерскую.
Симон не хотел идти туда. Каждая клетка его тела кричала об опасности, приказывала бежать, выброситься в окно, сделать что угодно, только не приближаться к этому шкафу. Но ноги не слушались. Они несли его вперед, к свету, к открытой дверце, к неизвестности.
Он остановился в шаге от шкафа. Заглянул внутрь.
Там не было полок. Не было задней стенки. Там была бездна... Бесконечная, зеленая, пульсирующая бездна, из которой доносился запах — тот самый сладкий, тяжелый запах, что встретил его у порога, но здесь он был в тысячу раз сильнее. От него кружилась голова, подкатывала тошнота, и одновременно с этим — странное, необъяснимое возбуждение.
В бездне что-то двигалось. Кто-то двигался.
Симон увидел фигуру. Она приближалась из глубины, медленно, но неумолимо. Сначала это был просто силуэт, затем проступили очертания — человеческие, но искаженные, вытянутые, перекрученные. Когда фигура приблизилась настолько, что свет бездны осветил ее, Симон понял, что смотрит на существо, которое не может существовать в природе.
Оно было высоким, выше любого человека. Кожа его имела цвет старого пергамента и была туго обтянута вокруг костей, которые угадывались под ней — измененные, вытянутые, заточенные. Вместо глаз — гладкие черные камни, в которых отражался зеленый свет бездны. Лицо представляло собой вертикальный разрез от лба до подбородка, за которым угадывалась пустота. Руки были неестественно длинными, с пальцами, состоящими из десятка суставов, заканчивающихся острыми, как бритва, когтями.
Существо стояло на пороге между шкафом и мастерской и смотрело на Симона. Смотрело своими черными камнями, в которых не было зрачков, но Симон чувствовал этот взгляд каждой клеткой своей кожи. Это был взгляд, который проникал внутрь, в самые потаенные уголки души, выворачивал их наружу, рассматривал, оценивал.
Симон хотел закричать, но горло перехватило спазмом. Хотел отшатнуться, но ноги примерзли к полу. Он стоял и смотрел на чудовище, вышедшее из шкафа, и ждал смерти.
Но смерть не приходила.
Существо шагнуло вперед, и Симон услышал звук — скрежет цепей, шелест хитина, тихий, почти музыкальный перезвон, исходивший от его тела. Оно подошло к Симону вплотную, наклонило голову, изучая его. Затем подняло руку с длинными пальцами и прикоснулось к его лицу.
Прикосновение было холодным. Ледяным. Но не отталкивающим. В этом холоде не было враждебности, было лишь иное качество бытия, иная температура, иная природа. Коготь скользнул по щеке Симона, оставляя за собой тонкую, едва заметную царапину. Выступила кровь. Существо поднесло палец к своему разрезу вместо рта, и кровь впиталась в пустоту.
— Ты пришел, — произнесло существо. Голос его был подобен скрежету ржавого металла, но слова были четкими, понятными. — Я знал, что ты придешь. Я звал тебя.
Симон нашел в себе силы разомкнуть губы.
— Кто... кто ты?
Существо замерло. На миг в его позе промелькнуло что-то человеческое, что-то от старого часовщика, которого Симон иногда видел на улице... Но видение исчезло так же быстро, как появилось.
— Я был тем, кто делал время, — ответило существо. — Теперь я делаю иное. И ты мне нужен.
— Для чего? — голос Симона дрожал, но в нем уже просыпалось что-то еще, помимо страха. Любопытство. Безумное, гибельное любопытство существа, которому нечего терять.
Существо отошло от него и двинулось обратно к шкафу. На пороге оно обернулось.
— Ты чувствуешь пустоту, — сказало оно. Это не было вопросом. — Ты носишь ее в себе с детства. Она грызет тебя изнутри, не дает спать по ночам, заставляет искать то, чего нет в этом мире. Я знаю эту пустоту. Она была и во мне. Я пытался заполнить ее работой, пытался забыться в тиканье часов, но она только росла. А потом я нашел способ превратить ее в нечто иное.
Существо протянуло руку в бездну, и та ответила. Из зеленого свечения материализовался предмет. Шкатулка. Та самая, с пульсирующими узорами, теплая, живая.
— Это ключ, — сказало существо. — Не бойся. Больше нечего бояться, когда самое страшное уже случилось. Ты родился в одиночестве, жил в одиночестве и умрешь в одиночестве. Я предлагаю тебе путь, на котором одиночество становится выбором, а не проклятием.
Симон смотрел на шкатулку. Она манила. Она обещала. И в глубине души он понимал, что это ловушка, что за этим обещанием скрывается нечто ужасное, непоправимое. Но пустота внутри него была сильнее страха. Она кричала громче любого голоса разума.
— Что я должен сделать? — спросил он.
Существо — сенобит, бывший Григориус — шагнуло к нему и вложило шкатулку в его руки. Тепло ее было обжигающим, но Симон не выпустил ее. Пальцы сами сомкнулись на гладкой поверхности, нащупывая выступы, впадины, подвижные части.
— Открыть, — ответило существо. — Просто открыть. Как открывают дверь.
Симон посмотрел на шкатулку. Узоры на ней двигались все быстрее, складываясь в немыслимые геометрические фигуры, которые, казалось, проникали прямо в мозг, минуя глаза. Он понял, куда нужно нажать. Он понял, как повернуть. Это знание пришло из ниоткуда, но было абсолютно ясным, как инструкция, написанная у него в крови.
Первый щелчок.
В мастерской погас свет. Даже зеленое свечение из шкафа исчезло, осталась только тьма и шкатулка в руках Симона, которая теперь светилась сама, холодным белым огнем.
Второй щелчок.
Тиканье тысяч часов слилось в один оглушительный удар. Симон почувствовал, как пол уходит из-под ног, как мастерская исчезает, растворяется, тает. Остался только он, шкатулка и существо, стоящее напротив. Но теперь существо изменилось. В его облике проступило что-то новое — нетерпение, голод, торжество.
Третий щелчок.
Шкатулка раскрылась... И тотчас боль, которую Симон носил в себе всю жизнь, хлынула наружу. Она вырывалась из каждой поры, из каждой клетки, она была материальной, осязаемой, она заливала пространство вокруг, как кровь из разорванной артерии. Но вместе с ней вырывалось и нечто иное. Освобождение. Впервые в жизни Симон почувствовал, что пустота внутри него заполняется. Заполняется чем-то огромным, древним, всепоглощающим.
Тьма сомкнулась над ним.
Когда Симон открыл глаза, он лежал на холодном камне. Над ним нависал сводчатый потолок, сложенный из серой, пульсирующей плоти. Рядом стояло существо. В руке его был длинный костяной нож.
— Вставай, — сказал Григориус. — Работы много. Ты будешь моим помощником.
Симон попытался подняться и понял, что его тело изменилось. Оно было легче, чем прежде, и одновременно — наполненным неведомой силой. Он поднес руки к лицу и увидел пальцы, состоящие из множества суставов, заканчивающиеся острыми когтями. Он провел языком по губам и понял, что губ больше нет. Есть только разрез, ведущий в пустоту.
— Что... — начал он, но голос его прозвучал как скрежет цепей.
— Ты стал частью этого мира, — ответил Григориус. — Твоя боль больше не принадлежит тебе. Она принадлежит Лабиринту. И ты будешь помогать другим избавиться от их боли таким же образом.
Он протянул Симону руку и помог подняться. Вдвоем они стояли в центре зала, у алтаря, на котором лежал костяной нож. Стены вокруг них дышали, пульсировали, жили. Где-то в глубине Лабиринта раздавались шаги — новые гости приближались, привлеченные зовом, который теперь исходил уже от двоих.
— Пойдем, — сказал Григориус. — Я покажу тебе, где твое место. И твои инструменты.
Они двинулись по коридору, и стены расступались перед ними, принимая новых хозяев, вплетая их в свою живую ткань, делая частью себя. А в мастерской, в мире людей, на полу, среди остановившихся часов, осталось лежать тело Симона. Холодное, неподвижное, с застывшим на лице выражением, в котором смешались ужас и блаженство.
Дверца шкафа была закрыта. Часы на стенах снова пошли, каждый в своем ритме. И только те, что висели над входом в дом, по-прежнему показывали без пяти двенадцать. Время здесь остановилось навсегда.
Глава пятая
А в Лабиринте время измерялось иначе... Шагами новых гостей, что приходили из мира людей, привлеченные зовом, который источала шкатулка. Шагами превращенных, что расходились по своим камерам, унося в руках костяные инструменты для новой работы. Шагами самого Григориуса, который мерил коридоры своего царства, пытаясь найти то, чего не существовало — ответ.
Он ходил долго...
Коридоры ветвились, уходя в бесконечность, сворачивая под невозможными углами, пересекаясь и расходясь вновь. Стены дышали, пульсировали, потели влагой, что пахла сладостью и тлением. В нишах по сторонам застыли пустые оболочки — те, кто еще не обрел хозяина, и те, кто уже никогда не обретет. Григориус проходил мимо, не глядя. Он знал каждую, помнил, из какого гостя какая вышла, чья боль в какую плоть переплавилась. Память его теперь была бесконечно, как сам Лабиринт.
В одном из залов он остановился. Здесь работал Симон. Сенобит стоял у каменного ложа, на котором лежало тело. Новый гость. Еще теплый, еще дышащий, еще не знающий, что последний вдох сделан. Симон склонился над ним, и в руках его поблескивал костяной нож — тот самый, что Григориус когда-то вручил ему.
Григориус смотрел, как двигаются руки Симона. Медленно, почти ласково. Нож входил в плоть, не встречая сопротивления, и плоть послушно расступалась, обнажая то, что должно быть обнажено. Кости. Сухожилия. Внутренности, что еще хранили тепло жизни. Симон работал с сосредоточенностью скульптора, высекающего из мрамора совершенную форму. Только материал его был иным. Более податливым. Более кричащим.
Гость на ложе дернулся раз, другой, затем затих. Из приоткрытого рта вырвался последний вздох, смешанный с тонкой струйкой крови. Глаза его — человеческие, с расширенными от ужаса зрачками — медленно стекленели, уставившись в потолок из пульсирующей плоти. Но в этом взгляде, в последние мгновения, мелькнуло нечто, отличное от ужаса. Облегчение. Боль, терзавшая его всю жизнь, уходила вместе с кровью, вытекала, оставляя после себя пустоту. Ту самую пустоту, что ждала его по ту сторону превращения.
Симон отложил нож и повернулся к Григориусу. В его черных глазах не было вопроса. Было только ожидание. Приказ — и он продолжит. Молчание — и он замрет.
Григориус не сказал ничего. Он просто смотрел на тело, на руки Симона, на стены, впитывающие запах свежей крови. И в этом взгляде, за черными обсидиановыми шарами, что когда-то были глазами человека, происходило нечто, чему не было названия.
Он вспомнил... Вспомнил, как сам стоял над телом. Маленьким. Холодным. С восковыми руками, сложенными на груди. Сын. Его сын лежал в гробу, и Григориус смотрел на него точно так же, как сейчас смотрел на работу Симона. С той лишь разницей, что тогда он не мог ничего сделать. Тогда он был бессилен. Тогда он мог только смотреть и чувствовать, как боль разрывает его изнутри, не находя выхода.
Теперь выход был. Теперь он мог творить. Превращать одну боль в другую, более совершенную, более вечную. Но сына это не возвращало. И никогда не вернет...
Он развернулся и пошел прочь, оставив Симона заканчивать начатое. Шаги его глохли в живой плоти коридоров, но эхо все же возвращалось — искаженное, многократно повторенное, превращенное в хор таких же шагов, что звучали во всех концах Лабиринта одновременно.
Зал алтаря встретил его тысячами голосов, запертых в стенах. Тысячами криков, превращенных в безмолвие. Тысячами сердец, бьющихся в унисон с пульсацией плоти. Григориус подошел к алтарю и остановился, глядя на то, что лежало на полированной поверхности.
Часы. Григориус протянул руку и коснулся их. Поверхность была теплой. Стрелки показывали без пяти двенадцать. То же, что на часах над входом в мастерскую. То же, что на всех часах, которые Григориус когда-либо чинил. Время остановилось, превратилось в декорацию, в фон, в бессмысленный узор, не влияющий ни на что.
Он убрал руку.
Где-то в глубине Лабиринта раздался крик. Григориус узнал этот крик. Он слышал его сотни раз. Тысячи. Крик человека, который только что понял, что сделал. Крик осознания, что дороги назад нет. Крик, который быстро сменяется тишиной — той самой, наполненной, что становится частью общего хора.
Григориус закрыл глаза.
Перед внутренним взором встало лицо. Не сына на этот раз. Свое собственное. Каким оно было до. До шкатулки. До Лабиринта. До превращения. Человек по имени Григориус смотрел на него из темноты прошлого и молчал. В его глазах не было ни осуждения, ни жалости. Только усталость. Бесконечная, всеобъемлющая усталость существа, которое слишком долго несло непосильную ношу.
— Ты хотел избавиться от боли, — прошептал Григориус в тишину зала. — Ты думал, что смерть — это выход. Но смерти нет. Есть только это...
Он обвел рукой пространство вокруг. Стены, коридоры, уходящие в бесконечность.
— Это и есть смерть. Бесконечное существование без надежды на прекращение. Бесконечная работа без надежды на завершение. Бесконечная пустота без надежды на наполнение.
Он открыл глаза.
Шаги в коридоре возвестили о приближении Симона. Григориус не обернулся. Он смотрел на часы, на их медленное, неумолимое движение, на стрелки, которые никогда не достигнут двенадцати.
Симон остановился за его спиной.
— Сколько? — спросил Григориус, не поворачиваясь.
Тишина. Затем шорох — Симон, вероятно, пересчитывал в уме, пытался определить, сколько новых гостей пришло, сколько превращений свершилось, сколько пустых оболочек обрело хозяев. Время здесь не поддавалось счету, но счет был нужен, статистика велась с абсурдной тщательностью, хотя не значила ничего.
Симон подробно перечислил.
Григориус кивнул. Для чего это было нужно, он н знал. Тем, в бездне внизу, никогда не будет достаточно никакого страдания. Их природа всё так же оставалась непостижимой, как и то чувство, что «их» кормить почему-то нужно, что без этого будет, как ни странно это представить, ещё хуже...
— Иди, — сказал Григориус. — Продолжай.
Шаги Симона удалились, стихли, растворились в пульсации стен. Григориус остался один. С часами. С ножом. С вечностью, которая не обещала ничего, кроме повторения.
Комментариев нет:
Отправить комментарий