Translate

10 мая 2026

Дом на краю бездны

Глава первая: Дом 

В сумерках, что были гуще и тяжелее любых иных сумерек, виденных им прежде, Теофраст Штайнхоф впервые увидел этот дом. Небо над пустошью приобрело оттенок застарелого кровоподтека, иссиня-чёрный у горизонта и болезненно-лиловый в вышине, а на фоне этого неба, на самом краю скалистого обрыва, который уступами срывался в невидимое отсюда море, высился мрачный прямоугольник — приземистый, почти кубический, сложенный из гигантских каменных блоков, поросших лишайником цвета запёкшейся ржавчины. Штайнхоф остановил двуколку и долго смотрел на это жуткое строение, чувствуя, как холод, поднимающийся от земли, просачивается сквозь подошвы сапог и ползёт вверх по костям, словно некий медлительный, но неотвратимый паразит.

В этом доме ему предстояло провести ночь. Так распорядился его кузен, ныне покойный, в чьём завещании, составленном в припадке того странного безумия, что предшествовало его исчезновению в водах гавани, значилось категорическое требование: единственному оставшемуся в живых наследнику надлежит лично прибыть в усадьбу на скалах и провести в ней время от заката до рассвета, в противном случае всё состояние отойдёт в пользу какого-то туманного общества, чьё название в документе было вымарано и вписано заново незнакомым, угловатым почерком, от одного взгляда на который у поверенного начиналась мигрень. Штайнхоф счёл это условие вздорной причудой, но состояние было велико, а его собственные дела пребывали в том отчаянном расстройстве, когда человек хватается даже за соломинку, протянутую ему из могилы.

Дом не был стар — или, вернее, его возраст не поддавался определению теми мерами, какими привык измерять время человек. Камни, из которых он был сложен, казались извлечёнными из таких глубин земной коры, куда ещё не проникал человеческий взор; они были черны и массивны, испещрены прожилками, складывавшимися в узоры, что при беглом взгляде напоминали письмена, а при попытке вглядеться оказывались всего лишь хаотическими трещинами. Крыша, плоская и едва наклонённая к морю, была покрыта свинцовыми листами, потемневшими до цвета оружейной стали. Окон насчитывалось ровно четыре — по одному на каждой стене, — и все они были наглухо закрыты ставнями из того же чёрного камня, так что дом глядел на мир слепым, но отчего-то пристальным взором, как череп, лишённый глаз, но сохранивший способность видеть.

Штайнхоф подстегнул лошадь, и двуколка, подпрыгивая на камнях, покатилась к дому. Дорога, едва намеченная, вилась между валунами, поросшими мёртвым вереском, чьи стебли ломались с сухим хрустом, напоминавшим пересыпание мелких костей. Море внизу дышало тяжело и мерно, как дышит во сне больное, огромное животное; его вздохи долетали до утёса вместе с солёными брызгами, оседавшими на губах горькой плёнкой. Запах был сложный, многослойный — йод, гниющие водоросли и нечто иное, сладковатое и тошнотворное, словно где-то под водой медленно разлагалось нечто, чему лучше бы вовсе не существовать.

У самого порога Штайнхоф спешился и привязал лошадь к железному кольцу, вбитому в стену. Кольцо было велико, рассчитано на цепь куда более массивную, чем та, что сейчас крепила к нему повод, и поверхность его была покрыта чешуйками ржавчины, которая, если присмотреться, отливала зеленоватой медянкой — оттенком, какого никогда не даёт обычное железо, ржавеющее под солнцем и дождём. Штайнхоф отметил это краем сознания, той его частью, что продолжала фиксировать окружающее независимо от воли, в то время как основное его внимание было поглощено дверью.

Дверь была металлическая, сплошная, без ручки и замочной скважины — лишь узкая, с волос толщиной, прорезь на уровне груди, из которой тянуло сквозняком, ледяным и несущим в себе всё тот же сладковатый запах. Штайнхоф достал из кармана ключ, присланный ему поверенным вместе с завещанием, — длинный, из зеленовато-серого металла, с бородкой, украшенной зубцами, нанесёнными словно бы без всякой системы, но так, что при взгляде на них в уме возникал смутный, тревожный ритм. Ключ вошёл в прорезь с тихим, всасывающим звуком, и дверь отворилась беззвучно, несмотря на свою очевидную чудовищную тяжесть, — отворилась, как отворяются двери в снах, где вес и инерция не имеют власти.

Внутри было темно, но не той тьмой, к какой привык Штайнхоф, — не отсутствием света, а его отрицанием, активной чернотой, что, казалось, давила на глазные яблоки изнутри черепа. Штайнхоф зажёг фонарь, который захватил с собой, и медный огонёк задрожал, как испуганный светлячок, едва разгоняя мрак на расстояние вытянутой руки. Пол под ногами был из того же чёрного камня, гладко отшлифованного, но хранившего следы каких-то углублений, ритмичных и правильных, уходящих к центру зала, где тьма сгущалась в почти осязаемое облако. Штайнхоф двинулся вперёд, ступая осторожно, и эхо его шагов возвращалось к нему от стен с задержкой, превосходившей расчётную для помещения такого размера, — словно стены находились много дальше, чем это предполагала внешняя геометрия дома.

Зал был пуст, если не считать одной-единственной вещи: в центре его, там, где тьма была гуще всего, высился постамент из грубо отёсанного камня, а на нём — книга. Штайнхоф подошёл ближе, подняв фонарь, и увидел, что книга велика, обтянута кожей, почерневшей от времени или от чего-то иного, и скреплена металлическими застёжками, на которых играл маслянистый блеск. Обложка была испещрена знаками, выдавленными глубоко, так что кожа в этих местах казалась приникающей к некоей полости внутри переплёта, — знаками, не принадлежавшими ни одному из известных Штайнхофу алфавитов, но вызывавшими чувство, будто он уже видел их когда-то давно, в забытых снах, на границе бодрствования и кошмара. Он не стал открывать книгу; его удержало нечто большее, чем рассудочное опасение, — удержал инстинкт, древний и почти атрофировавшийся у человека Нового времени, инстинкт, запрещающий трогать предметы, несущие на себе печать запредельного.

Штайнхоф отступил от постамента и принялся методично обходить зал по периметру, как он привык делать во всех незнакомых помещениях, — привычка, выработанная годами службы в колониальной полиции, где неосторожность стоила жизни многим. Стены, насколько доставал свет фонаря, были покрыты барельефами. Штайнхоф поднёс фонарь ближе, и то, что он увидел, заставило его дыхание прерваться на долгий, мучительный миг. Барельефы изображали нечто, не имевшее названия в человеческих языках. Фигуры — если их можно было назвать фигурами — представляли собою конгломераты конечностей, щупалец, глаз и ртов, сплавленных воедино в комбинациях, оскорбительных для любого представления о биологической целесообразности. Они тянулись вверх, к чему-то, что находилось за верхним краем барельефа, — тянулись с выражением такой экстатической тоски, такой предельной, последней мольбы, что у Штайнхофа закружилась голова. Но хуже всего были не сами чудовища, а то пространство позади них, которое барельеф изображал в виде концентрических окружностей, уходящих в глубину камня, — пространство, названное впоследствии Штайнхофом «зияющим оком». Око это было пустым и одновременно наполненным абсолютной, враждебной осмысленностью; оно глядело с барельефа и одновременно из-за него, из такой дали, что любые попытки измерить её расстоянием были обречены на провал.

Штайнхоф отшатнулся и уронил фонарь. Стекло треснуло, пламя заметалось, отбрасывая на барельефы скачущие тени, и на мгновение — на одно тошнотворное, застывшее вне времени мгновение — ему показалось, что фигуры на стенах пришли в движение. Не физическое, нет, — скорее, сдвинулись их тени, на долю секунды опередив или отстав от света, и в этом расхождении проступило нечто, чего Штайнхоф не смог бы описать даже под угрозой смерти. Он поднял фонарь, поправил фитиль дрожащими пальцами и решил более не смотреть на стены.

Он вытащил из-за пояса револьвер и взвёл курок. Тяжесть оружия в руке вернула ему часть присутствия духа, но лишь малую часть. Рассудок его, привыкший к дисциплине и порядку, пытался найти объяснение происходящему, перебирая варианты: гипноз, наркотические испарения, подстроенная мистификация. Но инстинкт, тот самый древний инстинкт, твердил ему, что всё гораздо проще и гораздо, неизмеримо страшнее: дом на скалах был не убежищем и не ловушкой, а границей. Пограничным постом между миром, где действуют привычные законы — тяготение, горение, распад, — и миром, где этих законов нет и никогда не было. И граница эта становилась всё тоньше...

Подтверждение пришло почти сразу. Откуда-то снизу, из-под каменных плит пола, донёсся звук — низкий, вибрирующий гул, который Штайнхоф ощутил не ушами, а всем телом, вибрацией в костях черепа и в заполненных жидкостью полостях лица. Гул нарастал, модулируя, и в его модуляциях начали проступать ритмы, слишком сложные, чтобы быть случайными, и слишком чуждые, чтобы быть музыкой. Звук поднимался, заполнял зал, и вместе с ним росло ощущение давления — не на тело, а на сознание, словно некая колоссальная масса, не имеющая физического воплощения, медленно вдавливалась в ту область бытия, где пребывала душа Теофраста Штайнхофа.

Он попятился к двери, не сводя взгляда с центра зала, где мрак над постаментом начал сгущаться, приобретая почти видимые очертания. Это не было галлюцинацией, вызванной страхом и усталостью, — Штайнхоф знал признаки галлюцинаций и умел отличать их от реальности. То, что формировалось в воздухе над книгой, было реальным в самом страшном смысле этого слова — реальным настолько, что реальность самого Штайнхофа, его тела, его памяти, его личности казалась по сравнению с этим эфемерной, как отражение в мыльном пузыре. Очертания были расплывчаты, но в них угадывалась структура — многослойная, многомерная, разворачивающаяся сразу в нескольких направлениях, часть из которых не совпадала с осями привычного пространства. Штайнхоф увидел то, что увидел, и рассудок его пошатнулся, но устоял — устоял благодаря той спасительной ограниченности, что не позволяет человеческому восприятию вместить в себя Иное во всей его полноте.

Сущность, проступавшая сквозь ткань реальности, была бездной. Не обитателем бездны, не её порождением — она была самой бездной, принявшей подобие формы, но сохранившей всю свою неизмеримую, невместимую суть. Штайнхоф ощутил, что смотрит в глубину, уходящую за пределы звёзд, — в глубину, где нет ни верха, ни низа, ни времени, ни смерти, а есть лишь вечное, неутолимое внимание, обращённое на крошечную точку пространства, в которой стоял сейчас человек по имени Теофраст Штайнхоф. Внимание это было тяжёлым, как толща океана над головой ныряльщика; оно вдавливало колени в пол, гнуло спину, вытесняло воздух из лёгких. Штайнхоф рухнул на пол, выронив револьвер, который звякнул о камень и отлетел во тьму. Фонарь погас, но тьма больше не была полной — сгусток над постаментом испускал свечение, лишённое цвета, спектра, источника, свещение, бывшее не светом, а зримым отсутствием тьмы.

И тогда Штайнхоф услышал голос... Он не звучал в воздухе — он звучал внутри, в той камере сознания, куда не доходят звуки внешнего мира. Голос был лишён тембра, интонации, высоты, но каждое его слово впечатывалось в мысль, как клеймо в живую плоть: «Ты пришёл. Ты стоишь на пороге. Ты ещё не переступил, но уже заглянул. Заглянувший не может отвести взгляд. Заглянувший уже принадлежит бездне. Тебе решать, когда ты примешь это, — сейчас или позже, в муках или в покорности. Но принять придётся. Так было всегда. Так будет всегда».

Штайнхоф закричал. Крик его, сорванный и хриплый, заметался под сводами зала, умножаемый эхом, и в этом эхе ему почудились ноты насмешливого сочувствия, словно сам камень, из которого был сложен дом, обладал способностью к злорадству. Он пополз к двери, царапая ногти о стыки плит, не в силах подняться на ноги, потому что давление бездны всё ещё держало его, как держит удав свою жертву, не лишая жизни, но лишая воли. Каждый дюйм давался ему ценой неимоверного усилия, но он полз, ведомый тем остатком рассудка, что ещё теплился в нём, как последний уголёк в залитом водой костре. Позади него сгусток тьмы менялся, пульсировал, выбрасывал во все стороны протуберанцы абсолютного мрака, которые, коснувшись стен, оставляли на барельефах мерцающие следы, и следы эти складывались в те же знаки, что покрывали обложку книги.

Дверь была всё так же открыта. Штайнхоф дотянулся до порога, перевалился через него и рухнул на землю снаружи, хватая ртом воздух, пропитанный солью и йодом, но живой, земной, настоящий. Море внизу ревело, небо на востоке начинало сереть, предвещая рассвет, и холодный ветер трепал его волосы. Условие завещания было выполнено: он провёл в доме время от заката до рассвета. Он выжил. Он был свободен...

Штайнхоф поднялся на ноги, шатаясь, и обернулся к дому. Дверь по-прежнему зияла чёрным проёмом, и из этого проёма тянуло всё тем же сладковато-гнилостным запахом. Он смотрел на дом, а дом — он чувствовал это каждой клеткой своего измученного тела — смотрел на него. Слепые окна, закрытые каменными ставнями, были полны той же бездонной, осмысленной тьмы, что и око на барельефе. Отвернуться было почти физически больно, словно незримая рука держала его за подбородок, не позволяя отвести взгляд. Но он отвернулся — рывком, преодолевая сопротивление, закричав от боли, — и пошёл к двуколке. Лошадь, дрожавшая всем телом, шарахнулась от него, но позволила взять поводья. Штайнхоф забрался в двуколку, щёлкнул вожжами, и повозка покатила прочь от дома, прочь от обрыва, по дороге, убегавшей вглубь пустоши, в сторону далёких огней города. Он не оборачивался.

Но когда он добрался до города и снял номер в гостинице, когда запер дверь на ключ и задёрнул шторы, когда сел на кровать и попытался привести мысли в порядок, — он услышал внутри, в той камере сознания, куда не проникают звуки внешнего мира, тихий, мерный, бесконечно терпеливый шёпот. Шёпот бездны, которая отныне поселилась в нём и ждала своего часа. Он зажал уши ладонями, но это не помогло. Он долго лежал так, слушая, как внутри него, в глубинах его существа, медленно, ритмично, неотвратимо бьётся чужое сердце, отсчитывая время до того часа, когда он должен будет вернуться — на край, к дому, к книге, к зияющему оку, распахнутому в бездну, взирающую на него из бесконечности.


Глава вторая: Голос

Возвращение Теофраста Штайнхофа в мир живых было лишь видимостью. Он ходил по улицам, говорил с поверенным, подписывал бумаги, вступал во владение унаследованным состоянием — и всё это время внутри него, в той потаённой полости души, о существовании которой он прежде не подозревал, медленно разгоралось чужое присутствие. Не мысль, не чувство — скорее, некий добавочный орган восприятия, которого не было прежде и который теперь настойчиво требовал внимания. Он ощущал его физически — как слабое, но непрестанное давление где-то за грудиной, чуть левее сердца, там, где, согласно старинным анатомическим атласам, не должно было находиться ничего, кроме соединительной ткани и лимфатических узлов.

Первые дни после возвращения Штайнхоф провёл, запершись в номере гостиницы. Он не спал — точнее, не решался уснуть, потому что каждый раз, когда веки его смыкались и сознание начинало погружаться в ту зыбкую полосу между бодрствованием и сном, шёпот внутри становился громче, отчётливее, и в нём начинали проступать слова. Слова были на языке, которого Штайнхоф не знал и не мог знать, — языке, состоявшем из последовательностей звуков, невозможных для человеческой гортани, из щелчков и гортанных вибраций, из пауз, заполненных инфразвуком, заставлявшим вибрировать барабанные перепонки. Но самое страшное заключалось в том, что он понимал их. Не разумом — разум его, натренированный годами логического анализа, беспомощно скользил по этим звукосочетаниям, не находя в них знакомых корней, — а чем-то иным, более глубоким, более древним, тем, что спало в нём от рождения и теперь пробудилось, как пробуждается неистовая злоба в человеке, заражённом бешенством.

Слова говорили о бездне. Не о той бездне, о которой толкуют поэты и богословы, — метафоре отчаяния или греха, — а о Бездне как о месте, вернее, о состоянии бытия, предшествовавшем возникновению всего сущего и ожидающем его неизбежного конца. Бездна, как объяснял шёпот, не была пустотой. Она была заполнена — заполнена до краёв, до предела, до удушающей, невыносимой тесноты — но заполнена тем, что не имело формы, массы, протяжённости, тем, что человеческий язык мог обозначить лишь отрицаниями: не-свет, не-материя, не-время. И в этом кипящем океане не-существования обитали сущности, которые шёпот именовал Стражами Порога — хотя слово «Стражи» было лишь бледным, искажённым эхом того понятия, которое вибрировало в сознании Штайнхофа, когда шёпот произносил это Имя.

На четвёртый день он покинул гостиницу. Сделал он это не потому, что почувствовал себя лучше, — напротив, давление за грудиной усилилось, а шёпот приобрёл постоянный, неумолчный характер, подобный звону в ушах, который со временем перестаёшь замечать, но который никуда не исчезает. Он вышел потому, что неподвижность стала невыносимой. Ему казалось, что в четырёх стенах, в замкнутом пространстве номера, присутствие внутри него резонирует, усиливается, отражаясь от стен, и единственным спасением было движение — быстрое, целеустремлённое движение сквозь мир внешний, который, как он надеялся, мог заглушить мир внутренний...

Он отправился в библиотеку — ту самую, которую его покойный кузен собрал за десятилетия своих изысканий и которая теперь, согласно завещанию, перешла в его распоряжение. Библиотека помещалась в старом доме кузена, в тихом квартале, где деревья смыкали кроны над мостовой, создавая зелёный сумрак даже в полдень. Дом был запущен, пылен, пропитан запахом старой бумаги и увядших цветов. Штайнхоф вошёл в него с чувством, похожим на то, какое испытывает матрос, ступающий на борт корабля, на котором ему предстоит плыть в неведомые воды: впереди была надежда на знание, но знание это, как он уже начинал догадываться, не имело ничего общего с человеческим.

Библиотека занимала весь второй этаж — длинную анфиладу комнат, уставленных стеллажами от пола до потолка. Книг были тысячи: старинные фолианты в кожаных переплётах, современные брошюры, рукописные тетради, пачки писем, перевязанных выцветшими лентами, атласы звёздного неба, испещрённые пометками на полях. Взгляд Штайнхофа почти сразу привлекла одна секция — в дальней комнате, у забранного решёткой окна, выходившего на задний двор. Там, на полках из почерневшего дуба, стояли книги, чьи корешки были лишены названий, но украшены символами, которые Штайнхоф узнал мгновенно — острый, болезненный укол узнавания пронзил его грудь. Это были те же знаки, что покрывали обложку книги на постаменте в доме на скалах. Те же, что проступали на барельефах. Те же, что теперь иногда вспыхивали перед его внутренним взором, когда шёпот становился особенно громким.

Он снял с полки первый попавшийся том. Книга была тяжёлой, переплёт — из кожи, выделанной столь тонко, что она казалась почти прозрачной, а под ней угадывался рельеф — выпуклые линии, складывавшиеся в узоры. Штайнхоф открыл её, и запах, поднявшийся от страниц, заставил его вздрогнуть — сладковатый, тошнотворный, тот самый, каким тянуло из прорези в двери дома на скалах. Страницы были заполнены текстом — мелким, убористым, написанным от руки. Чернила, выцветшие от времени, имели бурый оттенок, и Штайнхоф невольно подумал о составе этих чернил — мысль, которую он немедленно подавил, потому что она вела в такие области, где рассудок начинал распадаться, не выдерживая нечеловеческой парадоксальности пониманий, агрессивно захватывающих всё внимание без остатка.

Читал он долго, до глубокой ночи. Лампа под зелёным абажуром отбрасывала круг света на стол, за пределами которого тьма казалась живой и ждущей. Прочитанное ложилось на душу слоем ледяного инея. Автор манускрипта — имени его Штайнхоф не нашёл, но по косвенным признакам понял, что это был человек, живший не менее трёх столетий назад, — описывал космологию столь чуждую, столь оскорбительную для любого человеческого представления о порядке вещей, что у Штайнхофа несколько раз возникало желание захлопнуть книгу и бросить её в камин. Но он продолжал читать, ведомый той же неодолимой силой, что заставляет человека смотреть на раздавленную змею, на открытую рану, на лицо покойника — силой, замешанной на ужасе и странном, постыдном любопытстве.

Согласно манускрипту, мир, воспринимаемый человеком, был лишь плёнкой, тончайшей мембраной, натянутой над бездной, как кожа на поверхности молока. Мембрана эта не была прочной; она колебалась, истончалась, а в некоторых местах — таких, как скалы, где стоял дом кузена, — истончалась настолько, что сквозь неё начинали просачиваться эманации того, что лежало внизу. Сущности, обитавшие в бездне, не были злыми или добрыми; они были абсолютно, беспредельно чуждыми. Они не испытывали к человеку ни ненависти, ни любви — лишь то безличное, холодное любопытство, с каким человек рассматривает инфузорию в капле воды, прежде чем капля высохнет на предметном стекле. Но внимание их было губительным. Оно проникало в душу, как радиация в живую ткань, и запускало в ней процессы необратимого изменения — мутации не тела, но духа.

Штайнхоф читал о том, что существуют люди, обладающие врождённой чувствительностью к эманациям бездны, — те, кого манускрипт называл «сосудами» или «вратами». Они могли не подозревать о своей природе до тех пор, пока не соприкасались с одним из аномальных мест; после соприкосновения в них пробуждалось нечто, дремавшее в крови и передававшееся по наследству из поколения в поколение, — искра бездны, крошечный фрагмент запредельной сущности, имплантированный в человеческий род в незапамятные времена. Штайнхоф подумал о своём кузене, исчезнувшем в водах гавани. Он подумал о себе — о странных снах, мучивших его в детстве, о необъяснимых приступах тоски, охватывавших его в сумерках, о чувстве, преследовавшем его всю жизнь, — чувстве, что он чужой в этом мире, что его настоящий дом находится где-то в другом месте. В месте, о котором он теперь знал больше, чем хотел бы знать...

На следующий день он вернулся в библиотеку и продолжил изыскания. Он нашёл письма кузена — толстую пачку, перевязанную чёрной лентой, спрятанную в ящике стола, запертом на ключ. Ключ он отыскал в кармане пальто кузена, которое всё ещё висело на вешалке в прихожей, — никто не позаботился убрать его после смерти хозяина. Письма были адресованы разным людям — некоторые из адресатов носили имена, которые Штайнхоф встречал в газетных некрологах, другие были ему незнакомы. Содержание писем было однотипным: кузен убеждал, уговаривал, заклинал. Он писал о необходимости «запечатать врата». Он упоминал некие «камни основания», разбросанные по всему миру, — места, где мембрана была особенно тонка. Дом на скалах был одним из них, и, судя по письмам, самым опасным.

Но были и другие письма, — те, которые кузен не отправил, — неоконченные, обрывающиеся на полуслове, исчёрканные. В них голос кузена менялся. Убеждённость уступала место сомнению, сомнение — страху, страх — отчаянию. Кузен писал о том, что его попытки запечатать врата провалились. Что он совершил ошибку, непоправимую ошибку: он не просто не смог закрыть проход — он привлёк внимание того, что находилось по ту сторону. И теперь это внимание было устремлено на него, как луч прожектора, и он чувствовал его постоянно, днём и ночью, во сне и наяву. Последнее письмо обрывалось на фразе: «Я больше не могу различать свои мысли и их мысли. Мысли бездны — это как…». Далее следовали три слова на том самом языке, который шёптал теперь Штайнхофу изнутри его собственного сознания.

Штайнхоф отложил письма и долго сидел неподвижно, глядя в забранное решёткой окно. На улице сгущались сумерки — те самые сумерки, что были гуще и тяжелее любых иных. Давление за грудиной усилилось, и шёпот, прежде бывший лишь невнятным бормотанием, вдруг прорезался — отчётливо, как голос диктора в радиоприёмнике, когда помехи внезапно исчезают.

«Ты прочитал. Ты знаешь. Ты — врата. Ты всегда был вратами, как и тот, кто был до тебя. Ты думаешь, что пришёл в тот дом по своей воле, движимый жадностью и необходимостью. Но это мы привели тебя. Мы вели тебя всю твою жизнь. Каждый твой шаг, каждый твой выбор, каждая твоя потеря — всё это вело тебя к порогу. Ты переступил его в ту ночь, и теперь ты наш, хотя ты ещё сопротивляешься.

Ты ищешь ответы в книгах. Ты найдёшь их, но они не помогут тебе. Знание не спасает. Знание — это яд, который мы вводим в вас медленно, чтобы вы привыкли к вкусу. Когда ты узнаешь всё, что хотел узнать, ты поймёшь, что знание и есть приятие. Ты поймёшь, что единственный выход — это вход. Ты вернёшься к дому. Ты откроешь книгу. Ты прочтёшь слова, которые мы написали для тебя прежде, чем была создана ваша Земля. И тогда ты станешь нами. Или мы станем тобой. Разницы нет».

Штайнхоф вскочил, опрокинув стул. Лампа покачнулась, и тени в комнате пришли в движение — бешеное, хаотичное, словно стая летучих мышей, потревоженных в пещере. Ему показалось, что в углах комнаты, там, куда не достигал свет, сгущается та самая активная чернота, которую он видел в доме на скалах. Что она выползает из щелей между половицами, стекает по стенам, собирается в лужи, которые затем начинают подниматься вверх, против всех законов физики, формируя колонны абсолютного мрака. Он схватил со стола тяжёлое пресс-папье — бронзовую сову с распростёртыми крыльями — и швырнул его в ближайшую тень. Пресс-папье пролетело сквозь черноту, не встретив сопротивления, и ударилось о стену, оставив в штукатурке глубокую выбоину. Тень колыхнулась, но не рассеялась.

Штайнхоф бежал из библиотеки, из дома кузена — бежал, как бежит человек, за которым гонится нечто, чему нет названия в его языке. Он бежал по ночным улицам, под фонарями, горевшими тускло и неровно, словно само пламя боялось тьмы, окружавшей его. Он бежал до тех пор, пока ноги не отказались нести его дальше, после чего упал на скамейку в каком-то сквере и долго сидел, хватая ртом ледяной воздух и чувствуя, как бешено колотится сердце — его собственное сердце, пока ещё его. Но шёпот не умолкал. Он звучал теперь непрерывно, как прибой, и в этом шёпоте, в его ритмических модуляциях, Штайнхоф начал различать нечто новое — оттенок удовлетворения. Словно бездна была довольна им. Словно он делал именно то, чего она от него ожидала.

Он поднялся и побрёл в гостиницу. В номере он запер дверь, задёрнул шторы, зажёг все лампы, какие были, — четыре штуки, — и сел в кресло, положив на колени револьвер. С холодным, рациональным расчётом он думал, что если умрёт, то шёпот прекратится, врата закроются. Но внутренний голос — его собственный, пока ещё его — ответил на это устало и горько: «Ты правда в это веришь? Ты правда думаешь, что смерть тела может остановить то, что не принадлежит материи? Твой кузен умер. Помогло ли это ему?..»

Штайнхоф закрыл глаза рукой. Шёпот внутри стал громче, яснее, торжествующее. Он говорил о море. О том, что море под скалами глубоко — глубже, чем думают люди, неизмеримо глубже, потому что дно его не каменное, а иное, и в этом ином дне есть расщелина, уходящая в такие глубины, где давление превращает материю в нечто, не имеющее названия. Шёпот говорил о том, что в этой расщелине обитают те, кто ждал его — ждал всегда, с того самого момента, как первая амёба разделилась в первородном океане, дав начало линии, которая через миллиарды лет привела к рождению Теофраста Штайнхофа. Вся эволюция, весь долгий путь от одноклеточных до человека разумного был лишь подготовкой, лишь созданием достаточно сложного сосуда, способного вместить искру бездны. И теперь, когда сосуд был готов, когда искра разгорелась в полную силу, оставалось лишь одно: вернуться.

Он сопротивлялся ещё три дня. Три дня он метался по городу, пытаясь найти священника, врача, кого угодно, кто мог бы изгнать то, что поселилось в нём. Священник, с ужасом выслушав его сбивчивый рассказ, осенил себя крестным знамением и посоветовал обратиться в лечебницу для душевнобольных. Врач прописал порошки и посоветовал избегать переутомления. Никто не мог помочь... И шёпот говорил с нечеловеческим злорадством: «Они не знают. Они не могут знать. Только ты знаешь. Только ты слышишь. Ты отмечен. Ты наш. Всегда был, ещё до рождения, до начала самой реальности. Хотя что такое реальность?». И смех, невыразимый, жуткий...

На исходе третьего дня, когда солнце опустилось за горизонт и небо приобрело оттенок застарелого кровоподтёка, Штайнхоф сел в двуколку и направил лошадь к дороге, ведущей на пустошь. Он больше не мог бороться. Он даже не был уверен, хочет ли он бороться. Шёпот стал частью его — такой же неотъемлемой, как дыхание, как сердцебиение. Тишина, которая наступила бы, если бы шёпот умолк, пугала его теперь больше, чем сам шёпот.

Дорога на пустошь была пуста. Вереск, мёртвый и ломкий, хрустел под колёсами. Ветер гнал над землёй клочья тумана, который на глазах густел, превращаясь в белёсую, непроглядную стену. Море внизу ревело — громче, чем в прошлый раз, и в его реве Штайнхофу слышались ритмы, те самые, что проступали в модуляциях шёпота: ритмы, слишком сложные, чтобы быть случайными, и слишком чуждые, чтобы быть музыкой. Он правил лошадью, не глядя на дорогу, — он знал путь. Он чувствовал его. Дом на скалах звал его, и зов этот был сильнее голода, сильнее жажды, сильнее инстинкта самосохранения.

Когда двуколка выехала на последний подъём и в разрыве тумана показался чёрный силуэт — приземистый, кубический, слепой, — Штайнхоф почувствовал то, чего не ожидал почувствовать. Облегчение. Глубокое, тёмное, постыдное облегчение, похожее на то, какое испытывает человек, возвращающийся домой после долгого и мучительного путешествия. Потому что дом на скалах и был его домом. Всегда был. Просто он не знал этого.

Дверь была открыта. Она ждала его — та самая металлическая дверь, которая в прошлый раз отворилась беззвучно и без усилий. Теперь она зияла, как разверстая пасть, и из неё тянуло всё тем же сладковатым, тошнотворным запахом. Штайнхоф спрыгнул с двуколки, не привязывая лошадь, — он знал, что она никуда не уйдёт, потому что и она, и он, и всё сущее были теперь во власти бездны. Он сделал шаг к порогу. Потом другой. Потом третий.

На пороге он остановился и обернулся... Позади него простиралась пустошь, затянутая туманом, и далеко, у самого горизонта, угадывалось слабое зарево — огни города, в котором он прожил больше двадцати лет и который теперь казался ему сном, смутным и бледнеющим с каждой секундой. Он посмотрел на небо. В разрыве облаков блеснула звезда — холодная, равнодушная, далёкая. Он подумал о том, что звёзды — тоже бездны, только разбавленные расстоянием. Что космос — это океан небытия, в котором островки материи плывут, как щепки, обречённые рано или поздно затонуть.

Потом он переступил порог. Тьма сомкнулась за его спиной, как смыкается вода над головой утопленника. И в этой тьме, в самом центре зала, там, где на каменном постаменте лежала книга, начало разгораться свечение — лишённое цвета, спектра, источника, зримое отсутствие тьмы. Сущность ждала его. Она ждала всегда. И шёпот, звучавший теперь уже не внутри, а снаружи, заполнявший собою весь объём зала, произнёс слова, которые Штайнхоф уже знал — знал с самого рождения: «Ты вернулся. Ты принял. Теперь осталось последнее. Открой книгу. Прочти. И станешь нами. И мы станем тобой. И бездна взглянет на мир твоими глазами».


Глава третья: Слово

Теофраст Штайнхоф стоял перед постаментом, и тьма вокруг него дышала — не метафорически, а самым буквальным образом: воздух в зале ритмично сжимался и расширялся, словно лёгкие некоего исполинского существа, распростёртого под каменным полом. Свечение над книгой, бывшее не светом, а зримым отсутствием тьмы, пульсировало в такт этому дыханию, и в его пульсациях мерещилась та же чудовищная, нечеловеческая размеренность, что и в шёпоте, заполнявшем его череп изнутри. Шёпот теперь звучал не только внутри; он просачивался в зал сквозь стены, сквозь пол, сквозь камень и свинец, и каждый его слог отдавался вибрацией в костях, в зубах, в заполненных студенистой влагой глазных яблоках. Весь дом был резонатором, настроенным на частоту бездны, и Штайнхоф, находясь в его сердце, ощущал себя струной, натянутой до предела, готовой вот-вот лопнуть.

Книга больше не лежала неподвижно. Её страницы — толстые, пергаментные, потемневшие от времени до цвета запёкшейся крови — медленно шевелились, переворачиваемые незримыми пальцами, и каждая открывавшаяся страница добавляла к свечению новую ноту, новый оттенок абсолютной черноты, вспыхивавшей, как антисвет, перед которым самый глубокий мрак казался бы серым и блёклым. Знаки на обложке, выдавленные в коже, теперь горели — тихим, холодным багрянцем, и Штайнхоф, взглянув на них, увидел, что они складываются в слова на том языке, который он теперь понимал без усилий, как понимал биение собственного сердца. Слова гласили: «Открой — и будешь. Прочти — и станешь. Произнеси — и завершится».

Повинуясь приказу, который исходил одновременно извне и изнутри, так что он не мог бы сказать, где заканчивается его воля и начинается воля бездны, Штайнхоф протянул руки к книге. Пальцы его коснулись переплёта, и прикосновение это было подобно электрическому разряду — не тому, что бьёт и отбрасывает, а тому, что пронизывает каждую клетку, заставляя её вибрировать в резонансе с источником. Кожа переплёта была холодна, как лёд, но под этим холодом ощущалось движение — медленное, червеобразное, словно в толще материала, под внешней мембраной, что-то извивалось, нетерпеливо ожидая освобождения. Он отстегнул застёжки — они поддались легко, — и раскрыл книгу на первой странице...

Текст, представший его глазам, не был написан чернилами в обычном смысле. Строки, начертанные на пергаменте, состояли из того же багряного свечения, что и знаки на обложке, но, присмотревшись, Штайнхоф понял, что это не начертание поверх материала, а скорее — истончение самой ткани страницы, микроскопические прорехи, сквозь которые просачивался свет бездны. Символы были живыми. Они двигались, переливались, складывались в слова, которые немедленно отзывались в сознании Штайнхофа эхом, и эхо это было наполнено значением — значением столь плотным, столь концентрированным, что от каждого прочитанного слова его рассудок прогибался, как мост под тяжестью перегруженного состава. Он не читал — он впитывал, и процесс этот был не обучением, а приятием, не усвоением знания, а его инкарнацией.

Первые строки говорили о Начале — не о начале мира, каким его знают люди, а о том, что предшествовало всякому началу. О бездне, которая была всегда, потому что само понятие «всегда» было лишь одной из её эманаций, выброшенной в бытие, как искра из костра. Бездна не знала времени, потому что время было её творением, отходом, пеной на поверхности её беспредельности. Она не знала пространства, потому что пространство было лишь растяжением её сути, истончением, позволившим возникнуть раздельности и множественности. Она не знала бытия, потому что само бытие было лишь рябью на океане небытия — рябью, которой суждено рано или поздно сгладиться, раствориться, исчезнуть, как исчезает круги на воде.

Далее речь шла о тех, кто обитает в бездне. Шёпот называл их многими именами, но ни одно из этих имён не было подлинным, потому что подлинное имя сущностей бездны не могло быть произнесено ни на одном языке, созданном материей. В человеческом сознании они отражались как архетипы ужаса — бесформенные, многоликие, многоглазые, но эти образы были лишь рябью на поверхности восприятия, попыткой ограниченного разума вместить безграничное в привычные рамки. Штайнхоф, читая, видел их — не глазами, а тем новым органом восприятия, что вырос в нём за эти дни. Видел, как они роятся в пустоте, которую люди называют космосом, — не внутри него, а сквозь него, как если бы звёзды и планеты были лишь прозрачными стёклышками в калейдоскопе, за которыми кишела подлинная реальность. Видел, как они просачиваются сквозь истончённые места мембраны, — через сны безумцев, через отражения в чёрных зеркалах, через слова, произнесённые шёпотом в пустых комнатах, через кровь отмеченных, носящих в себе крупицу бездны.

Страницы переворачивались, и боль, которую Штайнхоф испытывал при чтении каждого нового слова, усиливалась. Боль была странная — не физическая, хотя тело его реагировало на неё судорогами, скручивавшими мышцы узлами. Она исходила из самого ядра его существа, из того места, где пребывало его «я», — и это «я» под напором прочитанного начинало трескаться, как скорлупа яйца под клювом птенца. Что-то внутри него умирало — то, что он прежде считал собою: его воспоминания, его страхи, его привязанности, его имя. Всё это отслаивалось, опадало, как струпья с заживающей раны, и под ними обнажалось нечто иное — гладкое, тёмное, блестящее, как обсидиан. Нечто, бывшее им всегда, но скрытое под слоями человеческого, наросшими за годы жизни среди людей.

Он перевернул страницу и наткнулся на слова, обращённые непосредственно к нему лично — к Теофрасту Штайнхофу, названному по этому имени, которое было дано ему при крещении и которое теперь, будучи написанным языком бездны, показалось ему чужим, как бирка на багаже, давно утерянном и забытом. Текст говорил о линии его рода — длинной, извилистой цепочке, тянувшейся от первого носителя искры, жившего в те времена, когда материки ещё не приняли нынешних очертаний, через поколения и поколения, через войны, переселения, страшные века, и всё это — каждое звено — было рассчитано, направлено, предопределено. Бездна играла в долгую игру, переставляя людей, как фигуры на доске, и все они — его предки, его кузен, он сам — были лишь ходами в этой партии, приближавшими финал. Финал, которым должен был стать он. Он — врата. Он — слово, которое произнесёт бездна в мир.

И тогда Штайнхоф начал читать вслух. Он не хотел этого; его губы разомкнулись против его воли, язык задвигался, гортань исторгла первые слоги, и голос, зазвучавший в зале, был не его голосом. Вернее, он принадлежал ему, но лишь в той мере, в какой труба принадлежит воздуху, проходящему сквозь неё. Звуки, слетавшие с его губ, были теми самыми, что он слышал во сне и наяву все эти дни, — щелчки, гортанные вибрации, инфразвуковые модуляции, — и теперь они обретали физическую силу. Стены зала завибрировали. Пыль, веками лежавшая на барельефах, взметнулась в воздух, и в её клубах проступили очертания тех фигур, что были изображены на камне, — но теперь они не стояли на месте, а тянулись к центру зала, к постаменту, к человеку, читающему Книгу.

С каждым произнесённым словом давление в зале росло. Воздух становился плотным, вязким, как патока; каждый вдох давался с усилием, и в лёгкие попадало нечто большее, чем воздух, — некая субстанция, холодная и одновременно жгучая, которая, попадая в кровь, растекалась по телу ледяным пламенем. Штайнхоф чувствовал, как она достигает конечностей, как проникает в кости, в костный мозг, в самую сердцевину его физического естества, и как это естество начинает меняться под её воздействием. Кожа его потемнела, приобретая оттенок того свинца, что покрывал крышу дома; поры расширились, и из них начало сочиться нечто, похожее на испарину, но мерцающее в пульсирующем свете бездны багряными искрами. Ногти на его пальцах, впившихся в края книги, начали удлиняться, загибаться, становиться полупрозрачными, обнажая под собою не плоть, а всё ту же активную черноту, заполнявшую теперь его тело, как вода заполняет губку.

Но страшнее телесных изменений были изменения сознания. Штайнхоф, продолжая читать — он не мог остановиться, слова текли сквозь него, как вода сквозь прорванную плотину, — ощущал, как его восприятие расширяется, выходит за пределы черепной коробки, за пределы зала, за пределы дома. Он видел пустошь, затянутую туманом. Видел город, спящий в долине, с его редкими огнями, казавшимися теперь такими же блёклыми и нереальными, как отражения в мыльной плёнке. Видел море, вздымавшее валы у подножия скал, и дно морское, уходившее вниз, вниз, вниз — в ту самую расщелину, о которой говорил шёпот, и дальше, сквозь расщелину, в недра планеты, где камень становился пластичным, а затем и вовсе терял свойства материи, переходя в ту область, где не действовали законы физики, а царили законы бездны. Там, в этой раскалённой, но лишённой света полости, кишели сущности, ждавшие его. Они поднимались. Они приближались. Они уже касались его своими щупальцами-не-щупальцами, своими органами-не-органами, и прикосновения эти были одновременно омерзительны и мучительно, невыразимо сладостны.

Чтение приближалось к концу. Страницы, которых, казалось, было не более нескольких десятков, всё не кончались; книга разворачивалась перед ним, как сама вечность, и каждая новая страница содержала слова, более страшные и более откровенные, чем предыдущая. Теперь в тексте не было даже подобия повествования; это была прямая речь бездны, обращённая к нему — её новорождённому сыну и одновременно её новому телу. Бездна говорила ему о том, что случится, когда он дочитает последнее слово. Мембрана, отделяющая мир людей от запредельного, лопнет — не везде, но в этой точке, на этом утёсе, в этом доме, воздвигнутом в незапамятные времена как раз для этой цели. Щель, которая откроется, будет невелика — не больше, чем зрачок в сравнении с глазом, — но через неё в мир хлынет то, чему нет места в мире, и этого будет достаточно. Этого всегда бывало достаточно. Каждое открытие врат изменяло реальность — незаметно для тех, кто не умеет видеть, но необратимо. Бездна не завоёвывала; она просачивалась. Она не разрушала; она замещала. И каждый из тех, через кого она входила, становился её частью — её органом, её конечностью, её голосом.

Штайнхоф — то, что ещё оставалось от Теофраста Штайнхофа в этой разрушающейся оболочке, — попытался замолчать. Он сжал челюсти с такой силой, что зубы хрустнули, и осколки эмали смешались с кровью и той багряной субстанцией, что сочилась сквозь его десны. Но рот его продолжал открываться и закрываться, повинуясь не его воле, а ритму бездны, и слова продолжали выходить — уже почти беззвучно, потому что голосовые связки были разорваны напряжением, но сила их от этого не уменьшалась. Теперь слова писались прямо в воздухе зала, вспыхивая на мгновение багряными сполохами и тут же впитываясь в стены, пол, потолок, в камни, из которых был сложен дом, в свинцовую крышу, в скалу под фундаментом, в море, омывавшее скалу, в облака, сгущавшиеся над морем.

И наступил момент, когда осталось последнее слово... Штайнхоф увидел его — одну-единственную руну, пылавшую на развороте книги, как чёрное солнце. Он знал это слово. Он знал его всегда — с той минуты, как первая искра бездны вошла в кровь его далёкого предка, оно ждало его в конце пути, как ждёт путника дверь его дома. Это было Имя — не имя бездны и не имя сущностей, но то Слово, которым бездна вызвала себя из небытия в бытие, когда пожелала сотворить время и пространство. Произнести его означало завершить круг. Означало стать бездной, которая произносит себя. Означало растворить грань между творцом и творением, между сосудом и содержанием, между человеком и запредельным.

Он произнёс его.

Звук, раздавшийся в зале, не был громким — он был абсолютным. Он поглотил все прочие звуки: шёпот, дыхание дома, рёв моря за стенами, биение сердца самого Штайнхофа. На одно бесконечно малое и бесконечно долгое мгновение воцарилась тишина — не отсутствие шума, а его отрицание, такое же активное и всепоглощающее, как та тьма, что заменила собою свет в доме на скалах. А затем эта тишина лопнула, и сквозь неё хлынуло Оно.

Штайнхоф увидел бездну — теперь не краешком восприятия, не через замочную скважину истончённой мембраны, а прямо, непосредственно, всей полнотой того, чем он стал. Увидел её бесконечность — не пустую, а кишащую, как гнилое мясо кишит личинками мух, только вместо личинок были сущности, каждая из которых вмещала в себя больше бытия, чем вся человеческая вселенная. Увидел её центр, который был везде и нигде, — точку, где сходились все линии, все вероятности, все реальности, и откуда они расходились вновь, как щупальца гигантского спрута, охватывающего мироздание. Увидел тех, кого шёпот называл Стражами, — они вовсе не стерегли бездну от внешнего мира, они, напротив, стерегли внешний мир от бездны, и теперь, когда врата открылись, они отступали, давая дорогу тому, чему должны были препятствовать, ибо их служба была конечна, а бездна — бесконечна...

И в этот момент, на самом пороге полного слияния, на той тонкой, как лезвие бритвы, грани, где ещё теплился осколок человеческого сознания Теофраста Штайнхофа, он понял. Понял весь ужас того, что произошло, — не того, что он потерял, а того, что он навлёк. Он увидел будущее — не картинами, а знанием, таким же точным и неопровержимым, как знание математической формулы. Увидел, как щель, открытая им, будет расширяться — медленно, незаметно, но неумолимо, год за годом, десятилетие за десятилетием, пока не охватит весь мир. Увидел, как одержимость будет распространяться среди людей. Увидел, как искра безумия будет разгораться всё ярче с каждым поколением. Увидел и последние дни — когда мембрана лопнет окончательно и бездна втянет в себя остатки реальности, как человек втягивает устрицу с раковины, чтобы переварить её в своём чреве.

И самым страшным в этом знании было то, что он, Теофраст Штайнхоф, больше не испытывал по этому поводу ни страха, ни сожаления. Человеческая часть его ещё цеплялась за эти чувства, как цепляется за опору сорвавшийся в пропасть, но та часть, что уже стала бездной, взирала на грядущее с холодным, спокойным, бесконечно терпеливым удовлетворением. Бездна не торопилась. Ей некуда было торопиться. Она существовала вне времени, и конец мира был для неё таким же моментом, как и его начало, — и то и другое она видела одновременно, из точки, где все времена сливались в одно вечное сейчас.

Тело, стоявшее перед постаментом, больше не было телом Штайнхофа в сколько-нибудь осмысленном значении. Оно выросло — конечности его удлинились и приобрели дополнительные суставы, торс раздался, а из плеч и спины начали прорастать новые отростки, слепо шарящие в воздухе, как щупальца морской анемоны. Кожа полностью сошла, обнажив под собою не мышцы и кости, а ту самую активную черноту, которая теперь была его истинной плотью, — черноту, в глубине которой вспыхивали и гасли багряные искры, складывавшиеся в те же символы, что покрывали страницы книги. Глаза — или то, что когда-то было глазами, — обратились внутрь, в бездну, и теперь глядели на мир оттуда, из запределья, сквозь прореху в мембране, которая когда-то была человеком по имени Теофраст Штайнхоф. Рот всё ещё двигался, но звуков больше не было — лишь тихая вибрация, заставлявшая воздух в зале сворачиваться в причудливые узоры.

Сущности, поднявшиеся из расщелины под морем, вошли в зал — не сквозь дверь, а сквозь саму материю стен, для которых их пребывание в пространстве было не более чем рябью. Они окружили фигуру, стоявшую у постамента, — своё новорождённое дитя и своё новое вместилище, — и начали с ним сливаться, входить в него, как входят в дом после долгого отсутствия. И с каждым таким слиянием фигура менялась, становилась всё менее человеческой, всё более соответствующей образу, отчеканенному на барельефах зала, — тому образу, что был древнее самой Земли и который теперь обрёл плоть, чтобы ходить по миру и смотреть на него глазами, бывшими когда-то глазами человека.

Но в самой сердцевине этого чудовищного конгломерата, в крошечной точке, сравнимой разве что с последней искрой догорающего костра, ещё теплилось нечто, бывшее когда-то Теофрастом Штайнхофом. Не сознание в полном смысле — скорее, память о сознании, эхо мысли, застывшее в вечном, неизбывном ужасе. Эта искра видела всё, что видело теперь существо, в которое она была заключена. Она видела бездну изнутри, без фильтров, без ограничений — видела её такой, какая она есть, и знание это было бесконечной, неутолимой мукой, не имевшей ни конца, ни перерыва, ни надежды на избавление. Потому что бездна не отпускает тех, кто стал ею. Потому что вечность — это не дар и не проклятие, а просто способ существования, и тот, кто приобщился к нему, уже не может перестать быть. И Теофраст Штайнхоф, вернее, то, что от него осталось, будет существовать всегда — в центре бездны, глядя на мир, не в силах ни отвести взгляд, ни закрыть глаз, ни хотя бы утешиться безумием, потому что безумие — это тоже форма бытия, а здесь, в сердце запредельного, не было места даже для него.

Свечение над книгой погасло. Книга захлопнулась, и звук этот был подобен удару колокола. Дом замер, прекратив своё дыхание; стены его перестали вибрировать, барельефы застыли, и тьма в зале из активной, живой сделалась обычной, почти уютной тьмой подземелья, лишённого света. На постаменте, там, где только что лежала книга, теперь не было ничего, кроме горстки праха — всё, что осталось от страниц, веками хранивших запретное знание. За окнами, всё ещё закрытыми каменными ставнями, занимался рассвет — серый, мутный, неразличимый почти.

А то, что стояло в центре зала, медленно, неуклюже, словно ещё не привыкнув к законам материального мира, развернулось и двинулось к двери. Оно вышло на порог — и остановилось, вглядываясь в пустошь, затянутую остатками ночного тумана. Море внизу утихло и будто бы ждало. Где-то далеко, за горизонтом, вставало солнце — маленькое, бледное, потерянное в равнодушной бесконечности неба, — и лучи его, коснувшись фигуры на пороге, не отразились, но поглотились ею, исчезли в активной черноте, как исчезает всё, что соприкасается с бездной.

Оно стояло и смотрело на мир — новый мир, принадлежавший ему по праву рождения, — и в глубине его, в крошечной точке, заточённой в сердцевине кошмара, эхо, бывшее когда-то Теофрастом Штайнхофом, беззвучно кричало. Кричало и будет кричать вечно, потому что вечность — это и есть тот крик, который никто не услышит и который никогда не кончится.

Комментариев нет:

Отправить комментарий