Глава первая
Был апрель, и последний ветер с английской земли дохнул в лицо горечью, которую не мог заглушить соленый привкус моря. Молодой человек, которого звали Эдмунд Талбот, стоял на палубе ветхого судна, и в его груди, где смешались гордость, тоска и свежая, еще не знавшая морской болезни бодрость, рождалось странное ощущение: будто он уже стал призраком собственной прежней жизни, а новая еще не обрела плоти. Корабль, на котором ему предстояло провести долгие месяцы, был некогда грозой морей, военным кораблем его величества, который перевидал и пороховой дым, и французскую картечь. Но теперь, с окончанием наполеоновских войн, его переделали в посудину для перевозки человеческого груза — эмигрантов, чиновников, авантюристов и отчаявшихся душ, которые стремились в Австралию, туда, где, по слухам, земля была щедра, а королевские законы обещали второй шанс.
Эдмунду было двадцать лет, и он ехал к новому губернатору Нового Южного Уэльса — ехал не солдатом и не ссыльным, а молодым человеком, которому влиятельный крестный отец устроил теплое место в колониальной администрации. Перед отплытием тот самый крестный, которого Эдмунд в своем дневнике почтительно именовал не иначе как «мой лорд-покровитель», вручил ему пустую тетрадь — подарок, полный иронии, смысла которой юноша тогда еще не понимал. «Записывай, мальчик мой, — сказал лорд с полуулыбкой, которая могла означать и добродушие, и многозначительную тайну. — Записывай всё, что увидишь и услышишь. Время в море тянется медленно, но память человеческая короче даже самого короткого плавания». Эдмунд, полный решимости доказать своему покровителю, что он достоин оказанной чести, поклялся вести дневник ежедневно, со скрупулезностью чиновника и бойкостью светского повесы. Он не знал еще, что эта тетрадь станет не столько хроникой приключений, сколько свидетельством чужой гибели и его собственного, очень неловкого взросления.
Прощание с семьей вышло скомканным. Младшие братья, эти вечно вопящие мальчишки, которых Эдмунд про себя называл «невыносимым потомством», не проявили должной серьезности момента и лишь строили рожицы, стоя на причале. Отец, суховатый джентльмен с седыми бакенбардами, неловко хлопнул его по плечу и пробормотал что-то про судьбу и королевскую службу. «Ты там, смотри, не ударь лицом в грязь», — вот и все наставление, которое он услышал на прощание. Но когда трап уже подняли, а берег начал медленно уплывать, окутываясь туманной дымкой, Эдмунд вдруг с остротой понял, что этот клочок земли, исчезающий за кормой, — единственное место, где его знали с пеленок, а имя произносили с душевной теплотой или участием. Здесь, в открытом море, никто не был обязан любить его.
Первый час на корабле разрушил все радужные надежды, которые молодой Талбот лелеял в своей каюте, пока судно еще стояло в доках. Атмосфера внутри была такой, словно само время здесь загнило. Запах старого дерева, прогорклого масла, ворвани и животных, которых везли в трюме, смешивался в один густой, тошнотворный букет, от которого кружилась голова. Эдмунд, который воображал себя героем романов Смоллетта, вдруг почувствовал, что его благородный желудок восстает против такого поэтического начала путешествия. Его «каюта», которую он из гордости называл этим словом, на деле представляла собой тесный закуток, «клетку», где с трудом помещалась узкая койка, стол, привинченный к полу, и небольшой рундук. Стены были влажными, и в углах, где краска облупилась, виднелась какая-то подозрительная плесень, похожая на карту неведомых земель.
Слуга Эдмунда, древний старик по имени Уилер, которого семья навязала юному баричу как «верного человека», уже распаковал вещи и теперь стоял навытяжку, держа в руках походный стакан с чем-то янтарным и, как уверял Уилер, согревающим. Лицо у Уилера было морщинистым, как печеное яблоко, но на удивление жизнерадостным. Казалось, запахи трюма, теснота и предстоящие тяготы плавания не вызывают у него ни малейшего беспокойства. Эдмунд, желая показать себя бывалым путешественником, сделал большой глоток, поперхнулся, но мужественно проглотил жгучую жидкость. Тепло разлилось по груди, и мир, который только что казался ему отвратительным и враждебным, обрел кое-какие очертания.
— Ничего, сэр, — сказал Уилер, забирая пустой стакан и пряча куда-то в складки своего сюртука. — Море — оно как женщина: сначала душит в объятиях, а потом привыкаешь.
Эдмунд кивнул, не вполне уверенный, что для него это твёрдый факт. Вместо ответа он взял в руки свой дневник, который уже успел надписать аккуратным, чуть витиеватым почерком. Обращаясь к своему лорду-покровителю так, будто тот сидел напротив в кресле у камина, он вывел первые строки: «Я на борту, милорд, и я здоров, насколько это возможно, когда судно, которое тебя несет, больше похоже на плавучий сарай, чем на творение корабельных инженеров».
Он хотел добавить еще что-то остроумное про качку и морские порядки, но тут судно качнуло с особой силой, и чернильница, которую Уилер опрометчиво оставил на столе, совершила короткий, но зрелищный перелет через всю каюту, оставив на карте путешествий замысловатую черную кляксу. Эдмунд, выругавшись сквозь зубы (чего себе не позволял в письмах к покровителю), поспешил спасти бумаги. Однако даже эта досадная мелочь не могла испортить его боевого настроя. Он решил, что будет учиться всему, чему только можно, и прежде всего — языку моряков.
«Я положил свой Морской словарь под подушку, — писал он дальше, — ибо полон решимости говорить на дегтярном наречии так же безупречно, как любой из этих шатающихся молодцов».
В тот же день, когда качка немного утихла, Эдмунд отправился исследовать корабль. Это оказалось не так просто, как он думал. Палубы кишели людьми — офицерами в поношенных мундирах, солдатами с усталыми лицами, эмигрантами, которые жались к бортам и смотрели вдаль с выражением потерянного рая. Все они были рассортированы, словно товар на полках, в соответствии со своим положением в обществе. Те, у кого были деньги и связи, разместились в кормовой части, где воздух был чуть чище, а расстояние до капитанской каюты создавало иллюзию привычной иерархии. Эмигранты же, бедняки, ютились в носовой части, в полной темноте и сырости, и оттуда временами доносились странные звуки: то плач ребенка, то хриплый кашель, то обрывки молитвы.
Эдмунд, который гордился тем, что он «молодой джентльмен, едущий помогать губернатору в управлении одной из колоний его величества», держался с подобающей важностью. Он знал, что его крестный — фигура влиятельная, и капитан, как только узнает об этом, непременно растает и предложит ему лучшее место за столом. Но пока капитан не спешил знакомиться. Вообще, первое впечатление о капитане, чью фамилию — Андерсон — Эдмунд слышал от матросов, было сродни тому, что испытываешь, когда случайно наступаешь на мину: боишься пошевелиться и ждешь оглушительного взрыва. Капитан Андерсон, которого он мельком увидел на шканцах, производил впечатление человека, выточенного из гранита и дубовой коры. В его лице не было ни капли снисхождения, и Эдмунд, который попытался было изобразить светскую непринужденность и представиться, получил в ответ лишь тяжелый взгляд из-под кустистых бровей и короткое:
— Читайте приказы по кораблю, сэр. Всё, что вам нужно знать, там написано.
С этими словами капитан развернулся и ушел, оставив молодого человека в полном недоумении, смешанном с чувством уязвленной гордости. «Читать приказы! — мысленно возмущался Эдмунд, возвращаясь в свою каюту. — Мне, которого сам лорд...» Но он не договорил даже в мыслях, потому что в ту же секунду его внимание привлекла странная фигура, маячившая у грот-мачты.
Это был священник. Эдмунд уже слышал, что на корабле есть пастор — некий преподобный Джеймс Колли, которого то ли назначили в какую-то австралийскую церковь, то ли он ехал по собственной воле, спасая свою карьеру. Внешность его была настолько примечательной, что Эдмунд невольно замедлил шаг. Пастор Колли был невысок, сутул, и в его манере держаться чувствовалась какая-то обреченная угодливость, которая в мире аристократов вызывает либо презрение, либо насмешку. Его парик сидел на голове так, словно его натянули набекрень в сильный ветер, и локоны сползали на уши, придавая священнику вид человека, который только что проиграл драку. Но самым удивительным была его одежда: он облачился в полное парадное облачение — стихарь и епитрахиль, которые совершенно не годились для палубы, где соленые брызги и угольная пыль моментально превратили бы белые ткани в грязное тряпье.
Увидев Эдмунда, пастор вспыхнул, сделал шаг вперед, потом остановился, не зная, то ли подойти, то ли остаться на месте. Его руки, унизанные какими-то дешевыми перстнями, дрожали. Глаза, бледно-голубые, как зимнее небо, метались по сторонам. Он явно искал общества, но не знал, как его заслужить.
— Добрый вечер, сэр, — выдавил он наконец голосом, в котором слышалась такая смесь надежды и робости, что Эдмунд почувствовал себя неловко. — Вы, должно быть, мистер Талбот? Я слышал... я много слышал о вас. Ваш багаж, кажется, доставили в полном порядке. Я... я служу пастором на этом судне, если можно так выразиться. Преподобный Колли, к вашим услугам.
Он поклонился, и Эдмунд заметил, что его парик сдвинулся еще сильнее, открывая залысину с редкими седыми волосками.
— Очень приятно, — ответил Эдмунд с той долей ледяной вежливости, которой научился у матери, когда хотел прекратить разговор, не начав его. — Вы, кажется, готовитесь к службе?
— Да! — обрадовался пастор, не уловив сарказма. — Именно! Я подумал, что первый вечер в море — это отличный повод для молитвы. Ведь море, знаете ли, таит в себе опасности... Но капитан... — тут голос его упал до заговорщического шепота, — капитан, кажется, не разделяет моего рвения. Он сказал, что я могу благословить команду, когда мы уже выйдем в открытое море, и не раньше.
В этом признании было столько униженной просьбы о сочувствии, что Эдмунду стало почти жаль священника. Почти. Но молодой аристократ, который учился в лучших школах и привык делить мир на тех, кто «свой», и тех, кто «чужой», быстро подавил в себе это неуместное чувство. Пастор Колли был из тех, кто слишком старается, а слишком старающийся человек в любом обществе — мишень.
— Капитан, вероятно, знает, что делает, — сухо заметил Эдмунд. — А теперь извините меня, преподобный, я должен закончить письмо.
И он пошел прочь, оставив пастора одного у мачты, в его нелепом облачении, похожем на карнавальный костюм. Эдмунд даже не оглянулся. Если бы он оглянулся, он увидел бы, как преподобный Колли медленно поправил парик, вздохнул и побрел в сторону кормы, туда, где располагалась его каюта, такая же тесная, как и у всех, но с маленьким распятием, прибитым над койкой.
Это было первое столкновение. Никто из них еще не знал, что это знакомство станет началом конца. Но корабль уже отчалил, ветер надувал паруса, и впереди были только вода, небо и долгие, долгие недели плавания, в течение которых каждому из них предстояло пройти через обряд, который либо облагораживает душу, либо раздавливает ее в лепешку.
Той же ночью, когда корабль качало на волнах, а за тонкой переборкой слышались голоса матросов, поющих заунывную балладу о девушке из Плимута, Эдмунд Талбот снова взялся за перо. Чернильница на этот раз стояла надежно закрепленной в гнезде, и он писал быстро, почти не задумываясь: «Этот пастор, милорд, — сущая загадка. Он пахнет ладаном и отчаянием. Капитан его не выносит — это видно невооруженным глазом. А сам он так жаждет дружбы, что готов продать душу за одну улыбку. Забавный маленький человечек. Но в море, где каждый сам за себя, забавные человечки часто становятся обузой. Я буду держаться от него подальше. Однако, признаюсь, есть в его фигуре что-то такое... какая-то странная, неуместная трагичность. Будто он уже знает, что случится, и боится этого. Но, вероятно, мне просто показалось. Слишком много соленого воздуха».
Он поставил точку, закрыл тетрадь и долго смотрел на пламя свечи, которое плясало в такт движениям судна. Корабль скрипел, вздыхал и плыл во тьму, унося с собой эту странную смесь людей, надежд и тревог. И ни один из них, даже сам Эдмунд Талбот, не подозревал, насколько пророческими окажутся слова, написанные сегодня в его дневнике. Слово «забавный» еще вернется к нему, как бумеранг, и этот бумеранг будет выкован из чистого свинца.
Глава вторая
Прошла неделя, и море, которое поначалу казалось Эдмунду Талботу бескрайней пустыней, превратилось в нечто более привычное, почти уютное. Конечно, уют здесь был весьма относительным: палуба все так же качалась под ногами, воздух в каюте оставался сырым, а запахи трюма проникали повсюду, даже в самые дальние уголки кормовой части. Но организм молодого человека, к его собственному удивлению, оказался устроен куда более гибко, чем он предполагал. Желудок перестал бунтовать при каждом движении судна, голова перестала кружиться, и Эдмунд даже начал находить некую дикую поэзию в том, как волны бьются о борт, как ветер свистит в снастях и как матросы, эти грубые, пропахшие дегтем создания, ловко лазают по реям, рискуя сломать шею каждую секунду.
Он уже знал в лицо большинство офицеров. Был там лейтенант Деверо — молодой человек с испорченной оспой кожей и невероятно высокомерным взглядом, который, казалось, смотрел на всех пассажиров как на балласт. Был штурман мистер Смайлз, человек пожилой, с красным, в прожилках лицом и руками, покрытыми татуировками, которые он делал еще на Тихом океане. Был доктер, которого все называли просто «лекарь», хотя его настоящая фамилия, кажется, была Джонс, — тощий, вечно чихающий субъект с огромным саквояжем, из которого торчали какие-то жуткие инструменты. Но главной фигурой после капитана был, несомненно, мистер Чарльз Саммерс, первый помощник. Этот человек выделялся среди остальных своей породистостью, спокойной манерой держаться и той редкой способностью, которая позволяет одному слову или жесту разрядить самую напряженную ситуацию. Он был вежлив с пассажирами, но не подобострастен, и Эдмунд, который в своих письмах к лорду-покровителю любил разбирать людей по косточкам, уже наметил мистера Саммерса в разряд «достойных знакомств».
Капитан Андерсон оставался такой же неприступной скалой. Он выходил на палубу три раза в день — утром, в полдень и вечером — и его появление всегда вызывало у всех молчаливое напряжение. О нем ходили слухи, темные, невнятные, какие всегда бродят вокруг моряков, проведших много лет вдали от берега. Говорили, что в молодости он служил под началом жестокого капитана, который вешал матросов за неповиновение, и что сам Андерсон перенял эту манеру. Другие шептались, что он когда-то потерял жену и ребенка в кораблекрушении и с тех пор возненавидел всех, кто ступает на палубу его судна. Эдмунд не знал, чему верить, но в одном он был уверен: капитан не любил пастора Колли. И эта нелюбовь была такой осязаемой, такой плотной, что ее можно было резать ножом.
Пастор — этот несчастный, вечно взъерошенный человек — не оставлял попыток сблизиться с Эдмундом. Он появлялся в самых неожиданных местах: у трапа, когда Эдмунд выходил подышать свежим воздухом; в кают-компании, где пассажиры собирались на обед; даже у дверей его каюты, где он якобы случайно проходил мимо, держа в руках потрепанный молитвенник. Каждый раз он улыбался — этой своей жалкой, умоляющей улыбкой, которая говорила: «Я знаю, что я вам неинтересен, но, может быть, если я буду улыбаться достаточно долго, вы сжалитесь и бросите мне кость?»
Эдмунд поначалу отвечал на его приветствия короткими кивками, но вскоре понял, что даже этот минимум вежливости воспринимается пастором как знак дружбы. Колли начинал говорить, быстро, сбивчиво, перескакивая с темы на тему: о погоде, о парусах, о латинских переводах псалмов, о том, что в трюме, говорят, кто-то заболел. Он говорил так, будто боялся, что если замолкнет хотя бы на секунду, то собеседник исчезнет, растворится в воздухе, и он снова останется один со своими мыслями и своим страхом.
— Вы не находите, мистер Талбот, — спросил он однажды, когда они стояли у борта и смотрели на серые, свинцовые волны, — что море — это великая метафора нашей жизни? Оно столь же непредсказуемо, столь же полно скрытых чудовищ и внезапных штилей. И подобно тому, как мы здесь, на этом корабле, зависим от ветра и течений, так и в жизни мы зависим от воли Провидения.
— Я, знаете ли, не большой любитель метафор, — ответил Эдмунд, стараясь, чтобы голос его звучал как можно более скучающе. — Я предпочитаю факты. Например, факт, что наш обед сегодня состоял из солонины, которая, кажется, плавала в этом море еще до того, как мы ее выловили.
Пастор засмеялся — нервно, слишком громко, слишком долго. Смех его был похож на треск сухой ветки под ногой: казалось, он вот-вот сломается и превратится в плач.
— О, вы остроумны, мистер Талбот! — воскликнул он. — Я сразу это заметил. В вас есть тот искрометный дух, который я так редко встречал в духовной семинарии. Вы, должно быть, много читали? Свифта? Дефо?
— Читал, — нехотя признался Эдмунд. — Но сейчас я предпочитаю читать наставления для колониальных чиновников. Скучная материя, ничего общего с робинзонами.
— Ах, чиновники, — пастор мечтательно закатил глаза, и его парик снова съехал набок. — Тоже своего рода миссионеры, только несущие не слово Божье, а слово Закона. Мы, знаете ли, в каком-то смысле коллеги. Я тоже еду наставлять заблудших. В Австралии столько душ, которые никогда не слышали проповеди!
Он сказал это с таким жаром, с такой почти детской верой в свою миссию, что Эдмунду стало неудобно. Ему показалось, что он видит перед собой не человека, а ребенка, который нарядился во взрослую одежду и пытается играть роль, для которой совершенно не создан. В пасторе Колли не было ни грана той жесткости, той прагматичной жестокости, которая требовалась, чтобы выжить среди ссыльных каторжников и отчаявшихся колонистов. Он был мягким, как воск, и в австралийской жаре этот воск должен был растаять в первый же день.
— Боюсь, преподобный, — сказал Эдмунд, отворачиваясь от борта, — что ваши заблудшие овцы скорее съедят вас, чем выслушают. Но это, конечно, мое частное мнение.
И он ушел, оставив пастора одного. На этот раз он все-таки оглянулся. Колли стоял у фальшборта, его облачение (он опять надел стихарь, хотя солнце уже клонилось к закату) трепал ветер, и он казался маленьким, съежившимся, похожим на птицу, которая выпала из гнезда и не знает, как взлететь обратно.
В тот вечер в кают-компании произошло событие, которое Эдмунд потом долго и подробно описывал в своем дневнике. Капитан Андерсон, который редко удостаивал пассажиров своим присутствием за общим столом, вдруг явился к ужину. Он вошел тяжелой, медвежьей походкой, сел во главе стола и обвел всех присутствующих взглядом, который, казалось, взвешивал каждого на невидимых весах. За столом сидели: Эдмунд, два эмигранта с некоторым достатком, старый полковник в отставке, направлявшийся к сыну, и, конечно, пастор Колли, который занял место как можно дальше от капитана, но при этом так, чтобы его было видно.
Ужин начался в молчании. Слышно было только, как ложки стучат по оловянным тарелкам да как ветер завывает за иллюминаторами. Капитан ел медленно, с каким-то механическим усердием, не поднимая глаз. Пастор сидел бледный, почти прозрачный, и его руки дрожали так сильно, что суп расплескивался на скатерть.
И вдруг капитан заговорил. Голос у него был низкий, хриплый, словно у человека, который слишком много времени провел, отдавая приказы в штормовую погоду.
— Преподобный, — сказал он, и все вздрогнули, потому что тон его не предвещал ничего хорошего. — Я вижу, вы каждый день облачаетесь в свои ритуальные тряпки. Вы что, собираетесь служить мессу на каждом квадратном футе моей палубы?
Пастор Колли поднял глаза. В них было столько ужаса, что Эдмунду на мгновение стало по-настоящему жаль его. Но это мгновение прошло, ибо любопытство оказалось сильнее сострадания.
— Я... я просто хотел, капитан, чтобы Господь был с нами в этом плавании, — пролепетал Колли. — Море таит много опасностей, и...
— Опасностей? — перебил капитан. Он отодвинул тарелку и уставился на пастора в упор. — Я сорок лет в море, преподобный. И ни разу не видел, чтобы молитва спасла корабль от шторма. Я видел, как спасали хорошие паруса, умелые руки и крепкую выдержку. А ваши молитвы... — он помедлил, подбирая слово, — ваши молитвы годятся только для того, чтобы отвлекать людей от работы.
В кают-компании повисла тишина. Эмигранты задумчиво созерцали свои чашки, будто строго соблюдая кодекс чайной церемонии, каковую при питии чая можно увидеть только в России и Англии, полковник уставился в свою тарелку, делая вид, что он глухой. Эдмунд замер, не донеся ложку до рта. Все ждали, что скажет пастор.
Колли молчал. Его лицо покрылось красными пятнами, он открывал рот, закрывал его, словно рыба, выброшенная на берег. Потом он вдруг встал — так резко, что стул его опрокинулся с грохотом, похожим на ружейный выстрел.
— Прошу прощения, — выдавил он. — Мне... мне дурно.
И он выбежал из кают-компании, спотыкаясь о пороги и задевая плечами косяки. Дверь за ним захлопнулась, и снова стало слышно только завывание ветра.
Капитан Андерсон медленно поднес ко рту стакан с водой, отпил глоток и произнес ровным, спокойным голосом, как если бы ничего не случилось:
— Кто-нибудь еще хочет добавки? Солонина сегодня на удивление свежая.
Никто не ответил. Ужин закончился в молчании, и все разошлись по своим каютам, унося с собой тяжелое, неприятное чувство, будто они стали свидетелями чего-то постыдного, чего-то такого, что не следовало выносить на свет.
Эдмунд, вернувшись к себе, долго сидел на койке, обхватив колени руками. Уилер, который уже приготовил постель и поставил на стол новую свечу, заметил настроение хозяина и не стал задавать вопросов. Он только тихо спросил, не нужно ли чего, и, получив отрицательный ответ, удалился в свою каморку.
«Я никогда не видел человека, который был бы так уничтожен несколькими словами, — писал Эдмунд в дневнике глубокой ночью, когда корабль качался на волнах и сквозь шум моря доносились отдаленные голоса вахтенных. — Этот пастор — он словно ходит с открытой раной на груди, и любое прикосновение причиняет ему боль. Капитан, конечно, жесток. Не спорю. Но в этой жестокости есть своя правота: море не терпит слабости. А Колли — воплощенная слабость. Он не выживет. Не здесь, не там, в Австралии. Интересно, что с ним случилось раньше? Что сделало его таким? В его глазах я иногда вижу такой страх, будто он бежит от чего-то, чего никогда не сможет догнать. Или, наоборот, что-то бежит за ним.
Сегодня, когда он выбежал из-за стола, я заметил, что на его стихаре, там, где воротник, была какая-то странная нашивка. Не военная, не церковная. Похожая на букву. Я не разглядел какую. Но в этом человеке вообще всё странно. Его руки с этими дешевыми кольцами, его парик, его смех... Он похож на актера, который забыл свою роль и теперь импровизирует на ходу, надеясь, что зрители не заметят. Но зрители замечают. И капитан замечает. Интересно, что еще заметит капитан, если приглядится?
Надо бы держаться от этого Колли подальше. Он из тех, кто притягивает несчастья, как громоотвод — молнии. Но проклятое любопытство не дает мне покоя. Я хочу знать, что он скрывает. И, боюсь, это желание однажды заведет меня слишком далеко».
Эдмунд отложил перо и задул свечу. В темноте каюты, где пахло старым деревом и плесенью, ему послышался странный звук — приглушенные рыдания, доносившиеся откуда-то из глубины корабля, из той его части, где находилась каюта пастора Колли. Рыдания были тихими, прерывистыми, похожими на всхлипы ребенка, который пытается плакать так, чтобы никто не услышал.
Эдмунд натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза. «Не мое дело», — сказал он себе. «Не мое дело», — повторил он, когда корабль снова качнуло, и рыдания на мгновение стихли, чтобы потом возобновиться с новой силой.
И всё же, засыпая, он поймал себя на мысли, что завтра снова будет искать взглядом эту нелепую фигуру в парике и стихаре. И что в глубине души, там, где прячутся самые постыдные чувства, ему даже нравилось смотреть на унижение преподобного Колли. Это было нечто вроде театра — жестокого, примитивного, но захватывающего. Театра, в котором один человек медленно сгорал заживо, а остальные сидели в зрительном зале и делали вид, что смотрят в другую сторону.
Глава третья
В третью неделю плавания корабль вошел в полосу штиля, и время, которое и так тянулось с черепашьей медлительностью, вовсе остановилось. Паруса обвисли, как старая кожа на лице дряхлого вельможи, и «Алтон» (так называлось судно) застыл посреди океана, словно муха в янтаре. Воздух сделался тяжелым, влажным, и дышать было все равно что глотать теплый кисель. Воды вокруг стали гладкими, как зеркало, и в этом зеркале отражалось белое, безжалостное небо, которое давило на горизонт, стирая границу между морем и воздухом. Эдмунд Талбот, который уже начал привыкать к морской жизни, вдруг почувствовал, что неподвижность страшнее любой качки. В движении была цель, был порядок, было движение вперед. А здесь, в этом застывшем мире, начинало казаться, что они навсегда заперты в стеклянном шаре, и никакой Австралии не существует, и Англия осталась лишь сном, а реальность — это только палуба, небо и запах пота, который поднимался из трюмов, как зловонное дыхание самого Левиафана.
В эти дни пастор Колли перестал выходить на палубу. Сначала Эдмунд не придал этому значения — мало ли, морская болезнь, слабость, дурное настроение. Но прошел день, другой, третий, и тишина в той части корабля, где обитал преподобный, стала какой-то зловещей. Обычно оттуда доносились звуки: шаги, скрип двери, иногда пение — странное, фальшивое пение гимнов, которое Колли, видимо, считал молитвой. Теперь же всё затихло. Эдмунд, проходя мимо каюты пастора, замедлял шаг и прислушивался. Однажды он услышал голос — негромкий, монотонный, похожий на бормотание. Он не мог разобрать слов, но интонация была такой, будто человек спорил сам с собой, доказывал что-то невидимому собеседнику, умолял, оправдывался, снова умолял. Эдмунд постучал. Голос оборвался. Наступила тишина, такая плотная, что в ушах зазвенело. Он постучал еще раз, громче. Никто не ответил. И тогда он ушел, испытывая странную смесь беспокойства и раздражения. «Если он решил уморить себя голодом, — подумал Эдмунд, — это его личное дело. Не мне же кормить его с ложечки».
Но слухи по кораблю расползались, как трещины по льду. Матросы, которые, казалось, знали всё, что происходит под палубой, перешептывались у бизани. Судовой лекарь, этот вечно чихающий мистер Джонс, как-то раз остановил Эдмунда в проходе и спросил, не знает ли он, чем болен пастор. «Я не его сиделка», — отрезал Эдмунд, но лекарь, человек навязчивый и, как все лекари на старых судах, одержимый идеей, что каждый недуг — это либо цинга, либо чума, продолжал бубнить себе под нос что-то о симптомах, о лихорадке и о том, что у пастора, кажется, горячка. «Горячка у него в голове», — сказал первый помощник мистер Саммерс, когда Эдмунд случайно обмолвился о странном поведении Колли. И в голосе Саммерса прозвучала такая усталая, такая недетская мудрость, что Эдмунд не решился спросить, что именно он имел в виду.
Капитан Андерсон, узнав, что пастор не появляется уже несколько дней, лишь пожал плечами и приказал послать к нему лекаря. «Если он сдохнет, — сказал капитан, не повышая голоса, — зашейте его в парусину и в море. Ему же лучше, чем нам: не будет маяться от жары». Эта фраза, сказанная в присутствии нескольких матросов и пассажиров, быстро облетела всё судно, и Эдмунд заметил, что даже самые сострадательные из эмигрантов теперь смотрели на каюту пастора с каким-то холодным любопытством, как смотрят на клетку с умирающим зверьком: жалко, но руку совать не хочется.
На четвертый день затишья Эдмунд, который мучился от безделья и духоты, решил, что ему необходимо любое занятие, даже самое неприятное. Он достал свой дневник, перечитал последние записи и вдруг понял, что всё, что он написал за три недели, — это поверхностные заметки, дневник сноба, который наблюдает за мышиной возней. «Я не знаю никого на этом корабле по-настоящему», — с внезапной горечью подумал он. Он знал, кто с кем обедает, кто с кем здоровается, кто кому кланяется, но за этими ритуалами не было ничего — только пустота и скука. И тогда ему в голову пришла идея, которая показалась ему сначала дерзкой, потом почти гениальной, а потом просто неизбежной. Он решил разыскать пастора Колли и поговорить с ним. Не из сострадания — Эдмунд честно признался себе, что сострадание здесь ни при чем. Из любопытства. Из того самого жадного, почти хищного любопытства, которое толкает людей заглядывать в замочные скважины и читать чужие письма. В пасторе было что-то, что не давало покоя. Какая-то трещина в маске. И Эдмунд хотел увидеть, что находится по ту сторону этой трещины.
Он спустился в нижнюю палубу, где воздух был таким спертым, что, казалось, его можно было резать ножом на ломти. Коридор, ведущий к каюте пастора, был узким и темным, и единственный фонарь, висевший на переборке, мигал, как больной глаз. Эдмунд постучал. Сначала тихо, потом громче. Ни звука. Он толкнул дверь — она оказалась незапертой — и вошел.
То, что он увидел, заставило его замереть на пороге...
Каюта пастора Колли представляла собой не просто жилище больного или уставшего человека — это было логово безумия. Повсюду, на койке, на столе, на полу, валялись листы бумаги, исписанные мелким, нервным почерком. Свечи оплыли и застыли причудливыми натеками, похожими на сталактиты. На столе стояла наполовину пустая бутылка джина — дешевого, казенного джина, который выдавали матросам по праздникам. Запах в каюте был ужасным: смесь пота, спиртного, старого ладана и чего-то еще, кислого, тошнотворного, напоминающего запах страха. Сам пастор сидел на койке, поджав ноги, и раскачивался вперед-назад, как маятник. Его парик валялся на полу, и Эдмунд впервые увидел его настоящие волосы — редкие, седые, торчащие в разные стороны, как сухая трава. Глаза у Колли были красными, заплаканными, и он смотрел куда-то сквозь Эдмунда, сквозь стены каюты, сквозь океан, в какую-то точку, видимую только ему одному.
— Преподобный? — осторожно позвал Эдмунд. — Это я, Талбот. Вы... вы в порядке?
Колли медленно перевел на него взгляд. В его глазах не было узнавания. Потом, словно из глубокого колодца, до Эдмунда донесся голос — чужой, хриплый, совсем не похожий на тот приторно-угодливый голос, которым пастор говорил с ним раньше.
— В порядке? — переспросил Колли, и в этом переспрашивании прозвучала такая горькая ирония, что Эдмунд вздрогнул. — Вы спрашиваете, в порядке ли я? Какое милое, какое английское выражение. «В порядке». Как будто мир — это полка с книгами, и достаточно просто расставить их ровно. Нет, мистер Талбот, я не в порядке. Я никогда не был в порядке. И вы это знаете. Вы все это знаете.
— Я ничего не знаю, — сказал Эдмунд, делая шаг вперед. — Я просто пришел узнать, не нужна ли вам помощь.
— Помощь? — Колби (Эдмунд вдруг поймал себя на том, что впервые назвал пастора мысленно не «Колли», а «Колби», но тут же отбросил это странное ощущение) расхохотался — тем же жутким, трескучим смехом, что и в первый вечер. — Вы хотите помочь мне? Вы, молодой аристократ, который пишет дневник для своего лорда-покровителя и считает, что жизнь — это лестница, по которой надо только правильно шагать? Вы не можете мне помочь. Никто не может. Я уже за чертой. Я переступил ее, когда сел на этот проклятый корабль.
Он замолчал и снова начал раскачиваться. Эдмунд стоял, не зная, что делать. Его первым побуждением было развернуться и уйти, захлопнуть дверь и забыть этот разговор, как забывают дурной сон. Но что-то удерживало его. Может быть, те самые листы бумаги, разбросанные по всей каюте. Он нагнулся и поднял один из них. Это было письмо. Не дописанное, измятое, с кляксами, похожими на слезы.
«Всё кончено...» — начиналось письмо, но дальше текст переходил в бессвязный бред, в котором повторялись слова «дурной спектакль», «не смог», «слишком поздно» и еще одно слово, которое Эдмунд разобрал с трудом: «абзац» или что-то вроде того.
— Не читайте это! — вдруг закричал Колли, бросаясь к Эдмунду с такой внезапной силой, что тот отшатнулся. Пастор выхватил бумагу из его рук и прижал к груди, как мать прижимает мертвого ребенка. — Не читайте! Это не для вас! Это ни для кого! Это мой позор, мой крест, моя петля!
Он снова заплакал — уже не всхлипывая, а по-настоящему, громко, страшно, как плачут только те, кто потерял всё, включая право на собственное достоинство. Эдмунд отступил к двери. Ему вдруг стало невыносимо стыдно. Не за пастора — за себя. За то, что он пришел сюда не помочь, а поглазеть. За то, что в кармане у него лежал дневник, куда он уже мысленно сочинял очередное остроумное описание «чудаковатого священника, который окончательно тронулся умом в тропическом штиле».
— Я пришлю лекаря, — сказал он, пятясь к выходу. — И Уилер принесет вам свежей воды.
— Не надо лекаря, — сквозь рыдания сказал Колли. — Не надо воды. Оставьте меня. Оставьте меня с моим Богом, который, кажется, тоже меня оставил.
Эдмунд вышел в коридор и прислонился спиной к холодной, влажной стене. Сердце его колотилось, как у зайца, хотя он не мог объяснить, чего именно испугался. Он простоял так несколько минут, слыша, как за дверью плачет взрослый мужчина, и вдруг понял, что этот плач — самый честный звук, который он слышал с тех пор, как покинул Англию. Всё остальное — разговоры за обедом, приветствия, улыбки, сплетни — было фальшью, маскарадом, игрой. А здесь, в этой вонючей каюте, залитой джином и слезами, была правда. И эта правда была уродлива, отвратительна и почему-то притягательна.
Он вернулся к себе и долго сидел с пером в руке, не зная, что написать. Стоит ли рассказывать лорду-покровителю о том, что он увидел? С одной стороны, это было бы интересно — описать падение человека, который еще недавно казался всего лишь смешным. С другой стороны, Эдмунд чувствовал, что в этой истории есть что-то слишком личное, слишком грязное, чтобы выносить ее на страницы дневника, предназначенного для глаз влиятельного вельможи. «Но дневник для того и существует, чтобы фиксировать правду», — убеждал он себя. — «А правда в том, что этот корабль — плавучий сумасшедший дом, и пастор Колли — самый жалкий из его обитателей».
Он написал несколько строк, потом зачеркнул их, потом написал снова. В конце концов его запись выглядела так: «Пастор Колли окончательно потерял рассудок. Он пьет джин, рвет бумаги и говорит о каком-то позоре. Я подозреваю, что в его прошлом есть что-то, что он отчаянно пытается скрыть. Возможно, какой-то грех, который и привел его на этот корабль. Но что это может быть? Не могу отделаться от мысли, что он не похож на священника. Совсем не похож. Его манеры, его речь, его руки — слишком ухоженные для человека, который посвятил себя Богу. И эти кольца... какие священники носят кольца? Я должен разобраться. Не из жестокости. Из уважения к истине. В конце концов, если он едет в Австралию проповедовать слово Божье, паства имеет право знать, кто стоит перед ними».
Он поставил точку и почувствовал, как внутри него поднимается что-то темное, незнакомое — смесь отвращения и восторга. Он был следователем, судьей и палачом в одном лице, и жертва даже не подозревала об этом. Или подозревала? В последний момент, когда Колли выхватил у него письмо, в его глазах мелькнуло что-то, похожее на страх не перед разоблачением, а перед чем-то гораздо более страшным — перед равнодушием. «Если он узнает, кто я на самом деле, — как будто говорил взгляд пастора, — он просто пожмет плечами и уйдет. И это будет хуже, чем ненависть».
Но Эдмунд не ушел. Он остался — и уже начал копать.
Глава четвертая
Штиль кончился так же внезапно, как и начался. В один из дней, когда Эдмунд уже почти уверился, что они обречены вечно стоять на месте, поджариваясь под тропическим солнцем, горизонт на западе потемнел, и через несколько часов на корабль обрушился ветер — не штормовой, но сильный, ровный, наполненный соленой свежестью. Паруса наполнились, «Алтон» вздрогнул, как пробудившийся зверь, и снова заскользил по волнам, оставляя за кормой белую дорожку пены. Все на борту вздохнули с облегчением — даже те, кто клял морскую болезнь, предпочитали качку этой липкой, удушающей неподвижности, которая заставляла людей думать о смерти раньше времени.
Однако с возвращением ветра не вернулся пастор Колли. Он по-прежнему сидел в своей каюте, и теперь уже никто, даже самый любопытный из матросов, не решался к нему заглядывать. Лекарь Джонс, которого капитан всё же отправил к больному, вышел оттуда с бледным, растерянным лицом и объявил, что у пастора «нервная горячка», что он бредит и не узнает окружающих. Но в голосе лекаря слышалась какая-то фальшь, какая-то неуверенность, и Эдмунд, который подстерег его у дверей лазарета, прямо спросил, что именно он видел.
— Он не болен в привычном смысле этого слова, — сказал Джонс, оглядываясь по сторонам и понижая голос до шепота. — У него нет жара. Пульс у него нормальный. Но он говорит такие вещи... такие вещи, мистер Талбот, что я бы на месте капитана приказал заковать его в кандалы и спустить в трюм к каторжникам.
— Какие вещи? — настаивал Эдмунд, чувствуя, как внутри разгорается то самое темное любопытство.
— Он говорит, что он не священник, — выдохнул лекарь и тут же, словно испугавшись собственной смелости, засеменил прочь, бормоча что-то о том, что ему нужно проверить запасы хины.
Эдмунд остался стоять в коридоре, переваривая услышанное. «Не священник». Эти два слова объясняли всё — и его неловкие манеры, и странную одежду, и тот панический страх, который светился в его глазах, когда капитан или кто-то другой смотрел на него слишком пристально. Если Колли не священник, то кто же он? Мошенник? Беглый преступник? Актер, возомнивший, что сможет сыграть роль служителя Божьего? В голове Эдмунда завертелись вереницы догадок, и каждая была мрачнее предыдущей. Он вспомнил те письма, разбросанные по каюте, вспомнил что-то про «спектакль» и «дурную игру» или что-то вроде того, и вдруг всё встало на свои места. Пастор Колли был самозванцем. И этот самозванец плыл в Австралию, чтобы обманывать тамошних поселенцев, чтобы читать проповеди, которых никто не просил, и носить облачение, которое ему не принадлежало.
Эдмунд не спал всю ночь. Он лежал на своей койке, слушая, как скрипят переборки, и придумывал, как ему поступить. С одной стороны, он был пассажиром, молодым чиновником, не имевшим на корабле никакой власти. Разоблачение самозванца — это дело капитана, а не его. С другой стороны, именно он, Эдмунд Талбот, протеже влиятельного лорда, мог бы сыграть решающую роль в этом деле. Он мог бы написать письмо губернатору, предупредить его, что в колонию направляется обманщик. Он мог бы потребовать от капитана допросить Колли по всей строгости. Он мог бы... он мог бы стать героем этой истории, а не просто зрителем. Идея понравилась ему. Она льстила его самолюбию, грела его тщеславие, которое за три недели плавания успело потускнеть под солнцем и соленой водой.
На следующее утро он отправился к первому помощнику, мистеру Саммерсу. Тот стоял на шканцах с подзорной трубой в руках, изучая горизонт. Услышав шаги, он опустил трубу и посмотрел на Эдмунда с легким удивлением — молодой аристократ редко удостаивал офицеров своим вниманием.
— Мистер Саммерс, — начал Эдмунд, стараясь, чтобы голос его звучал весомо и уверенно, — у меня есть основания полагать, что человек, который называет себя преподобным Джеймсом Колли, не имеет права носить этот сан. Я подозреваю, что он самозванец.
Саммерс молчал несколько секунд. Потом он убрал трубу в чехол, застегнул его и только после этого произнес:
— Вы знаете это наверняка, мистер Талбот, или только подозреваете?
— Я слышал его собственные слова. Точнее, лекарь слышал их и передал мне. Колли признался, что он не священник.
— Лекарь, — повторил Саммерс, и в его голосе послышалась усталость. — Лекарь — человек, который однажды перепутал цингу с сифилисом и едва не отправил на тот свет трех матросов. Вы простите, сэр, но я бы не стал полагаться на слухи, пересказанные лекарем.
— Тогда допросите его сами, — не сдавался Эдмунд. — Пригласите меня на этот допрос. Я могу вести протокол, я обучен писать деловые бумаги.
Саммерс посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. В этом взгляде было что-то от отца, который видит, как его сын делает первую глупость, но не хочет его останавливать, потому что знает: только набив шишки, можно чему-то научиться.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я доложу капитану. Но предупреждаю вас, мистер Талбот: капитан Андерсон не любит, когда суют нос не в свои дела. И если окажется, что ваши подозрения это пустой вздор, вы будете иметь дело с ним, а не со мной.
Эдмунд кивнул, хотя внутри у него всё похолодело. Образ капитана, гранитного, непроницаемого, с его тяжелым взглядом, вдруг предстал перед ним во всей своей устрашающей красоте. Но отступать было поздно, да и не в характере молодого Талбота было отступать. Он вернулся в свою каюту, открыл дневник и написал: «Сегодня решится судьба пастора Колли — или того, кто скрывается под этим именем. Я чувствую, что стою на пороге важного открытия. Возможно, это открытие спасет многих людей от обмана. Я не боюсь, что ошибаюсь. Слишком много улик говорит против него. Его неестественное поведение, его страх перед капитаном, его ночные бдения, его слезы — всё это маска, и за этой маской скрывается либо преступник, либо сумасшедший. В любом случае, ему не место среди честных людей».
Он отложил перо и принялся ждать. Час тянулся за часом. Солнце поднялось к зениту, потом начало клониться к закату. Эдмунд уже начал думать, что капитан проигнорировал его донос, как вдруг в дверь постучали. На пороге стоял матрос с лицом, обветренным до состояния старой кожи.
— Капитан требует вас на шканцы, сэр, — сказал матрос. — И пастора тоже. Я уже послал за ним.
Эдмунд поднялся, одернул сюртук и вышел в коридор. В тот же момент из другой двери появился лекарь Джонс, бледный и взволнованный. А из глубины коридора, шатаясь и хватаясь за стены, шел пастор Колли. Он был в одном нижнем белье, босой, без парика, и его седые волосы торчали во все стороны, как иглы дикобраза. Глаза у него были безумными, красными, и он что-то бормотал себе под нос — не молитву, нет, а какие-то обрывки театральных реплик, странно звучавшие в этом деревянном коридоре, пропахшем дегтем и рыбой.
— Свет, — бормотал он. — Свет, свет, где ты, проклятый свет? Я не вижу рампы. Я не слышу суфлера. Это не та сцена. Это не та пьеса...
Матрос, который шел впереди, подхватил его под локоть, но пастор вырвался и заковылял дальше сам, спотыкаясь на каждом шагу. Эдмунд шел сзади и чувствовал, как от этого человека исходит волна такого отчаяния, такой безысходной тоски, что ему захотелось развернуться и убежать. Но он не убежал. Он шел вперед, потому что уже вошел в роль — роль обвинителя, свидетеля, человека, который вершит правосудие.
На палубе уже собрались почти все офицеры и несколько пассажиров. Капитан Андерсон стоял у грот-мачты, скрестив руки на груди. Лицо его было каменным, непроницаемым, и только в глазах, глубоко посаженных, под нависшими бровями, тлел какой-то странный огонек — не гнев, не злорадство, а что-то вроде усталого любопытства. Рядом с ним стоял мистер Саммерс с блокнотом в руках.
— Подведите его сюда, — приказал капитан, и матросы подтолкнули пастора вперед.
Колли остановился в двух шагах от капитана, покачнулся и уставился на него мутным, невидящим взглядом. Ветер трепал его нижнюю рубаху, и Эдмунд заметил, что тело у пастора было худым, почти прозрачным, с выступающими ребрами, как у человека, который давно не ел досыта.
— Преподобный Колли, — начал капитан, и голос его звучал ровно, почти ласково — что было страшнее любых криков. — До меня дошли сведения, что вы не тот, за кого себя выдаете. Мне сказали, что вы не священник. Это правда?
Колли молчал. Его губы шевелились, но не издавали ни звука. Он смотрел на капитана, и в его взгляде постепенно проступало узнавание — такое же медленное, как таяние льда.
— Я... — начал он и запнулся. — Я...
— Вы либо священник, либо нет, — сказал капитан, не повышая голоса. — Третьего не дано.
И тут произошло то, чего никто не ожидал. Колли вдруг выпрямился, провел рукой по волосам, словно поправляя несуществующий парик, и произнес голосом, в котором вдруг зазвучали совсем другие ноты — глубокие, звучные, почти красивые:
— Я актер, капитан. Мое настоящее имя — Колби. Джон Колби. Я играл на сценах Лондона, пока... пока не случилось то, что случилось.
Он замолчал, и в этой паузе было столько трагического достоинства, что даже капитан, кажется, на мгновение опешил. Потом Колби (ибо отныне Эдмунд мысленно называл его только так) продолжал, и голос его постепенно превращался в тот самый жалкий, дрожащий шепот, к которому все привыкли:
— Преподобный Джеймс Колли умер в Портсмуте за три дня до отплытия. Я был у его смертного одра — случайно, совершенно случайно. Я пришел просить у него милостыню, потому что я был пьян и голоден, а он... он был добр. Он дал мне свой старый парик и рясу. А потом он умер, и я... я взял его билет. Я взял его документы. Я подумал... я подумал, что Господь посылает мне знак. Я умею играть. Я умею изображать кого угодно. Я думал, что смогу сыграть священника. Я думал, что в Австралии, где все такие же отчаявшиеся, как я, никто не заметит подлога...
Он замолчал и заплакал. Но это были уже не те истерические, детские рыдания, что в каюте. Это были тихие, горькие слезы человека, который наконец перестал врать самому себе.
Капитан Андерсон долго молчал. Потом он повернулся к Саммерсу и сказал:
— Заприте его в карцере. Впредь до дальнейших распоряжений.
— Но капитан! — воскликнул Эдмунд, неожиданно для себя выступая вперед. — Разве этого достаточно? Он обманул всех нас! Он осквернил священный сан! Он должен понести наказание!
Капитан медленно повернулся к нему. В его взгляде не было благодарности за разоблачение. Там было презрение — холодное, безжалостное презрение, от которого у Эдмунда подкосились ноги.
— Наказание, мистер Талбот? — переспросил капитан. — Вы хотите наказания? Я дам ему наказание. Я запру его в карцере, где он будет сидеть в темноте и вонять собственной мочой, пока мы не приплывем в Австралию. А там я сдам его властям. И они, может быть, повесят его. Или отправят на каторгу. Вы этого хотели?
Эдмунд открыл рот, но не смог произнести ни слова.
— Вы очень молодой человек, — продолжал капитан, и в голосе его зазвучала такая усталость, что она была страшнее любого крика. — Вы думаете, что правда — это всегда хорошо. А ложь — всегда плохо. Но я скажу вам одну вещь, которую вы поймете только через много лет, если доживете: иногда лучше, чтобы человек оставался в своей лжи, чем разоблачать его и смотреть, как он разбивается вдребезги. Вы разбили его, мистер Талбот. Вы разбили человека, который никому не причинил зла. Он был плохим священником, но он был хорошим актером. А теперь его нет ни того, ни другого. Чем вы будете гордиться сегодня вечером, когда ляжете спать?
И капитан развернулся и ушел, оставив Эдмунда стоять посреди палубы под насмешливыми или сочувственными взглядами офицеров и матросов.
Колби увели. Он не сопротивлялся, не кричал, не плакал. Он шел молча, опустив голову, и только когда его уже заводили в темный проем, ведущий вниз, он обернулся и посмотрел на Эдмунда. В его глазах не было ненависти. Там была только бесконечная, всепрощающая печаль — такой печали Эдмунд не видел никогда в жизни. И от этого взгляда ему захотелось провалиться сквозь палубу, сквозь океан, сквозь землю, до самого ее раскаленного ядра.
Он вернулся в свою каюту, запер дверь, сел на койку и долго, очень долго смотрел на пустую страницу дневника. Перо лежало рядом, чернильница была полна, но он не мог написать ни слова. Потому что всё, что он хотел сказать, вдруг показалось ему мелким, фальшивым, недостойным. Он думал о Колби — актере, который хотел сыграть роль всей своей жизни и проиграл. И о себе — юнце, который хотел сыграть правдолюбца, а сыграл доносчика.
Снаружи ветер продолжал дуть, и корабль летел к Австралии, унося в своем чреве раздавленную душу, заключенную в карцере...
Глава пятая
Карцер, куда заточили Джона Колби, находился в самой нижней части корабля, ниже ватерлинии, там, где переборки никогда не просыхали и где даже в самый жаркий полдень царил ледяной, могильный холод. Эдмунд ни разу не спускался туда, но он слышал о нем от матросов — слышал, как они перешептывались, понижая голоса, словно боялись, что само судно услышит их и рассердится. Говорили, что в этом карцере когда-то держали взбунтовавшихся матросов, и один из них сошел с ума от темноты и тесноты, а другой умер от жажды, потому что о нем забыли на трое суток. Капитан Андерсон не любил забывать своих узников, но и не спешил их навещать. Для него карцер был частью корабельного порядка — неприятной, но необходимой, как якорь или запас пресной воды.
После того как Колби увели, на корабле наступила странная, болезненная тишина. Пассажиры избегали смотреть друг на друга, словно каждый боялся прочесть в чужих глазах отражение собственной трусости или жестокости. Полковник, старый вояка с седыми усами, после того как стало известно о самозванстве пастора, вдруг начал громко рассуждать о моральном разложении общества, о том, что «нынешняя молодежь не знает чести», и при этом так выразительно поглядывал на Эдмунда, что тот чувствовал себя так, будто на него льют ушат помоев. Даже Уилер, верный слуга, который обычно не высказывал своего мнения о делах хозяина, однажды вечером, поправляя одеяло, тихо заметил: «А может, не надо было, сэр? Может, пусть бы себе плыл?» Эдмунд не ответил. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, на котором медленно ползли тени от фонаря, висевшего в коридоре.
Он пытался убедить себя, что поступил правильно. Разве не его долг — сообщить о подозрительном человеке? Разве не обязан он, как будущий колониальный чиновник, блюсти порядок и закон? В Англии, если бы он узнал, что кто-то выдает себя за священника, он бы немедленно известил магистрата, и никто не назвал бы его доносчиком — его назвали бы добропорядочным гражданином. Но здесь, в море, где границы между добром и злом размывались, как чернила под дождем, его поступок казался не мужественным, а мелким. Он вспоминал взгляд Колби — ту бесконечную печаль, с которой актер смотрел на него, когда его уводили в карцер. В этом взгляде не было обиды. Там было только какое-то странное понимание, словно Колби заранее знал, что так и случится, словно он сам, еще до отплытия, написал для себя эту последнюю сцену — сцену унижения и падения — и теперь просто играл ее, не надеясь на аплодисменты.
На третий день после заточения Колби к Эдмунду пришел мистер Саммерс. Первый помощник выглядел усталым, под глазами у него залегли глубокие тени, и даже его обычная, спокойная манера держаться куда-то исчезла, сменившись напряженной, почти нервной сосредоточенностью.
— Мистер Талбот, — сказал он, прикрыв за собой дверь каюты, — я пришел поговорить с вами как мужчина с мужчиной. Забудьте на время, что я офицер, а вы пассажир. То, что я скажу, не войдет в судовой журнал, если вы сами этого не захотите.
Эдмунд кивнул, чувствуя, как внутри него поднимается тошнотворное предчувствие. Саммерс сел на табурет, стоявший у стола, и некоторое время молчал, собираясь с мыслями.
— Я только что был у карцера, — сказал он наконец. — Я отнес ему воду и хлеб, потому что матросы, которым было приказано его кормить, делают это через раз. Капитан, знаете ли, не уточнил режим питания, а на корабле своя иерархия: узник — это не человек, он ниже трюмной крысы.
— Он жив? — спросил Эдмунд, и голос его прозвучал хрипло, как у человека, который долго молчал.
— Жив, — ответил Саммерс. — Но это ненадолго. Он не ест. Он не пьет. Он сидит в углу, обхватив колени, и смотрит в стену. Когда я заговорил с ним, он не ответил. Он только прошептал что-то — я не разобрал что. Кажется, это была строчка из пьесы. Какой-то монолог. Что-то о прощении.
Саммерс замолчал, и в этой тишине стало слышно, как за бортом плещутся волны, как скрипят доски палубы под чьими-то тяжелыми шагами. Эдмунд сидел неподвижно, боясь пошевелиться, боясь, что любое движение выдаст его внутреннюю дрожь.
— Зачем вы мне это говорите? — спросил он наконец.
— Затем, — сказал Саммерс, и в его голосе впервые за всё время знакомства прозвучала горечь, — что вы были тем, кто начал эту историю. Вы пришли ко мне с подозрениями. Вы настояли на допросе. Вы потребовали правосудия. И теперь, когда правосудие свершилось, вы сидите в своей каюте и делаете вид, что вас это не касается. Но это касается вас, мистер Талбот. Касается больше, чем кого-либо другого на этом корабле.
— Я не судья, — возразил Эдмунд, но его голос дрогнул. — Я всего лишь сообщил о том, что знал.
— Вы сообщили, — кивнул Саммерс. — Но разве вы не знали, чем это кончится? Разве вы не видели, что этот человек и так стоял на краю пропасти? Вы подошли и толкнули его. А теперь спрашиваете себя, почему он падает.
Он встал, поправил мундир и направился к двери. Уже взявшись за ручку, он обернулся и добавил:
— Капитан приказал, чтобы его выпустили из карцера завтра утром. Он сказал, что держать человека в темноте дольше трех дней — это уже не наказание, а пытка. Возможно, завтра вы сможете поговорить с ним. Если, конечно, он доживет до завтра.
Саммерс вышел, и дверь за ним закрылась с тихим, почти ласковым щелчком. Эдмунд остался один. Он сидел неподвижно, сжимая в руках перо, которое так и не макнул в чернила. Мысли его путались, и он не мог собрать их в одну связную нить. Он думал о Колби — о том, как тот, должно быть, сидит сейчас в темноте, в сырости, прислушиваясь к шороху крыс и к собственному дыханию. Он думал о том, что такое одиночество — не то светское одиночество, когда ты сидишь в гостиной с книгой и можешь в любой момент позвать слугу, — а настоящее, первобытное одиночество, когда ты заперт в ящике, и мир существует только за стенкой, которую ты не можешь пробить. И ему вдруг стало страшно. Не за Колби — за себя. За то, что он, Эдмунд Талбот, молодой человек с хорошими манерами и прекрасным будущим, оказался способен на такую холодную, расчетливую жестокость. Он ведь не хотел зла. Он хотел правды. Но правда, которую он добыл, оказалась тяжелее любой лжи, и он не знал, как нести этот груз...
Ночь прошла в беспокойном, рваном сне, полном обрывков кошмаров. Эдмунду снилась сцена — огромная, пустая сцена, залитая неестественным, мертвенным светом. На ней стоял Колби в своем священническом облачении, но облачение это было разорвано в клочья, и из-под него виднелось тело, покрытое шрамами — старыми, зажившими ранами, о которых никто не знал. Колби открывал рот, но вместо слов оттуда вылетали клочья черной бумаги, и эти бумаги кружились в воздухе, как стая воронов, и садились на плечи Эдмунду, прилипая к его сюртуку, к его лицу, к его рукам. Он проснулся в холодном поту, и долго сидел на койке, прижимая ладони к вискам, чтобы унять бешеное сердцебиение.
Утром он пошел к карцеру. Он не планировал этого — просто ноги сами понесли его по темным коридорам, мимо кают эмигрантов, мимо кладовых с солониной и сухарями, мимо трюма, где воняло углем и нечистотами. Он шел и думал о том, что скажет Колби. Извинится? Попросит прощения? Объяснит, что хотел как лучше? Все эти слова казались ему фальшивыми, пустыми, недостойными того мгновения, которое должно было произойти. Он не знал, что скажет. Но знал, что должен сказать хоть что-то.
Когда он добрался до карцера, дверь была открыта. Внутри горел фонарь, и при его тусклом, дрожащем свете Эдмунд увидел лекаря Джонса, который стоял на коленях, склонившись над чем-то, лежащим на полу. Рядом с лекарем стоял капитан Андерсон, и лицо его было серым, как парусина, из которой шьют саваны.
— Уйдите, — сказал капитан, не оборачиваясь. — Вам здесь не место.
Но Эдмунд не ушел. Он сделал шаг вперед, потом другой, и увидел. Джон Колби лежал на спине, раскинув руки в стороны, словно распятый на невидимом кресте. Глаза его были открыты, и в них застыло то самое выражение — печали, усталости и странного, неземного покоя. Его рубашка была разорвана, и на груди виднелись следы — нет, не ран, а каких-то старых шрамов, которые Эдмунд уже видел во сне.
— Он мертв, — сказал лекарь Джонс, поднимаясь с колен. Голос его звучал ровно, профессионально, но руки дрожали. — Мертв уже несколько часов.
— Выпустите его, — сказал капитан. — Выпустите этого молодого человека отсюда.
Матросы, которые стояли в коридоре, взяли Эдмунда под локти и вывели наружу. Он не сопротивлялся. Он шел, как сомнамбула, не видя перед собой ничего, кроме того распростертого тела, того взгляда, который уже ничего не выражал. На палубе его стошнило. Он упал на колени, чувствуя невыносимую дурноту, Где-то вдалеке кричали чайки — первые чайки, которые означали, что земля близко. Австралия. Земля обетованная. Земля, куда он так стремился. Земля, которую он теперь встретит с тяжестью на душе, которую не смыть ни молитвой, ни морской водой.
В тот же день состоялись похороны. Капитан Андерсон, нарушив все обычаи, не пригласил никого из пассажиров, кроме Эдмунда и мистера Саммерса. Тело Джона Колби, зашитое в кусок парусины, с пушечным ядром в ногах, вынесли на палубу, когда солнце уже клонилось к закату. Небо было багровым, как кровь, и море казалось черным, маслянистым, готовым принять свою жертву. Капитан читал заупокойную молитву — не как священник, а как моряк, который провожал в последний путь десятки товарищей. Голос его был глухим, монотонным, и в нем не было ни фальши, ни наигранного благочестия. Он просто делал то, что должен был делать.
— ...и прими душу раба Твоего Джона в Свои обители, — произнес капитан, и когда доски, на которых лежало тело, накренились, и парусина с глухим всплеском ушла под воду, он добавил тихо, так, чтобы никто не услышал: — Прости нас, Господи, ибо мы не знаем, что творим.
Эдмунд стоял у фальшборта и смотрел, как расходится по воде круг — шире, шире, пока не исчезает совсем. Он думал о том, что Джон Колби был актером, который сыграл свою последнюю роль — роль Иуды, который предал себя сам. И о том, что он, Эдмунд Талбот, был зрителем в первом ряду, который аплодировал до тех пор, пока занавес не упал. А теперь занавес упал, и в зале зажгли свет, и он увидел пустые кресла, грязный пол и собственную тень, которая казалась ему чужой.
Он вернулся в каюту, сел за стол и открыл дневник. Рука его дрожала, но он заставил себя писать. Он писал долго, почти всю ночь, исписывая страницу за страницей своим аккуратным, чуть витиеватым почерком. Он писал о Колби — о том, как тот улыбался, как его парик съезжал набок, как он пел гимны фальшивым голосом, как он боялся капитана и как он просил прощения у того, кто не мог его простить. Он писал о себе — о своей гордыне, о своей слепоте, о своей жестокости, которую он принимал за справедливость. Он писал о том, что понял наконец: обряд посвящения, через который он прошел, заключался не в том, чтобы стать мужчиной, а в том, чтобы понять, что значит быть человеком. А быть человеком — это значит носить в себе тяжесть чужих смертей, даже если ты не держал ножа, который их причинил.
На последней странице он вывел: «Я думал, что плыву в Австралию, чтобы начать новую жизнь. Но новая жизнь началась здесь, на этом корабле, в тот самый миг, когда я увидел его глаза — живые, а потом мертвые. Я не знаю, смогу ли я когда-нибудь забыть этот взгляд. И, честно говоря, я не хочу его забывать. Пусть он останется со мной. Пусть напоминает мне каждый день, что правда без милосердия — это не правда, а приговор. А право выносить приговоры есть только у Бога, которого этот бедный актер пытался изобразить. Господи, прости меня. Джон Колби, прости меня. И если эти строки когда-нибудь прочтет мой лорд-покровитель, пусть он знает: его подопечный вернулся из плавания не тем наивным юнцом, который отплывал из Англии. Он вернулся стариком. Стариком в двадцать лет».
Эдмунд отложил перо, закрыл дневник и долго сидел в тишине, слушая, как корабль скрипит, вздыхает и плывет вперед, к берегу, который уже виднелся на горизонте тонкой, едва различимой полоской. Австралия. Земля, где он должен был начать всё заново. Но он знал, что по-настоящему заново ничего не начинается. Всё, что случилось, останется с ним навсегда — в каждом его шаге, в каждом решении, в каждом слове, которое он произнесет. И это было самым страшным из всех обрядов, через которые ему довелось пройти.
За бортом плескалось море, и где-то там, в его черной глубине, покоилось тело человека, который всего лишь хотел стать кем-то другим, а стал никем. И не было ему ни памятника, ни креста, ни даже имени на карте. Только маленький круг на воде, который сомкнулся и исчез, как будто его и не было вовсе. Но Эдмунд знал: он был. И он помнил.