Глава I: Осколки Серебряного Века и Дворянского Гнезда
Всякая великая печаль, прежде чем стать всепоглощающей, рождается из диссонанса. Из мучительного, невыносимого, почти шизофренического несоответствия между тем, кем ты рожден быть, и тем, чем заставляет тебя быть мир. Для Михаила Михайловича Зощенко, будущего великого диагноста, патологоанатома и гениального имитатора советской души, этим первоначальным, фундаментальным диссонансом стало само его рождение. Он явился в этот мир 28 июля (9 августа) 1894 года, в Санкт-Петербурге, в самом сердце Серебряного века, но при этом – на его излете, на его изломе, когда декадентская позолота уже начала тускнеть, а в воздухе повис едва уловимый, но неотвратимый запах крови, тления и грядущих катастроф.
Его происхождение было воплощением этого диссонанса, этой трещины, прошедшей через всю его жизнь. Отец, Михаил Иванович Зощенко, был художником-передвижником, человеком искусства, происзодя из полтавской дворянской знати, человеком чести и долга. Мать, Елена Осиповна (в девичестве Сурина), была женщиной утонченной, неординарной, под стать отцу, с тягой к мистицизму и литературе. Она была из знатных, старинных дворян. Эта двойственность – дворянство по происхождению и интеллигентность по профессии (художник и актриса) – создавала в их семье, в их просторной квартире на Большой Ружейной улице, уникальную, но и взрывоопасную атмосферу. Мир высокого искусства, разговоров о символизме, о последних постановках Мейерхольда и новых стихах Блока соседствовал с миром строгих, неписаных, но незыблемых дворянских понятий о чести, достоинстве, службе и непременно своем деле.
Маленький Миша рос в этой атмосфере двойственности, разрываясь между миром отцовской прямолинейности и материнской утонченной рефлексии. Он был ребенком болезненным, впечатлительным, с непомерно развитым воображением и такой же непомерной, врожденной, недетской, почти достоевской тоской. Он с самого детства чувствовал себя чужим, не на своем месте, словно подкидыш из другого, более гармоничного мира, по ошибке заброшенный в этот, крайне дисгармоничный мир. Он смотрел на мир, и устройство его казалось ему странным, алогичным, уродливо-смешным. Он видел, как его отец, художник, пишет парадные, полные благообразия портреты, а потом, по ночам, пьет горькую, тоскуя по несбывшейся славе. Он видел, как его мать, потомственная дворянка, утонченная актриса, читает выспренные романы, а потом устраивает мужу обстоятельные, фельдфебельские выговоры по поводу каких-то трат. Он видел фальшь. Он впитывал ее, как губка, еще не умея облечь свое горькое знание в слова. Он был дворянином по крови, по воспитанию, по внутреннему кодексу чести, но вынужден был жить в мире, где эти понятия стремительно теряли всякий смысл.
Первый, оглушительный удар, расколовший его и без того хрупкий мир, нанесла смерть отца в 1907 году. Михаилу было всего тринадцать. Смерть, как и у Леонида Андреева, стала для него не просто потерей, а метафизическим событием. Она обнажила всю хрупкость, всю ненадежность, всю злую иронию бытия. Но если Андреев ответил на это бунтом, тоской, играми со смертью, то Зощенко ответил иначе. Он попытался спрятаться. Он, потомственный дворянин, инстинктивно надел свою первую, самую главную маску, которая станет его спасением и его проклятием. Маску циника, насмешника, человека, которому «все равно», который смотрит на трагедию жизни со стороны, с иронической усмешкой.
В 1913 году, после окончания гимназии, он, следуя семейной традиции, поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. Но сухая, формальная логика закона была ему чужда. Его интересовал не закон, а произвол. Не право, а бесправие. Не логика поступков, а их полнейшая, тотальная, абсурдная алогичность. Он писал свои первые, юношеские, полные пессимизма рассказы, подражая Чехову (благо, что чувство хандры не нужно было имитировать). Он уже тогда нащупывал свою главную тему – трагедию «маленького человека», раздавленного жизнью. Но он еще не нашел своего голоса, своего личного стиля, который станет затем узнаваемым по одной строке.
В это же время с ним случилось то, что он позже назовет своим главным несчастьем, своим проклятием. У него развилась тяжелейшая форма того, что мы сегодня назвали бы паническим расстройством, а тогда называли «хандрой», «меланхолией». Его, потомка сильных, гордых людей, начала преследовать тоска. Не то слово. Ужас перед жизнью, страх смерти, ощущение бессмысленности всего сущего – все это стало его постоянным, неотступным спутником. Это была болезнь избыточного, утонченного сознания, столкнувшегося с грубой, бессмысленной реальностью. Обе линии его были слишком артистичными, и, кроме меланхоличных томных глаз, сводящим с ума левушек, насколько он припоминал, еще с детства, он получил от родителей еще и сверхчувствительность и, хуже того, сверхчуткость. Болезненные, мучительные переживания даже без причины становились беспросветными, а когда причина была... Сказать, «смирись, Миша, мир несовершенен» – это одно, а видеть это несовершенство остро и постоянно – это невыносимо, это кого угодно вгонит в хандру.
И когда в 1914 году грянула Первая мировая война, Зощенко, в отличие от многих своих сверстников, не испытывал ни патриотического восторга, ни пацифистского ужаса. Он, дворянин, воспитанный на понятиях чести и долга перед Отечеством, увидел в войне не трагедию, а… выход. Возможность сбежать от самого себя, от своей невыносимой, мучительной внутренней жизни. Он добровольцем, бросив университет, ушел на фронт. Он шел не столько защищать царя и отечество, сколько исполнить свой родовой, дворянский долг. И еще – он шел навстречу простоте. Навстречу миру, где все было ясно и понятно: вот враг, вот друг, вот приказ, вот смерть, вот честь. Он думал, что на войне, в этом царстве физической боли и примитивных инстинктов, он сможет, наконец, излечиться от своей сложной, изломанной, петербургской, аристократической души. Каким же жестоким, каким же кровавым было его заблуждение...
Глава II: Война
Война не излечила Зощенко. Она лишь усугубила его болезнь, дав ей новый, страшный, кровавый материал и окончательно расколов его личность. Он, тихий, рефлексирующий юноша, боявшийся самой жизни, на фронте оказался храбрым, почти безрассудным офицером. В нем проснулась та родовая, дворянская кровь, кровь воинов. Он не боялся смерти, потому что внутренняя, душевная смерть была ему страшнее. Он ходил в штыковые атаки, участвовал в ночных разведках, командовал сначала пулеметной командой, затем ротой. Он был ранен, контужен, отравлен газами. Он получил пять боевых орденов*, включая орден Святого Станислава и орден Святой Анны. Он, вчерашний студент-юрист, дослужился до чина штабс-капитана. Он был героем.
Но сам он видел войну не как череду подвигов, а, подобно Уильяму Хоупу Ходжсону (1877–1918), как грандиозный, кровавый, бессмысленный абсурд, в котором он участвовал с абсолютно твердым понимаением бессмысленности этого, ибо само бытие казалось бессмысленным. Он видел, как генералы, попивая шампанское в штабах, посылают на убой тысячи людей ради никому не нужного клочка земли. Он видел, как солдаты, простые русские мужики, которых он, дворянин, должен был вести за собой, умирают с изумлением в глазах, не понимая, за что. Он видел грязь, вшей, кровь, оторванные конечности, развороченные животы, гниющие на нейтральной полосе трупы. И все это не вызывало в нем ни гнева обиды, ни слезливого сострадания. Лишь глухую, холодную, почти научную констатацию факта: мир безумен и бессмыслен, и вряд ли был когда-то иным. Его аристократическое чувство гармонии и порядка было оскорблено до глубины души этой вселенской, кровавой пошлостью. Это не было даже вызовом, это было ультимативное равнодушие.
В марте 1917 года, после тяжелейшего отравления газами под Сморгонью, которое необратимо повредило его сердце и нервную систему, его окончательно комиссовали. Он вернулся в Петроград, в самый котел Февральской революции, физически и морально искалеченным человеком. Он был героем, георгиевским кавалером, штабс-капитаном. Но в этом новом, перевернутом, обезумевшем мире его заслуги, его честь, его дворянство не стоили ничего. Они были лишь компроматом.
И тут начался его личный, еще более страшный, чем война, хаос. В отчаянных поисках своего места в этом рушащемся мире, он, как и Александр Грин, начал свои скитания. Но это были не скитания романтика в поисках мечты. Это были лихорадочные, унизительные метания человека, пытающегося найти хоть какую-то твердую почву под ногами, хоть какую-то социальную роль, которая позволила бы ему выжить.
Он, потомственный дворянин, сменил десяток профессий, одна абсурднее другой. Он был начальником почт и телеграфа в Петрограде, комендантом Главного почтамта. Затем, когда к городу подходили белые войска Юденича, он, не желая служить им (потому что презирал и их бездарность тоже), бежал и добровольцем вступил в Красную Армию. Он, штабс-капитан царской армии, стал простым красноармейцем. Он воевал против своих бывших товарищей по оружию. Затем, разочаровавшись и в этом кровавом балагане, он демобилизовался.
Он был сапожником. Он был столяром. Он был актером в передвижном театре, играя роли благородных героев, которые казались ему самому издевательской насмешкой. Он был инструктором по кролиководству и куроводству в совхозе под Смоленском. Он был милиционером. Он был агентом уголовного розыска в Лигове, ловил бандитов. Он был конторщиком в Петроградском военном порту.
Каждая новая профессия, каждая новая социальная роль была для него не просто способом заработать на хлеб. Это была отчаянная, мучительная попытка «примерить» на себя новую личность, найти ту маску, которая, наконец, пришлась бы ему впору. Попытка стать «простым человеком», слиться с массой, раствориться в ней, чтобы заглушить невыносимую боль своего собственного, уникального, больного, аристократического «я». Но маска не прирастала. Он всегда, везде чувствовал себя чужим...
И все это время он наблюдал. Он слушал. Он впитывал. Он коллекционировал. Он, как энтомолог, коллекционировал человеческую глупость, человеческую пошлость, человеческую растерянность. Он слушал, как говорят люди. Не в аристократических салонах, не в университетских аудиториях. А в очередях за хлебом, в трамваях, в коммунальных кухнях, в милицейских участках. Он слушал этот новый, уродливый, косноязычный, но невероятно живой и выразительный язык, родившийся из обломков старой, великой культуры и хаоса революции. Язык, на котором говорила новая, советская улица, новый хозяин жизни.
В 1919 году, в голодном и холодном Петрограде, он, почти случайно, попал в литературную студию при издательстве «Всемирная литература», которой руководил Корней Иванович Чуковский. И здесь, среди таких же, как и он, молодых, ищущих, голодных, но талантливых писателей – «Серапионовых братьев», – он, наконец, нашел свое настоящее, единственно возможное для него призвание. Он понял, что все его скитания, все его унизительные профессии, все его страдания были не бессмысленны. Это был сбор материала для главной роли его жизни.
Он начал писать. И это был уже не тот юношеский, подражательный, рефлексирующий Зощенко. Это был совершенно новый, ни на кого не похожий голос. Он взял тот самый, подслушанный на улице, корявый, алогичный, смешной и страшный язык – и сделал его своим литературным инструментом. Он, потомственный дворянин, утонченный интеллигент, надел маску своего героя – растерянного, часто из дворян, очумевшего от происходящего, наивно, но отважно пытающегося приспособиться к новой, непонятной жизни странной, советской орды, – и начал говорить от его имени.
В 1922 году вышел его первый сборник, «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова». Успех был мгновенным, оглушительным, всенародным. Россия, измученная войной и революцией, хохотала. Хохотала до слез, до колик, до икоты, узнавая в этих нелепых, гротескных, косноязычных персонажах самих себя. Они думали, что смеются над нелепым обывателем. Они не понимали, что смеются над трагически героем, над клоуном с короной из соломы, но благородным по рождению и чистым, бесконечно чистым... Так изобразил, в сущности, себя этот мрачный, нелюдимый, аристократичный, страдающий от неизлечимой болезни сердца и души человек.
Глава III: Смех сквозь невидимые слезы
Двадцатые годы, эпоха НЭПа, стали для Михаила Зощенко периодом невероятной, феноменальной, поистине всероссийской популярности. Он стал самым читаемым, самым любимым, самым «народным» писателем новой, советской России. Его рассказы печатались во всех мыслимых и немыслимых журналах – от толстых, респектабельных, как «Красная новь», до тонких, сатирических, как «Бегемот», «Смехач» и «Крокодил». Его книги выходили гигантскими, по тем временам, тиражами, которые тут же сметались с прилавков. Его имя было у всех на устах. Он был не просто писателем. Он был явлением, символом, голосом эпохи.
Он, вместе с группой молодых, талантливых, ищущих свой путь писателей – Евгением Замятиным, Львом Лунцем, Вениамином Кавериным, Всеволодом Ивановым – вошел в литературную группу «Серапионовы братья». Их манифестом, провозглашенным в 1921 году, была независимость искусства от политики, право писателя быть «самим собой» и писать о том, что ему интересно, а не о том, что требует партийная конъюнктура. Для Зощенко это было не просто литературной декларацией. Это было условием выживания, единственно возможной формой существования. Он, как и Бунин в эмиграции, не мог и не хотел служить никому, кроме своего собственного, взыскательного, безжалостного таланта.
Он нашел свою золотую жилу. Он создал свой уникальный, неповторимый, мгновенно узнаваемый жанр. Короткий, анекдотический рассказ, написанный от лица героя-обывателя, который с простодушным, почти детским недоумением пытается осмыслить новую, советскую, совершенно чуждую ему действительность. Его персонажи – бывшие дворяне, философы, музыканты, клерки, томные барышни, балерины, сапожники, коммунальные соседи, незадачливые женихи, растерянные мещане, пытающиеся приспособиться к «новой жизни», – стали такими же символами эпохи, как кожанка, маузер и лозунг «Грабь награбленное!».
Читатели хохотали до упаду над его рассказами «Баня», «Аристократка», «Нервные люди», «Любовь». Они видели в них лишь смешную, безобидную, хотя и острую, сатиру на «отдельные недостатки» и «пережитки проклятого прошлого». Они не видели, или, что вернее, инстинктивно не хотели видеть, той страшной, экзистенциальной, почти метафизической тоски, которая сквозила в каждой строчке, в каждой нелепой, косноязычной фразе его героев.
А ведь Зощенко не был сатириком в общепринятом, щедринском смысле. Он не бичевал пороки с целью их исправления. Он, в глубине души, не верил ни в какое исправление. Он был диагностом. Он с холодной, отстраненной, почти медицинской точностью, вскрывал патологию. Патологию не общества. Патологию человека как такового. Его герой, этот самый собирательный «Синебрюхов», был не просто смешным, или, точнее, не более смешным, чем прочие. Это был человек, лишенный всего – культуры, веры, морали, даже нормального, человеческого языка. Человек, выброшенный из истории, из своего сословия, из своего привычного мира, и теперь отчаянно, нелепо, трогательно и страшно пытающийся собрать из обломков старой, дворянской культуры и крикливых, примитивных лозунгов новой, советской, хоть какое-то подобие смысла, хоть какую-то опору, хоть какую-то идентичность.
Язык, знаменитый «сказ» Зощенко, был не просто стилистическим приемом. Это был диагноз. Это был язык распавшейся, атомизированной, сошедшей с ума личности. Язык, в котором слова потеряли свой первоначальный, выстраданный веками смысл, превратившись в пустые, громыхающие, как консервные банки, штампы. «Аристократия», «идеология», «бюрократизм», «психологический уклон» – его герои жонглировали этими словами, как дикари жонглируют стеклянными бусами, не понимая их значения, но смутно чувствуя их «важность» и «научность». Это был язык варваров, пытающихся говорить на руинах великой цивилизации. И Зощенко, сам будучи осколком этой цивилизации, фиксировал этот язык с гениальной, мучительной точностью.
Сам он в это время жил мучительной двойной жизнью. Внешне – он был преуспевающим, знаменитым, почти советским классиком. В 1920 году он женился на Вере Владимировне Кербиц-Кербицкой, в 1921-м у них родился сын. Он получал огромные гонорары, он был обласкан властью, которая поначалу, в годы НЭПа, видела в нем «своего», «попутчика», талантливого сатирика, высмеивающего «мещанство» и помогающего строить «нового человека».
Но внутренне он продолжал жить в своем личном, карманном, переносном аду. Его болезнь, его «испорченное сердце», не отступала. Приступы ипохондрии, панической, беспричинной тоски, животного страха смерти становились все чаще, все мучительнее. Он, дворянин, герой войны, боялся всего: замкнутых пространств, открытых пространств, поездов, толпы, темноты, тишины. Смех, который он так щедро дарил миллионам, был для него лишь способом защиты, лишь карнавальной маской, за которой он прятал свое искаженное ужасом, аристократическое, не приспособленное к этому миру лицо. Он, как никто другой, понимал правоту Гоголя, своего великого, безумного предшественника: «И давно уже определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!..».
Он отчаянно пытался излечиться. Он с одержимостью маньяка-ученого изучал медицину, психологию, труды Фрейда, Адлера, Юнга, а затем – и Ивана Павлова. Он пытался найти рациональное, научное, материалистическое объяснение своей болезни, своему иррациональному страданию. Он верил в силу Разума, верил, что если поймет причину, то сможет ее устранить. Он, как и его герои, пытался «перевоспитать» себя, стать «новым, советским, здоровым человеком».
Эта отчаянная, мучительная, растянувшаяся на десятилетия борьба с самим собой, эта попытка препарировать собственную, страдающую душу, станет главной темой его жизни и его последней, самой страшной, самой честной книги. Но до этого было еще далеко. А пока он продолжал смешить страну. Смешить, задыхаясь от невидимых миру слез и медленно сходя с ума от ужаса, который он, с безжалостной ясностью, видел и в окружающем мире, и, что самое страшное, в самом себе.
Глава IV: Перед Восходом Солнца
Конец двадцатых – начало тридцатых годов стало для Михаила Зощенко, как и для всей страны, временем «великого перелома». Эпоха относительной нэповской вольницы, когда еще была возможна ирония, когда еще, пусть и с оговорками, существовали частные издательства и независимые литературные группы вроде «Серапионовых братьев», стремительно и безвозвратно заканчивалась. Наступала эпоха железа, эпоха пятилеток, эпоха тотальной, всепроникающей, не знающей исключений идеологизации. Литература, как и все остальные сферы жизни, окончательно превращалась из искусства в инструмент. Инструмент партийной пропаганды, инструмент «перековки» человеческих душ.
Зощенко, с его обостренным, почти звериным чутьем на фальшь, с его аристократической брезгливостью к любому насилию над личностью, одним из первых почувствовал этот ледяной, мертвенный сквозняк. Его невероятная популярность, его «народность» внезапно обернулись против него. Если раньше критики из РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) лишь недовольно ворчали, обвиняя его в «мелкобуржуазности», «обывательщине» и «идеологической невыдержанности», то теперь их голоса зазвучали громко, грозно, безапелляционно, как приговор.
Его начали «прорабатывать». На писательских собраниях, в газетных статьях, в толстых литературных журналах. Его обвиняли в том, что он злостно клевещет на советскую действительность. В том, что его герой-обыватель – это не «пережиток проклятого прошлого», как было принято считать, а злобная, вражеская карикатура на нового, советского человека. В том, что его смех – не «здоровый, бодрый, советский смех», а злобное, мещанское, контрреволюционное хихиканье.
Он, который никогда не лез в политику, который лишь с точностью сейсмографа фиксировал подземные толчки, происходящие в душе «маленького человека», выброшенного из привычной жизни, вдруг оказался в самом эпицентре идеологической бури. Он пытался приспособиться. Он пытался «перевоспитаться», как и его герои. Он начал писать «положительные» фельетоны, очерки о великих стройках социализма, повести о перевоспитании преступников, такие как «История одной жизни». Он даже съездил, в составе писательской бригады, на строительство Беломорско-Балтийского канала, чтобы, как и многие другие его «коллеги», воспеть этот «триумф человеческой воли», построенный на костях сотен тысяч заключенных.
Но это была ложь. И он, с его абсолютным слухом на фальшь, знал это лучше, чем кто-либо. Его гений был гением трагическим, всегда был. То, что он юморил – это парадокс, блажь ума. Он не умел, он органически не мог писать о гармонии, о счастье, о «светлом будущем». Когда он пытался это делать, получалось фальшиво, вымученно, мертво. Его дар работал только тогда, когда он говорил о невинности в мире абсолютного абсурда, бессмысленнсти и уродства, о нелепости самого существования.
Его внутренняя болезнь, его «испорченное сердце», обострялась с каждым днем, с каждой новой статьей, с каждым новым эпитетом. Приступы паники, депрессии, ипохондрии становились невыносимыми. Он больше не мог просто отшучиваться, прятаться за спасительной маской своего героя. Ему нужно было понять. Ему нужно было докопаться до корня, до первопричины своего страдания.
В 1927-м году выходят его крайне удачный сборник «Сентиментальные повести» (название выбрано так, будто смысл был в том, чтобы первым же словом вывести из себя любого большевика, а ведь повести вдобавок до одурения изумительны), показывающие полную зрелость художественой формы. И после того Зощенко занимается фактически научной деятельностью и мучительынм, болезненым самокопанием. В середине 1930-х годов он приступил к своему главному, самому мучительному, самому исповедальному труду. К книге, которая, по его замыслу, должна была стать одновременно и историей его болезни, и методом ее излечения. Он решил препарировать собственную душу. С той же безжалостной, холодной, почти медицинской точностью, с какой он всю жизнь препарировал души своих героев.
Он перечитал всего Фрейда, всего Павлова. Он изучал теорию условных рефлексов, психоанализ, работы ведущих невропатологов. Он пытался скрестить, казалось бы, нескрещиваемое: холодную, материалистическую, почти механистическую логику академика Павлова с мистическими, иррациональными, уходящими в темные глубины подсознания прозрениями Зигмунда Фрейда. Он, как истинный рационалист, верил, что его страх, его тоска – это не мистика, не проклятие, не «дворянская хандра», а всего лишь «неправильный условный рефлекс», закрепившийся в его мозгу в раннем, нежном, беззащитном детстве. И если понять, какой именно случай, какая травма, какой испуг стал тем «первотолчком», той «ошибкой в программе», то можно, усилием воли, усилием разума, «перепрограммировать» себя. Разрушить эту ложную, болезненную, убийственную связь.
Эта работа стала его одержимостью, его тайной, его единственной надеждой. Он писал урывками, по ночам, пряча рукопись от всех, даже от жены. Это была не литература. Это была психотерапия. Это был сеанс самоанализа, растянувшийся на годы. Он вспоминал свое детство, свои первые, самые ранние, самые иррациональные страхи. Страх грозы, страх воды, страх нищеты, страх перед трупом тигра, который он увидел в музее. Он безжалостно, без всякой жалости к себе, вскрывал свои комплексы, свои слабости, свои постыдные, унизительные фобии.
Книга, которая рождалась из этих мучений, имела несколько рабочих названий: «Ключи счастья», «Возвращенная молодость». В итоге она получила свое окончательное, пугающее в своей простоте и многозначности, название – «Перед восходом солнца».
Это была самая странная, самая ни на что не похожая книга во всей русской, да и, пожалуй, мировой литературе. Она состояла из двух, казалось бы, не связанных частей. Первая – это новеллы, короткие, изящные рассказы о знаменитых людях прошлого, которые, как и он, страдали, искали, ошибались. Вторая – это его собственная, безжалостная, предельно откровенная автобиография. История его болезни. История его борьбы. История его надежды.
Он верил, что эта книга не просто расскажет о его страданиях. Он верил, что она излечит его. Он верил, что, вытащив своих демонов на яркий, безжалостный свет Разума, он лишит их силы. И он верил, что его личный, выстраданный опыт, его метод, поможет и другим. Миллионам таких же, как он, «несчастных», страдающих от необъяснимой, беспричинной, животной тоски.
Он закончил ее в 1943 году, в эвакуации, в Алма-Ате. Первые главы, с огромным трудом, были напечатаны в журнале «Октябрь». И он ждал. Ждал не славы, не гонораров, не признания. Он ждал исцеления. И понимания. Понимания того, что он – не просто смешной, пошлый сатирик. А врач, нашедший лекарство от самой страшной, самой главной болезни XX века – болезни души, потерявшей свои корни, свою веру, свой смысл.
Он не знал, что вместо исцеления эта книга принесет ему окончательную, публичную, гражданскую казнь. Что черное, безжалостное, идеологическое солнце, перед восходом которого он так долго и мучительно стоял, вот-вот взойдет, чтобы испепелить его дотла.
Глава V: Постановление о Зле
Август 1946 года. Ленинград. Смольный. Большой зал, набитый до отказа писателями, редакторами, партийными функционерами. В воздухе висит напряжение, смешанное со страхом. На трибуне – Андрей Александрович Жданов, второй человек в партии после самого Сталина, главный идеолог, верховный инквизитор советской культуры. Он читает свой доклад. Доклад, который войдет в историю как Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“».
Этот доклад был не критикой. Это был приговор. Это была публичная, ритуальная, показательная казнь двух писателей, выбранных на роль козлов отпущения, на роль врагов, на которых можно было свалить все проблемы послевоенной страны. Первой была Анна Ахматова, великий поэт, «полумонахиня-полублудница, у которой блуд смешан с молитвой». Вторым был он, Михаил Зощенко.
Слова, которые Жданов, этот партийный вельможа с лицом бульдога, произносил с трибуны, были не просто оскорбительны. Они были уничтожающи. Они были рассчитаны на то, чтобы не просто раскритиковать, а убить. Убить морально, убить как писателя, убить как человека. Они били не по творчеству, они били по личности, по душе.
«Подонок литературы», «пошляк», «нечистоплотный в политическом и литературном отношении обыватель, окопавшийся в литературе», «проповедник безыдейности, пошлости и гнилого аполитизма». Каждое слово, произнесенное с трибуны и подхваченное послушным хором зала, было как плевок в лицо, как удар кастетом.
Но самое страшное, самое невыносимое было не это. Самым страшным было то, как Жданов говорил о его последней, самой выстраданной, самой важной, самой личной книге – «Перед восходом солнца».
«В этой повести, – гремел голос инквизитора, – Зощенко, с небывалым цинизмом, выворачивает наизнанку свою собственную, гнусную, пошлую душонку, делая это с каким-то болезненным, садистским наслаждением. Он копается в самых низменных, самых мелких, самых отвратительных закоулках своей психологии. Какой урок может извлечь из этого гнусного произведения наша советская молодежь? Чему она может научиться у этого труса, этого ипохондрика, этого мещанина, который боится собственной тени и проповедует отказ от борьбы?»
В этот момент для Зощенко все было кончено. Они не просто запретили его книгу. Они растоптали, высмеяли, оплевали, объявили преступлением сам смысл его жизни, его последнюю, отчаянную попытку излечиться и, возможно, как-то помочь другим. Его метод самоанализа, его «ключи счастья» были объявлены «вредной, антисоветской, враждебной народу проповедью». Его трагедия была названа пошлостью. Его боль – симуляцией. Его рефлексия – мещанским копанием в грязном белье.
Это была казнь. Публичная, показательная, унизительная. На следующий день его, вместе с Ахматовой, исключили из Союза писателей, что в те времена было равносильно гражданской смерти, «минус-гражданству». Его лишили продовольственных карточек, что в голодном послевоенном Ленинграде было почти равносильно смертному приговору. Его книги, миллионными тиражами выходившие до этого, были изъяты из всех библиотек и уничтожены. Его имя было запрещено упоминать в печати.
Он, еще вчера бывший одним из самых любимых, самых популярных писателей страны, в одночасье стал никем. Пустым местом. Литературным трупом.
Начались самые черные, самые страшные годы его жизни. Годы забвения, нищеты, изоляции. Он жил на мизерную пенсию, которую ему, как орденоносцу, все же оставили. Он занимался случайными, анонимными переводами, чтобы не умереть с голоду. Он снова, как в юности, стал сапожником, тачал и чинил обувь себе и соседям. Он, гениальный писатель, чьим смехом упивалась вся страна, теперь сидел, согнувшись, в своей маленькой комнате, и стучал сапожным молотком.
Он был в полной, абсолютной изоляции. Старые друзья, писатели, «коллеги», еще вчера жавшие ему руку, теперь боялись подходить к нему на улице, переходили на другую сторону. Он стал неприкасаемым, прокаженным.
Но он не сломался. В нем, в этом измученном, больном человеке, проснулось нечто иное. Холодное, упрямое, нерушимое чувство собственного, дворянского достоинства. Он, которого всю жизнь мучил иррациональный, непостижимый страх, теперь, когда самый страшный его кошмар стал реальностью, вдруг обрел странное, ледяное, почти презрительное спокойствие.
Он продолжал верить в свою правоту. Он продолжал верить в свою книгу. Он знал, что он – не подонок. Он знал, что он – врач, который пытался поставить точный, безжалостный диагноз больному, безумному веку. И то, что век, в лице своих ублюдочных, невежественных вождей, не захотел принять этот диагноз, было проблемой века, а не его. Он, потомственный дворян, не мог, не имел права унижаться и каяться перед хамами.
Глава VI: На закате
Последние годы жизни Михаила Зощенко были тихим, медленным, мучительным угасанием. Новый, последний виток травли, хоть и не такой яростный, как в 1946-м, окончательно подкосил его. Его сердце, «испорченное» еще в юности, отравленное немецкими газами на полях Первой мировой, измученное десятилетиями панического страха и унижений, больше не выдерживало нагрузки.
Он почти не выходил из своей дачи в Сестрорецке, под Ленинградом. Этот небольшой домик, купленный еще в довоенные годы, стал его последним убежищем, его Ваммальсуу. Он бродил по небольшому саду, подолгу разговаривал со своими собаками (они, в отличие от людей, не предавали), пытался писать – но силы, творческие и физические, оставили его. Его гений, его уникальный, горький, спасительный дар смеха, был сломлен, растоптан. Система, которую он так гениально, так безжалостно, так точно описывал, в итоге оказалась сильнее. Она не смогла заставить его лгать. Но она смогла заставить его замолчать.
Он часто сидел на веранде, закутавшись в старый плед, и часами смотрел на сосны, на серое, холодное, такое знакомое ему небо Финского залива. О чем он думал в эти последние, тихие, пустые часы? Вспоминал ли он свой первый, детский, необъяснимый страх перед грозой? Свои отчаянные, голодные, унизительные скитания по России? Ужас газовой атаки и лицо умирающего рядом солдата? Или, может быть, он снова и снова, как в своей последней, запрещенной книге, пытался найти тот самый «неправильный условный рефлекс», тот самый «ключ», который сломал, исковеркал, отравил его жизнь?
Скорее всего, он уже не искал. Он нашел свой собственный, трагический, окончательный ответ. Причина его несчастий была не в детской травме, не в испорченном сердце. Причина была в нем самом. В его происхождении. В его таланте. В его безжалостной, рентгеновской, аристократической зрячести. Он был дворянином, человеком чести и внутреннего достоинства, заброшенным в мир победившего хамства. Он видел этот мир таким, каков он есть – абсурдным, алогичным, жестоким и отчаянно бессмысленным. И он осмелился об этом рассказать. А мир никогда не прощает тех, кто срывает с него фиговый листок благообразия и показывает его истинное, уродливое, жалкое лицо. Он пострадал не за свои «ошибки». Он пострадал за свою суть. За то, кем он был.
Он умер 22 июля 1958 года. Тихо, во сне, от сердечной недостаточности.
Городские власти Ленинграда, даже после его смерти, продолжали ему мстить. Они отказали родственникам в разрешении похоронить его на престижных Литераторских мостках Волкова кладбища, где покоились великие русские писатели. Его, одного из величайших, самого народного и самого непонятого русского писателя XX века, похоронили на скромном кладбище в Сестрорецке, на окраине города, вдали от пантеона славы. Даже после смерти они продолжали его бояться, продолжали считать его «чужим».
Но, как и в случае с Грином, как и в случае с любым настоящим, большим художником, его история на этом не закончилась.
Прошли годы. Умерли его гонители. Забылись, стерлись из памяти их имена. Рухнула, сгнила изнутри и развалилась на куски та самая система, которая так старательно пыталась его уничтожить.
А его книги остались.
И сегодня, когда мы читаем его рассказы, мы все так же, как и сто лет назад, смеемся. Смеемся над нелепыми, косноязычными, трогательными в своей глупости и растерянности персонажами. Но сквозь этот смех, если прислушаться, если на мгновение остановиться, можно услышать совсем другое.
Можно услышать тихий, горький, незримый миру, аристократический плач. Плач бесконечно одинокого человека, потомственного дворянина, русского офицера, гениального писателя, который всю свою жизнь отчаянно пытался починить не только свое «испорченное сердце», но и вывихнутое, больное, безумное сердце всего XX века.
И в этом трагическом, великом провале, в этом мужественном стоянии на краю бездны, и заключалось его главное, бессмертное, не подлежащее сомнению величие.
_______
* Боевые награды Михаила Михайловича Зощенко:
Орден Святого Станислава III степени с мечами и бантом (17 ноября 1915 года) — за отличия в делах против неприятеля.
Орден Святой Анны IV степени с надписью «За храбрость» (11 февраля 1916 года) — за личное мужество, проявленное в боях. Знак этого ордена носился на эфесе холодного оружия.
Орден Святого Станислава II степени с мечами (13 сентября 1916 года) — за боевые заслуги в чине поручика.
Орден Святой Анны III степени с мечами и бантом (9 ноября 1916 года) — награжден в чине штабс-капитана за участие в боевых операциях.
Орден Святого Владимира IV степени с мечами и бантом (приказ от января 1917 года) — Зощенко был представлен к этой награде и приказ был подписан, однако сам орден он получить не успел из-за эвакуации в тыл по болезни (последствия газовой атаки) и начавшихся революционных событий.
