Глава 1: Семидневный молот Апокалипсиса
В последнюю неделю июня тысяча девятьсот шестнадцатого года долина реки Сомма перестала быть географическим понятием, превратившись в зияющую рану на теле Европы, в алтарь, воздвигнутый богу индустриальной смерти, жаждущему крови невиданных масштабов. Это было время, когда само понятие тишины было стерто из памяти живых существ, заменено монотонным, сводящим с ума ритмом артиллерийской канонады, которую британское командование, в своей высокомерной наивности, назвало «подготовкой», но которая на деле являлась семидневным актом геологического насилия над ландшафтом и человеческой психикой. Небо над Пикардией, обычно нежно-голубое в начале лета, превратилось в свинцовый, дрожащий купол, расчерченный тысячами дымных трасс, по которым, словно вестники рока, неслись стальные болванки, начиненные аммоналом и мелинитом, чтобы перепахать меловую почву Франции и смешать её с плотью тех, кто имел несчастье оказаться на пути этого рукотворного шторма.
Генерал Роулинсон и фельдмаршал Хейг, сидя в своих штабах, удаленных от передовой на безопасное расстояние, где в бокалах с вином не дрожала жидкость, с холодной уверенностью математиков расчерчивали карты, полагая, что полтора миллиона снарядов, выпущенных за неделю, превратят немецкие позиции в лунный пейзаж, где не останется ничего живого, кроме крыс. Они обещали своим солдатам, этим добровольцам из «батальонов друзей», вчерашним клеркам, шахтерам и студентам, что атака будет прогулкой, что пулеметы врага будут молчать, а колючая проволока — этот ржавый терновый венец позиционной войны — будет испарена в пыль. Но это была ложь, рожденная не из злого умысла, а из чудовищной некомпетентности и непонимания природы современной войны, ложь, за которую предстояло расплачиваться не генералам, а тысячам юношей, чьи жизни уже были взвешены и признаны расходным материалом.
Артиллерийский огонь, не смолкавший ни днем, ни ночью, создавал звуковую стену такой плотности, что люди в окопах теряли способность мыслить, превращаясь в дрожащие сгустки нервов. Земля ходила ходуном, словно живое существо в предсмертной агонии; стены траншей осыпались, погребая заживо тех, кто пытался найти в них спасение, и запах мела, смешанный с едким, кислым запахом кордита и сладковатым ароматом разлагающихся трупов, стал единственной атмосферой, доступной для дыхания. Британские артиллеристы, полуголые, оглохшие, с черными от копоти лицами, работали у орудий как проклятые механизмы, загоняя снаряд за снарядом в казенники, не зная, что треть их боеприпасов — бракованные болванки, которые не взорвутся, а лишь глухо ударят в мягкую землю, став бесполезным металлоломом, не причинившим вреда глубоко зарывшимся в землю немцам.
На той стороне, за нейтральной полосой, в глубине немецких позиций, творился свой, особый ад, ад ожидания и клаустрофобии. Немецкие солдаты, ветераны, прошедшие школу выживания под Верденом и Ипром, знали, что поверхность — это смерть, и потому они ушли вниз, в недра земли. Их блиндажи, вырытые в податливом мелу на глубине десяти-двенадцати метров, были шедеврами фортификации, подземными городами с электричеством и вентиляцией, но сейчас, под ударами тяжелых гаубиц, они превратились в вибрирующие гробы. Люди сидели в темноте, прижимаясь друг к другу, чувствуя, как с каждым разрывом наверху осыпается штукатурка, как гаснут лампы, как дрожит сам каркас мироздания. Психика не выдерживала этого давления; солдаты сходили с ума, начинали кричать, биться головой о стены, их приходилось связывать, чтобы они не выбежали наверх, под смертоносный дождь. Они знали, что эта канонада — лишь прелюдия, что когда пушки замолчат, начнется настоящее убийство, и они молились, чтобы этот момент наступил скорее, чтобы сменить пассивный ужас ожидания на ярость рукопашной схватки.
В британских траншеях, переполненных войсками, собранными для «Большого Пушка», царила атмосфера нервозной эйфории, смешанной с глубоким, подсознательным страхом. Солдаты Новой армии Китченера, эти «Палс» — батальоны друзей, сформированные из жителей одних городов, улиц и заводов, — еще не знали вкуса настоящей крови. Они чистили винтовки, писали последние письма домой, полные наивного патриотизма и лживой бодрости, стараясь не думать о том, что завтрашний рассвет для многих станет последним. Они смотрели на истерзанную «ничью землю», где от деревьев остались лишь расщепленные пни, похожие на гнилые зубы, и верили офицерам, утверждавшим, что «фрицы» уже мертвы. Но старые сержанты, те немногие, кто выжил в мясорубке пятнадцатого года, смотрели на это с мрачным скепсисом, проверяя заточку штыков и пряча в голенища сапог лишние ножи и кастеты, зная, что в узкой траншее штык часто бывает слишком длинным и неудобным.
Быт последних дней перед атакой был сведен к примитивным функциям организма, который чувствует приближение конца. Еда не лезла в горло, вода отдавала бензином из канистр, сон был урывками, кошмарным забытьем под грохот разрывов. Вши, эти вечные спутники пехоты, казалось, тоже обезумели, вгрызаясь в кожу с удвоенной яростью, словно торопились напиться крови, пока она еще была горячей. Солдаты сбивались в кучи, играли в карты, ставя на кон все свои деньги, которые завтра им не понадобятся, и шутили тем черным, висельным юмором, который является единственной защитой рассудка перед лицом абсурда войны. Каждый из них носил в себе свою маленькую вселенную — воспоминания о запахе волос любимой девушки, о шуме дождя по крыше дома в Манчестере или Лидсе, о вкусе воскресного пудинга, — и каждая эта вселенная была приговорена к уничтожению росчерком пера штабного клерка.
Особенно тягостным было состояние тех, кому предстояло идти в первой волне. Их нагрузили, словно вьючных мулов: тридцать килограммов снаряжения на каждого. Винтовка, двести патронов, гранаты, лопата, кирка, мешки с песком, мотки колючей проволоки, сигнальные ракеты, консервы, фляги. Генералы считали, что солдатам не придется бежать и сражаться, что они просто придут и займут пустые окопы, поэтому они превратили пехоту в носильщиков. Никто не подумал о том, как человек с таким грузом сможет перелезть через бруствер, как он будет двигаться по воронкам, заполненным грязью, как он сможет встать, если упадет. Эта преступная самоуверенность командования была сродни убийству еще до первого выстрела.
Последняя ночь перед атакой, ночь на первое июля, выдалась странной. Дождь, который шел предыдущие дни, прекратился, и над полем боя повис густой, липкий туман, скрывающий ужасы нейтральной полосы. Канонада немного стихла, чтобы на рассвете вспыхнуть с новой, яростной силой. В этой относительной тишине были слышны звуки с той стороны — немецкие пулеметчики, пережившие ад, вытаскивали свои «Максимы» из глубоких укрытий, устанавливали их на станки, протирали ленты от пыли. Они были живы. Проволока перед их позициями, которую британская артиллерия должна была уничтожить шрапнелью, осталась целой; шрапнель, эффективная против живой силы, оказалась бессильной против стальных прутьев, лишь еще больше запутав их в непроходимые клубки. Ловушка была готова, и она ждала своих жертв.
Командиры рот и взводов раздавали солдатам ром — густую, обжигающую жидкость, призванную притупить страх и согреть душу. Люди пили жадно, из жестяных кружек, чувствуя, как тепло разливается по жилам, на мгновение создавая иллюзию бессмертия. Священники (падре) ходили вдоль траншей, отпуская грехи и благословляя на убийство, бормоча слова о долге и жертве, которые в этом месте звучали кощунственно. Но в глазах солдат читалась не религиозная экзальтация, а животная тоска затравленного зверя, который понимает, что выхода нет, что впереди только стена огня, и единственный путь — пройти сквозь нее или сгореть.
На востоке небо начало сереть, предвещая рассвет, который станет самым кровавым днем в истории британской армии. Туман медленно рассеивался, открывая взору истерзанную землю, похожую на шкуру больного животного, покрытую язвами воронок. Птицы, те немногие, что не покинули этот проклятый край, пытались петь, но их голоса тонули в лязге затворов и шарканье тысяч ног. Офицеры смотрели на часы, синхронизируя время. Стрелки неумолимо приближались к отметке «Зеро» — 7:30 утра.
В эти последние минуты, когда время сгустилось до плотности ртути, каждый солдат остался наедине со своей судьбой. Исчезли полки и дивизии, исчезли короли и страны, остался только человек и его страх. Кто-то молился, беззвучно шевеля губами, кто-то тупо смотрел на грязный носок сапога, кто-то пытался вспомнить лицо матери, но память подводила, подсовывая вместо родных черт лишь серую маску смерти. Экзистенциальный трагизм момента заключался в том, что все эти десятки тысяч молодых, здоровых, полных жизни людей были уже мертвы, просто их сердца еще продолжали биться по инерции, отсчитывая последние удары.
И вот, земля содрогнулась от последнего, чудовищного залпа. Под землей взорвались огромные мины, заложенные саперами под немецкими укреплениями; кратер Лохнагар взметнулся в небо гигантским столбом мела и огня, словно вулкан, возвещая начало конца. Свистки офицеров разрезали воздух пронзительным, визгливым звуком, похожим на крик чайки. Этот звук был сигналом к выходу из утробы земли на поверхность, навстречу пулеметам. Солдаты, с трудом переваливаясь через бруствер под тяжестью снаряжения, вставали в полный рост и шли. Не бежали, а шли шагом, как на параде, выравнивая строй, как их учили на плацу. Навстречу им, из немецких траншей, уже летели первые пули, и воздух наполнился жужжанием, похожим на рой разъяренных ос. Битва при Сомме началась, и ад распахнул свои ворота, чтобы принять самый обильный урожай душ...
Глава 2: Прогулка в мясорубку
В семь тридцать утра первого июля тысяча девятьсот шестнадцатого года история войны совершила чудовищный пируэт, превратив поле боя в гигантский, залитый солнцем эшафот, на который добровольно и дисциплинированно взошли шестьдесят тысяч британских солдат. Свистки офицеров, прозвучавшие вдоль всей линии фронта, стали сигналом не к атаке в привычном понимании этого слова, а к ритуальному самоубийству, срежиссированному штабными стратегами, чьи представления о реальности застряли где-то в эпохе наполеоновских войн. Приказ был однозначным и безумным: двигаться шагом, сохраняя равнение в цепи, с интервалом в два-три шага, винтовки наперевес. Бежать запрещалось. Залегать запрещалось. Искать укрытия запрещалось. Солдатам внушили, что перед ними — выжженная пустыня, где не осталось никого, кто мог бы нажать на спусковой крючок. И они поверили. Или сделали вид, что поверили, потому что альтернативой был расстрел за трусость.
Как только первые шеренги, отягощенные тридцати килограммами снаряжения, перевалили через бруствер и вышли на «ничью землю», иллюзия безопасности развеялась со скоростью пули. Немецкие пулеметчики, выбравшиеся из своих глубоких блиндажей, как только стихла британская артиллерия, увидели перед собой картину, в которую невозможно было поверить: тысячи людей шли на них плотными рядами, как мишени в тире, медленно, словно во сне. Им не нужно было целиться. Им нужно было просто водить стволами своих MG-08 слева направо и справа налево, создавая веер огня, сквозь который не могла пролететь даже муха. И они нажали на гашетки.
Звук немецких пулеметов — этот характерный, ритмичный стук, похожий на работу швейной машинки, — слился в один сплошной, монотонный гул, который перекрыл крики офицеров и стоны раненых. Первая волна атакующих не дошла даже до середины нейтральной полосы. Она просто исчезла, скошенная невидимой косой. Люди падали не по одному, а целыми рядами, словно колосья под серпом жнеца. Пули прошивали тела насквозь, разрывали плоть, дробили кости. Тяжелые ранцы тянули упавших назад, не давая им подняться, и они лежали, уткнувшись лицами в меловую пыль, захлебываясь кровью, пока следующая пуля не добивала их или пока они не истекали кровью.
Вторая волна, видя гибель первой, все равно пошла вперед. Такова была сила дисциплины и инерция приказа. Они перешагивали через трупы своих товарищей, своих друзей и соседей, с которыми еще вчера пили чай и смеялись, и шли навстречу той же участи. Это было похоже на массовый гипноз, на коллективное безумие. Офицеры, идущие впереди с тросточками в руках (еще один символ бессмысленного джентльменства), падали первыми, их яркая форма была отличной мишенью для снайперов. Сержанты, кричащие «Держать строй!», падали следом, с развороченными челюстями и пробитыми грудными клетками. Рядовые, оставшись без командиров, сбивались в кучи, ища защиты друг у друга, что делало их еще более уязвимыми для пулеметов и шрапнели.
Особый ужас ситуации придавала колючая проволока. Та самая проволока, которую артиллерия должна была уничтожить, оказалась практически нетронутой. Снаряды лишь взрыхлили землю вокруг кольев, но не порвали стальные нити. Британские солдаты доходили до этих заграждений и останавливались. У них не было ни кусачек, способных перерезать толстую немецкую проволоку, ни взрывчатки. Они метались вдоль барьера, ища проходы, которых не было, и в этот момент немецкие пулеметы собирали свою самую богатую жатву. Тела повисали на колючках, как тряпичные куклы, образуя жуткие гирлянды из мертвецов, сквозь которые пытались пролезть живые, раздирая форму и кожу в кровь. Крик раненых, запутавшихся в проволоке, под палящим июльским солнцем, был слышен даже сквозь грохот боя. Они молили о помощи, о воде, о смерти, но помочь им было некому.
В секторе атаки Ньюфаундлендского полка, в районе Бомон-Амеля, трагедия достигла своего апогея. Восемьсот человек пошли в атаку по открытому склону, простреливаемому с трех сторон. У них не было ни единого шанса. Через тридцать минут из восьмисот в строю осталось шестьдесят восемь. Полк перестал существовать как боевая единица за время, необходимое для того, чтобы выкурить сигарету. Дерево, стоявшее посреди поля боя и получившее название «Дерево опасности», стало единственным ориентиром в этом море смерти; вокруг него лежали горы трупов, слои за слоями.
Немецкие солдаты, которые стреляли в наступающих, испытывали странную смесь ужаса и жалости. Некоторые пулеметчики прекращали огонь, когда видели, что перед ними уже не враги, а просто раненые, пытающиеся отползти назад. Но большинство продолжало стрелять, работая как автоматы, меняя раскаленные стволы, поднося новые ленты. Они были профессионалами убийства, и британское командование предоставило им идеальные условия для работы. «Они шли шагом! Шагом!» — писал позже один из немецких солдат в письме домой, не в силах поверить в увиденное. — «Мы просто расстреливали их, как на учениях. Нам даже не нужно было прятаться».
К полудню атака захлебнулась по всему фронту, за исключением нескольких участков на юге, где французская армия и некоторые британские дивизии, проигнорировавшие приказ идти шагом и применившие тактику перебежек, смогли вклиниться в немецкую оборону. Но на основном направлении это был разгром. «Ничья земля» превратилась в ковер из тел цвета хаки. Раненые, лежащие под солнцем, сходили с ума от жажды и боли. Санитары не могли добраться до них под огнем. Любое движение вызывало новую вспышку пулеметной стрельбы.
Те, кто выжил и смог доползти обратно до своих траншей, были в состоянии глубокого шока. Их глаза были пустыми, лица — серыми от пыли и ужаса. Они не могли говорить, их руки тряслись так, что они не могли держать кружку с водой. Они видели ад, и ад посмотрел на них. Многие плакали, как дети, не стесняясь слез. Другие сидели молча, уставившись в одну точку, качаясь из стороны в сторону. Психика тысяч людей была сломана за одно утро. Миф о славной войне, о подвиге, о чести умер там, на меловых полях Пикардии, вместе с лучшей частью британской молодежи.
В немецких траншеях, несмотря на тактический успех, тоже не было радости. Они отбили атаку, но какой ценой? Артиллерийский огонь британцев, хоть и не уничтожил пулеметы, нанес страшные потери. Траншеи были завалены обрушившейся землей и телами. Санитарные пункты были переполнены. Запах крови стоял такой густой, что его можно было почувствовать за километры. Но главное — немцы поняли, что против них воюет враг, который не считает потерь, который готов завалить их трупами своих солдат. Это понимание вселяло холодный страх: сколько еще таких «прогулок» они смогут отразить, прежде чем у них кончатся патроны или нервы?
Окопный быт в этот день перестал существовать. Не было ни обеда, ни отдыха, ни смены караула. Все смешалось в хаосе боя. Вода в флягах нагрелась и стала противной, но ее пили жадно, экономя каждый глоток. Раненых немцев и британцев, попавших в плен (тех немногих, кто смог дойти до траншей), складывали в одних блиндажах. Там, в полутьме, среди стонов и запаха йода, вражда уступала место общей боли. Санитары бинтовали всех подряд, не разбирая формы. Иногда враги давали друг другу сигареты, смотрели друг другу в глаза и видели там одно и то же: вопрос «Зачем?»
Вечером, когда солнце начало садиться, окрашивая небо в цвета запекшейся крови, поле боя представляло собой самую страшную картину, которую когда-либо видело человечество. Тысячи тел лежали в неестественных позах, некоторые еще шевелились, пытаясь ползти. Над полем стоял низкий, непрерывный гул — это стонали раненые. «Уооо-уооо-уооо» — этот звук, похожий на вой ветра в трубе, проникал в самую душу, не давая уснуть никому на километры вокруг. Это был хор умирающих, реквием по целому поколению.
Ночью, под покровом темноты, началось то, что можно назвать «охотой за живыми». Поисковые партии с обеих сторон выползали на нейтральную полосу, чтобы забрать раненых. Это была опасная работа. Часто патрули сталкивались друг с другом в воронках, и начинались короткие, жестокие схватки на ножах и лопатках, без выстрелов, чтобы не привлечь артиллерию. В темноте люди убивали друг друга на ощупь, по запаху, по звуку дыхания. Но иногда случалось и негласное перемирие: санитары расходились, забрав своих, понимая, что у смерти и так сегодня богатый улов.
Первый день битвы при Сомме закончился. Британская армия потеряла 57 470 человек, из них 19 240 убитыми. Это были самые большие потери за один день в истории британской армии. Но в штабе Хейга эти цифры еще не были известны в полном объеме. Генералы все еще верили, что прорыв возможен, что нужно просто надавить сильнее, бросить в бой резервы. Они не видели поля боя, не слышали стонов раненых. Для них это были просто цифры в сводках, красные и синие стрелки на карте. И они уже готовили приказы на следующий день, приказы, которые отправят на смерть новые тысячи людей, в ту же самую мясорубку, которая только что перемолола цвет нации.
В окопах же, среди грязи и крови, выжившие солдаты поняли одну простую и страшную истину: они здесь одни. Генералы их предали, Бог отвернулся, а смерть стала единственной реальностью. И с этим знанием им предстояло жить дальше, если это можно было назвать жизнью. Они смотрели на звезды, те же самые звезды, что светили над их домами в Англии, и не понимали, как вселенная может быть такой равнодушной. Но вселенная молчала, и только далекий гул артиллерии напоминал о том, что завтра солнце снова взойдет над долиной реки Сомма, чтобы осветить новые жертвы молоха войны...
Глава 3: Мертвый лес Мамец
После катастрофы первого дня, когда иллюзии о быстрой победе были растоптаны вместе с телами тысяч британских солдат, битва при Сомме не прекратилась. Напротив, она перешла в фазу тягучего, изматывающего противостояния, где каждый ярд земли оплачивался кровью, а ландшафт менялся с пугающей скоростью, превращаясь из пасторальных французских полей в сюрреалистические декорации ада. Одним из таких мест, где концентрация ужаса достигла своего пика в начале июля, стал лес Мамец — густой лесной массив, который немецкая армия превратила в неприступную крепость, нашпигованную пулеметными гнездами, бункерами и скрытыми траншеями.
Задача взять этот лес выпала на долю 38-й Валлийской дивизии. Это были гордые сыны Уэльса — шахтеры из долин, фермеры, рабочие портов Кардиффа и Суонси. Они шли на войну с песнями, полные решимости доказать, что валлийский дракон способен не только рычать, но и кусать. Но то, что ждало их в лесу Мамец, не имело ничего общего с героическими сагами древности. Это была война в трех измерениях, где смерть могла прийти не только спереди, но и сбоку, сзади, сверху (с деревьев, где сидели снайперы) и даже снизу (из замаскированных блиндажей).
Атака на лес началась седьмого июля. С самого начала все пошло не по плану. Артиллерийская подготовка, как и в первый день битвы, оказалась недостаточно эффективной. Снаряды рвались в кронах деревьев, осыпая лес дождем из щепок и веток, но не нанося серьезного урона глубоко врытым в землю немецким позициям. Когда валлийцы поднялись в атаку, их встретил шквальный огонь. Пулеметы MG-08, установленные так, чтобы создавать перекрестный огонь («кинжальный огонь», как его называли солдаты), выкашивали целые взводы еще на подступах к опушке.
Поле перед лесом, прозванное «Долиной Смерти», превратилось в кладбище. Тела в форме хаки лежали в высокой траве, маках и васильках, создавая жуткий контраст между красотой природы и уродством войны. Раненые, не в силах ползти, лежали под палящим солнцем, моля о воде, но любое движение вызывало новую вспышку пулеметного огня. Снайперы, засевшие на высоких дубах и буках, методично отстреливали офицеров и санитаров. Лес стоял перед атакующими как темная, зловещая стена, извергающая смерть.
Только десятого июля, после нескольких неудачных попыток и чудовищных потерь, валлийцам удалось ворваться в лес. И тут началась самая страшная фаза битвы — бой в чаще. Внутри леса царил полумрак, пронизанный лучами солнца, пробивающимися сквозь разорванные снарядами кроны. Видимость была ограничена несколькими метрами. Кустарник, поваленные деревья, воронки, колючая проволока, оплетающая стволы, создавали непроходимый лабиринт. Ориентироваться было невозможно; компасы сходили с ума от обилия металла вокруг, карты не соответствовали реальности, так как ориентиры уничтожались артиллерией.
Бой распался на сотни изолированных схваток. Здесь не было линии фронта, не было тыла. Враг был везде. Валлийцы и немцы сталкивались лицом к лицу, часто внезапно, выходя из-за дерева или куста. В таких условиях винтовка с длинным штыком была бесполезна. В ход шли приклады, саперные лопатки, ножи, кастеты, дубинки, утыканные гвоздями, и даже собственные зубы и кулаки. Это была первобытная бойня, где цивилизованный человек сбрасывал с себя налет культуры за долю секунды, превращаясь в зверя, движимого инстинктом выживания.
Особую опасность представляли «лисьи норы» и замаскированные пулеметные гнезда. Немецкие пулеметчики, прикованные к своим позициям приказом «ни шагу назад», дрались до последнего патрона. Валлийцам приходилось подползать к ним вплотную, используя каждую кочку, каждый пень как укрытие, и забрасывать амбразуры гранатами Миллса. Взрывы в замкнутом пространстве леса звучали оглушительно, многократно усиленные эхом. Деревья, посеченные осколками и пулями, истекали соком, который смешивался с человеческой кровью, создавая липкую, сладковатую грязь под ногами.
Звуковая картина боя в лесу Мамец была уникальной и ужасающей. К треску пулеметов и грохоту разрывов добавлялся треск ломающихся веток, крики людей, мечущихся в дыму, и жуткий вой рикошетирующих пуль, которые метались между стволами, как обезумевшие шмели. Воздух был насыщен запахом пороха, сосновой смолы, гниющей листвы и свежей крови. Этот запах впитывался в одежду, в волосы, в поры кожи, становясь частью самих солдат.
Психологическое напряжение в лесу достигало предела. Солдаты теряли ощущение времени и реальности. Им казалось, что лес бесконечен, что они блуждают в кругах ада, откуда нет выхода. Тени от деревьев принимали формы чудовищ. Трупы, лежащие в кустах, казались живыми врагами. «Дружественный огонь» стал обычным явлением; в суматохе боя и плохой видимости свои стреляли по своим, принимая силуэты товарищей за немцев. Крики «Не стреляйте, мы валлийцы!» тонули в шуме боя.
К двенадцатому июля, когда лес был наконец полностью зачищен, он представлял собой апокалиптическое зрелище. Деревья были разбиты в щепки, земля перепахана, вся поверхность усеяна телами. Четыре тысячи валлийцев погибли или были ранены в этом лесу. Немцы потеряли не меньше. Трупы лежали слоями, вперемешку: валлийский шахтер рядом с баварским крестьянином, обнявшись в смертельной схватке, пронзенные штыками друг друга. Некоторые тела застыли в неестественных позах, опираясь на стволы деревьев, словно часовые смерти.
Быт в лесу Мамец во время боев был за гранью человеческого понимания. Снабжение прервалось. Воды не было. Солдаты пили из воронок, рискуя подхватить дизентерию, или слизывали росу с листьев. Еды не было. Раненые лежали сутками без помощи, умирая от потери крови и гангрены. Санитары, пытавшиеся вынести их, сами становились жертвами снайперов. В лесу появились огромные стаи мух, которые облепляли раны, лица живых и мертвых. Крысы, расплодившиеся на трупах, стали наглыми и агрессивными.
Среди солдат начали распространяться слухи о призраках леса. Говорили, что по ночам слышны голоса погибших, что деревья стонут человеческими голосами, что из-под земли тянутся руки, пытаясь ухватить живых за ноги. Эти легенды, рожденные в воспаленном мозгу измученных людей, добавляли мистического ужаса к реальности войны. Лес Мамец стал не просто географической точкой, а символом проклятого места, где грань между миром живых и миром мертвых стерлась...
Одним из самых трагических эпизодов стала гибель поэта и художника Дэвида Джонса, служившего в рядах Королевских валлийских фузилеров. Он выжил в лесу Мамец, но его психика была навсегда травмирована увиденным. Позже он напишет поэму «В скобках» («In Parenthesis»), где опишет этот бой как мифологическое событие, смешав реалии Первой мировой с легендами о короле Артуре. Для него лес стал волшебным, злым лесом из сказок, где рыцари гибнут в борьбе с неведомым злом. Но в реальности не было ничего сказочного — только грязь, кровь и смерть.
Немецкие защитники леса, элитные части Лейб-гвардии, показали чудеса стойкости. Они знали, что потеря леса открывает британцам путь ко второй линии обороны, и дрались с фанатизмом. Их бункеры были заполнены не только боеприпасами, но и письмами из дома, фотографиями семей, которые теперь валялись в грязи, втоптанные сапогами победителей. Британские солдаты, обыскивая эти бункеры в поисках сувениров (касок, пряжек, пистолетов «Люгер»), часто находили недописанные письма, начинающиеся словами «Дорогая мама...» или «Любимая Гретхен...». Это на мгновение возвращало им человечность, заставляя задуматься о том, что враг — тоже человек, у которого есть семья, чувства, страх. Но это чувство быстро проходило, сменяясь усталостью и безразличием.
После взятия леса 38-я дивизия была отведена в тыл на переформирование. Она потеряла так много людей, что фактически перестала существовать как боевая единица. Солдаты выходили из леса тенями самих себя. Грязные, оборванные, с безумными глазами, они брели по дороге, не реагируя ни на что. Они оставили свои души там, среди разбитых деревьев. Лес Мамец навсегда изменил их. Они больше не были теми веселыми парнями из Уэльса, которые пели гимны в пивных. Они стали людьми войны, носителями тайного, страшного знания о том, на что способен человек.
Сам лес после битвы стоял как памятник разрушению. Артиллерийский огонь продолжал перепахивать его еще долгие месяцы, пока от деревьев не остались лишь жалкие обрубки, торчащие из земли, как кости скелета. Земля была настолько пропитана металлом и взрывчаткой, что там ничего не росло еще долгие годы. Местные жители обходили это место стороной, называя его «Лесом мертвецов». Даже птицы не вили там гнезда.
Битва за лес Мамец стала микрокосмом всей битвы при Сомме — бессмысленной, кровавой, хаотичной бойни, где тактические успехи измерялись метрами захваченной территории, а цена этих метров исчислялась тысячами жизней. Это был урок того, что в современной войне нет места романтике, нет места индивидуальному героизму в старом понимании. Есть только индустрия смерти, работающая без перебоев, и человек в ней — лишь сырье. И когда ветер гулял среди мертвых стволов леса Мамец, он пел не о славе, а о горе, о бесконечном, бездонном горе матерей Уэльса и Баварии, чьи сыновья остались лежать в этой проклятой чащобе, став частью ее мрачной истории...
Глава 4: Танки над Флер-Курселет
К середине сентября тысяча девятьсот шестнадцатого года битва при Сомме, казалось, окончательно зашла в тупик, превратившись в бесконечное, кровавое перетягивание каната, где продвижение на сто метров считалось стратегическим успехом, достойным упоминания в газетах. Но в недрах британского командования, где отчаяние соседствовало с жаждой реванша за провалы июля и августа, созрел план, который должен был изменить правила игры раз и навсегда. Это было решение выпустить на поле боя «земные корабли» — танки Mark I, секретное оружие, о котором ходили лишь смутные слухи. Пятнадцатого сентября, в битве при Флер-Курселет, мир впервые увидел этих стальных монстров, выползающих из утреннего тумана, чтобы посеять панику в рядах врага и дать надежду измученной пехоте.
Утро пятнадцатого сентября было холодным и сырым. Туман, смешанный с дымом от артиллерийских разрывов, стелился по земле густой пеленой, скрывая очертания ландшафта. Британские солдаты, дрожащие в окопах, слышали странный, незнакомый звук, доносившийся с тыла — низкий, рокочущий гул, похожий на работу гигантских мельничных жерновов, перемалывающих камни. Земля вибрировала под их ногами иначе, чем от артиллерии; это была тяжелая, ритмичная дрожь, возвещавшая о приближении чего-то огромного и неотвратимого. И вот, из серой мглы показались они — ромбовидные чудовища, лязгающие гусеницами, изрыгающие клубы сизого выхлопного дыма. Для солдат, привыкших к лошадям и винтовкам, это зрелище было сродни появлению драконов из древних легенд.
Танки, неуклюжие и медленные (их скорость едва превышала скорость идущего человека), двигались вперед, переваливаясь через воронки и сминая колючую проволоку, как паутину. Это был момент истины. Проволока, этот проклятый барьер, который стоил жизни тысячам людей в первый день битвы, теперь не значила ничего. Стальные траки вдавливали её в грязь, рвали на куски, открывая проходы для пехоты, которая шла следом за танками, прячась за их бронированными боками, как цыплята за курицей. Солдаты смотрели на эти машины с благоговением и надеждой, видя в них своих спасителей, железных богов войны, пришедших, чтобы закончить этот кошмар.
Для немцев появление танков стало шоком, граничащим с паникой. Они не были готовы к этому. Их пулеметы, сеявшие смерть среди пехоты, оказались бессильны против 12-миллиметровой брони. Пули отскакивали от стальных бортов с визгом, высекая искры, но машины продолжали ползти вперед, неумолимо приближаясь к траншеям. Вид этих механических зверей, на которых не действовало обычное оружие, вызывал у немецких солдат иррациональный, первобытный ужас. Некоторые бросали оружие и бежали, крича «Дьявол идет!». Другие, парализованные страхом, оставались на местах и были раздавлены гусеницами или расстреляны из спонсонов танков. Психологический эффект был колоссальным: фронт, который держался месяцами, начал трещать по швам.
Однако реальность оказалась сложнее красивой картинки триумфа техники. Танки Mark I были сырыми, несовершенными машинами. Из сорока девяти танков, подготовленных к атаке, до исходных позиций добрались только тридцать два; остальные сломались по дороге или застряли в грязи. В бою многие машины выходили из строя из-за механических поломок: лопались гусеницы, перегревались двигатели, отказывало рулевое управление. Внутри танков условия были адскими. Температура достигала пятидесяти градусов; воздух был насыщен угарным газом от двигателя (который находился прямо в боевом отделении) и пороховыми газами от стрельбы. Экипажи, состоящие из восьми человек, работали в полуобморочном состоянии, задыхаясь, глохнув от шума, получая ожоги от горячих труб и гильз.
Быть танкистом в тот день значило быть добровольным узником стальной коробки, которая в любой момент могла стать братской могилой. Немцы быстро оправились от первого шока и начали искать способы борьбы с новой угрозой. Они поняли, что танки уязвимы для артиллерии и бронебойных пуль (K-Patrone), если стрелять в смотровые щели. Полевые пушки, стрелявшие прямой наводкой, разрывали танки на куски. Попадание снаряда внутрь машины превращало её в крематорий: топливные баки взрывались, боекомплект детонировал, и экипаж сгорал заживо, не имея шансов выбраться через узкие люки. Те, кто видел горящий танк, никогда не могли забыть крики людей, доносившиеся изнутри.
Тем не менее, там, где танки продолжали двигаться, успех был впечатляющим. В деревню Флер, превращенную немцами в укрепрайон, один из танков вошел первым, ведя за собой пехоту. Сцена была сюрреалистической: стальное чудовище ползло по главной улице, давя обломки домов и пулеметные гнезда, а за ним шли ликующие солдаты. Немецкий гарнизон, деморализованный видом «железного монстра», сдался. Это был первый случай в истории, когда населенный пункт был взят с помощью танков. Весть об этом успехе разлетелась по фронту, вселяя надежду, что ключ к победе наконец найден.
Но за пределами деревень и дорог танки сталкивались с главным врагом — местностью. Лунный ландшафт Соммы, перепаханный миллионами снарядов, был непроходим для тяжелых машин. Танки проваливались в глубокие воронки, садились на днище, застревали в грязи. Экипажи пытались вытащить свои машины, подкладывая под гусеницы бревна и фашины, работая под огнем противника, но часто это было бесполезно. Брошенные танки, похожие на туши доисторических животных, оставались на поле боя, становясь ориентирами и укрытиями для пехоты. Немцы использовали их как мишени для пристрелки артиллерии.
Пехота, следовавшая за танками, тоже несла тяжелые потери. Танки привлекали на себя весь огонь немецкой артиллерии, и снаряды, не попадавшие в машины, косили солдат, идущих рядом. Кроме того, танки были «слепыми»; обзор из смотровых щелей был минимальным, и экипажи часто не видели, что происходит вокруг, давя своих же раненых или застревая в собственных проволочных заграждениях. Координация между пехотой и танками была слабой; не было радиосвязи, сигналы подавались флажками или голубями (из танка!), что в хаосе боя было неэффективно. Часто пехота обгоняла медленные танки и оказывалась один на один с неподавленными пулеметами, или, наоборот, отставала, оставляя танки без прикрытия, где они становились легкой добычей для немецких гранатометчиков.
Бой за Флер-Курселет показал, что танк — это не волшебная палочка, а всего лишь инструмент, требующий правильного применения. Но психологический эффект был достигнут. Битва перестала быть безнадежной мясорубкой; в ней появился новый элемент, элемент будущего. Солдаты, видевшие танки, чувствовали, что они участвуют в чем-то грандиозном, в рождении новой эры войны. Они писали домой восторженные письма, описывая «гусеницы», «сухопутные дредноуты», приукрашивая их мощь и неуязвимость. Легенда о танках родилась именно здесь, в грязи Соммы.
Однако для экипажей этих первых танков реальность была далека от легенды. После боя, выбравшись из своих машин, они падали на траву, черные от копоти и масла, с трясущимися руками, не в силах сказать ни слова. Их тошнило от выхлопных газов, их уши кровоточили от шума. Многие из них получили серьезные психические травмы. Сидеть в железной коробке, по которой лупят пулеметы и снаряды, слышать этот адский грохот, видеть через узкую щель только фрагменты ужаса — это испытание не для слабонервных. Они были пионерами, смертниками, брошенными в неизвестность, и они заплатили за этот эксперимент своим здоровьем и жизнями...
Для немецких солдат появление танков стало началом конца веры в победу. Они поняли, что промышленная мощь Антанты превосходит их возможности. Если враг может создавать таких железных монстров, то что еще он приготовит завтра? Страх перед «танковой атакой» (Panzerangst) поселился в их сердцах. Они начали разрабатывать противотанковую тактику, рыть более широкие траншеи, создавать бронебойные патроны, но ощущение технологического отставания, ощущение того, что они воюют против будущего, подтачивало их моральный дух.
К вечеру пятнадцатого сентября наступление снова замедлилось. Танки, сделавшие свое дело, вышли из строя или были уничтожены. Пехота, занявшая новые позиции, начала окапываться, готовясь к неизбежным контратакам. Дождь, начавшийся ночью, превратил поле боя в сплошное болото, окончательно похоронив надежды на глубокий прорыв. Танки, застрявшие в грязи, стали памятниками несбывшимся надеждам. Но история уже сделала свой поворот. Война никогда больше не будет прежней. Механический зверь вышел на охоту, и его рев заглушил ржание кавалерийских лошадей, возвещая приход века моторов и брони.
На «ничьей земле», среди трупов и воронок, стояли эти стальные коробки, некоторые еще дымились, некоторые уже остыли. Вокруг них суетились мародеры, снимая с убитых часы и сапоги, не обращая внимания на величие момента. Для них танк был просто куском железа, за которым можно спрятаться от ветра. Но для историков, которые будут писать об этом дне спустя десятилетия, пятнадцатое сентября тысяча девятьсот шестнадцатого года станет днем рождения современной войны — войны машин, где человек становится лишь придатком к механизму уничтожения, маленьким винтиком в гигантской мясорубке прогресса. И этот прогресс, как показала Сомма, не несет гуманизма, он лишь делает смерть более эффективной, массовой и безличной...
Глава 5: Костница Типваля
К концу сентября тысяча девятьсот шестнадцатого года деревня Типваль перестала существовать в том смысле, который вкладывают в это слово географы и картографы, превратившись из населенного пункта в геодезическую отметку абсолютного ужаса, в некрополь, возвышающийся над долиной реки Анкра, словно алтарь ненасытного божества войны. Этот укрепленный район, ставший камнем преткновения для британской армии еще в то проклятое утро первого июля, стоял непокоренным утесом среди бушующего моря огня и стали, насмехаясь над тысячами жертв, принесенных к его подножию. Для солдат, которым выпала участь штурмовать эти высоты, Типваль был не просто тактической целью; это был символ их проклятия, место, где время остановилось, запутавшись в километрах колючей проволоки и бесконечных лабиринтах немецких траншей, вырытых с той педантичной основательностью, которая превращает временное укрытие в вечную могилу. Здесь, на склонах, покрытых меловой пылью, смешанной с прахом человеческих костей, лежали непогребенными тени Ольстерской дивизии, павшие три месяца назад, превратившиеся в иссохшие мумии в лохмотьях формы хаки, чьи пустые глазницы с немым укором смотрели на свежие пополнения, идущие на смену, чтобы лечь рядом и стать частью этого чудовищного пейзажа.
Двадцать шестого сентября, когда британское командование, одержимое идеей выровнять линию фронта любой ценой, отдало приказ о новом, решительном штурме, природа, казалось, решила подыграть этому спектаклю смерти, окутав поле боя серым, влажным туманом, который глушил звуки и размывал очертания предметов. Солдаты 18-й Восточной дивизии, которым предстояло взять штурмом руины шато и лабиринт подвалов, знали, что это не будет легкой прогулкой; они были лишены тех иллюзий, которые опьяняли их предшественников летом. Это были уже не восторженные добровольцы, а угрюмые профессионалы выживания, люди с потухшими глазами и загрубевшей кожей, которые научились различать калибр снаряда по свисту и определять близость смерти по запаху. Они шли в бой не за короля и страну, а потому что позади были расстрельные команды полевой жандармерии, а впереди — призрачная надежда на то, что если они возьмут этот проклятый холм, то, возможно, этот кошмар когда-нибудь закончится...
Артиллерийская подготовка, предшествовавшая атаке, была чудовищной по своей интенсивности; тысячи орудий перемалывали каждый квадратный метр поверхности, превращая кирпич в пыль, а пыль — в атомы. Но немецкий гарнизон Типваля, состоявший из ветеранов Вюртембергского полка, пережил этот огненный шторм в глубоких штольнях, пробитых в меловом основании холма, где они сидели, словно крысы в норе, ожидая момента, когда канонада стихнет, чтобы снова вытащить свои пулеметы на поверхность. И когда британская пехота поднялась из траншей, их встретил не белый флаг капитуляции, а свинцовый ливень, который косил ряды атакующих с методичностью гигантской косы. Бой за Типваль распался на сотни изолированных, жестоких схваток за каждую воронку, за каждый кусок стены, за каждый вход в подвал. Здесь не было места маневру или тактике; здесь царил закон джунглей, где выживал тот, кто был быстрее, злее и безжалостнее, тот, кто мог ударить врага ножом в живот, глядя ему в глаза, и не дрогнуть.
Внутри разрушенного шато, от которого осталась лишь груда битого кирпича и перекрученной арматуры, бои приобрели характер сюрреалистического кошмара. Британцы, пробиваясь сквозь завалы, забрасывали входы в немецкие блиндажи гранатами Миллса, и глухие взрывы под землей отдавались дрожью в ногах, словно само нутро холма билось в конвульсиях. Немцы, загнанные в угол, дрались с яростью обреченных; они использовали огнеметы, превращая узкие коридоры подвалов в огненные печи, где люди сгорали заживо, превращаясь в черные, скрюченные головешки. Запах горелого мяса, смешанный с запахом кордита и известковой пыли, был настолько густым, что его можно было почувствовать на языке; он забивал легкие, вызывая тошноту и головокружение, но люди продолжали убивать друг друга в этом зловонном тумане, скользя по полу, залитому кровью и содержимым разорванных кишечников.
Рукопашные схватки в темноте подвалов Типваля стали квинтэссенцией зверства, до которого может опуститься человек, лишенный надежды. Когда заканчивались патроны, в ход шли саперные лопатки, заточенные до остроты бритвы, которыми рубили шеи и конечности; использовались кастеты, дубинки с гвоздями, тяжелые камни. Солдаты душили друг друга голыми руками, выдавливали глаза, рвали зубами горло, превращаясь в существ, лишенных всего человеческого, кроме анатомии. В этой тесноте, в темноте, прорезаемой лишь вспышками выстрелов и карманных фонарей, стиралась грань между своими и чужими; крики ярости и боли на английском и немецком сливались в один общий вой, который не мог бы разобрать ни один лингвист, ибо это был язык первобытного страха и агонии.
Снаружи, на склонах холма, ситуация была не менее ужасной. Британские танки, приданные для поддержки пехоты, снова показали свою ненадежность в условиях изрытого воронками ландшафта. Один из танков, попытавшийся преодолеть немецкую траншею, опрокинулся и загорелся, став железной ловушкой для своего экипажа, крики которого были слышны даже сквозь грохот боя. Пехота, лишенная поддержки брони, была вынуждена прогрызать оборону противника сантиметр за сантиметром, используя тактику «ползучего вала», когда солдаты шли буквально в пятидесяти метрах за разрывами своих снарядов, рискуя быть убитыми собственной артиллерией, лишь бы успеть ворваться в окоп врага до того, как пулеметчики поднимут головы. Это была русская рулетка в масштабах батальона, где ставкой была жизнь, а выигрышем — возможность прожить еще пять минут.
Особый, мистический ужас наступающим внушало соседство с мертвецами первого дня битвы. Скелеты, обтянутые лохмотьями истлевшей формы, висели на колючей проволоке, словно жуткие стражи, охраняющие подступы к крепости. Свежие трупы падали поверх старых, создавая слоеный пирог из смерти, где история битвы читалась по степени разложения тел. Солдаты, ползущие под огнем, вынуждены были использовать эти тела как укрытия, прячась за раздутыми животами мертвецов, вжимаясь в гнилую плоть, чтобы спастись от пуль. Это кощунственное соседство живых и мертвых разрушало психику сильнее, чем страх собственной гибели; оно показывало солдату его ближайшее будущее, его неизбежный финал — стать кучей органики, в которую впитается мелкая осенняя морось...
К вечеру двадцать шестого сентября, когда руины Типваля были наконец взяты, победители представляли собой жалкое зрелище. Изможденные, покрытые с ног до головы слоем мела и крови, с трясущимися руками и пустыми глазами, они бродили среди развалин, не чувствуя радости победы. Они захватили не деревню, не стратегическую высоту, а гигантскую братскую могилу, гору мусора, под которой лежали тысячи тел. Тишина, опустившаяся на холм после боя, была не мирной, а зловещей; она прерывалась лишь стонами раненых, которых не успели эвакуировать, и шорохом крыс, вылезающих из своих нор на ночной пир. Крысы Типваля были огромными, откормленными на человечине тварями, которые не боялись людей; они смотрели на живых бусинками своих черных глаз с выражением наглого превосходства, зная, что рано или поздно и эти люди станут их пищей.
Окопный быт в районе Типваля в последующие дни превратился в борьбу с новой стихией — грязью. Осенние дожди, начавшиеся в конце сентября, превратили меловую пыль в липкую, вязкую субстанцию, похожую на густую сметану или клей. Эта грязь была вездесущей; она забивала затворы винтовок, делая их бесполезными палками, она проникала в сапоги, вызывая «траншейную стопу», от которой ноги чернели и гнили заживо, она попадала в еду, скрипела на зубах, превращая каждый прием пищи в пытку. Солдаты спали в грязи, стояли в ней по колено, иногда по пояс; раненые, упавшие в воронку с водой, тонули в этой жиже, не в силах выбраться, и их крики о помощи тонули в шуме дождя, оставаясь без ответа, потому что у тех, кто был рядом, не было сил вытащить их.
Психологическое состояние людей, переживших штурм Типваля, можно было охарактеризовать одним словом — опустошение. Понятие «снарядный шок» еще не было официально признано медициной как диагноз, но его симптомы были налицо у каждого второго. Люди вздрагивали от малейшего шума, плакали без причины, теряли дар речи, впадали в ступор или начинали нести бессвязный бред. Офицеры, пытавшиеся поддерживать дисциплину, сами находились на грани срыва; вид собственных солдат, превратившихся в дрожащие развалины, подрывал их веру в смысл происходящего. Героизм, о котором писали газеты в Лондоне, здесь, на месте, выглядел как форма безумия, как отказ от инстинкта самосохранения ради выполнения абсурдного приказа.
Среди развалин Типваля солдаты находили странные артефакты прошлой, мирной жизни, которые теперь казались предметами с другой планеты: осколок фарфоровой чашки с цветочным узором, детскую куклу с оторванной головой, обгоревший томик Гете на немецком языке. Эти вещи вызывали острую, щемящую тоску по утраченному миру, по нормальности, которая казалась недостижимой мечтой. Как можно вернуться к жизни, где пьют чай из фарфоровых чашек, после того как ты видел, как человек выплевывает собственные легкие? Как можно любить женщину, если твои руки по локоть в чужой крови? Эти вопросы мучили солдат бессонными ночами, когда они смотрели на серое небо Пикардии, не находя в нем ни утешения, ни ответа.
Захват Типваля был подан прессой как великая победа, как прорыв немецкой линии обороны. Но на самом деле это было лишь взятие одной точки на карте, за которой открывались новые линии траншей, новые пулеметные гнезда, новые минные поля. Немецкая оборона была эластичной; потеряв первую линию, они отходили на вторую, третью, заставляя британцев снова и снова проходить через мясорубку штурма. Это была война на истощение, где победа измерялась не километрами, а количеством трупов, и в этой арифметике смерти Типваль стал одной из самых страшных переменных.
Командир одного из британских батальонов, глядя на то, что осталось от его подразделения после боя, записал в дневнике: «Мы выиграли бой, но потеряли душу. Типваль — это не победа, это место, где умерла надежда». И он был прав. Типваль стал символом бессмысленности жертв, монументом человеческому упрямству и жестокости. Здесь, среди белых меловых скал, ставших красными от крови, была похоронена не только немецкая пехота, но и вера в то, что война может быть справедливой или благородной. Осталась только голая, уродливая правда: война — это грязь, кровь и смерть, и ничего больше.
А дождь все лил и лил, смывая кровь с камней, но не смывая память. Вода заполняла траншеи, превращая их в каналы, по которым плавали трупы и обломки амуниции. Наступала осень, холодная и сырая, предвестница зимы, которая заморозит этот ад, превратив его в ледяную пустыню. Но пока солдаты 18-й дивизии, дрожа от холода и сырости, пытались укрепиться в руинах, которые они захватили, они знали одно: самое страшное еще впереди. Типваль был взят, но война продолжалась, и ее аппетит только рос. Жернова Соммы продолжали вращаться, требуя новой пищи, и этой пищей были они — маленькие, хрупкие люди, затерянные в океане грязи и стали...
Глава 6: Высота, проклятая Богом
К началу октября тысяча девятьсот шестнадцатого года, когда битва при Сомме перевалила за свой экватор, превратившись в рутинную мясорубку без видимого конца и края, внимание британского командования переключилось на новый объект вожделения — высоту Бют-де-Варленкур. Этот древний курган, возвышающийся над равниной всего на пару десятков метров, в условиях позиционной войны, где даже кочка имела стратегическое значение, казался ключом к вратам рая, точкой, с которой можно было простреливать немецкие тылы и диктовать свою волю противнику. Но для солдат, которым предстояло карабкаться по его склонам, этот холм был не ключом, а замком на вратах ада, местом, проклятым Богом и людьми, где концентрация смерти на квадратный метр превышала все мыслимые пределы.
Бют-де-Варленкур не был обычным холмом; это был древний галло-римский могильник, нашпигованный костями предков, которые теперь, потревоженные артиллерией, смешивались с костями современников, создавая чудовищный палимпсест смерти. Немцы, понимая ценность этой позиции, превратили курган в неприступную крепость. Они изрыли его нутро туннелями, построили бетонные доты, опутали склоны километрами колючей проволоки, которая в свете осветительных ракет напоминала терновый венец великана. Для британских солдат, смотревших на этот холм из своих затопленных траншей, он выглядел как зловещий белый череп, скалящийся амбразурами пулеметов, приглашающий их на танец смерти.
Атаки на Бют-де-Варленкур начались седьмого октября и продолжались с маниакальным упорством в течение месяца. Погода к этому времени окончательно испортилась. Осенние дожди, холодные и бесконечные, превратили поле боя в сплошное море грязи — той самой знаменитой «соmmе mud» (грязь Соммы), которая стала легендой и проклятием этой войны. Грязь была не просто субстанцией; она была живым врагом, хищником, который засасывал людей, технику, надежду. Солдаты, идущие в атаку, не бежали, они брели по колено, а то и по пояс в вязкой жиже, выдергивая ноги с чавкающим звуком, каждый шаг давался с усилием, равным подъему тяжести. В таких условиях любая стремительность была невозможна; атака превращалась в замедленную съемку казни, где жертвы сами шли к своим палачам.
Немецкие пулеметчики на вершине холма имели идеальные условия для стрельбы. Им не нужно было суетиться; они просто ждали, когда серые фигуры (форма британцев от грязи стала неотличима от цвета земли) выползут на склон, и открывали огонь. Пули шлепали в грязь, поднимая фонтанчики брызг, или в тела, которые падали без звука, поглощаемые трясиной. Раненые, упавшие лицом вниз, захлебывались грязью за минуту; те, кто падал на спину, медленно погружались в нее, глядя в серое небо, пока холодная жижа не смыкалась над их лицами. Санитары, пытавшиеся вытащить раненых, сами застревали и становились мишенями. Это была война, где природа убивала эффективнее, чем оружие.
Рукопашные схватки за передовые траншеи у подножия холма напоминали драку доисторических людей в болоте. Оружие отказывало: затворы винтовок забивались грязью, гранаты, брошенные в жижу, не взрывались или давали глухой хлопок, не причиняя вреда. Солдаты дрались тем, что было под рукой — ножами, дубинками, камнями, кулаками. Они валялись в грязи, сплетаясь в клубки, пытаясь утопить противника, вдавить его лицо в жижу. Это было омерзительное, грязное убийство, лишенное всякого налета героизма. Люди, покрытые с ног до головы слоем глины, походили на големов, созданных из праха земного, чтобы уничтожать друг друга.
Особенно страшной была ночь. Темнота, дождь, холод и полная дезориентация. Патрули, отправленные на разведку, пропадали без вести, поглощенные грязью или заблудившиеся в лабиринте воронок. Солдаты слышали крики о помощи, доносившиеся с «ничьей земли», но не могли понять, откуда они идут и кто кричит — свой или чужой. Часто это были крики людей, которые медленно тонули в воронках, заполненных водой. «Спасите! Ради Бога, спасите!..» — эти мольбы разрывали сердце, но выходить в темноту было верной смертью. И люди в траншеях сидели, заткнув уши, пытаясь заглушить голос совести, молясь, чтобы кричащий умер поскорее.
Моральное состояние войск, брошенных на штурм Бют-де-Варленкур, упало до критической отметки. Это были уже не те солдаты, что начинали битву в июле. Это были люди, сломленные физически и духовно. Они не верили в победу, не верили офицерам, не верили в Бога. Они жили одним инстинктом — выжить до следующей смены. Дезертирство и самострелы стали эпидемией. Полевые суды работали круглосуточно, приговаривая к расстрелу за трусость, но даже страх перед расстрелом был слабее страха перед Бют-де-Варленкур...
В середине октября на штурм холма были брошены свежие силы — части 9-й Шотландской и 2-й Канадской дивизий. Канадцы, известные своей стойкостью и агрессивностью, пошли в атаку с решимостью обреченных. Им удалось ворваться в первую линию немецких траншей, но дальше они увязли. Контратаки немцев, поддержанные ураганным минометным огнем, выбили их обратно. Склоны холма покрылись новыми слоями трупов. Тела шотландцев в килтах, лежащие в грязи, выглядели сюрреалистично, как насмешка над традициями в эпоху пулеметов.
Офицер одного из британских батальонов, переживший эти бои, писал в письме домой: «Бют-де-Варленкур — это не холм, это прыщ на заднице дьявола. Мы положили здесь столько людей, что могли бы вымостить ими дорогу до Лондона, но мы все еще топчемся у подножия. Грязь, кровь и дерьмо — вот три кита, на которых стоит этот мир. Если я выживу, я никогда больше не смогу смотреть на холмы без дрожи».
Для немцев оборона Бют-де-Варленкур тоже была адом, но адом другого рода. Они сидели в обороне, под постоянным обстрелом британской тяжелой артиллерии. Их блиндажи, хоть и глубокие, затапливало водой. Они жили по колено в воде, страдая от ревматизма, вшей и крыс. Снабжение было нарушено; «кухни-гуляш» (полевые кухни) не могли пробиться через зону огня, и солдаты питались «железным порционом» (консервами и сухарями) неделями. Но они держались. Они знали, что если сдадут холм, то британцы получат обзор на их тылы, и тогда катастрофа станет неминуемой. Чувство товарищества (Kameradschaft) и железная прусская дисциплина были тем цементом, который скреплял их оборону.
Пятого ноября, в день Гая Фокса, британцы предприняли последнюю, отчаянную попытку взять холм. Атака захлебнулась в грязи и крови, как и все предыдущие. Солдаты, сумевшие добраться до вершины, были уничтожены в рукопашной схватке. Тела нападавших скатывались вниз по скользким склонам, смешиваясь с грязью. Бют-де-Варленкур остался немецким. Это была победа обороны над наступлением, победа пулемета над винтовкой, победа грязи над человеком.
После этого фронт здесь замер. Обе стороны, истощенные до предела, перешли к пассивной обороне. Холм стоял над полем боя как памятник бессмысленности. Он был изрыт воронками, белый мел был перемешан с черной землей и красной кровью, создавая жуткую мозаику. На его склонах гнили тысячи тел, которые невозможно было похоронить до весны. Запах разложения, смешанный с запахом сырости, стал визитной карточкой этого места.
Окопный быт в районе Бют-де-Варленкур в ноябре стал символом страданий пехотинца Первой мировой. Траншеи постоянно обваливались, превращаясь в канавы с жижей. Солдаты строили укрытия из мешков с песком, набитых грязью, спали на полках, вырубленных в стенах траншеи, подложив под голову каску. Крысы бегали по спящим, кусая их за носы и уши. Вши заедали так, что люди расчесывали кожу до крови, занося инфекцию. Траншейная стопа стала массовым явлением; врачи ампутировали пальцы и ступни десятками в день.
Но самым страшным было чувство полной безнадежности. Солдаты понимали, что их жертвы напрасны. Холм не взят, война не кончилась, а зима только начинается. Они чувствовали себя преданными командованием, которое сидело в теплых штабах и двигало фишки на картах, не представляя, что такое тонуть в грязи под пулеметным огнем. Эта глухая ненависть к штабным («латунным шляпам») росла в окопах, подтачивая дисциплину и веру в правоту своего дела.
История Бют-де-Варленкур — это микрокосм всей битвы при Сомме. Это история о том, как человеческое упрямство и гордыня сталкиваются с реальностью современной войны и проигрывают. Это история о том, как природа, истерзанная войной, мстит человеку, превращая поле битвы в непригодную для жизни пустыню. И когда зимой 1917 года немцы сами оставят этот холм в рамках стратегического отступления на линию Гинденбурга, британские солдаты, занявшие его без боя, найдут там только кости, ржавую проволоку и пустоту. Пустоту, которая будет кричать громче любой канонады, напоминая о цене, заплаченной за этот клочок проклятой земли...
Глава 7: Морозный саван Анкры
Ноябрь тысяча девятьсот шестнадцатого года принес на берега Соммы и Анкры не только окончание активной фазы наступления, но и приход зимы — ранней, жестокой и беспощадной, которая заморозила грязь, превратив ее в камень, но не заморозила смерть. Битва при Анкре, начавшаяся тринадцатого ноября, стала финальным аккордом этого кровавого года, последней судорогой гиганта, который уже не мог наступать, но и не хотел останавливаться. Это была битва, продиктованная не столько стратегической необходимостью, сколько политическим упрямством и желанием генерала Хейга закончить кампанию на «высокой ноте» перед тем, как отправиться на конференцию союзников в Шантильи. Для солдат же это означало еще один рывок в бездну, еще одну попытку пробить головой стену, за которой не было ничего, кроме новых стен.
Погода в день атаки была такой, какую можно придумать только в кошмарном сне. Густой туман, смешанный с мокрым снегом, окутал долину реки Анкра, скрывая цели и ориентиры. Видимость упала до нуля. Артиллерийская подготовка, начавшаяся на рассвете, звучала глухо, словно из-под ватного одеяла. Снаряды рвались в тумане, освещая его призрачными вспышками, но никто не мог сказать, попадают ли они в немецкие траншеи или перепахивают пустую землю. Солдаты 51-й Горной дивизии (Highland Division), которым предстояло штурмовать укрепленную деревню Бомон-Амель (ту самую, где в июле полег Ньюфаундлендский полк), стояли на исходных позициях, дрожа от холода, и смотрели в серую мглу, из которой на них веяло могильным холодом.
Атака началась в пять сорок пять утра. Шотландцы пошли вперед молча, без криков «Ура!», без волынок, без бравады. Они шли как призраки, растворяясь в тумане. Их килты, промокшие и обледеневшие, резали ноги, словно наждачная бумага. Грязь, скованная морозом, была скользкой и неровной; люди спотыкались, падали, ломали ноги в замерзших воронках, но вставали и шли дальше, ведомые мрачной решимостью горцев. Немцы, не ожидавшие атаки в такую погоду и в таком тумане, открыли огонь с запозданием, но когда они начали стрелять, эффект был опустошительным. Пулеметные очереди прошивали туман наугад, но плотность огня была такой, что промахнуться было трудно. Люди падали, не видя врага, сраженные пулями, летящими из ниоткуда.
Бой за Бомон-Амель превратился в хаос. В тумане батальоны теряли направление, смешивались друг с другом, выходили на свои же пулеметы или, наоборот, проскакивали немецкие траншеи и оказывались в тылу врага, отрезанные от своих. Связь не работала; телефонные провода были порваны, ракеты в тумане не были видны. Офицеры ориентировались по компасам и интуиции, но часто интуиция подводила, и целые роты исчезали в белой мгле, чтобы быть перебитыми или взятыми в плен. Рукопашные схватки в немецких траншеях, названных «Y Ravine» (Y-образный овраг), были жестокими и короткими. Шотландцы, ворвавшись в окопы, работали штыками и ножами, вымещая всю свою злость за месяцы сидения в грязи. Немцы, зажатые в узком овраге, дрались отчаянно, используя гранаты и приклады. Стены оврага, покрытые инеем, стали красными от брызг крови.
Одним из самых жутких эпизодов битвы стала атака на редут «Франкфуртская траншея». Небольшая группа солдат из 16-го батальона Хайлендской легкой пехоты сумела прорваться к этому опорному пункту и захватить его, но оказалась в полном окружении. Они держались там восемь дней. Восемь дней без еды, без воды, без боеприпасов, под непрерывным обстрелом немецких минометов. Они пили воду из луж, в которых лежали трупы, ели сухари, найденные в карманах убитых немцев, и отбивали атаки гранатами, которые тоже собирали с тел. Когда немцы наконец взяли траншею штурмом, они нашли там лишь горстку изможденных людей, похожих на скелеты, которые уже не могли даже стоять. Их командир, лейтенант Манро, сдался только тогда, когда у него не осталось ни одного патрона. Немецкий офицер, принимавший капитуляцию, отдал ему честь — редкий случай рыцарства в этой грязной войне.
Тем временем на другом участке фронта, у деревни Бокур, ситуация складывалась иначе. Здесь в атаку пошла 63-я Королевская морская дивизия (Royal Naval Division) — моряки, переквалифицированные в пехоту. Их командир, полковник Фрейберг (будущий генерал и герой Второй мировой), лично повел своих людей в атаку, будучи раненным четыре раза, но отказываясь покинуть поле боя. Его пример вдохновил солдат, и они сумели прорвать немецкую оборону, взяв в плен сотни немцев, которые прятались в глубоких туннелях под деревней. Эти туннели, сложные инженерные сооружения, стали ловушкой для своих строителей. Британцы блокировали выходы и забрасывали вентиляционные шахты дымовыми шашками, вынуждая гарнизон сдаться. Из подземелий выходили толпы кашляющих, черных от копоти немцев, поднимая руки вверх. Для них война закончилась.
Но успех при Бокуре был локальным. В целом битва при Анкре не принесла стратегического прорыва. Линия фронта сдвинулась на пару километров, но цена этого сдвига была несоразмерной. Британцы потеряли двадцать две тысячи человек за пять дней. Двадцать две тысячи жизней за несколько разрушенных деревень и пару гектаров замерзшей грязи. Снег, пошедший к концу битвы, милосердно укрыл тела убитых белым саваном, скрывая ужасы поля боя под чистой, девственной пеленой. Но под этим снегом лежала правда войны — истерзанная плоть, поломанное железо и разбитые надежды.
Зима, наступившая после битвы при Анкре, стала самым тяжелым испытанием для солдат обеих сторон. Морозы достигали минус двадцати градусов. Земля промерзла на метр в глубину. Рыть окопы стало невозможно; кирки отскакивали от грунта, высекая искры. Солдаты жили в ледяных норах, не имея возможности согреться. Разводить костры было запрещено из-за снайперов, а печек-буржуек не хватало. Люди спали, прижавшись друг к другу, укрываясь всем, что могли найти — одеялами, шинелями, мешками. Утром многих находили замерзшими насмерть. Часовые на посту превращались в ледяные статуи. Оружие отказывало на морозе; масло в затворах застывало, и перед боем приходилось мочиться на механизмы, чтобы отогреть их.
Траншейная стопа сменилась обморожениями. Пальцы на руках и ногах чернели и отпадали. Уши и носы превращались в белые, бесчувственные куски плоти. Больницы были переполнены обмороженными, которых было больше, чем раненых. Врачи не знали, что делать; ампутация стала единственным способом спасения от гангрены. Снабжение стало еще хуже. Дороги в тылу превратились в каток; грузовики съезжали в кюветы, лошади падали и ломали ноги. Горячая пища доходила до передовой в виде ледяного комка жира. Хлеб приходилось рубить топором. Чай замерзал в кружках за минуту.
Состояние солдат зимой 1916-1917 годов достигло дна. Это была апатия, переходящая в отчаяние. Люди перестали верить в то, что война когда-нибудь кончится. Им казалось, что этот ледяной ад будет длиться вечно. Они смотрели на замерзшие трупы на нейтральной полосе, которые никто не убирал, и видели в них свое будущее. «Мы все умрем здесь, — писал один солдат в дневнике. — Либо от пули, либо от холода. Бог забыл про нас. Он ушел в отпуск в теплые края, оставив нас замерзать в этой проклятой дыре...»
Единственным развлечением (если это можно так назвать) были рейды за «языками» и наблюдение за врагом. Немцы страдали так же, как и британцы. Иногда между окопами устанавливалось негласное перемирие: солдаты не стреляли друг в друга, когда кто-то вылезал по нужде или за водой. Иногда даже обменивались вещами: британцы кидали немцам банки с тушенкой («bully beef»), а немцы в ответ — сигары или шнапс. Это были редкие моменты человечности, которые напоминали о том, что по ту сторону колючей проволоки тоже сидят люди, такие же замерзшие и несчастные. Но командование жестоко карало за такие «братания», требуя поддерживать «агрессивный дух».
Рождество 1916 года не принесло того чуда, которое случилось в 1914-м. Не было футбольных матчей на нейтральной полосе, не было совместных песен. Ненависть и усталость были слишком сильны. Артиллерия с обеих сторон «поздравила» противника усиленным обстрелом. Солдаты сидели в своих норах, ели холодный пудинг, присланный из дома, и плакали, вспоминая семьи. Для многих это было последнее Рождество. Они знали, что весной начнется новое наступление, новая мясорубка, и шансов пережить ее у них немного.
Битва при Сомме официально закончилась восемнадцатого ноября 1916 года. Ее итоги были ужасающими. Союзники (британцы и французы) потеряли более 600 тысяч человек убитыми, ранеными и пропавшими без вести. Немцы потеряли от 400 до 600 тысяч (цифры до сих пор спорные). Миллион человек выбыл из строя ради продвижения фронта на 10 километров вглубь и 30 километров в ширину. Каждый сантиметр захваченной земли был оплачен литром крови. Стратегически битва не привела к разгрому Германии, но она обескровила ее армию, выбила лучшие кадры, подорвала моральный дух. Немецкая армия после Соммы уже никогда не была прежней; она перешла к обороне, понимая, что выиграть войну на истощение она не сможет.
Глава 8: Подземная война
В то время как поверхность земли в долине Соммы замерзала, покрываясь ледяной коркой, скрывающей под собой изуродованные тела и перепаханную сталь, существовало иное измерение войны, скрытое от глаз штабных наблюдателей и объективов аэрофотосъемки. Это был мир вечного мрака, спертого воздуха и абсолютной, звенящей тишины, нарушаемой лишь осторожным скрежетом кирки о камень — подземный фронт, пролегавший в недрах мелового пласта Пикардии. Здесь, на глубине двадцати, тридцати, а иногда и пятидесяти метров, шла своя, отдельная война, война кротов, где врагом был не только немецкий сапер с противоположной стороны, но и сама толща земли, готовая в любой момент сомкнуться и раздавить дерзких пришельцев, превратив их временные галереи в вечные саркофаги. Для бойцов Королевских инженерных туннельных рот, этих добровольцев, набранных из угольных шахт Уэльса, канализационных коллекторов Манчестера и строек лондонского метро, понятие «окопный быт» было недостижимой роскошью, ибо их быт напоминал существование доисторических троглодитов, лишенных солнечного света и чистого дыхания.
Геология Соммы, с ее мягким, податливым мелом, была идеальной средой для этой подземной войны, но эта же мягкость таила в себе смертельную опасность. Мел легко копался, но так же легко обрушивался от вибрации артиллерийских обстрелов на поверхности, погребая людей заживо под тоннами белой породы. Туннелеры, или «глиномесы», как их пренебрежительно называли пехотинцы, не знавшие специфики их ада, работали сменами по шесть-восемь часов, лежа на спине на деревянных настилах, упираясь ногами в забой и орудуя специальными лопатами. Этот метод, называемый «клейкикинг» (clay-kicking), позволял копать практически бесшумно, что было вопросом жизни и смерти, ибо звук в плотной породе распространялся на сотни метров, предательски выдавая местоположение подкопа врагу, который не дремал и вел встречные работы.
Психологическое давление в узких, душных штольнях, освещаемых лишь тусклым светом свечей или, в лучших случаях, слабыми электрическими лампочками, было несоизмеримо выше, чем в траншеях. На поверхности солдат мог видеть врага, мог бежать, мог спрятаться; здесь же бежать было некуда. Все существование туннелера сводилось к вслушиванию. Специально обученные «слухачи» сидели в тупиках галерей, прижав уши к геофонам или просто к стенам, пытаясь уловить ритмичный стук немецких кирок. Это была игра в кошки-мышки в абсолютной темноте, где ставка была всегда одна — жизнь всей смены. Если ты слышишь, как копает враг — ты в безопасности, ибо он еще работает. Но если стук внезапно прекращался, это означало, что немцы закончили закладку заряда и теперь, возможно, уже поджигают фитиль или замыкают контакты детонатора. В эти минуты ожидания, когда тишина становилась осязаемой и давила на барабанные перепонки сильнее атмосферного столба, люди седели, сходили с ума от ужаса, кусали руки в кровь, чтобы не закричать, ибо крик в замкнутом пространстве мог спровоцировать панику, смертельную для всех.
Главным оружием в этой войне был камуфлет — подземный взрыв, рассчитанный так, чтобы не прорвать поверхность земли и не создать воронку (которую мог бы занять враг), а лишь разрушить туннель противника, схлопнув его стены и похоронив саперов заживо. Когда взрывался камуфлет, земля содрогалась глухим, утробным спазмом, словно гигантское животное, получившее удар под дых. Взрывная волна, распространяясь по узким коридорам, превращала воздух в твердый молот, который ломал кости, разрывал легкие и выбрасывал людей, как тряпичные куклы, на острые камни. Но еще страшнее взрыва был «отбой» — угарный газ, бесцветный и без запаха убийца, который заполнял галереи после детонации. Туннелеры носили с собой клетки с канарейками или мышами — эти маленькие существа, чувствительные к газам, были единственными детекторами смерти. Если птица падала с жердочки, у людей оставались считанные секунды, чтобы надеть громоздкие, примитивные дыхательные аппараты «Прото» и попытаться выбраться к стволу шахты, карабкаясь по скользким лестницам, теряя сознание от гипоксии.
Иногда, в ходе лихорадочной гонки под землей, британские и немецкие туннели случайно пересекались. Стенка между ними истончалась, и последний удар кирки открывал проход в логово врага. В эти моменты начинался самый кошмарный вид боя, который только знала история войн, — подземная рукопашная. В полной темноте, в облаках меловой пыли, люди бросались друг на друга, вооруженные кирками, лопатами, ножами и кулаками. Огнестрельное оружие использовать было нельзя — выстрел мог оглушить стрелка, вызвать обвал или взрыв скопившегося метана. Это была немая, звериная схватка, где противники душили друг друга в грязи, выдавливали глаза, пробивали черепа инструментами, рыча и хрипя от напряжения. Здесь не было места жалости или плену; в узкой штольне, где двоим не разойтись, выжить мог только один. Победитель, тяжело дыша, переступал через труп врага и продолжал копать или закладывать взрывчатку, зная, что через час ситуация может повториться.
Тела погибших в этих схватках часто оставались непогребенными. Их просто замуровывали в стены туннелей или засыпали породой, превращая инженерные сооружения в катакомбы. Солдаты работали буквально в окружении мертвецов, чьи руки или ноги иногда торчали из стен, словно жуткие барельефы. Запах разложения в условиях плохой вентиляции не выветривался месяцами; он смешивался с запахом пота, аммиака (от взрывчатки) и сырой земли, создавая уникальный ароматический букет преисподней, от которого новичков выворачивало наизнанку, но к которому ветераны привыкали, переставая замечать.
Особенно трагичной была участь спасательных команд. Когда происходил обвал или взрыв, товарищи заваленных, вопреки инстинкту самосохранения, бросались откапывать их. Они рыли землю руками, срывая ногти, вгрызались в завал, слыша с той стороны стук — сигнал «SOS», подаваемый заживо погребенными. Этот стук — ритмичный, слабеющий с каждым часом — был самым страшным звуком войны. Он означал, что там, в темноте, человек медленно умирает от удушья, зная, что помощь близка, но не успеет. Часто спасатели находили только тела, скрюченные в позе эмбриона, с лицами, искаженными маской ужаса, или людей, сошедших с ума от страха и темноты, которые кидались на своих спасителей, не узнавая их.
Немецкие «пионеры» (саперы) были достойными противниками. Они обладали отличным оборудованием и дьявольским терпением. Они строили ложные туннели, чтобы заманить британцев в ловушку, устанавливали мины замедленного действия. Страх перед немецким техническим гением был велик; британцам казалось, что враг слышит каждое их слово, каждый вздох. Поэтому в туннелях царил обет молчания. Приказы отдавались жестами или шепотом. Обувь обматывали мешковиной, чтобы заглушить шаги. Эта вынужденная немота накладывала отпечаток на психику; туннелеры, выходя на поверхность, часто продолжали говорить шепотом, вздрагивая от громких звуков, и долго не могли привыкнуть к дневному свету, щурясь, как кроты.
Жизнь на поверхности для этих людей казалась чем-то нереальным, далеким сном. Они смотрели на пехотинцев с мрачным превосходством, считая их войну «легкой прогулкой». Пехотинец мог спрятаться в воронке, мог укрыться за бруствером. Туннелер был голым перед лицом стихии. Он знал, что находится внутри гигантской бомбы, фитиль которой держит в руках враг. Физическое истощение усугублялось постоянным вдыханием меловой пыли, которая цементировала легкие, вызывая силикоз. Лица этих людей были бледными, почти прозрачными, под глазами залегли черные тени, а руки напоминали клешни крабов — мозолистые, деформированные постоянной работой с киркой.
В перерывах между сменами, сидя в глубоких тыловых блиндажах, они пили крепкий чай с ромом и играли в карты, стараясь не думать о том, что ждет их внизу. Юмор у них был специфический, черный, непонятный посторонним. Они шутили о том, что им не нужно рыть могилы, потому что они уже в них находятся. Они давали имена крысам, которые жили с ними в подземельях, считая их талисманами. Но в глубине их глаз, если присмотреться, можно было увидеть отражение той вечной тьмы, в которую они погружались каждый день, тьмы, которая медленно пожирала их души.
К концу 1916 года подземная сеть под Соммой растянулась на десятки километров. Это был настоящий подземный город, с улицами, перекрестками, складами и госпиталями. Но это был мертвый город, город-призрак. Некоторые галереи были заброшены из-за затопления или загазованности; они стояли темными, зловещими провалами, куда никто не решался заходить. Там, в лабиринтах, бродили сквозняки, создавая звуки, похожие на шепот или стоны. Суеверные валлийцы верили, что это души погибших товарищей, которые не могут найти выход на поверхность и обречены вечно блуждать в меловом аду.
Одной из самых масштабных операций туннелеров стала подготовка минных камер под немецкими укреплениями на высотах, которые так и не были взяты пехотой. Они закладывали туда тонны аммонала, мешками перетаскивая взрывчатку по узким лазам, ползая на животах. Это была работа муравьев, готовящих апокалипсис. Саперы знали, что когда эти мины взорвутся, они сотрут с лица земли целые немецкие роты, но радости от этого не было. Было лишь холодное профессиональное удовлетворение от того, что уравнение решено верно: количество взрывчатки соответствует объему породы.
Трагедия подземной войны заключалась в ее невидимости. Никто не видел подвигов туннелеров, кроме них самих и их врагов. О них редко писали газеты, их редко награждали орденами. Их смерть была тихой и бесславной. «Пропал без вести» — такая формулировка часто приходила родственникам тех, кто остался лежать под толщей мела. У них не было могил, на которые можно принести цветы. Весь ландшафт Соммы стал их надгробием.
И когда битва на поверхности затихала, сменяясь зимним анабиозом, война под землей продолжалась с прежней интенсивностью. Мороз не проникал на глубину тридцати метров. Там, внизу, температура была постоянной, как в могиле. И стук кирок не прекращался ни на минуту, отбивая ритм смерти, который был слышен только тем, кто прижимал ухо к холодной, влажной стене меловой галереи, пытаясь угадать, сколько времени ему осталось жить до того момента, как земля разверзнется и поглотит его навсегда...
Глава 9: Реквием для «Палс»
Среди бесчисленных трагедий Соммы, рассыпанных по карте Пикардии кровавыми пятнами, одна выделяется своим особым, пронзительным драматизмом, превращаясь из военной катастрофы в социальную, которая выкосила под корень целые сообщества и навсегда изменила лицо британской провинции. Это история «Батальонов приятелей» (Pals Battalions) — уникального эксперимента лорда Китченера, который, веря в силу патриотизма и товарищества, разрешил жителям одних городов, улиц, заводов и футбольных клубов служить вместе, плечом к плечу. Идея казалась благородной и романтичной: друзья детства, соседи, коллеги пойдут в бой, поддерживая друг друга, и их сплоченность станет залогом победы. Но в реалиях индустриальной войны эта идея обернулась кошмаром: когда пулеметная очередь прошивала одну шеренгу, она убивала не просто солдат, она убивала целую улицу, целую футбольную команду, целый выпуск школы.
Ярчайшим примером этой коллективной гибели стала судьба батальонов из Лидса, Брэдфорда, Манчестера, Аккрингтона. Эти парни — «Аккрингтонские приятели», «Лидсские приятели» — были цветом рабочего класса севера Англии. Они записывались добровольцами в 1914 году с энтузиазмом, граничащим с эйфорией. На старых фотографиях они улыбаются, подбрасывают в воздух кепки, их лица светятся наивной верой в то, что война — это большое приключение, шанс вырваться из серости будней, увидеть мир и вернуться героями к Рождеству. Они не знали, что их ждет Сомма. Они тренировались два года, маршируя по плацам, распевая песни и укрепляя ту самую дружбу, которая станет их проклятием.
Утро первого июля для «Аккрингтонских приятелей» началось у деревни Серр. Их задачей было взять немецкие траншеи на вершине пологого склона. Семьсот двадцать человек вышли из окопов в 7:30 утра. Через двадцать минут пятьсот восемьдесят четыре из них были убиты или ранены. Батальон был уничтожен. Но самое страшное происходило не на поле боя, а в самом Аккрингтоне. Город был маленьким, все знали всех. Когда начали приходить похоронки, они приходили не по одной, а пачками. Почтальоны боялись выходить на работу. Улицы наполнились плачем. В каждом доме, в каждом окне были задернуты шторы — знак траура. Город в одночасье лишился всего мужского населения призывного возраста. Женщины — матери, жены, невесты — остались одни. Это была демографическая дыра, которую невозможно было заполнить.
В «Гримсби Чамс» (Pals из Гримсби), сформированном из студентов и бывших учеников колледжа Уинтрингем, ситуация была схожей. Это был «батальон интеллектуалов», где рядовые цитировали Шекспира и обсуждали философию. В атаке они полегли так же, как и шахтеры из Барнсли — рядами. Пулемет не различал уровня образования. Немецкий офицер, наблюдавший атаку этих батальонов в бинокль, позже писал: «Они падали, как солдатики, сметенные рукой ребенка. Это было не сражение, это была казнь. Я видел, как они шли, держась за руки, словно дети на прогулке, и падали вместе...»
Особенно трагичной была судьба братьев. В «Палс» часто служили семьями. Старший брат брал с собой младшего, обещая матери присмотреть за ним. На Сомме эти обещания разбивались о реальность. Один брат видел, как умирает другой, и не мог помочь, потому что приказ требовал идти вперед. Или они погибали вместе, сраженные одним снарядом. Семьи получали по две, по три похоронки в один день. Мать из Ливерпуля, потерявшая в один день четырех сыновей, сошла с ума и до конца жизни каждое утро накрывала стол на пятерых, ожидая их к завтраку. Таких историй были тысячи.
Моральное состояние выживших из этих батальонов было ужасным. Они чувствовали себя виноватыми за то, что остались живы. Почему я, а не Джонни? Почему я, а не Билл? Этот «синдром выжившего» преследовал их всю жизнь. Они возвращались в свои города, где каждый камень напоминал о погибших друзьях. Они шли на завод, где раньше работали вместе с ними, и видели пустые станки. Они шли в паб и пили в одиночестве, потому что пить было не с кем. «Палс» больше не было. Остались только тени...
Для британского общества разгром «Палс» стал шоком, который изменил отношение к войне. Если раньше война воспринималась как дело профессиональной армии где-то далеко, то теперь она пришла в каждый дом. Люди поняли, что правительство лгало им. Лгало о «легкой прогулке», о «слабой немецкой обороне». Доверие к власти рухнуло. Патриотический угар сменился мрачной решимостью и ненавистью. Ненавистью не только к немцам, но и к своим генералам, которые послали лучших сыновей нации на убой.
В окопах Соммы, где остатки этих батальонов пытались прийти в себя, царила атмосфера глубокой депрессии. Солдаты перестали петь. Они перестали писать бодрые письма домой. Они стали циниками. Дисциплина держалась не на энтузиазме, а на страхе и привычке. Новые пополнения, присланные на замену погибшим, уже не были «Палс». Это были призывники (conscripts) — люди, которых заставили идти на войну. У них не было той связи друг с другом, того духа братства. Армия стала безликой машиной.
Интересно, что немецкие солдаты, противостоявшие «Палс», заметили разницу. В начале битвы они удивлялись фанатизму и наивности британцев. К концу битвы они видели перед собой профессиональных, злых, расчетливых убийц. Сомма перековала британскую армию, выжгла из нее романтику, оставив только технику убийства. Но цена этой трансформации была заплачена душами «Палс».
Среди «Палс» было много спортсменов. Батальон «Футболистов» (17-й Мидлсексский) пошел в атаку, пиная перед собой футбольные мячи. Это был жест бравады, попытка показать презрение к смерти. Капитан Невилл, предложивший эту идею, обещал награду тому, кто первым забьет мяч в немецкую траншею. Он погиб одним из первых. Мячи остались лежать на нейтральной полосе, пробитые пулями, рядом с телами игроков. Этот образ — сдувшийся мяч среди трупов — стал одним из символов бессмысленности той бойни. Игра закончилась, но финальный свисток дал не судья, а пулеметчик...
Быт в остатках «Палс» после боев был пропитан скорбью. Солдаты собирали личные вещи погибших друзей, чтобы отправить их родным. Часы, кольца, письма, фотографии. Это была тяжелая, душераздирающая работа. Каждый предмет вызывал поток воспоминаний. Вот трубка, которую курил Том. Вот губная гармошка, на которой играл Гарри. Вот фото девушки Джека, на которой он хотел жениться после войны. Упаковывая эти вещи в посылки, солдаты словно хоронили часть себя.
После войны феномен «Палс» был признан ошибкой. Армия отказалась от формирования частей по территориальному признаку. Слишком велик был риск социального взрыва в случае гибели такого подразделения. Но память о них осталась. В каждом городке Северной Англии есть военный мемориал — каменный крест или стела с длинным списком имен. Часто фамилии в этом списке повторяются: Смит, Смит, Смит, Джонс, Джонс... Это братья, кузены, отцы и сыновья. Эти мемориалы — шрамы на теле городов, которые не зажили до сих пор.
Их жертва не была напрасной в военном смысле — они измотали немецкую армию, заставили ее отступить. Но в человеческом смысле это была трагедия библейского масштаба. Потерянное поколение — это не просто красивая фраза из литературы. Это реальность пустых стульев за обеденными столами, нерожденных детей, ненаписанных книг и непостроенных домов. Это дыра в ткани времени, которую невозможно заштопать. И «Реквием для Палс» звучит не в соборах, а в ветре, который гуляет над пустыми полями Соммы, перебирая имена тех, кто ушел вместе, чтобы никогда не вернуться...
Глава 10: Поэты в грязи
Битва при Сомме стала не только кладбищем солдатских тел, но и родильным домом новой литературы, поэзии, которая рождалась не в тиши кабинетов, а под грохот разрывов, в вони разлагающихся трупов и безысходности окопного бытия. Это была поэзия «окопной правды», резкая, как удар штыком, и горькая, как иприт, поэзия, которая сорвала с войны романтический флер викторианской эпохи, показав ее истинное, безобразное лицо. Зигфрид Сассун, Роберт Грейвс, Уилфред Оуэн, Айзек Розенберг — эти имена стали голосами потерянного поколения, пророками в касках, которые кричали миру о боли и безумии.
Зигфрид Сассун, прозванный своими солдатами «Безумным Джеком» за безрассудную храбрость в ночных рейдах, пережил на Сомме глубокую внутреннюю трансформацию. Прибыв на фронт идеалистом, верящим в священный долг защиты цивилизации, он очень скоро понял, что цивилизация кончается там, где начинается колючая проволока. Его стихи, написанные огрызком карандаша в записной книжке, заляпанной грязью, были пропитаны ядовитым сарказмом. Сассун бросил вызов обществу, заявив: «Вы, лицемерные толпы с горящими глазами, молитесь, чтобы вы никогда не узнали того ада, куда молодежь идет смеясь». Его протест против войны в 1917 году, когда он выбросил свой Военный крест в реку Мерси, стал актом отчаяния человека, который видел слишком много смертей, чтобы продолжать играть в игры чести.
Роберт Грейвс, друг Сассуна, был ранен на Сомме в самый разгар боев за лес Мамец. Осколок снаряда пробил ему легкое, и его сочли мертвым. Он лежал в морге среди трупов, пока не заметили, что он дышит. Этот опыт «возвращения с того света» навсегда изменил его восприятие реальности. В своих стихах и позже в мемуарах «Простимся со всем этим» он описывал войну как абсурдный, гротескный карнавал смерти, где жизнь человека зависит от слепого случая, а не от доблести. Грейвс видел, как его товарищи превращаются в куски мяса, и понимал, что старый мир с его ценностями умер вместе с ними. Его поэзия была попыткой сохранить рассудок, зафиксировать хаос в строгих ритмах строф, создать структуру там, где царила энтропия.
Но, пожалуй, самым трагичным голосом Соммы стал Уилфред Оуэн. Он попал на фронт зимой 1916-1917 годов, в самый разгар «ледяного ада» на Анкре. Оуэн, чувствительный юноша, учитель английского языка, столкнулся с реальностью, которая превосходила самые страшные кошмары Данте. В своих письмах матери он описывал «Седьмой круг ада», где люди замерзают заживо, где земля состоит из гниющих трупов. Его знаменитое стихотворение «Dulce et Decorum Est» («Сладостно и почетно…») стало гимном антивоенного движения. Описывая газовую атаку и мучительную смерть солдата, захлебывающегося собственной кровью, он клеймил «старую ложь» Горация: «Dulce et decorum est pro patria mori» («Сладостно и почетно умереть за отечество»). Оуэн показал, что в смерти от газа нет ничего сладостного и почетного; это грязная, мучительная, унизительная смерть, лишающая человека достоинства.
Айзек Розенберг, сын иммигрантов из лондонского Ист-Энда, видел войну глазами простого рядового, не офицера. Ему приходилось таскать тяжести, чистить отхожие места, терпеть вшей и унижения от сержантов. Его стихи («Брейк оф дэй в траншеях») полны странных, сюрреалистических образов. Он описывает крысу, которая перепрыгивает через его руку, как единственного друга, обладающего «космополитическими симпатиями», ведь она может бегать и к немцам, и к британцам. Розенберг погиб в 1918 году, его тело так и не нашли, но его стихи остались как свидетельство того, что даже на дне окопа может жить искра гениальности.
В окопах Соммы поэзия была не роскошью, а необходимостью. Солдаты, не обладавшие талантом Оуэна или Сассуна, тоже писали стихи. Они посылали их домой в письмах, публиковали в «траншейных газетах» (самодельных листках, которые печатали на ротаторах в штабных блиндажах). Это были простые, неумелые вирши, полные тоски по дому, жалоб на вшей и плохую еду, но в них была та же правда. «Розы красные, фиалки синие, мы сидим в грязи, и нам чертовски хочется домой» — такие строки встречались чаще, чем патетика о победе. Юмор, часто черный и циничный, был способом психологической защиты. Смеясь над смертью, они делали ее менее страшной.
Для поэтов-офицеров война была двойной нагрузкой. Они должны были не только выживать сами, но и вести людей на смерть, писать письма матерям погибших солдат. Эта ответственность давила на них невыносимым грузом. Оуэн писал: «Я пришел сюда, чтобы помочь этим парням, но я лишь смотрю, как они умирают, и не могу ничего сделать». Чувство вины перед солдатами, «синдром офицера», пронизывает все творчество этого поколения. Они любили своих «парней» платонической, возвышенной любовью, видели в них жертвенных агнцев, ведомых на заклание...
Среди грязи и крови поэты находили странную, извращенную красоту. Осветительные ракеты («ракеты Верея»), расцветающие над полем боя, напоминали им цветы. Трассеры пуль были похожи на светлячков. Воронки с водой отражали небо. Этот эстетизм смерти был попыткой разума защититься от уродства реальности. Дэвид Джонс в поэме «В скобках» описывал битву как мистическое действо, где солдаты становятся героями древних мифов, а лес Мамец превращается в волшебный лес. Но эта красота была обманчивой, она скрывала под собой разложение и тлен.
Интересно, что немецкая сторона тоже породила свою литературу. Эрнст Юнгер, участвовавший в битве при Сомме, описал ее совсем иначе. Для него война была высшим проявлением жизненной силы, испытанием воли, где человек перековывается в «сверхчеловека». Он не жаловался, он наблюдал войну с холодным любопытством энтомолога, описывая ранения и смерти с пугающей детализацией. Для Юнгера Сомма была местом, где рождался новый тип человека — «рабочий войны», профессионал, лишенный сентиментальности. Этот контраст между британским гуманизмом (Оуэн, Сассун) и немецким ницшеанством (Юнгер) показывает, насколько по-разному воспринимали одну и ту же трагедию люди разных культур.
Но общим для всех было чувство отчуждения от гражданского мира. Поэты Соммы ненавидели тыл. Они ненавидели журналистов, пишущих о «славных победах», ненавидели политиков, призывающих «держаться до конца», ненавидели даже своих родных, которые не могли понять, через что им приходится проходить. «Вы не знаете, что такое война!», — кричали они в своих стихах. — «Вы сидите в тепле и пьете чай, пока мы пьем мочу из воронок!». Этот разрыв между фронтом и тылом стал одной из главных тем литературы «потерянного поколения».
Многие поэты не вернулись с Соммы. Их рукописи находили в вещмешках убитых, залитые кровью, пробитые пулями. Другие вернулись, но оставили на поле боя свою душу. Айвор Герни, поэт и композитор, сошел с ума после газовой атаки и провел остаток жизни в психиатрической лечебнице, считая, что война все еще продолжается. Его стихи, написанные в сумасшедшем доме, полны боли и ностальгии по погибшим друзьям.
Наследие «поэтов в грязи» огромно. Они изменили сам язык поэзии, сделав его жестким, реалистичным, лишенным эвфемизмов. Они научили мир тому, что война — это не парад, а грязь, кровь и вши. Благодаря им мы знаем, как выглядит лицо человека, умирающего на колючей проволоке. Их стихи читают в школах, их цитируют на антивоенных митингах. Но главный урок, который они пытались донести, так и не был усвоен человечеством: война убивает не только тело, она убивает душу, культуру, будущее...
Поэты в грязи выполнили свой долг: они сказали правду, когда все вокруг лгали. И за эту правду они заплатили своими жизнями и рассудком. Они лежат в земле Франции, но их голоса продолжают звучать, напоминая нам о том, что самая страшная битва происходит не на карте, а в сердце человека.
Глава 11: Литургия в храме боли
Если передовая была алтарем, где приносились кровавые жертвы богу войны, то путь в тыл, пролегавший через лабиринт ходов сообщения, разбитые дороги и переполненные санитарные пункты, представлял собой спуск в круги чистилища, где страдание очищалось от героического пафоса, оставляя лишь голую, кричащую физиологию. Для солдата, получившего тот самый «счастливый билет» — ранение, достаточно серьезное, чтобы покинуть бой, но не мгновенно смертельное, — война меняла свой облик. Она переставала быть грохотом и яростью, превращаясь в бесконечное ожидание, в борьбу с болевым шоком и холодом, в унизительную зависимость от других людей, которые должны были нести его, разорванного и беспомощного, через океан грязи, ставшей главной стихией битвы при Сомме.
Первый акт этой трагедии разыгрывался в воронке или на дне траншеи, где человек, еще минуту назад бывший частью слаженного военного механизма, внезапно превращался в кусок кровоточащего мяса, обузу для своего подразделения. Осознание ранения приходило не сразу; сначала был удар, похожий на пинок гигантским сапогом, затем — странное онемение, и только потом, когда адреналин схлынивал, накатывала волна боли, такой всепоглощающей, что мир сужался до размеров собственной раны. Санитары-носильщики, эти «мулы войны», работали на пределе человеческих возможностей, перетаскивая тяжелые, обмякшие тела по колено в вязкой глине, под свистом пуль и разрывами шрапнели. Их работа была лишена романтики: они скользили, падали, роняя носилки (что вызывало нечеловеческие крики раненых), поднимались, снова падали, задыхаясь от напряжения и проклиная все на свете. Путь длиной в километр мог занимать несколько часов — часов, которые для лежащего на носилках растягивались в вечность, наполненную тряской, холодом и страхом, что его бросят, если обстрел станет слишком сильным.
Полковой медицинский пункт (Regimental Aid Post — RAP) был первой остановкой на этом крестном пути. Обычно это был сырой подвал разрушенной фермы или наспех вырытый блиндаж, освещаемый керосиновыми лампами, свет которых едва пробивался сквозь густой табачный дым и пыль. Здесь царил хаос. Пол был скользким от крови и грязи; раненые лежали вповалку, стоная, молясь или тихо умирая в углах. Полковой врач, с руками, красными по локоть, и глазами, воспаленными от бессонницы, проводил первичную сортировку — триаж. Это была работа, требующая цинизма, граничащего с жестокостью: кого отправить дальше, кому наложить жгут, а кого оставить умирать, потому что ресурсы ограничены, и тратить бинты на человека с вывалившимися внутренностями считалось непозволительной роскошью. Священники, находившиеся здесь же, шептали последние молитвы над умирающими, но их слова тонули в криках боли и матерной ругани, ибо в этом месте вера часто уступала место отчаянию...
Дальше начинался путь к эвакуационному госпиталю (Casualty Clearing Station — CCS). Дороги тыла были забиты транспортом, и санитарные повозки двигались со скоростью похоронной процессии. Тряска в этих повозках, часто на конной тяге, была пыткой. Раненые с переломами костей чувствовали каждый камень, каждую яму на дороге; их крики сливались в один сплошной вой, который сопровождал колонны повозок до самого горизонта. Те, кому повезло больше, попадали в моторизованные амбулансы, но и там условия были далеки от стерильности: выхлопные газы проникали в кузов, смешиваясь с запахом гангрены и немытых тел, вызывая тошноту и рвоту у людей, и без того ослабленных потерей крови.
Эвакуационные госпитали представляли собой гигантские палаточные города или комплексы бараков, раскинувшиеся на гектарах земли. Это были настоящие фабрики по ремонту человеческих тел, конвейеры, где сырьем служили искалеченные люди, а продукцией — инвалиды или трупы. Здесь воздух был пропитан специфическим, незабываемым ароматом: смесью эфира, хлороформа, лизола (дезинфицирующего средства), гноя и сладковатого запаха разлагающейся плоти. Этот запах встречал раненого еще на подходе и оставался с ним навсегда, въедаясь в память прочнее, чем любой визуальный образ. Врачи и медсестры, работавшие здесь, напоминали призраков в белых халатах, заляпанных бурыми пятнами; они двигались механически, от стола к столу, от койки к койке, пытаясь справиться с потоком, который никогда не иссякал.
Хирургия на Сомме была грубой, радикальной и кровавой. Основной проблемой были не пулевые ранения, а осколочные. Артиллерийские снаряды разрывались в грязи, и их осколки, зазубренные и горячие, вбивали в тело солдата куски его собственной грязной формы, землю и бактерии. Это приводило к мгновенному заражению. Газовая гангрена — бич Первой мировой — развивалась стремительно. Бактерии, живущие в унавоженной почве Франции, попадая в анаэробную среду раны, начинали выделять газ, раздувая ткани, которые чернели и гнили прямо на глазах. Единственным способом остановить этот процесс было иссечение: хирурги вырезали пораженные ткани большими кусками, оставляя зияющие раны открытыми, или, что случалось чаще, ампутировали конечности. Звук пилы, перепиливающей кость, стал саундтреком этих госпиталей, звуком, от которого стыла кровь даже у бывалых солдат. Горы ампутированных рук и ног, сваленные за операционными палатками, представляли собой гротескное зрелище, напоминающее скотобойню, а не храм медицины.
Анестезия была примитивной. Анестетик капали на маску из марли. Дозировка часто определялась «на глаз». Многие солдаты просыпались во время операции или, наоборот, не просыпались вовсе, их сердца останавливались от передозировки или шока. Но времени на тонкости не было. Хирург должен был оперировать быстро, конвейерным методом. Десять минут на ампутацию, пять минут на обработку раны. Следующий. Следующий. Следующий. Врачи падали в обморок от истощения, но их поднимали, поили крепким чаем с бренди и снова ставили к столу, потому что заменить их было некем. Они чувствовали себя мясниками, а не целителями, и это чувство вины и бессилия ломало их психику не меньше, чем снаряды ломали тела их пациентов...
Особое место в иерархии госпитального ужаса занимала «палата умирающих» (moribund ward). Сюда сносили тех, кого признали безнадежными: людей с ранениями в живот, с пробитыми черепами, с тяжелейшим шоком. Их отгораживали ширмами от остальных, чтобы их агония не деморализовала тех, у кого был шанс. В этой палатке царила тишина, нарушаемая лишь хриплым дыханием («предсмертным хрипом») и тихим шепотом медсестер, которые, не имея возможности спасти жизнь, пытались хотя бы облегчить уход, смачивая губы водой или держа умирающего за руку. Это было место концентрированного одиночества, где человек встречал свою смерть вдали от дома, в окружении незнакомцев, под стук дождя по брезенту. Многие медсестры, молодые девушки-добровольцы из VAD (Voluntary Aid Detachment), не выдерживали этого зрелища и ломались, уезжая домой с тяжелейшими нервными расстройствами.
Помимо физических ран, госпитали были переполнены жертвами «снарядного шока». Эти люди не имели видимых повреждений, но их состояние пугало не меньше, чем вид развороченного живота. Они тряслись, заикались, слепли и глохли без органических причин, впадали в ступор или истерику. Отношение к ним в медицинской среде 1916 года было двойственным. Некоторые врачи начинали понимать природу психической травмы, но официальная доктрина часто клеймила их как симулянтов или трусов, которым не хватает «морального стержня» (Lack of Moral Fibre). Их лечили электрическим током, изоляцией, жесткой дисциплиной, пытаясь «вернуть в строй». Вид здорового мужчины, который сжимается в комок от хлопка упавшей книги и плачет, зовя маму, был страшным свидетельством того, как война разрушает саму личность, стирая человеческое «я».
Для тех счастливчиков, кто пережил операцию и не умер от инфекции, начинался путь домой — «Blighty» (сленговое название Англии и одновременно легкого ранения). Санитарные поезда, белые, с красными крестами на крышах, везли их к побережью. Внутри этих поездов, несмотря на боль, царила атмосфера странной, болезненной эйфории. Люди понимали, что они выжили, что для них война закончилась. Но это была радость с привкусом горечи. Глядя в окна на проплывающие пейзажи Франции, они видели не деревья и дома, а лица тех, кого они оставили там, в грязи Соммы. Чувство вины выжившего начинало грызть их уже тогда, под стук колес. Они возвращались домой калеками, физическими или душевными, и знали, что никогда больше не смогут объяснить тем, кто остался в Англии, через что им пришлось пройти.
Госпитали в Англии были чистыми, светлыми, с накрахмаленными простынями и цветами в вазах. Сюда приходили благотворительницы, приносили шоколад и сигареты, смотрели на героев с восхищением. Но солдаты чувствовали себя чужими в этом стерильном мире. Им не хватало грязи, грубого юмора товарищей, даже опасности. Они вздрагивали от тишины. Ночами они кричали, снова и снова переживая моменты атаки. Их жены и матери, счастливые тем, что их мужчины вернулись, вскоре обнаруживали, что вернулась только оболочка. Внутри сидел другой человек — сломленный, замкнутый, с глазами старика на молодом лице.
Медицина Великой войны совершила гигантский скачок вперед ценой колоссальных жертв. Были разработаны методы переливания крови, пластической хирургии (для восстановления лиц, снесенных осколками), лечения инфекций. Но этот прогресс был построен на горах трупов. Каждый новый метод лечения отрабатывался методом проб и ошибок на живых людях. Госпитальная система Соммы была гигантским экспериментом, показавшим, насколько хрупко человеческое тело перед лицом машинерии убийства и насколько стойким оно может быть в желании выжить.
К концу 1916 года через медицинскую службу британской армии прошло более полумиллиона человек. Это была армия теней, армия бинтов и костылей. Они заполнили города Британии, став неотъемлемой частью пейзажа — безногие в колясках, слепые с собаками-поводырями, люди с железными масками вместо лиц. И хотя в госпиталях их раны зашивали, их души оставались открытыми, кровоточащими ранами, которые не могло исцелить никакое время...
Глава 12: Вавилон в хаки
Если поле боя было царством смерти, а госпитали — чистилищем боли, то тыл британской армии на Сомме представлял собой гигантский, шумный, многоязычный Вавилон, где жизнь била ключом, но била в ритме военной лихорадки. За линией фронта, на расстоянии полета тяжелого снаряда, раскинулся огромный логистический организм, город-государство, населенный миллионами людей, собранных со всех концов Британской империи и мира, чтобы обслуживать ненасытную пасть фронта. Здесь, среди бесконечных складов, железнодорожных узлов, лагерей и мастерских, смешались культуры, расы и религии, создавая уникальный социальный котел, в котором варилась история двадцатого века.
Альбер, Амьен, Аррас — эти французские города стали центрами притяжения для солдат, отведенных на отдых. Здесь можно было купить бутылку дешевого вина («vin blanc» или «vin rouge»), съесть яичницу с картошкой («oeufs et frites») в маленьком кафе, увидеть женщину, не одетую в форму медсестры. Для солдата, проведшего недели в грязи траншей, где единственными живыми существами были крысы и вши, эти города казались оазисами цивилизации, почти раем. Но это был рай с привкусом тлена. Над головой висела Золотая Дева базилики в Альбере — статуя Богоматери с младенцем, сбитая снарядом так, что она повисла горизонтально, словно собираясь бросить ребенка в грязь улицы. Солдаты верили в примету: когда Дева упадет окончательно, война закончится. Но она висела, упорно цепляясь за жизнь, как и они сами, напоминая о хрупкости бытия...
В тылу Соммы можно было встретить весь мир. Здесь были канадские лесорубы, валившие лес для укрепления траншей; австралийские погонщики мулов, славящиеся своей независимостью и полным пренебрежением к дисциплине; индийские кавалеристы в тюрбанах, ждущие прорыва, которого так и не случилось; южноафриканские пехотинцы, привезшие с собой свои песни и предрассудки; китайские кули из Трудового корпуса, безропотно таскавшие ящики со снарядами. Этот пестрый калейдоскоп лиц и форм создавал иллюзию единства Империи, но за фасадом братства по оружию скрывались глубокие трещины. Расовая сегрегация, классовое неравенство, национальные обиды — все это никуда не делось, оно лишь временно отступило перед лицом общего врага, чтобы вспыхнуть в пьяных драках в тыловых эстамине (кабаках).
Особую касту составляли женщины. Помимо медсестер, которые были ангелами милосердия, в тылу работали тысячи женщин из Женского вспомогательного корпуса (WAAC). Они водили грузовики, работали пекарями, телефонистками, клерками. Их присутствие вызывало у солдат смешанные чувства: от восхищения до грубых шуток. Но для самих женщин это был шанс вырваться из душных рамок викторианской морали, почувствовать себя полезными, самостоятельными. Они видели войну не из окопа, но достаточно близко, чтобы понять ее ужас. Они видели поезда с ранеными, видели лица солдат, идущих на фронт. И этот опыт менял их навсегда, делая невозможным возвращение к роли покорной домохозяйки.
Логистика Соммы была чудом организации и памятником бюрократии. Чтобы накормить, одеть и вооружить миллионную армию, требовались горы припасов. Каждый день на фронт отправлялись сотни тонн говядины, хлеба, чая, джема, табака. Склады были забиты амуницией, колючей проволокой, лесом, углем. Железные дороги, построенные специально для битвы, работали круглосуточно. Этот гигантский механизм потребления требовал все новых ресурсов, высасывая соки из экономики Британии. Солдаты, видя это изобилие в тылу и сравнивая его с дефицитом на передовой, часто проклинали интендантов, считая, что лучшие куски достаются тыловым крысам.
Но тыл был не только местом работы, но и местом развлечений. Футбол стал главной религией армии. Матчи проводились между батальонами, полками, дивизиями. Солдаты играли с азартом, забывая о войне, пиная мяч на полях, изрытых воронками. Театр и музыка тоже процветали. Появились концертные труппы («The Concert Parties»), где солдаты, переодетые в женские платья, пели комические куплеты и разыгрывали скетчи. Юмор был грубым, солдатским, часто направленным против начальства. Песни типа «Mademoiselle from Armentieres» или «Take Me Back to Dear Old Blighty» стали гимнами поколения, выражая тоску по дому и циничное отношение к происходящему.
Религия в тылу переживала кризис. Официальные церковные службы, обязательные для посещения, часто вызывали раздражение. Капелланы, проповедующие о «справедливой войне» и «Боге на нашей стороне», теряли авторитет. Солдаты искали утешения не в догмах, а в простых человеческих ритуалах — в письме домой, в разговоре с другом, в глотке рома. Спиритизм стал популярен; многие пытались связаться с духами погибших товарищей, веря, что смерть — это не конец. Талисманы, гадалки, приметы часто заменяли официальную веру.
Отношения с местным населением были сложными. Французские крестьяне, чьи поля и дома были уничтожены войной, смотрели на британцев как на спасителей, но и как на оккупантов. Солдаты топтали посевы, воровали кур, пили вино. Цены в лавках для «томми» (британских солдат) были завышены втрое. Проституция процветала, несмотря на все запреты командования. Бордели («Blue Lamp» для офицеров, «Red Lamp» для рядовых) были переполнены. Венерические болезни стали бичом армии, выводя из строя тысячи солдат. Командование боролось с этим драконовскими методами, лишая заболевших жалования и отпусков, но природа брала свое. Люди, знающие, что завтра могут умереть, хотели любви, пусть даже продажной и грязной, здесь и сейчас.
В тылу также процветала черная экономика. Солдаты торговали трофеями (немецкими касками, штыками, часами), обменивали казенное имущество на еду и выпивку. Сигареты стали универсальной валютой. За пачку «Woodbines» можно было получить стирку белья, бутылку вина или благосклонность девушки. Эта теневая жизнь была формой протеста против армейской системы, способом сохранить хоть какую-то автономию.
Но над всем этим висела тень фронта. Гул канонады был слышен постоянно, напоминая, что этот праздник жизни — временный. Поезда с новыми пополнениями («пушечным мясом») прибывали на вокзалы ежедневно. Молодые парни, еще не нюхавшие пороха, с тревогой смотрели на ветеранов, идущих на отдых — грязных, молчаливых, с пустыми глазами. Встреча этих двух потоков — идущих на смерть и вернувшихся из ада — была самым драматичным моментом тыловой жизни. Ветераны редко говорили правду новичкам, но их вид говорил сам за себя. «Не волнуйся, сынок, ты скоро привыкнешь», — эта фраза звучала как приговор.
Офицеры в тылу жили своей жизнью. У них были клубы, хорошие рестораны, возможность съездить в Париж. Этот контраст между жизнью офицера и рядового усиливал классовую ненависть, которая тлела в британской армии. Солдаты видели, как штабные офицеры («красные петлицы») пьют шампанское, пока их товарищи гниют в окопах. Это сеяло зерна будущего социального недовольства, которое вспыхнет после войны. Но пока дисциплина держалась на традиции подчинения и страхе перед расстрелом.
Полевая почта была кровеносной системой армии. Миллионы писем проходили через сортировочные пункты каждый день. Письма были единственной ниточкой, связывающей солдата с домом. Цензура была строгой; офицеры читали письма своих солдат, вымарывая любые упоминания о потерях, местоположении части или плохих условиях. Это приводило к тому, что письма становились однообразными и лживыми: «Дорогая мама, у меня все хорошо, погода отличная, кормят нормально». Но между строк, в каракулях и пятнах грязи, матери читали правду: «Мне страшно, я хочу домой, помолись за меня». Посылки из дома (с едой, носками, шоколадом) были праздником. Их делили на весь взвод. Получить посылку значило, что тебя помнят, что ты еще человек.
К концу 1916 года тыл Соммы изменился. Эйфория первых дней сменилась усталостью и цинизмом. Города, переполненные беженцами и военными, стали грязными и унылыми. Отношения между союзниками (британцами и французами) ухудшились; взаимные обвинения в том, кто несет большие потери, стали обычным делом. Армия превратилась в огромную, неповоротливую машину, которая перемалывала ресурсы и людей, не давая видимого результата. Вавилон в хаки потерял свой блеск, обнажив гнилое нутро...
Глава 13: Крысы в лабиринте
Пока на поверхности земли генералы чертили стрелки на картах, а артиллерия перекраивала ландшафт, в окопах Соммы шла своя, особая жизнь, подчиненная не уставам, а законам выживания. И в этой экосистеме смерти человек был далеко не единственным обитателем, и уж точно не хозяином. Настоящими королями позиционной войны стали крысы. Эти серые, проворные твари, расплодившиеся на обильной пище (трупах людей и лошадей), достигали размеров кошек и отличались наглостью, граничащей с разумностью. Они были вездесущи: они шуршали под настилами, падали с потолка блиндажей, прогрызали вещмешки, чтобы добраться до галет, и, что самое страшное, они не боялись живых. Спящий солдат мог проснуться от того, что крыса бежит по его лицу или пытается укусить за ухо.
Борьба с крысами стала навязчивой идеей, своего рода спортом для отчаявшихся людей. Солдаты придумывали хитроумные ловушки, травили их газом, насаживали на штыки (что считалось признаком высокого мастерства), устраивали охоту с терьерами, которых специально привозили на фронт. Но крыс становилось только больше. Они были символом разложения, живым воплощением того, во что превращается человек после смерти. Вид жирной крысы, вылезающей из глазницы черепа или грызущей руку мертвеца, был обычным зрелищем, от которого новичков выворачивало наизнанку, а ветераны лишь сплевывали и продолжали есть свой паек, стараясь не думать о том, что эта крыса только что обедала их бывшим товарищем.
Вторым бичом окопной жизни были вши. Эти мелкие паразиты («cooties» на солдатском сленге) были демократичнее пуль: они не разбирали званий и грызли как рядовых, так и полковников. Вши жили в швах одежды, откладывая там тысячи яиц. Тепло человеческого тела было для них идеальной средой. Зуд был постоянным, сводящим с ума. Солдаты расчесывали кожу до мяса, занося в раны грязь и инфекцию. Единственным способом борьбы было «прожаривание» одежды над свечой или в специальных паровых камерах, но эффект был временным. Через пару дней новая колония вылуплялась, и пытка начиналась снова. Сцена, когда взвод солдат сидит полуголыми в траншее и сосредоточенно давит вшей, щелкая ими, как семечками, стала классическим образом окопного быта, символом унижения человеческого достоинства, до которого довела людей война.
Санитарные условия в траншеях были катастрофическими. Отхожие места (латрины) представляли собой глубокие ямы с шестом, на котором сидели орлом. Во время артобстрелов или дождей эти ямы переполнялись, и содержимое растекалось по траншеям, смешиваясь с грязью, в которой люди жили, спали и ели. Запах фекалий, хлорки (которой посыпали ямы), гниющих трупов и немытых тел создавал тошнотворный миазм, который висел над линией фронта плотным облаком. Дизентерия и тиф косили ряды армии не хуже пулеметов. Человек, заболевший «окопной лихорадкой» (переносимой вшами), сгорал от температуры за несколько дней, лежа в луже собственной рвоты и испражнений, потому что эвакуировать его было некому.
Вода была дефицитом. Та, что привозили в канистрах из-под бензина, имела отвратительный вкус. Часто солдатам приходилось пить воду из воронок, процеживая ее через тряпку или обеззараживая таблетками хлора, которые делали воду похожей на яд. Иногда в воронке, из которой пили, на дне лежал труп. Осознание этого приходило слишком поздно. Но жажда была сильнее брезгливости. Чай, заваренный на такой воде, с добавлением сгущенного молока и сахара, был главным напитком войны, эликсиром жизни, который согревал и успокаивал.
Еда была однообразной. «Bully beef» (солонина в банках) и «hard tack» (галеты, твердые как камень) составляли основу рациона. Горячая пища была редкостью на передовой. Солдаты крошили галеты в воду, добавляли тушенку и варили подобие супа на спиртовках. Иногда удавалось раздобыть свежий хлеб, овощи или яйца у местных жителей (за деньги или сигареты), и тогда устраивался пир. Но чаще всего еда была холодной, грязной и невкусной. Витаминов не хватало, цинга и фурункулез были обычным делом. Зубы выпадали, десны кровоточили. Человек на фронте быстро терял здоровье, превращаясь в старика в двадцать пять лет.
Сон был роскошью. На передовой спали урывками, по 2-3 часа, в одежде, с оружием в обнимку. Постоянный шум, холод, крысы, вши, страх внезапной атаки не давали расслабиться. Глубокий сон был опасен; часовой, заснувший на посту, подлежал расстрелу. Солдаты выработали способность спать в любой позе, даже стоя, прислонившись к стенке траншеи. Это был не сон, а тяжелое забытье, полное кошмаров. Сны о доме, о мирной жизни были самыми мучительными, потому что пробуждение возвращало в ад.
Особой формой психологической разгрузки был юмор. Черный, висельный, циничный. Солдаты шутили над смертью, над офицерами, над собой. Выпускались рукописные журналы (например, знаменитый «The Wipers Times»), где печатались пародийные стихи, фальшивые рекламные объявления («Продается отличное поместье на Сомме, вид на воронки, соседи тихие»), карикатуры. Этот смех сквозь слезы был защитной реакцией психики, попыткой сохранить рассудок в мире абсурда. Если ты можешь смеяться над тем, что тебя могут убить через минуту, значит, ты еще не сломлен.
Отношения между солдатами и офицерами (младшего звена) были сложными, но часто теплыми. Лейтенанты и капитаны жили в тех же условиях, что и рядовые, ели ту же еду, умирали так же. Они делились табаком, писали письма за неграмотных солдат, утешали в минуты слабости. Это создавало особое братство, где классовые различия стирались перед лицом смерти. Но высшее командование («штабные крысы») вызывало ненависть. Солдаты считали, что генералы живут в роскоши, пьют вино и посылают их на убой, не видя поля боя. Эта пропасть между «нами» (фронтовиками) и «ими» (тыловиками) росла с каждым днем.
Суеверия процветали. У каждого были свои талисманы: пуговица, монета, фото, кроличья лапка. Приметы соблюдались строго. Нельзя говорить о будущем («когда я вернусь...»). Нельзя брать вещи с убитых (кроме оружия и еды). Нельзя свистеть в траншее. Многие верили в предчувствия. Если человек перед боем отдавал свои вещи другу и просил написать родным, все знали: он не жилец. И чаще всего так и случалось. Смерть чувствовала страх и покорность.
Природа вокруг траншей была мертвой. Деревья превратились в расщепленные пни. Трава исчезла, уступив место грязи. Птицы улетели, кроме ворон и сорок, которые пировали на трупах...
Одиночество было парадоксальным спутником солдата. Вроде бы ты всегда среди людей, плечом к плечу, но внутри ты одинок. Твой страх — только твой. Твоя боль — только твоя. Никто не может пройти твой путь за тебя. Это экзистенциальное одиночество перед лицом небытия ломало многих. Человек понимал свою ничтожность, свою заменяемость. Ты — просто единица, номер в списке потерь. Убьют тебя — пришлют другого. Мир не остановится, солнце не погаснет. Это осознание было страшнее самой смерти.
К концу 1916 года в окопах Соммы сформировался особый тип человека — «homo trenchius» (человек окопный). Он был грязен, циничен, фаталистичен. Он умел спать в воде, есть с ножа, убивать не задумываясь. Он ненавидел войну, но уже не мог представить себя в мирной жизни. Мир за пределами траншей казался ему нереальным, фальшивым. Его домом была нора в земле, его семьей — взвод таких же оборванцев. Он был продуктом эволюции наоборот, регресса к пещерному состоянию, но вооруженного пулеметом. И этот человек, выживший в лабиринте смерти, смотрел в будущее пустыми глазами, зная, что часть его души навсегда останется здесь, среди крыс и колючей проволоки, в проклятой глине Соммы...
Глава 14: Крест над пустотой
Поле боя представляло собой картину, которую человеческий разум отказывался воспринимать как реальность. Это была уже не Франция, не Европа, не Земля. Это была поверхность мертвой планеты, лунный ландшафт, где геометрия привычного мира была уничтожена. Деревни, леса, дороги, холмы — все, что было нанесено на карты до 1916 года, исчезло. Осталась только бесконечная, серая пустыня, изрытая миллионами воронок, заполненных тухлой водой, в которой плавали обломки цивилизации и человеческие тела. Типваль, Фрикур, Мамец, Позьер — эти названия, звучавшие когда-то как музыка пасторальной жизни, теперь стали синонимами братских могил, координатами ада.
Потери сторон были чудовищными. Более миллиона человек — население крупного города — было вычеркнуто из жизни, перемолото в фарш, смешано с грязью. И ради чего? Цифры не могли передать главного — моральной катастрофы. Сомма стала водоразделом истории. Она убила 19-й век с его верой в прогресс, гуманизм и разумность мироустройства. Она показала, что техника, созданная гением человека, может быть использована для массового уничтожения этого же человека с эффективностью скотобойни. Пулемет «Максим», гаубица, танк, отравляющий газ — эти достижения цивилизации превратили войну из рыцарского поединка в индустриальный процесс, где солдат — это просто сырье, а смерть — побочный продукт производства.
В Британии последствия битвы ощущались в каждом доме. Поколение «Палс» было выбито. Не было ни одной деревни, ни одной улицы, которую не затронула бы похоронка. Нация надела траур. Эйфория 1914 года сменилась горечью и гневом. Люди задавали вопросы: «Кто виноват?», «Зачем это было нужно?». Доверие к правительству и военному командованию было подорвано. Генерал Дуглас Хейг, «Мясник Соммы», стал фигурой ненавистной, хотя официально его продолжали чествовать как спасителя нации. Социальный контракт между элитой и народом дал трещину, которая приведет к политическим потрясениям 20-х годов.
В Германии Сомма стала началом конца. Немецкая армия, считавшаяся лучшей в мире, была обескровлена. Она потеряла свой костяк — кадровых офицеров и унтер-офицеров, ветеранов 1914 года. Им на смену пришли призывники, мальчишки и старики, которые не могли держать удар так, как их предшественники. Моральный дух армии был надломлен. Солдаты поняли, что войну нельзя выиграть силой оружия, что ресурсы Антанты безграничны. «Das Blutbad» (кровавая баня) на Сомме стала нарицательным именем бессмысленной бойни. Именно после Соммы Гинденбург и Людендорф приняли решение о переходе к стратегической обороне и строительстве «Линии Зигфрида», признав тем самым крах наступательной стратегии.
Религиозный кризис, начавшийся в окопах, выплеснулся в общество. Церковь, благословлявшая пушки, потеряла авторитет. Люди искали ответы не в Библии, а в спиритизме, теософии или атеизме. «Бог умер на Сомме», — сказал один из ветеранов. Если Бог всемогущ и благ, как Он мог допустить такую бойню? Этот вопрос остался без ответа. Кресты на могилах стали просто маркерами, а не символами воскресения. Искусство ответило на ужас войны рождением дадаизма и сюрреализма — течений, отрицающих логику и эстетику старого мира. «Если мир сошел с ума, то и искусство должно быть безумным», — говорили художники.
Экология региона была уничтожена. Почва, отравленная газами, тяжелыми металлами и трупным ядом, стала мертвой. Леса были сведены под корень. Водоносные слои загрязнены. Французским крестьянам, вернувшимся на эти земли после войны, пришлось годами рекультивировать поля, собирая «железный урожай» — неразорвавшиеся снаряды, которые до сих пор, спустя сто лет, вылезают из земли каждую весну, убивая трактористов и саперов. Зона Руж (Красная зона) — территории, признанные непригодными для жизни — существует во Франции до сих пор.
Ветераны, вернувшиеся с Соммы, несли войну в себе до конца дней. Шрамы, ампутированные конечности, слепые глаза, сожженные легкие. И ночные кошмары. Многие из них так и не смогли адаптироваться к мирной жизни. Они стали бродягами, алкоголиками, сумасшедшими. Они бродили по улицам Лондона и Берлина, пугая прохожих своим видом и криками. Общество старалось их не замечать, спрятать в приюты, забыть. Они были живым напоминанием о грехе, который совершила цивилизация...
Для литературы Сомма стала неисчерпаемым источником. Ремарк, Хемингуэй, Барбюс, Фолкс — все они писали о войне, отталкиваясь от опыта Соммы и Вердена. Миф о «потерянном поколении» стал центральным в культуре XX века. Это поколение, которое не смогло повзрослеть, потому что его юность была убита в окопе. Они остались вечными мальчиками с глазами стариков, знающими о жизни и смерти то, что недоступно другим.
Политически Сомма стала катализатором революций. В России огромные потери и неудачи на фронте (в том числе Брусиловский прорыв, который был частью общей стратегии Антанты вместе с Соммой) привели к краху монархии в 1917 году. В Германии усталость от войны и голод (вызванный блокадой) привели к Ноябрьской революции 1918 года. Сомма расшатала устои старых империй, подготовив почву для нового мира — мира тоталитарных режимов. Австрийский ефрейтор, раненный на Сомме (осколком в бедро), вынес из окопов ненависть и желание реванша, которые через 20 лет приведут к еще более страшной войне...
Глава 15: Призраки в белом саване
Когда восемнадцатого ноября тысяча девятьсот шестнадцатого года последний приказ об атаке был отменен, и штабные телефонисты передали по линиям связи долгожданное слово «Стоп», над долиной Соммы опустилась не тишина мира, а тишина клинической смерти. Гигантский механизм уничтожения, работавший на пределе оборотов почти пять месяцев, вдруг заскрежетал, выпустил пар и замер, увязнув в собственных отходах — в грязи, железе и трупах. Это было не перемирие и не победа; это было истощение, физиологический предел, за которым война уже не могла питать самое себя. Природа, изнасилованная миллионами тонн взрывчатки, наконец, взяла реванш, укрыв истерзанную землю плотным, непроницаемым саваном раннего снега, который начал падать густыми хлопьями, скрывая под своей девственной белизной все уродство человеческих деяний, превращая лунный ландшафт смерти в обманчиво спокойную, сюрреалистическую равнину.
Для солдат, оставшихся в передовых траншеях, этот переход от огненного ада к ледяному чистилищу стал последним испытанием рассудка. Они стояли на посту, закутанные в овчинные тулупы и мешки, похожие на чучела, и смотрели на «ничью землю», которая теперь напоминала застывшее море. Воронки, еще вчера бывшие грязными ямами, превратились в идеальные белые чаши; колючая проволока, покрытая инеем, сверкала в лунном свете, как серебряное кружево; тела убитых, занесенные снегом, стали пологими холмиками, частью рельефа. Этот пейзаж был красив той страшной, мертвой красотой, от которой стынет кровь. Он был стерилен. Снег поглощал звуки, и мир вокруг стал глухим, ватным, словно кто-то выключил звук в кинотеатре, оставив только черно-белую картинку.
Но под этой белой маской продолжалась жизнь, или то, что от нее осталось. Похоронные команды («могильщики»), сформированные из штрафников и добровольцев, выходили на нейтральную полосу по ночам, чтобы собрать урожай смерти. Это была работа для людей с атрофированными нервами. Трупы, пролежавшие в грязи недели и месяцы, вмерзли в грунт. Их приходилось вырубать кирками, откалывая куски льда вместе с кусками шинелей и плоти. Звук удара металла о замерзшее тело был глухим, деревянным, неестественным. Мертвецы не хотели покидать поле боя; они цеплялись за землю, которая стала их последним домом, скрюченными пальцами, оскаленными зубами. Могильщики складывали их на сани или волокуши, как дрова, штабелями. Замерзшие руки и ноги торчали в разные стороны, стуча друг о друга при движении. В этом стуке не было ничего человеческого; это был стук предметов, вышедших из употребления.
Идентификация тел стала невозможной. Лица были съедены крысами или разложились до неузнаваемости. Жетон («диск смерти») часто вдавливался в гниющую плоть или терялся. Могильщики просто считали тела: «Один британец, два немца, один неизвестный…». Они хоронили их в общих рвах, огромных траншеях, вырытых в тылу, пересыпая слои известью. Никаких гробов, никаких оркестров, никаких салютов. Только глухой стук мерзлой земли о крышку черепа. Священники, присутствовавшие при этом, бормотали молитвы скороговоркой, дрожа от холода, торопясь закончить ритуал и вернуться в тепло. Бог здесь был формальностью, бюрократической галочкой.
Для выживших в окопах эта зима стала временем глубокой внутренней эмиграции. Они перестали быть личностями, они стали функциями: функцией стрельбы, функцией наблюдения, функцией страдания. Разговоры в блиндажах стихли. О чем говорить, если все уже сказано, а слова потеряли смысл? «Победа», «Слава», «Честь» — эти понятия звучали здесь как ругательства. Солдаты сидели вокруг печек-буржуек, в которых сжигали кресты с французских кладбищ или приклады разбитых винтовок, и смотрели на огонь пустыми, немигающими глазами. Это был взгляд человека, который видит не стену блиндажа, а то, что находится за гранью жизни. В их глазах отражались призраки друзей, оставшихся там, под снегом. Они чувствовали вину за то, что дышат, едят, чувствуют тепло...
Мистицизм расцвел пышным цветом. В морозном воздухе, в тишине, людям начинало казаться, что поле боя населено не только живыми. Часовые докладывали о странных тенях, блуждающих между воронками, о голосах, зовущих их по именам. «Белый патруль» — так называли эти видения. Говорили, что это души непогребенных солдат ищут дорогу домой. Некоторые сходили с ума, выходили из траншеи и шли навстречу этим призракам, чтобы замерзнуть насмерть или получить пулю от немецкого снайпера. Смерть от холода (гипотермия) стала восприниматься как легкая, «бархатная» смерть. Человек просто засыпал, ему становилось тепло, он видел сны о доме, о цветах, о весне, и больше не просыпался. Утром его находили с улыбкой на синем лице, покрытом инеем...
Отношения с врагом на той стороне нейтральной полосы в эти дни приобрели странный, почти интимный характер. Немцы были в той же ледяной ловушке. Британцы слышали, как они кашляют, как рубят дрова, как поют свои грустные рождественские гимны. Ненависть вымерзла. Осталась только усталая солидарность жертв. Иногда, в самые холодные ночи, солдаты не стреляли в силуэты, появляющиеся над бруствером. «Пусть живет, бедолага, ему и так хр*ново», — думал снайпер, опуская винтовку. Это не было братанием в Рождество 1914 года; это было безразличие людей, которые поняли, что главный враг — не человек в серой шинели, а сама война, холод и судьба.
В тылу, в госпиталях и на пересыльных пунктах, те, кто уезжал домой («счастливчики»), чувствовали себя предателями. Они увозили с собой свое тело, но оставляли душу здесь, в Пикардии. Садясь в поезд, они смотрели в окно на удаляющиеся руины, на белые поля, усеянные черными точками воронок, и понимали, что никогда не смогут уехать отсюда по-настоящему. Сомма вошла в их кровь, как вирус, как неизлечимая болезнь. Они будут нести ее в себе в мирную жизнь, заражая ею своих жен и детей своим молчанием, своими ночными криками, своей неспособностью радоваться простым вещам. Они стали носителями тайного знания о том, что цивилизация — это тонкая корка льда над бездной хаоса, и эта корка может треснуть в любой момент.
А тем временем генералы в Шантильи и Лондоне уже планировали кампанию 1917 года. Они чертили новые стрелки на картах, подсчитывали количество дивизий и снарядов, спорили о стратегии. Для них Сомма была просто уроком, набором статистических данных, «опытом», который нужно учесть в будущем. Они не чувствовали запаха мерзлой плоти, не слышали хруста костей под сапогом. Они жили в мире абстракций, где миллион потерь — это «допустимая цена» за истощение противника. Эта пропасть между реальностью окопа и абстракцией штаба стала самой страшной трагедией войны, разрывом, который невозможно было зашить.
К концу декабря снегопады усилились. Поле боя превратилось в белую пустыню, где не было видно следов человека. Только торчащие из снега обломки лафетов, куски колючей проволоки и деревянные кресты, наспех сколоченные из ящиков, напоминали о том, что здесь произошло. Природа милосердно укрывала следы преступления, словно пытаясь забыть, вычеркнуть этот год из своей памяти. Но под снегом земля была отравлена. Она была пропитана железом, свинцом, мышьяком и кровью. Она не родит хлеба еще много лет.
Последний день 1916 года прошел в тишине. Солдаты в траншеях не праздновали Новый год. Они просто перевернули страницу календаря, зная, что следующий год будет таким же, а может быть, и хуже. Они пили свой холодный чай, курили последние сигареты и смотрели в темноту. Там, в темноте, среди снежных вихрей, стояли незримые легионы их погибших товарищей. «Палс», валлийцы, шотландцы, канадцы, немцы. Они стояли плечом к плечу, единым строем, примиренные смертью. Они были настоящими хозяевами этого места. Живые были здесь лишь гостями, временными квартирантами, чья аренда могла закончиться в любую секунду...
Кто-то запускает в небо осветительную ракету. Она взмывает ввысь, шипя и разбрасывая искры, и повисает над полем боя бледной, дрожащей звездой. В ее мертвенном свете на мгновение открывается вся панорама Соммы: бесконечные ряды колючей проволоки, черные змеи траншей, белые холмики могил. Это пейзаж конца света, застывший во времени. Ракета гаснет, и тьма снова смыкается, поглотив все. Битва при Сомме закончилась, но ее призрак остался стоять на посту, вечный часовой на границе миров, охраняющий покой тех, кто отдал все ради ничего. История перелистнула страницу, но буквы на этой странице были написаны кровью, которая никогда не высохнет, и слезами, которые никогда не испарятся. Впереди был 1917 год, Пашендейль, Камбре, но тень Соммы уже легла на весь двадцатый век, длинная, черная тень, из которой человечеству так и не суждено было выйти...