Translate

29 января 2026

М.М. Зощенко. Тень меланхолии

Глава 1: Рождение славы (1921–1927)

В начале 1920-х годов Петроград, еще не оправившийся от ран Гражданской войны, жил бурной, лихорадочной жизнью. На обломках старой империи рождался новый быт, новый язык, новый человек. В этой атмосфере всеобщего сдвига появился писатель, который стал голосом этого «человека с улицы», голосом коммуналок, трамваев и очередей. Михаил Михайлович Зощенко, молодой офицер, прошедший войну, отравленный газами, сменивший десяток профессий (от сапожника до агента уголовного розыска), ворвался в литературу как метеор. В 1921 году он присоединился к группе «Серапионовы братья», провозгласившей свободу творчества от идеологии, и уже через год его имя знала вся страна.

Первые сборники рассказов («Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова», 1922) имели оглушительный успех. Зощенко читали все — от рабочих до профессоров. Его фразочки становились поговорками. Публика хохотала до слез над его героями — маленькими людьми, пытающимися выжить в абсурдном мире новой бюрократии и бытовых неурядиц. Казалось, родился новый Гоголь, новый Чехов, только более смешной, более современный.

Однако за фасадом всенародной любви скрывалась драма непонимания, которая с самого начала отравляла жизнь писателя. Критика, как советская, так и эмигрантская, не знала, что делать с Зощенко. Его язык — этот уникальный «сказ», смесь канцелярита, просторечия и интеллигентских оборотов — ставил рецензентов в тупик. Его хвалили, но хвалили как «юмориста», как развлекателя.

В 1922 году Евгений Замятин, мэтр и наставник «Серапионов», написал о Зощенко проницательно, но с оттенком снисхождения: «Зощенко пишет так, как говорят в трамвае. Это стенограмма эпохи». Но другие критики были менее тонки. В журнале «Книга и революция» рецензент писал, что Зощенко — это «талантливый анекдотчик», который не поднимается выше бытового зубоскальства. Его обвиняли в мелкотемье. «Где пафос революции? — спрашивали критики. — Где героика? Зощенко копается в мелочах: в кражах калош, в драках за примус. Это обывательщина».

Сам Михаил Михайлович, внешне сдержанный, всегда безукоризненно одетый, с печальными глазами и тихим голосом, страдал от этого ярлыка «смехача». Он не считал себя юмористом. Для него смех был защитной реакцией на ужас жизни. В письмах к Горькому (с которым у него завязалась переписка) он признавался: «Я пишу очень весело, а живу очень грустно». Его мучила тяжелая депрессия, последствия фронтовых газов и нервного истощения. Он страдал от бессонницы, от ипохондрии. Он боялся еды, боялся людей, боялся жизни. А его заставляли смешить.

В 1923–1924 годах популярность Зощенко достигла пика. Его книги выходили огромными тиражами. Но критика становилась все более агрессивной. Рапповцы (Российская ассоциация пролетарских писателей) начали атаку. Они видели в Зощенко классового врага, который маскируется под «своего парня». Критик Л. Авербах писал, что смех Зощенко — это смех над советским человеком, что автор издевается над пролетариатом, изображая его тупым и жадным. Появился термин «зощенковский герой» — синоним мещанина, обывателя, хама. Но критики отождествляли героя с автором. Они не понимали (или делали вид, что не понимают), что Зощенко надевает маску, чтобы показать уродство изнутри.

«У меня нет ненависти к моим героям, — оправдывался Зощенко в беседах с друзьями (например, с Корнеем Чуковским). — Я жалею их. Они жертвы обстоятельств». Но его не слышали. Его обвиняли в цинизме.

В 1925 году вышла повесть «Мишель Синягин». Это была попытка уйти от чистого сказа, написать психологическую вещь. Реакция была прохладной. Критики писали, что Зощенко «выдыхается», что он хорош только в малых формах. «Зощенко попытался быть серьезным, и это скучно», — констатировала «Литературная газета». Это ранило его. Он хотел расти, хотел писать большие романы, но его загоняли обратно в клетку фельетона.

В 1926–1927 годах, на фоне нэпа, Зощенко стал символом эпохи. Его читали в трамваях, цитировали на митингах. Но эта слава была для него тяжелым бременем. К нему приходили толпы поклонников, просили денег, помощи, совета. Он принимал всех, но это истощало его. Он чувствовал себя клоуном, от которого ждут фокусов. В дневниках он писал: «Я устал быть Зощенко. Я хочу быть просто человеком».

В этот период у него обострились проблемы с сердцем. Врачи не находили органических причин, говорили о «неврозе сердца». Зощенко начал искать спасение в самоанализе. Он читал Фрейда, Павлова, пытался понять природу своей тоски. Он верил, что если найдет причину своих страхов, то сможет исцелиться и изменить свою литературу.

В 1927 году он публикует книгу «О чем пел соловей». Это была сатира на бюрократию, но с лирическим подтекстом. Критика снова ударила по нему. В «Правде» появилась статья, где говорилось, что Зощенко «очерняет советскую действительность». Его обвинили в том, что он не видит достижений социализма, а видит только пятна на солнце.

Горький пытался защитить его. Он писал Зощенко: «Не обращайте внимания на дураков. Вы — единственный человек, который создал свой язык». Но поддержка Горького из Сорренто не могла защитить от травли в Москве. Зощенко чувствовал, что кольцо сжимается. Он был знаменит, богат (по советским меркам), но глубоко несчастен. Он видел, как меняется атмосфера в стране, как на смену веселому хаосу 20-х приходит железный порядок 30-х. И он понимал, что в этом новом порядке для его смеха места не будет.

Его состояние к концу 1927 года было критическим. Он почти перестал есть, похудел. Ему казалось, что он умирает. Он писал завещания, потом рвал их. Он искал утешения в женщинах, но романы приносили лишь временное облегчение и новое чувство вины перед женой Верой. Он был человеком, который смешил миллионы, но сам разучился улыбаться. Он стал классиком при жизни, но классиком «несерьезного жанра». Его любили как шута, но презирали как мыслителя. И он решил доказать всем — и критикам, и себе, — что способен на большее. Он задумал книгу, которая объяснит природу человеческого несчастья и победит его. Так начинался путь к «Возвращенной молодости», путь, который приведет его к еще большему непониманию и, в конечном итоге, к катастрофе. Но пока он был просто «Михал Михалычем», королем смеха с грустными глазами, который стоял на пороге своего сорокалетия и боялся переступить этот порог...


Глава 2: Поиски лекарства от страха и «научная ересь» (1928–1933)

К концу 1920-х годов Михаил Зощенко оказался в ловушке собственного успеха. Его имя стало брендом, гарантирующим тиражи и смех, но сам он чувствовал себя узником своей маски. Он ненавидел роль «смехача», которую ему навязали. Его мучила не только душевная тоска, но и физическое недомогание, которое он не мог объяснить. Приступы меланхолии сменялись периодами апатии, он страдал от спазмов в желудке, от иррациональных страхов. Врачи разводили руками, прописывали бром и отдых, но это не помогало. Зощенко понял: он должен вылечить себя сам. Он должен стать врачом собственной души.

В 1929 году он публикует «Письма к писателю». Это была смелая, очень честная и открытая книга. Зощенко собрал реальные письма читателей — безграмотные, наивные, злые, просящие — и опубликовал их со своими комментариями. Он хотел показать лицо своего читателя, показать ту самую «гущу жизни», из которой он черпал свои сюжеты. Он хотел сказать: «Смотрите, я не придумываю, вот они — живые люди, с их бедами и темнотой».

Но критика восприняла это как высокомерие. Рецензенты писали, что Зощенко издевается над простым народом, выставляя напоказ его неграмотность. «Писатель должен поднимать читателя до своего уровня, а не смеяться над его отсталостью», — поучали его в газетах. Его обвинили в социальном снобизме. Зощенко был потрясен. Он-то думал, что делает акт гуманизма, давая голос безгласным, а его обвинили в цинизме.

Этот удар подтолкнул его к еще более глубокому погружению в науку. Он обложился книгами по физиологии, психиатрии, психоанализу. Он изучал учение Павлова об условных рефлексах. Он пришел к выводу, что его меланхолия — это результат неправильно сформированных нервных связей, заложенных еще в молодости или детстве. И если понять механизм, то можно «перестроить» себя, вернуть себе молодость и здоровье.

Так родилась книга «Возвращенная молодость» (1933). Это было самое странное произведение Зощенко. Это была не беллетристика, а научно-популярный трактат с элементами мемуаров и вставными новеллами. Он всерьез обсуждал вопросы старения, нервной системы, влияния воли на тело. Он приводил примеры великих людей (Гете, Канта), которые сохранили ясность ума до старости. Он верил, что нашел ключ к счастью: разумный контроль над эмоциями.

Публикация «Возвращенной молодости» в журнале «Звезда» вызвала шок. Читатели, ждавшие новых веселых рассказов про управдома и баню, получили лекцию по физиологии. Литературная общественность была в недоумении. «Зощенко сошел с ума, — шептались в кулуарах. — Он возомнил себя ученым».

Но настоящая беда пришла оттуда, откуда не ждали. Ученые, академики, физиологи обиделись. Они сочли, что писатель вторгается в их епархию, профанирует науку. В «Литературной газете» появились разгромные статьи, подписанные профессорами. Зощенко обвиняли в дилетантизме, в пошлости, в упрощении сложных проблем. «Пусть сапожник судит не выше сапога», — таков был лейтмотив критики.

Однако были и неожиданные союзники. Сам Иван Петрович Павлов, великий физиолог, прочитал книгу и... пригласил Зощенко к себе на «среди». Он похвалил писателя за наблюдательность и интерес к науке. Для Зощенко это было огромной поддержкой. Одобрение Павлова защитило его от полного разгрома со стороны ученых, но не спасло от идеологической критики.

Партийные критики увидели в «Возвращенной молодости» уход от социальных проблем. В 1933 году, когда страна строила Днепрогэс и Магнитку, когда нужно было воспевать ударный труд, Зощенко пишет о том, как сохранить здоровье и нервы. «Это эгоизм, — писали критики. — Это индивидуализм. Зощенко заботится о своем пупке, когда страна борется за социализм». Его обвинили в мещанской философии выживания.

С одной стороны, Зощенко действительно почувствовал облегчение. Работа над книгой, самоанализ помогли ему справиться с некоторыми страхами. Он стал лучше спать, у него появилась энергия. Он верил, что победил болезнь. Но с другой стороны, непонимание ранило его. Он хотел быть учителем жизни, наставником, а его воспринимали как чудака.

В 1933 году он едет на Беломорканал в составе писательской бригады. Это была печально известная поездка, организованная Горьким и ОГПУ, чтобы показать писателям «перековку» преступников трудом. Все писали восторженные очерки. Зощенко тоже написал («История одной жизни»), но его очерк отличался от других. Он написал не о героическом труде, а о судьбе конкретного человека, вора, который пытается найти себя. Он не пел осанну чекистам, он пытался понять психологию преступника.

Критика заметила эту «отстраненность». В сборнике «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» (1934) его материал выглядел инородным телом. Его снова упрекнули в отсутствии пафоса. Но Зощенко не мог иначе. Он видел страдание, видел тяжелый труд, и его совесть не позволяла ему лгать. Эта поездка оставила тяжелый след в его душе. Он увидел изнанку «перековки», и это поколебало его веру в то, что человека можно исправить внешним воздействием. Он еще больше укрепился в мысли, что все зависит от внутренней работы над собой.

К концу 1933 года Зощенко оказался в странном положении. Он был признанным мастером, его печатали, ему платили, но его не принимали всерьез как мыслителя. Он был «попутчиком», которого терпели за талант, но которому не доверяли. Он чувствовал, что ходит по тонкому льду.

Его попытка стать «серьезным» писателем провалилась в глазах критики, но не в его собственных. Он решил продолжать. Он задумал еще более грандиозную книгу, которая должна была стать главной в его жизни — книгу о разуме, побеждающем страх. Он начал собирать материалы для того, что позже станет «Голубой книгой».

Но тень 30-х годов уже накрывала его. Атмосфера в стране сгущалась. Убийство Кирова в 1934 году, начало репрессий... Зощенко, с его чувствительной нервной системой, ощущал этот ужас физически. Его «возвращенная молодость» оказалась хрупкой. Страхи возвращались, но теперь это были не только невротические страхи, но и вполне реальный страх ареста, страх за близких.

Он верил, что наука спасет его, но наука оказалась бессильна против истории. Он вылечил свои нервы, но не мог вылечить время. И время готовило ему новые испытания, по сравнению с которыми критика «Возвращенной молодости» покажется детской игрой. Впереди была «Голубая книга» и страшный 1937 год, который переломит хребет не только ему, но и всей русской литературе...


Глава 3: «Голубая книга» и смех на краю обрыва (1934–1937)

Середина 1930-х годов. Страна живет в ритме парадов и ночных арестов. Советская литература выстраивается в колонны по ранжиру соцреализма. На Первом съезде советских писателей в 1934 году Зощенко избрали в правление Союза писателей. Это было официальное признание, знак того, что он — часть системы. Но сам Зощенко чувствовал себя все более чужим. Пока его коллеги писали романы о пятилетках и колхозах, он продолжал свой одинокий эксперимент по исследованию человеческой глупости и пошлости, но теперь уже в историческом масштабе.

В 1935 году он заканчивает и публикует (частями в «Красной нови») свое главное сатирическое произведение — «Голубую книгу». Замысел был грандиозен: переписать историю человечества через призму человеческих пороков — коварства, жадности, неудач в любви. Зощенко смешал исторические анекдоты (о римских императорах, французских королях) с современными рассказами о советских обывателях. Он хотел показать, что природа человека неизменна, что страсти кипят одинаково и в Древнем Риме, и в ленинградской коммуналке. «История повторяется, — говорил он, — только декорации меняются».

Книга вышла в свет в 1935 году. Реакция была бурной и неоднозначной. Читатели были в восторге. Книга мгновенно исчезла с прилавков. Но официальная критика насторожилась. В «Голубой книге» увидели не просто сатиру, а покушение на святое — на идею прогресса. Марксизм учил, что человечество движется вперед, к коммунизму, что новый человек совершеннее старого. А Зощенко утверждал, что советский человек так же мелочен и жаден, как и буржуа прошлого.

В «Правде» появилась статья, в которой Зощенко обвиняли в «вульгарном социологизме» и «историческом нигилизме». «Зощенко смешивает в одну кучу великое и смешное, — писали критики. — Он не видит разницы между трагедией истории и фарсом». Его упрекали в том, что он принижает советскую действительность, ставя ее на одну доску с прогнившим прошлым. «Где новый человек? — спрашивали рецензенты. — Где герой нашего времени? У Зощенко только жулики и идиоты».

Но самым опасным было обвинение в «формализме». В середине 30-х это слово звучало как приговор. Борьба с формализмом (то есть с любым отклонением от канонов реализма) набирала обороты. Зощенко с его сказовой манерой, с его игрой стилями, с его иронией идеально подходил под определение «формалиста». Его спасло только то, что он был слишком популярен, и власть пока не решалась тронуть «любимца народа».

Тем временем состояние Зощенко в эти годы ухудшалось. Он видел, как исчезают люди. Аресты друзей, коллег (Пильняк, Бабель, Мандельштам) вызывали у него панический ужас. Он ждал, что придут и за ним. Он сжигал дневники, письма. Он перестал спать. Его «возвращенная молодость» рассыпалась в прах. Он снова превратился в больного, испуганного человека.

В 1937 году, в разгар Большого террора, давление усилилось. От писателей требовали публичного осуждения «врагов народа». Зощенко уклонялся как мог. Он сказывался больным, не ходил на собрания. Но молчание тоже было опасным. Его вызывали в «органы», беседовали. От него требовали написать что-то «патриотическое», «правильное».

И он написал. В 1937 году выходят «Рассказы о Ленине». Для многих поклонников Зощенко это стало шоком. Сатирик, пересмешник пишет елейные рассказы для детей о вожде! Одни сочли это предательством, другие — попыткой купить себе жизнь. Сам Зощенко в частных разговорах (очень осторожных) говорил, что он писал искренне, что он хотел показать Ленина как человека, а не как икону. Но стиль этих рассказов, нарочито примитивный, «сюсюкающий», выдавал его внутреннее сопротивление. Это была маска, которую он надел, чтобы выжить.

Критика приняла «Рассказы о Ленине» благосклонно, но с оттенком недоверия. «Зощенко исправляется, — писали газеты. — Он встал на путь соцреализма». Но между строк читалось: «Мы тебе не верим, мы знаем, кто ты такой». Власть приняла эту жертву, но не простила его прошлого.

В этот период Зощенко почти перестает писать сатиру. Он понимает, что смеяться больше нельзя. Смех стал преступлением. Он уходит в детскую литературу, в переводы. Он переводит с финского (повесть Майю Лассила «За спичками»), с украинского. Это безопасная гавань. Но для такого писателя, как он, это было творческой смертью. Он задыхался.

В 1937 году, когда праздновали 100-летие смерти Пушкина, Зощенко написал повесть «Тарас Шевченко». И снова неудача. Критика нашла в ней «националистические нотки» (украинский национализм был тогда под подозрением). Повесть разругали. Зощенко окончательно замкнулся. Он перестал выходить из дома без крайней нужды. Он сидел в своей комнате, курил одну папиросу за другой и смотрел в темноту.

Его жена Вера Владимировна вспоминала, что в эти годы он был похож на тень. Он почти не разговаривал. Он боялся телефонных звонков. Однажды, когда в дверь позвонили ночью (это была ошибка, почтальон), у него случился сердечный приступ. Он жил в ожидании конца.

Но конец, которого он боялся (арест), не наступил. Сталин, видимо, решил сохранить Зощенко как «полезного попутчика», как доказательство того, что советская власть терпима к разным стилям. Но эта «терпимость» была хуже тюрьмы. Зощенко заставили замолчать как сатирика. Его превратили в детского писателя и переводчика.

Он выжил в 37-м, но он потерял себя. Он потерял свой голос. Он написал «Голубую книгу» — шедевр иронии, а закончил рассказами о том, как Ленин обманул жандармов. Это было падение, и он это знал. Но у него не было выбора. Он хотел жить. Он хотел спасти семью. И он заплатил за это своей совестью художника. Впереди была война, эвакуация и «Перед восходом солнца» — книга, которая станет его последней попыткой объяснить себя миру, и которая приведет его к окончательной гибели.


Глава 4: Война, эвакуация и книга-исповедь (1941–1943)

Начало Великой Отечественной войны в июне 1941 года Михаил Зощенко встретил в Ленинграде. Первые дни были наполнены патриотическим подъемом. Зощенко, как и многие, пошел в военкомат проситься на фронт. Ему было 46 лет, за плечами — опыт Первой мировой (он был штабс-капитаном, имел пять боевых орденов), но медкомиссия признала его негодным из-за порока сердца. «Вы свое отвоевали», — сказал военком. Для Зощенко это было ударом по самолюбию. Он не хотел отсиживаться в тылу.

Оставшись в городе, он вступил в группу противопожарной обороны. Дежурил на крышах, тушил «зажигалки». Писал антифашистские фельетоны для газет и радио. Но в сентябре 1941 года, когда кольцо блокады начало сжиматься, пришел приказ об эвакуации. Власти решили вывезти из Ленинграда наиболее ценных деятелей культуры. Зощенко не хотел ехать. Он хотел остаться в своем городе, разделить его судьбу. Но ему приказали. «Вы нужны стране живым», — сказали ему. Ему разрешили взять с собой только 12 килограммов багажа. Он взял рукописи.

Эвакуация в Алма-Ату была тяжелой. Теплушки, голод, холод. В Алма-Ате собрался весь цвет советской литературы и кино: Эйзенштейн, Прокофьев, Паустовский. Зощенко поселили в тесной комнатке. Он работал на киностудии «Мосфильм» (тоже эвакуированной), писал сценарии. Но главная его работа шла по ночам. Он писал книгу, которую задумал еще в 30-е годы, книгу, которая должна была объяснить природу фашизма и природу человеческого страха. Книгу «Перед восходом солнца».

Это было самое личное, самое откровенное произведение Зощенко. Он анализировал свою жизнь, начиная с младенчества, пытаясь найти корни своей меланхолии. Он описывал свои сны, свои фобии, свои любовные неудачи. Он хотел доказать, что фашизм — это результат психической болезни, коллективного психоза, и что победить его можно только разумом и самоконтролем. Он верил, что эта книга нужна людям именно сейчас, в войну, чтобы они поняли себя и перестали бояться.

В 1943 году Зощенко переехал в Москву. Он привез с собой рукопись первой части книги. Он был уверен в успехе. Журнал «Октябрь» принял рукопись к печати. Первые главы вышли в номерах за август и сентябрь 1943 года.

Реакция была катастрофической.

В разгар войны, когда вся страна жила лозунгом «Все для фронта, все для победы», исповедь интеллигента, копающегося в своих детских страхах и сексуальных комплексах, показалась не просто неуместной, а кощунственной. В ЦК партии полетели доносы. «Пока наши люди гибнут в окопах, Зощенко описывает, как он боялся темноты в пять лет!» — возмущались бдительные граждане.

Сталин, прочитав журнал, пришел в ярость. Говорят, он швырнул журнал на пол и растоптал его. «Это пошляк! — кричал он. — Этой сволочи не место в советской литературе!». Печатание книги было немедленно остановлено. Набор следующих номеров рассыпан.

В журнале «Большевик» вышла разгромная статья «Об одной вредной повести». Зощенко обвинили в «мелкобуржуазном самокопании», в «биологизме» (влияние Фрейда считалось идеологической диверсией), в том, что он «протаскивает чуждые нам взгляды». Его назвали «литературным хулиганом», который плюет в душу народа.

Для Зощенко это было шоком. Он не понимал, за что его бьют. Он-то считал, что написал антифашистскую книгу! Он хотел помочь людям победить страх, а его обвинили в трусости и эгоизме. «Я написал книгу о победе разума над тьмой, а они увидели только тьму», — говорил он друзьям.

Его сняли с поста члена редколлегии журнала «Крокодил». Ему перестали давать паек (литерный паек, который получали писатели). Он оказался в Москве без денег, без работы, оплеванный и униженный. Его жена и сын оставались в Ленинграде (сын был на фронте), и он не мог им помочь.

Психологически он был сломлен. Все его теории о «контроле над нервами» рухнули. Он снова впал в тяжелую депрессию. Он целыми днями лежал на диване, отвернувшись к стене. Он не хотел никого видеть. Ему казалось, что все на улице смотрят на него с презрением. «Я — прокаженный», — думал он.

В эти дни он часто вспоминал свою молодость, «Серапионовых братьев», свои первые успехи. Как же далеко все это было! Теперь он был врагом. И самое страшное — он понимал, что это навсегда. Власть не прощает таких «ошибок».

Единственным утешением была работа. Он продолжал писать «Перед восходом солнца» в стол. Он знал, что при его жизни это не напечатают, но он должен был дописать. Это было дело чести. Он дописал книгу, спрятал рукопись и стал ждать развязки.

В 1944 году его вызвали в ЦК. Жданов (главный идеолог) орал на него, топал ногами. Зощенко пытался оправдаться, говорил о научном подходе, о Павлове. Жданов смеялся ему в лицо. «Какой Павлов? Вы — порнограф! Вы описываете свои похождения с бабами, а прикрываетесь наукой!».

Зощенко вышел из кабинета постаревшим на десять лет. Он понял, что его не расстреляют (времена были уже не те), но его уничтожат морально. Его вычеркнут из жизни.

Конец войны он встретил в состоянии апатии. Победа, салюты — все это проходило мимо него. Он был живым трупом. Он вернулся в Ленинград, в свою квартиру на канале Грибоедова. Город был разрушен, но выстоял. А Зощенко чувствовал, что он разрушен изнутри.

Его главная книга, книга его жизни, была объявлена мусором. Его попытка стать философом была осмеяна. Он остался один на развалинах своей судьбы. Но самое страшное было впереди. 1946 год, постановление ЦК — этот удар добьет его окончательно. А пока он сидел в своей ленинградской квартире, слушал радио и ждал, когда за ним придут. Не чекисты, а забвение.


Глава 5: Постановление 1946 года и гражданская казнь (1946–1953)

Август 1946 года стал для Михаила Зощенко не просто черной датой, а эшафотом, на котором его казнили публично, при всем народе, но оставили в живых, чтобы он мог чувствовать боль. Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» было беспрецедентным по своей жестокости документом. Сталин и Жданов решили нанести удар по интеллигенции, чтобы показать: после войны гайки будут закручены еще туже. И главными мишенями были выбраны Анна Ахматова и Михаил Зощенко.

В докладе Жданова Зощенко был назван «пошляком», «подонком литературы», «беспринципным хулиганом». Его рассказ «Приключения обезьяны» (безобидная детская история о том, как обезьянка сбежала из зоопарка) был истолкован как клевета на советских людей. «Зощенко изображает советских людей уродами и примитивами, а обезьяну наделяет человеческими чувствами», — гремел Жданов с трибуны. Зал аплодировал. Писатели, коллеги, вчерашние друзья вскакивали с мест и кричали «Позор!».

Зощенко исключили из Союза писателей. Его лишили продуктовых карточек (в голодном послевоенном Ленинграде это означало голодную смерть). Его имя вымарывали из библиотечных каталогов. Тиражи его книг пустили под нож. Он стал «человеком, которого нет».

Первое время он был в шоке. Он не мог поверить, что все это происходит с ним. «Я русский офицер, я воевал за родину, а меня называют подонком», — говорил он жене. Он пытался писать письма Сталину, просил разобраться. Ответа не было.

Чтобы выжить, он начал тайно переводить. Друзья (Чуковский, Твардовский) подбрасывали ему работу, оформляя переводы на свое имя и отдавая ему гонорары. Это спасало от голода, но унижало его достоинство. Великий писатель жил на подачки.

Он переквалифицировался в сапожника. Вспомнил свое ремесло времен Гражданской войны. Он шил тапочки, чинил ботинки. Это было его формой протеста. «Если я не нужен как писатель, я буду полезен как сапожник», — говорил он с горькой иронией.

Психологическое состояние Зощенко в эти годы было ужасным. Он страдал от галлюцинаций. Ему казалось, что в его еду подсыпают яд. Он боялся выходить на улицу, потому что прохожие узнавали его и переходили на другую сторону (или плевали вслед). Он жил в полной изоляции.

Но были и моменты просветления. В 1953 году, после смерти Сталина, забрезжила надежда. Зощенко восстановили в Союзе писателей (правда, сначала как переводчика). Ему разрешили выступать.

В мае 1954 года в Ленинград приехала делегация английских студентов. Они попросили встречи с Зощенко и Ахматовой. Встреча состоялась в Доме писателей. Англичане спросили: «Как вы относитесь к постановлению 1946 года?». Ахматова, мудрая и осторожная, ответила: «Я согласна с постановлением партии». Зощенко же, неожиданно для всех, встал и сказал твердо: «Я не могу согласиться с тем, что я подонок и хулиган. Я русский офицер, я писатель, я писал правду. Я не признаю своей вины».

Зал замер. Чиновники побледнели. 

На следующий день газеты снова взорвались бранью. Зощенко обвинили в том, что он «не разоружился», что он продолжает упорствовать в своих заблуждениях. Началась вторая волна травли. Его снова перестали печатать.

Зощенко был сломлен окончательно. У него случился инсульт. Он потерял речь, потом частично восстановился, но стал инвалидом. Он жил на даче в Сестрорецке, забытый всеми.

Последние годы он провел в состоянии тихого помешательства. Он перестал узнавать знакомых. Он сидел на скамейке и смотрел на залив. Иногда он плакал. Плакал беззвучно, как ребенок...


Глава 6: Бунт 1954 года и вторая смерть (1954–1958)

Смерть Сталина в марте 1953 года подарила Михаилу Михайловичу Зощенко призрачную надежду на возвращение в литературу. В июне его восстановили в Союзе писателей, правда, с унизительной формулировкой — как переводчика, а не как прозаика. Но для человека, который семь лет жил в статусе «литературного мертвеца», это было глотком воздуха. Ему начали давать небольшие заказы, его имя иногда мелькало в прессе (без ругани). Казалось, худшее позади. Зощенко даже начал писать новые рассказы — сатирические, но осторожные, без прежней остроты.

Однако судьба готовила ему последний экзамен. В мае 1954 года в Ленинград прибыла группа английских студентов. Они, начитанные и любопытные, попросили о встрече с двумя опальными гениями — Ахматовой и Зощенко. Партийное руководство, решив продемонстрировать «оттепель» и демократию, разрешило эту встречу. Она состоялась в Доме писателей, в пышном зале, под присмотром чиновников и переводчиков.

Атмосфера была напряженной. Англичане задавали острые вопросы. И вот прозвучал главный вопрос: «Как вы относитесь к постановлению ЦК 1946 года? Считаете ли вы критику в свой адрес справедливой?».

Первой отвечала Анна Ахматова. Величественная, спокойная, она понимала правила игры. Она знала, что за стенами зала — все та же советская власть, что ее сын Лев Гумилев все еще в лагере. Она сказала сухо: «Я согласна с постановлением партии. Критика была правильной». Англичане были разочарованы, но чиновники вздохнули с облегчением.

Затем встал Зощенко. Он был бледен, худ, его руки дрожали. Семь лет унижений, нищеты и страха стояли за его спиной. Он мог бы промолчать, мог бы ответить уклончиво. Но что-то в нем сломалось — или, наоборот, выпрямилось. Он заговорил тихим, срывающимся голосом, который в тишине зала звучал как гром:

«Я не могу согласиться. Я русский офицер, я награжден Георгиевскими крестами, я воевал за свою родину. А меня назвали подонком и хулиганом. Я писал правду о жизни, я хотел помочь людям стать лучше. Разве это преступление? Я не могу признать себя виновным в том, чего не совершал. Моя литературная жизнь и моя судьба при этом закончены».

Зал оцепенел. Студенты, не понимая всего драматизма момента, зааплодировали его мужеству. Чиновники позеленели от ярости. Это был бунт. Публичный, открытый бунт против партии, против системы, против лжи. Зощенко, которого считали сломленным, вдруг показал, что у него есть хребет.

Расплата последовала незамедлительно. Через несколько дней в ленинградских газетах появились статьи под заголовками: «Зощенко не разоружился», «Проповедник чуждых идей». Его снова обвинили в антисоветчине. Началась вторая волна травли, еще более подлая, чем в 1946-м, потому что теперь били лежачего, который посмел поднять голову.

Собрание ленинградских писателей превратилось в судилище. Коллеги, которые еще вчера жали ему руку и поздравляли с восстановлением, теперь выходили на трибуну и клеймили его. Константин Симонов, который когда-то пытался помочь, теперь выступил с жесткой критикой, заявив, что Зощенко «занял обывательскую позицию». Другие были еще грубее. От Зощенко требовали публичного покаяния. «Признайте ошибки! Попросите прощения у партии!» — кричали из зала.

Зощенко вышел на трибуну. Он был похож на привидение. Он сказал: «Я могу сказать только одно: я не подонок. Я не враг. Я хотел быть писателем. Но вы сделали из меня инвалида. Вы хотите, чтобы я сказал, что я согласен быть подонком? Никогда».

После этого его выгнали из зала. Он шел домой по набережной канала Грибоедова, шатаясь, как пьяный. Ему было 59 лет, но он чувствовал себя столетним стариком.

Последствия этого бунта были страшными. Его снова перестали печатать. Переводы, которые давали ему заработок, отобрали. Друзья перестали звонить. Он снова оказался в вакууме. Но теперь к этому добавилась болезнь. Нервная система не выдержала. У него начались провалы в памяти, нарушения речи. Он стал путать слова, забывать имена.

Лето 1955 года он провел на даче в Сестрорецке. Он сидел на веранде, закутавшись в плед, и смотрел на сосны. Жена Вера Владимировна была рядом, но он почти не общался с ней. Он жил в своем мире, где не было ни Жданова, ни критиков, ни страха. Иногда к нему возвращалась ясность. Он брал ручку и пытался писать. Но выходили только каракули.

В 1956–1957 годах его состояние ухудшилось. Он стал подозрительным. Ему казалось, что его хотят отравить. Он отказывался от еды. Врачи диагностировали спазм сосудов головного мозга и глубокую депрессию. Он угасал на глазах.

В мае 1958 года он получил последнюю пенсию (писательскую, которую ему все-таки назначили, сжалившись). Но он даже не понял, что это за деньги. Он смотрел на купюры и спрашивал: «Зачем это?».

22 июля 1958 года, ровно в полночь, Михаил Зощенко умер. Смерть наступила от острой сердечной недостаточности. Он умер во сне, тихо, без мучений.

Похороны стали последним актом унижения. Вдова просила разрешения похоронить мужа на Волковском кладбище, в пантеоне литераторов, рядом с Белинским и Тургеневым. Власти отказали категорически. «Не заслужил», — был ответ. Разрешили похоронить только в Сестрорецке, на местном кладбище.

На похороны пришло немного людей. В основном это были простые читатели, дачники, соседи. Писателей было мало. Те, кто травил его, не пришли. Те, кто боялся, тоже. У гроба стояли только самые верные: Каверин, Слонимский, Чуковский (который приехал из Москвы).

Могила Зощенко в Сестрорецке скромная. Долгое время на ней стоял простой деревянный крест. Только позже поставили памятник.

Зощенко проиграл битву с властью, но выиграл битву с собой. Он не стал лакеем. Он не предал свою правду. Его поступок в 1954 году — это подвиг, равный его военным подвигам. Он пошел в атаку на танки с одним пистолетом — со словом «Нет». И хотя его раздавили, этот выстрел услышали. Он остался в памяти не как «подонок», а как человек, который не сдался. И сегодня, когда мы читаем его рассказы, мы слышим не только смех, но и тот тихий, твердый голос в зале Дома писателей: «Я не могу согласиться».


Глава 7: Смех сквозь слезы вечности: Зощенко после смерти (1958–...)

Смерть Михаила Зощенко в июле 1958 года не вызвала в Советском Союзе того резонанса, которого он заслуживал. Газеты поместили сухие, короткие некрологи, где говорилось о «талантливом писателе», который «в последние годы отошел от активной деятельности». Ни слова о травле, ни слова о трагедии. Власть сделала вид, что ничего не произошло. Умер пенсионер, переводчик, бывший юморист.

Но в народной памяти Зощенко жил своей, особой жизнью. Его книги, изъятые из библиотек, ходили по рукам. Зачитанные до дыр томики 20-х годов ценились на вес золота. Люди пересказывали его рассказы как анекдоты. Фразы «Не в деньгах счастье, а в их количестве» (приписываемая ему, хотя это фольклор), «Родственники — это такие люди, которые периодически собираются пересчитать друг друга и вкусно покушать по поводу изменения своего количества» — все это жило в языке. Зощенко растворился в речи народа, которого он описывал.

В 60-е годы, во время хрущевской оттепели, началось постепенное возвращение писателя. В 1960 году вышел однотомник «Избранное». Предисловие к нему написал Корней Чуковский. Он писал осторожно, обходя острые углы, но с огромной любовью. Он назвал Зощенко «великим мастером слова», наследником Гоголя. Это было первое официальное признание за 14 лет. Книга была раскуплена мгновенно.

Но настоящая реабилитация шла медленно. «Перед восходом солнца», главная книга Зощенко, оставалась под запретом. Ее считали «идеологически вредной». Полный текст повести был опубликован в СССР только в 1987 году, в разгар перестройки. До этого она ходила в самиздате, перепечатанная на машинке, или ввозилась из-за границы (в США она вышла в 1973 году).

Литературоведы начали изучать феномен Зощенко. Мариэтта Чудакова, Юрий Томашевский проделали огромную работу, разбирая архивы, восстанавливая тексты, очищая их от цензурных правок. Стало ясно, что Зощенко — это не просто юморист, а глубокий философ, стилист, новатор. Его «сказ» — это не просто имитация речи обывателя, а сложная маска, за которой скрывается трагическое лицо автора.

В 80-е годы Зощенко стал культовой фигурой. По его рассказам снял фильм Леонид Гайдай («Не может быть!»). Актеры (Филиппов, Леонов, Крамаров) блестяще воплотили его героев. Но в этом киноуспехе была и ловушка. Зощенко снова воспринимали как «смехача». Зрители хохотали над «свадьбой», но не видели за ней той тоски и абсурда, которые вкладывал автор.

Перестройка и 90-е годы открыли Зощенко с новой стороны. Стало модно говорить о его «пророчествах». В «Голубой книге» увидели предсказание краха социализма. В его описаниях бюрократии и хамства увидели портрет «совка». Зощенко стали использовать как политическое оружие против прошлого. Но и это было упрощением. Зощенко был выше политики. Он писал о человеческой природе, которая не меняется ни при царе, ни при Сталине, ни при демократах.

В 2000-е годы в Санкт-Петербурге был открыт музей-квартира Зощенко — в том самом «Писательском доме» на канале Грибоедова, 9. Это самая маленькая квартира в доме (бывшая комната прислуги), где писатель провел свои последние, самые тяжелые годы. В музее хранится его обстановка: старый стол, пишущая машинка, самодельные туфли, которые он шил. Посетители, входя туда, чувствуют не величие, а щемящую грусть. Это памятник одиночеству.

Сегодня Михаил Зощенко занимает свое законное место в пантеоне русской классики XX века. Его изучают в школах (правда, часто поверхностно). Его цитируют. Но понят ли он до конца?

Критика XXI века все чаще обращает внимание на его «серьезные» вещи — «Мишель Синягин», «Возвращенная молодость», «Перед восходом солнца». Исследователи (Александр Жолковский и др.) видят в нем предтечу постмодернизма, экзистенциализма. Его эксперименты с языком, с формой признаются гениальными.

Но для массового читателя он остается автором смешных рассказов про Лелю и Миньку, про аристократку и баню. И в этом, возможно, есть своя справедливость. Зощенко хотел лечить людей смехом. И он продолжает это делать. Его смех — это не зубоскальство, это смех сквозь слезы, смех сострадания. Он учит нас видеть в маленьком человеке — человека. Видеть в хаме — несчастного. Видеть в абсурде жизни — ее тайный смысл.

Зощенко победил. Он победил своих гонителей, победил время, победил свой страх. Его «возвращенная молодость» состоялась — в его книгах, которые не стареют. Он хотел быть врачом, и он стал им. Врачом, который лечит душу смехом и правдой. И когда мы читаем его строки, мы слышим его голос — тихий, интеллигентный, немного грустный: «Не надо врать, господа. Жизнь сложнее, чем кажется. Но жить стоит».

ощенко ушел, но он остался. Он сидит на скамейке в Сестрорецке (где ему поставили памятник), смотрит на нас и улыбается. И в этой улыбке — прощение всем нам, суетливым, глупым, жестоким, но все-таки людям.


Приложение

«Зощенко — талантливый анекдотчик. Он собирает уличный сор и выдает его за литературу. Его рассказы — это моментальные снимки, фельетоны на злобу дня. В них нет глубины, нет обобщения. Автор скользит по поверхности, подмечая смешные мелочи, но не видя сути. Это беллетристика для трамвайного чтения. Она развлекает, но не учит». (Рецензия в журнале «Книга и революция», 1923)

«"Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" — это кривое зеркало. Г-н Зощенко изображает солдата, человека из народа, но как он его изображает? Как тупого, ограниченного обывателя, который заботится только о своем животе. Это клевета на нашего героя, на красноармейца. Автор смеется над его речью, над его мыслями. Это смех барина над мужиком». (В.Ф. Переверзев, «Печать и революция», 1922)

«Зощенко — мещанин в литературе. Он воспевает мещанство, любуется им. Его герои — это лавочники, спекулянты, бюрократы. Они пошлы, жадны, эгоистичны. И автор не осуждает их, он с ними заодно. Он говорит на их языке, мыслит их категориями. Зощенко — это рупор обывателя, который хочет спрятаться от революции за занавеской». (Л.Л. Авербах, «На литературном посту», 1927)

«Сказ Зощенко — это трюк. Автор надевает маску простачка, чтобы говорить гадости. Он притворяется, что не понимает происходящего, но на самом деле он все понимает и злорадствует. Это позиция юродивого. Но юродивый в наше время — это враг. Он сеет сомнения, он подрывает веру в строительство социализма. Зощенко смеется над нашими трудностями, а не помогает их преодолевать». (А.К. Воронский, «Красная новь», 1925)

«В повести "Мишель Синягин" Зощенко попытался быть серьезным, но потерпел фиаско. Его психологизм плоский, герои картонные. Видно, что автору нечего сказать о душе. Он умеет только зубоскалить. Как только он отходит от анекдота, он становится скучным. Зощенко — писатель малых форм, и его претензии на роман смешны». (Рецензия в «Литературной газете», 1930)

«Его [Зощенко] популярность — это популярность клоуна. Публика любит его, потому что он ее смешит. Но это дешевый смех. Это смех над упавшим человеком. Зощенко не возвышает читателя, а опускает его. Он потакает низменным вкусам толпы. Это литература для тех, кто не хочет думать». (В.П. Полонский, «Новый мир», 1928)

«"О чем пел соловей" — это злая карикатура на советский быт. Зощенко показывает, что революция ничего не изменила в людях. Они остались такими же мещанами, только теперь они называют друг друга "товарищ". Это пессимизм. Автор не верит в переделку человека. Он считает, что пошлость вечна. Это вредная, реакционная мысль». (Критика в «Правде», 1927)

«Зощенко не видит героики наших дней. Он копается в мусорном ядре. Его интересуют примусы, калоши, коммунальные скандалы. А где пятилетки? Где ударники? Где новый человек? Зощенко слеп к великому, он видит только малое. Это близорукость, граничащая с политической слепотой». (А.А. Фадеев, выступление на пленуме РАПП, 1929)

«Язык Зощенко — это порча русского языка. Он засоряет литературу сленгом, канцеляритом, неправильными оборотами. Да, так говорят на улице, но литература должна быть выше улицы. Она должна давать образцы правильной речи. А Зощенко узаконивает безграмотность. Читая его, можно разучиться говорить по-русски». (М. Горький (в полемике, несмотря на поддержку в целом), 1920-е)

«Зощенко — это "попутчик", который так и не стал своим. Он идет рядом с нами, но смотрит в сторону. Он не разделяет нашего пафоса. Он ироничен там, где надо быть серьезным. Мы терпим его, потому что он талантлив, но мы не доверяем ему. Он — чужой среди своих». (Л.Д. Троцкий, «Литература и революция» (упоминание в контексте "Серапионовых братьев"), 1923)

«"Письма к писателю" — это акт высокомерия. Зощенко публикует безграмотные письма своих читателей, чтобы посмеяться над ними. Он выставляет их дураками. Это не демократизм, это снобизм. Автор показывает: "Смотрите, какие идиоты меня читают, а я такой умный". Это оскорбление народа». (Рецензия в «Комсомольской правде», 1929)

«Зощенко циничен. Он не верит в любовь, в дружбу, в честность. В его рассказах все люди — жулики или идиоты. Женщины — корыстные мещанки, мужчины — трусливые приспособленцы. Это мрачный взгляд на мир. Зощенко — мизантроп, который прячет свою злобу за маской весельчака». (И.М. Нусинов, «Печать и революция», 1928)

«Его [Зощенко] темы мелки. Он пишет о том, как украли пальто в бане. Но разве это тема для советской литературы? Это тема для фельетона в стенгазете. Писатель такого масштаба должен ставить большие вопросы. А Зощенко разменивается на мелочи. Он стреляет из пушки по воробьям». (В.М. Киршон, «На литературном посту», 1929)

«Зощенко повторяется. Он нашел удачный прием и эксплуатирует его годами. Все его рассказы похожи один на другой. Тот же герой, тот же язык, те же ситуации. Это конвейер. Автор превратился в ремесленника, который штампует юморески. Это творческий застой». (П.И. Лебедев-Полянский, «Литературная энциклопедия», 1930)

«Зощенко — индивидуалист. Ему нет дела до коллектива. Его герои всегда одиночки, которые борются за свое маленькое счастье. Они не участвуют в общественной жизни. И автор им сочувствует. Это проповедь эгоизма. Зощенко учит: "Моя хата с краю". Это чуждо советской морали». (А.В. Луначарский, «Красная новь», 1920-е)

«В "Сентиментальных повестях" Зощенко пытается пародировать классику. Но это пародия злая. Он издевается над чувствами, над романтикой. Он хочет сказать, что в наше время чувства умерли, остался только расчет. Это огрубление жизни. Зощенко убивает поэзию, превращая ее в прозу быта». (Критика в журнале «Звезда», 1927)

«Зощенко боится жизни. Он прячется за своим смехом, как за щитом. Он не хочет видеть трагедии, он все превращает в фарс. Это страусиная политика. Писатель должен смотреть правде в глаза, даже если она страшна. А Зощенко хихикает, когда надо плакать». (В.Б. Шкловский, «Гамбургский счет», 1928)

«Его [Зощенко] сатира беззуба. Он смеется над следствием, а не над причиной. Он критикует управдома, но не критикует систему, которая породила этого управдома. Это критика в рамках дозволенного. Зощенко — ручной сатирик, который лает, но не кусает». (Левая оппозиция, самиздат, конец 20-х)

«Зощенко — это явление временное. НЭП кончится, и Зощенко кончится. Он певец переходного периода, певец пены. Когда вода успокоится, пена исчезнет. В будущей литературе для Зощенко места не будет. Он останется в 20-х годах как курьез». (Прогнозы критиков РАПП, 1929)

«"Возвращенная молодость" — это не литература и не наука. Это обывательская философия здоровья. Зощенко учит нас, как сохранить свое тело, как не нервничать. Но разве это задача советского человека? Мы должны гореть на работе, отдавать себя обществу, а не щупать пульс. Зощенко проповедует эгоизм. Это книга для ипохондриков, а не для строителей коммунизма». (М.С. Шагинян, «Литературная газета», 1933)

«Зощенко вторгается в науку с багажом дилетанта. Он рассуждает о рефлексах, о мозге, о старении, не зная азов физиологии. Это профанация. Он опошляет великие идеи Павлова, приспосабливая их к своим мещанским нуждам. Пусть сапожник судит не выше сапога. Писатель должен писать романы, а не трактаты по медицине». (Коллективное письмо ученых (инспирированное), «Правда», 1934)

«В "Голубой книге" Зощенко посягнул на историю. Он изобразил великих деятелей прошлого как мелких жуликов и развратников. Это исторический нигилизм. Автор не видит прогресса, не видит борьбы классов. Для него история — это набор анекдотов. Он ставит на одну доску героев и мерзавцев. Это цинизм. Зощенко хочет доказать, что человек не меняется, что он всегда был и будет подлецом. Это клевета на человечество». (Л.Ф. Ершов, «Звезда», 1935)

«"Рассказы о Ленине" написаны фальшиво. Зощенко сюсюкает. Он изображает Ленина как доброго дедушку, который хитрит с жандармами. Это принижение образа вождя. Ленин был гигантом мысли, революционером, а у Зощенко он — персонаж анекдота. Это недопустимая вульгаризация. Автор не способен подняться до понимания масштаба личности Ленина». (Партийная критика, 1937)

«Повесть "Тарас Шевченко" — это националистическая вылазка. Зощенко делает акцент на страданиях Шевченко, на его конфликте с царизмом, но забывает о дружбе народов. Он разжигает старые обиды. Это вредная книга. В ней чувствуется скрытая симпатия к украинскому сепаратизму. Зощенко играет с огнем». (Рецензия в «Литературном обозрении», 1939)

«"Перед восходом солнца" — это позор. В то время, когда идет война, когда народ истекает кровью, Зощенко копается в своем грязном белье. Он описывает свои любовные похождения, свои страхи, свои комплексы. Кому это интересно? Это нарциссизм. Автор любуется своими болячками. Это книга не для советского читателя, а для психиатра. Зощенко плюет в лицо народу, который воюет». (Журнал «Большевик», статья «Об одной вредной повести», 1943)

«Зощенко — мелкобуржуазный хлюпик. Он боится жизни. В своей книге он признается, что всю жизнь боялся: темноты, женщин, воды, еды. И этот трус учит нас жить? Он пытается подвести под свою трусость научную базу. Это философия слабака. Советскому человеку чужды такие настроения. Мы — народ героев, а не неврастеников». (А.А. Жданов, выступление, 1946)

«Зощенко протаскивает фрейдизм. Он объясняет поступки людей подсознательными импульсами, сексуальными травмами. Это буржуазная лженаука. В СССР нет места Фрейду. Человеком движет сознание, долг, классовый интерес, а не темные инстинкты. Зощенко — идеологический диверсант, который заражает литературу гнилью Запада». (В.В. Ермилов, «Правда», 1944)

«Рассказ "Приключения обезьяны" — это злобный пасквиль. Зощенко показывает, что в советском городе жить хуже, чем в джунглях. Обезьяна сбегает из зоопарка, видит наш быт и приходит в ужас. Автор вкладывает в уста зверя антисоветские мысли. Он изображает советских людей уродами, хамами, которые гоняются за обезьяной. Это клевета на наш строй, на наших людей». (А.А. Жданов, доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград», 1946)

«Зощенко — подонок литературы. Он давно уже не писатель, а литературный хулиган. Он гадит там, где ест. Он пользуется нашей свободой печати, чтобы проповедовать свои гнилые идейки. Ему нет места в советской литературе. Пусть убирается к своим хозяевам на Запад. Он — внутренний враг, пятая колонна». (Резолюция собрания писателей Ленинграда, 1946)

«Его [Зощенко] творчество — это проповедь безыдейности. Он всегда был аполитичен. Он смеялся ради смеха. Но в наше время аполитичность — это преступление. Кто не с нами, тот против нас. Зощенко показал свое истинное лицо. Он враг. Его маска весельчака спала, и мы увидели оскал мещанина, ненавидящего социализм». (Н.С. Тихонов, «Литературная газета», 1946)

«Зощенко разлагает молодежь. Его книги учат цинизму, пошлости, неверию в идеалы. Молодой человек, начитавшийся Зощенко, становится циником. Он начинает смеяться над святым. Это идеологическая диверсия. Мы должны оградить нашу молодежь от этого яда. Книги Зощенко надо изъять». (Педагогическая пресса, 1946)

«Зощенко — трус. В 1941 году он сбежал из Ленинграда в Алма-Ату. Пока ленинградцы умирали от голода, он писал свои мемуары в теплом тылу. Он спасал свою шкуру. И теперь этот дезертир смеет учить нас жизни? У него нет морального права называть себя ленинградским писателем». (К.М. Симонов (в полемике 1946 года, хотя сам был на фронте, использовал этот аргумент), 1946)

«Его [Зощенко] язык — это язык подворотни. Он тащит в литературу блатную феню, пошлые словечки. Это засорение русского языка. Зощенко не обогащает язык, а обедняет его. Он снижает культуру речи. Это вредительство на языковом фронте». (Академическая критика, перестроившаяся после постановления, 1946)

«Зощенко — это отработанный материал. Он исписался. Его последние вещи слабы, беспомощны. Он пытается выехать на старых приемах, но они уже не работают. Король гол. Постановление ЦК только констатировало факт его творческой смерти. Как писатель он умер давно». (А.А. Сурков, «Огонек», 1946)

«Зощенко не разоружился. Он молчит, но не кается. Он затаился. Это молчание врага. Он ждет, когда переменится ветер. Но ветер не переменится. Партия сказала свое слово, и это слово окончательное. Зощенко должен понять: или он с нами, или он нигде». (В.В. Вишневский, 1947)

«Его переводы — это халтура. Он переводит, не зная языка, по подстрочникам. Это ремесленничество. Зощенко делает это только ради денег. Он не вкладывает душу в переводы. Это механическая работа. Даже здесь он показывает свое пренебрежение к литературе». (Критика в Союзе писателей (чтобы лишить заработка), конец 40-х)

«Зощенко — это инородное тело в нашем обществе. Он не вписывается в советский образ жизни. Он индивидуалист, мизантроп, эгоцентрик. Ему неуютно среди коллектива. Он всегда был один. И теперь он остался один. Это закономерный финал для человека, который поставил себя выше общества». (А.А. Фадеев, 1946)

«Его [Зощенко] поведение на встрече с английскими студентами — это провокация. Он посмел заявить, что не согласен с партией. Это вызов. Зощенко показал, что он неисправим. Он упорствует в своих ошибках. Он хочет быть мучеником в глазах Запада. Это предательство. Он льет воду на мельницу наших врагов». (Партийный отчет о встрече 1954 года)

«Выступление Зощенко перед английскими студентами — это удар в спину. Мы протянули ему руку, восстановили в Союзе, дали возможность работать. А он? Он использовал трибуну, чтобы оклеветать партию. Он заявил, что не согласен с критикой. Это наглость. Зощенко показал, что он враг, который не меняется. Он ждал момента, чтобы ужалить. Это урок нам: с врагами нельзя миндальничать». (В.А. Кочетов, «Ленинградская правда», 1954)

«Зощенко занял обывательскую позицию. Он обиделся. Он считает себя невинной жертвой. Но партия никогда не ошибается в главных вопросах. Если его критиковали, значит, было за что. А он встает в позу оскорбленного достоинства. "Я офицер, я дворянин". Кому это интересно? Мы судим его как советского писателя, а не как бывшего офицера. Он не прошел проверку на лояльность». (К.М. Симонов, выступление на собрании ленинградских писателей, 1954)

«Зощенко — политический дальтоник. Он не понимает международной обстановки. Англичане приехали, чтобы найти компромат на СССР, и Зощенко им его дал. Он подыграл буржуазной пропаганде. Он выставил себя жертвой режима. Это предательство национальных интересов. Человек, который так поступает, не может называться советским гражданином». (А.А. Прокофьев, партийный отчет, 1954)

«Его [Зощенко] последние рассказы слабы. Это бледная тень прежнего Зощенко. Он потерял юмор, потерял остроту. Осталась только желчь. Он пытается писать сатиру, но выходит брюзжание. Он отстал от жизни. Он не знает, чем живут люди. Он сидит на даче и выдумывает сюжеты. Это литература из пробирки». (Рецензия в журнале «Нева», 1955)

«Зощенко болен манией преследования. Ему кажется, что его травят. Но кто его травит? Ему дали пенсию, квартиру. Его печатают (иногда). А он все недоволен. Это характер. Он вечно обижен на весь свет. С таким человеком невозможно работать. Он отравляет атмосферу вокруг себя». (Слухи в ленинградском отделении СП, 1956)

«Зощенко — труп. Он умер как писатель еще в 1946 году. То, что мы видим сейчас, — это агония. Он пытается делать вид, что жив, что пишет, но это иллюзия. В нем нет искры. Он погас. Его время ушло безвозвратно. Он остался в 20-х годах, вместе с нэпманами и трамвайными хамами. В эпоху спутника и целины он — анахронизм». (В.В. Ермилов, «Коммунист», 1957)

«Его [Зощенко] увлечение Ницше (о котором стало известно из "Перед восходом солнца") не случайно. Он всегда был ницшеанцем в душе. Он презирал слабых, презирал толпу. Он считал себя сверхчеловеком, которому позволено все. Но жизнь поставила его на место. Его философия индивидуализма потерпела крах. Он остался один, разбитый и жалкий». (Б.Л. Сучков, «Знамя», 1950-е — ретроспективная критика)

«Зощенко — это ошибка природы. Он родился не в той стране и не в то время. Ему бы жить при царе, писать фельетоны в "Сатирикон". А он попал в эпоху великих свершений. И он не справился. Он сломался под грузом ответственности. Советская литература — это литература героев, а Зощенко — писатель для обывателей. Он лишний». (А.А. Сурков, 1958)

«Смерть Зощенко прошла тихо. И слава богу. Не надо раздувать шумиху. Умер пенсионер союзного значения. Никаких панихид в Доме писателей, никаких речей. Похоронить скромно, без помпы. Он не заслужил государственных почестей. Он не народный писатель, он писатель для снобов». (Инструкция отдела культуры ЦК КПСС, 1958)

«Похороны Зощенко в Сестрорецке — это символ его маргинальности. Он лежит в стороне от больших дорог, в глуши. Так и в литературе он остался на обочине. Он не вошел в магистральное русло соцреализма. Он остался частным случаем, курьезом. История его забудет». (Мнение официальных критиков, 1958)

28 января 2026

Рождение Клоуна. Грустная история

Глава 1 Король-Простолюдин

В сырых хрониках английского Средневековья, где чернила летописцев смешаны с кровью и слезами, скрыта трагедия, которую забывают словари, но помнит сама земля. Истинное, страшное значение слова «Клоун» (Clown) родилось не на ярмарке под звон бубенцов. Оно родилось в грязи, под сапогами предателей. Это искалеченное, сломанное, раздавленное слово «Корона» (Crown). Стоит лишь ударить по золотому венцу молотом ненависти, стоит окунуть его в болотную жижу унижения, как гордая, рычащая буква «R» ломается, сгибается в покорную, жалкую «L». История Эдуарда II — это не просто биография павшего монарха; это хроника того, как Crown физически и духовно превратилась в Clown. Это повесть о живом человеке, чье величие сбили в грязь, превратив помазанника Божьего в посмешище, в искаженную тень самого себя, задолго до того, как его сердце остановилось.

Эдуард из Карнарвона (1284-1327) был обречен с того самого мига, как сделал первый вдох. Сын железного Эдуарда I, «Молота Шотландцев», он пришел в этот мир с душой из мягкого воска, совершенно непригодной для стальных доспехов XIV века. Его трагедия была заложена в самой его природе: он был высоким и статным, как истинный Плантагенет, но внутри него жил не воин, а потерянный ребенок, ищущий любви. Его беда была в том, что он любил «неправильно» для своего жестокого века: он предпочитал общество каменщиков и гребцов надменным баронам, за что получил прозвище Короля-Простолюдина. Надменность в нем отсутствовала начисто, а с интересами знати он не считался вовсе. Трогательно и наивно, но непростительно. Зато мало кто из монархов всех времен обрел столь феноменальный народный культ в посмертии своем...

*   *   *

Друзья его были схвачены и казнены (Диспенсера повесили на 50-футовой виселице, а затем четвертовали), его армия рассеялась, как утренний туман над Темзой. Он остался один в пустых залах, где эхо его шагов звучало как похоронный звон по его собственному правлению. Он бежал на запад, в Уэльс, на земли своего рождения, в тщетной надежде найти укрытие в диких лесах, но нашел там лишь свой конец. 16 ноября 1326 года стало датой смерти короля и рождения клоуна — странной, трагической фигуры в европейском архетипе, существующей по сей день. В густых лесах близ Ллантризанта, под проливным дождем, который смывал гербы с его промоклой одежды, Эдуард был настигнут. Его схватил собственный кузен, Генри, граф Ланкастер — брат того самого Томаса Ланкастера, которого Эдуард казнил пятью годами ранее. Круг мести замкнулся. Не было ни битвы, ни звона мечей — лишь грязная возня в кустах. С короля грубо, рывком сорвали Большую государственную печать — символ его власти, словно сняли ошейник с пса. В этот момент король перестал быть монархом, он стал пленником, вещью, которую бросили в седло и повезли навстречу судьбе.

Зима 1327 года была беспощадной. Стены замка Кенилворт, куда доставили низложенного правителя, промерзли насквозь, ветер выл в бойницах, словно отпевая еще живого человека. 20 января в Большом зале Кенилворта разыгрался первый акт его публичного уничтожения. Эдуард, одетый в черное траурное платье, которое висело мешком на его исхудавшем теле, бледный как полотно, вышел к делегации Парламента. Зал был полон врагов — епископов, баронов, рыцарей. Они смотрели на него не как на суверена, а как на досадную помеху, которую нужно устранить юридически.

Когда прокурор Уильям Трассел своим сухим, скрипучим голосом зачитывал список его «преступлений» — потерю Шотландии, разорение казны, нарушение клятв, — Эдуард не нашел в себе сил для гнева. В нем не осталось королевской гордости, лишь бездонная человеческая боль. Он зарыдал. Этот плач, громкий и безутешный, эхом отражался от холодных каменных сводов, заставляя даже его врагов отводить глаза.

— Ah, alas! Is it come to this? (О, увы! До этого ли дошло?) — стонал он, ломая свои красивые, длинные пальцы в приступе отчаяния. — Я виновен... Простите меня... Ради моего сына, пощадите!

Он пошатнулся и рухнул на пол, потеряв сознание от горя. Король, валяющийся в пыли у ног своих вассалов. Он отрекся от престола, передав власть юному сыну, но для Мортимера и Изабеллы этого было мало. Живой бывший король был опасной фигурой на шахматной доске. Им нужно было не просто политическое поражение Эдуарда. Им нужно было уничтожение его образа, превращение его в нечто, не вызывающее ничего, кроме брезгливости и смеха.

*   *   *

Весной 1327 года опеку над ним передали двум людям с душами палачей — Томасу Беркли и Джону Мальтраверсу. Им был дан тайный, зловещий приказ: увезти его из комфортного Кенилворта в мрачный замок Беркли и сделать так, чтобы никто не узнал в нем государя. Чтобы само понятие величия было стерто с его лица, вытравлено из его облика.

Путь в Беркли стал дорогой скорби и окончательной, чудовищной трансформации. Его везли ночами, скрытно, одетого в грязные лохмотья, на плохой лошади. И вот, туманным апрельским утром на сырых болотах между Бристолем и Глостером, произошло событие, которое можно назвать странной, гротескной инициацией, представляющей воистину бездну трагизма...

Тюремщики остановили отряд у гнилой, зловонной канавы, полной стоячей воды. Мальтраверс посмотрел на длинные волосы и ухоженную бороду Эдуарда — последние остатки его былого величия, которые он берег даже в плену, расчесывая пальцами.

— Этот человек все еще слишком похож на короля, — процедил тюремщик с холодной ненавистью. — Нужно изменить его. Сделайте из него урода. Сделайте из него посмешище.

Эдуарда грубо стащили с седла и посадили на кочку, прямо в ледяную, липкую грязь. У них не было ни таза, ни мыла, ни теплого полотенца. Один из солдат, глумливо хохоча, снял с головы старый, ржавый шлем и зачерпнул воду из канавы. Вода была мутной, полной тины, головастиков и нечистот.

— Вот вам вода, ваше бывшее величество, — скалился солдат, выплескивая ледяную, вонючую жижу прямо в лицо Помазаннику Божьему. — Для вашего королевского туалета иной не нашлось.

Эдуард вздрогнул всем телом. Грязная, холодная вода текла по его щекам, попадала в рот, заливала глаза. Это было крещение грязью. Грубый цирюльник достал тупую бритву и начал скрести лицо и голову короля, безжалостно выдирая волосы клочьями, оставляя глубокие порезы на коже. Кровь смешивалась с болотной жижей. Эдуард сидел, сгорбившись под этими ударами судьбы, и по его измазанному лицу покатились крупные, горячие слезы.

— Вы смеетесь надо мной, — прошептал он, и в голосе его звучала бездонная тоска человека, у которого отняли всё, даже его лицо. — Вы даете мне холодную воду... Но, желаете вы того или нет, у меня будет теплая вода для бритья.

Он говорил о своих слезах. И они действительно текли потоком, омывая его щеки, смешиваясь с грязью канавы, согревая ледяную жижу своим теплом. Это был последний, тихий и безнадежный бунт его достоинства. Но стражники лишь громче загоготали, указывая на него пальцами.

— Смотрите! Клоун плачет! Король-Плакса! Был King, а стал Thing! Взгляните-ка на него!

Когда экзекуция закончилась, Эдуард был страшен. Его голову обрили уродливыми клочьями, оставив проплешины, лицо было в ссадинах, грязи и слезах. Он больше не был похож на человека, носившего венец. Crown окончательно исчезла, растворилась в болотной жиже. На кочке сидел Clown — гротескное подобие властителя, жалкое существо с шутовской прической, созданной тупой бритвой и столь же тупой злобою...

*   *   *

5 апреля 1327 года они привезли его в замок Беркли. Громада темного камня, окруженная рвом с черной водой, встретила их могильным молчанием. Ворота с лязгом захлопнулись за его спиной, отрезая путь к свету. Эдуарда не повели в покои. Его бросили в донжон, в камеру, которую тюремщики с дьявольской иронией выбрали для завершения его унижения.

Это был каменный мешок, расположенный прямо над «sarcophagus» — огромной выгребной ямой замка, куда сбрасывались трупы животных, гниющие отбросы и нечистоты всего гарнизона. Вентиляционные шахты шли прямо в пол темницы.

Зловоние ударило Эдуарду в лицо, как физический удар молота. Густой, ядовитый смрад разложения, аммиака и фекалий наполнил его легкие. Это был воздух, которым должен дышать Clown — существо, живущее в нечистотах, отброс мира, лишенный права на человеческое существование. Тюремщики надеялись, что миазмы убьют его без применения оружия, что сердце не выдержит этого смрада.

Дверь захлопнулась с тяжелым, окончательным лязгом. Эдуард остался один. В абсолютной темноте, в невыносимой вони, на гнилой соломе, кишащей паразитами. Он сидел, обхватив руками свою изуродованную, обритую голову, и раскачивался из стороны в сторону, тихо воя от ужаса. Crown была мертва. В этой яме родился Clown, обреченный на медленное, мучительное гниение заживо, ожидающий продолжения своего кошмара...


Глава 2 Корона из соломы

Каменная утроба замка Беркли не знала смены времен года; здесь, в глубине донжона, царила вечная, промозглая осень, переходящая в зиму души. Для Эдуарда, брошенного в этот колодец отчаяния, время распалось на бесконечную, вязкую череду мучительных мгновений, каждое из которых было пропитано зловонием и безнадежностью. Камера, ставшая его последним земным пристанищем, была шедевром средневековой жестокости, архитектурным воплощением ненависти, застывшей в камне. Тюремщики с мрачной иронией называли ее «комнатой вздохов», но это была комната удушья, каменный гроб, созданный не для жизни, а для медленного, сводящего с ума гниения заживо.

Узкое окно, похожее на бойницу для стрельбы по призракам, находилось так высоко, что узник не мог видеть неба. Оно пропускало внутрь лишь серый, мертвенный свет, в котором лениво плясали пылинки. Но главным врагом узника был не сумрак и даже не холод. Главным врагом был запах. Как уже упоминалось, темница располагалась с дьявольским умыслом прямо над гигантской выгребной ямой замка — «sarcophagus», куда веками стекались нечистоты всего гарнизона, сбрасывались гниющие туши павших лошадей и кухонные отбросы. Вентиляционные шахты из этого колодца смерти выходили прямо в пол камеры короля. Густые, почти осязаемые испарения аммиака, сероводорода, фекалий и разложения поднимались вверх, просачиваясь сквозь щели в камнях, наполняя легкие узника ядовитым смрадом.

Эдуард задыхался. Днями и ночами он лежал на прогнившем соломенном тюфяке, кишевшем вшами, блохами и жирными, наглыми крысами, которые смотрели на человека как на будущую еду. Он закрывал лицо рукавом своей изодранной, некогда бархатной туники, пытаясь отфильтровать воздух, пытаясь сделать хоть один глоток чистоты. Но чистоты здесь не существовало. Каждое дыхание было пыткой, каждый вдох обжигал горло и мутил рассудок. Тюремщики, Томас Беркли и Джон Мальтраверс, рассчитывали, что эта ядовитая «атмосфера» сделает свое дело быстро. Средневековая медицина свято верила, что дурные запахи (миазмы) убивают сами по себе, отравляя кровь. Они ждали, что изнеженный организм короля сдастся, что его сердце остановится от физического отвращения и тоски, избавив их от необходимости марать руки священной кровью помазанника.

Но Эдуард, к их ярости и изумлению, не умирал. В этом сломленном, исхудавшем теле, покрытом грязью, струпьями и язвами, проснулась невероятная, животная жажда жизни — та самая несокрушимая, упрямая жилка Плантагенетов, что позволяла его предкам выживать в палестинских пустынях и на полях сражений. Он превратился в тень, его кожа стала цветом напоминать старый, потрескавшийся пергамент, глаза ввалились в орбиты, став похожими на два черных провала в преисподнюю, но он дышал. Он упрямо цеплялся за существование, словно назло своим мучителям, самой смерти и Богу, который его оставил.

Видя это упорство, Мальтраверс и присоединившийся к нему помощник Томас Гурней решили усилить давление. Если тело не сдавалось яду воздуха, нужно было уничтожить разум. Они начали систематическую пытку лишением сна и рассудка, стремясь окончательно превратить Crown (Корону) в Clown (Клоуна) — в безумное, жалкое существо, потерявшее связь с реальностью.

— Король желает музыки? — спрашивал Гурней, просовывая свое глумливое лицо в смотровую щель двери. — Мы устроим бал для Вашего Величества. Танцуй, паяц!

И тогда начинался ад. Внизу, в караульном помещении, солдаты начинали бить в барабаны, колотить мечами по щитам, орать пьяные песни, скрежетать железом о камень и топать ногами. Эта какофония не прекращалась сутками. Шум проникал сквозь пол, вибрировал в стенах, взрывался в воспаленном мозгу Эдуарда тысячей осколков. Он не мог спать. Он зажимал уши руками, катался по полу, умолял о тишине, кричал до хрипоты, но в ответ слышал лишь хохот стражников и новые удары в барабаны. Лишение сна стирает грань между явью и кошмаром быстрее, чем пытка каленым железом. Эдуард начал галлюцинировать. Ему казалось, что крысы, деловито снующие по его камере и кусающие его за ноги, — это его бывшие придворные в горностаевых мантиях. Ему чудилось, что пятна черной плесени на стене складываются в лицо Гавестона, который беззвучно плачет кровавыми слезами и тянет к нему руки.

*   *   *

Именно в эти дни окончательно оформилась та трагическая метаморфоза, о которой шептались стены замка. Тюремщики не просто мучили его; они разыгрывали спектакль унижения, превращая трагедию в фарс. Однажды, в разгар душного июля, когда вонь из ямы стала невыносимой, Мальтраверс вошел в камеру, держа в руках нечто странное. Это был венок, грубо сплетенный из сухой, колючей соломы, перемешанной с комьями конского навоза и грязью со двора.

— Ты потерял свое золото, Эдуард, — произнес он с издевательской торжественностью, подходя к сжавшемуся в углу узнику. — Но король не может быть без венца. Мы сделали тебе новый. Под стать твоему нынешнему царству дерьма.

С этими словами он с силой нахлобучил грязный, колючий венок на изуродованную, обритую клочьями голову узника. Острые стебли оцарапали кожу, по лбу потекли струйки крови, смешиваясь с потом и грязью. Эдуард не сопротивлялся. У него не было сил даже поднять руку, чтобы сбросить это. Он сидел на полу, в лохмотьях, в этой короне из дерьма и соломы, и смотрел на мучителя взглядом, в котором уже не было разума, только бездонная, немая боль покинутого ребенка.

— Славься, Король Навоза! — хохотали стражники, тыкая в него пальцами. — Славься, Повелитель Мух! Где твой скипетр, Клоун? Эй, Вещь, чего молчишь? Изобрази что-нибудь!

В этот момент Эдуард стал Клоуном. Живой карикатурой на власть. Он сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, и шептал обрывки молитв, перемешивая их с именами своих убитых друзей, с которыми он был побратан кровью (распространенный в Средние века обычай), и детскими считалочками. Он был жалок, он был смешон для своих врагов, он был страшен в своем падении. Корона его превратилась в шутовской колпак из мусора...

*   *   *

Однако судьба, словно изощренный и жестокий драматург, решила подарить ему еще один, последний удар — ложную надежду, которая ранит сильнее ножа. Слухи о страданиях короля просочились за толстые стены замка. Нашлись люди, которые не забыли присягу и верили в святость помазания, несмотря на все грехи короля. Томас Данхэвед, монах-доминиканец, человек львиного сердца и неистовой веры, собрал отряд смельчаков. Они решили сделать невозможное — выкрасть короля из сердца тьмы.

Одной безлунной июльской ночью стены Беркли содрогнулись. Это был не шум тюремщиков, это был звон настоящей стали! Крики, топот ног, яростные команды, звон мечей. Заговорщики проникли внутрь! Дверь темницы, казавшаяся вечной преградой, вдруг затрещала и распахнулась под ударами топора.

Эдуард, ослепленный светом факелов, вжался в угол, закрывая голову руками, думая, что пришли его убийцы. Но к нему протянулись руки друзей.

— Сир! Вставайте! Ради Бога, вставайте! Мы пришли за вами! — перед ним стоял Данхэвед, его черная доминиканская ряса была разорвана в клочья и забрызгана чужой кровью, а в руке он сжимал окровавленный меч.

Эдуард не мог поверить своим глазам. Он, грязный, обросший, в лохмотьях, похожий на дикого зверя или безумного пророка, смотрел на своих спасителей широко раскрытыми, воспаленными глазами, из которых текли слезы. Из его груди вырвался звук, похожий на скулеж побитой собаки, которая увидела хозяина.

— Вы... вы пришли? — прошептал он, и по его щекам, покрытым коркой грязи и нечистот, пролегли светлые дорожки слез. — За мной?

Его вынесли из камеры. Они почти несли его на руках, так он был слаб и истощен. Они тащили его по узкой винтовой лестнице, вверх, прочь от смрада, к жизни. Он чувствовал, как его босые, израненные ноги касаются холодных ступеней, но боли не было. Был только дикий, нечеловеческий восторг освобождения.

Его вывели во внутренний двор замка.

И тут он увидел небо. Черное, бархатное ночное небо, где в разрывах туч горели далекие, холодные звезды. Он не видел их несколько месяцев. Воздух! Свежий, прохладный ночной воздух ударил в его легкие, опьяняя сильнее самого крепкого вина, вымывая яд подземелья, заставляя голову кружиться. На секунду, на одно краткое, ослепительное мгновение, он снова почувствовал себя человеком, мужчиной, королем. Он поверил, что Бог простил его грехи. Он поверил, что Clown умер в той яме, и больше никогда не вернется...

— Скорее! Лошади у стен! Мы прорвемся! — кричал Данхэвед, толкая короля к выходу, прикрывая его своим телом.

Но это была ловушка судьбы, захлопнувшаяся с безжалостным лязгом. Замок Беркли был огромной, сложной, идеально отлаженной машиной смерти. Гарнизон, опомнившись от внезапности первой атаки, перегруппировался. Лучники на стенах заняли позиции. Тяжелые, окованные железом решетки внешних ворот с грохотом упали, отрезая путь к свободе и спасению.

Отряд Данхэведа оказался в каменном мешке, под перекрестным огнем. Началась резня. Эдуард, прижавшись спиной к холодной стене, видел, как люди, пришедшие спасти его, падали один за другим под ударами мечей, алебард и стрел людей Мортимера. Он видел, как монах, только что державший его за руку и обещавший свободу, рухнул с пронзенной грудью, хрипя его имя и захлебываясь кровью. Он видел, как преданность умирает в грязи.

— Нет! — закричал король, протягивая руки к умирающим, пытаясь защитить их своей призрачной властью. — Не умирайте за меня! Я того не стою! Оставьте меня!

Его самого сбили с ног жестоким ударом древка копья в спину. Он упал лицом на холодные, мокрые камни двора, разбив губы и нос. Грубые руки схватили его за волосы — те самые нелепые, выстриженные клочья, что остались после унизительного бритья на болоте, — и рывком подняли голову, заставляя смотреть на бойню.

Над ним стоял Томас Беркли. Его лицо, искаженное яростью и торжеством, казалось маской демона в свете факелов.

— Ты думал, ты можешь уйти, Клоун? — прошипел он, брызгая слюной в лицо поверженному монарху. — Ты думал, ты кому-то нужен? Ты принадлежишь нам. Ты — вещь. И вещи место в чулане, в темноте.

Эдуарда поволокли обратно. Не вели, а именно волокли по земле, как мешок с мусором, не заботясь о том, что он бьется о ступени и углы. Он упирался, он цеплялся сбитыми в кровь пальцами за выступы камней, оставляя на них красные полосы, словно пытаясь удержаться за этот кусочек неба. Он кричал, умоляя убить его прямо здесь, под открытым небом, под звездами, только не возвращать в ту проклятую яму.

— Убейте меня! Ради Христа, добейте меня! — выл он, и этот вой был страшнее, чем стоны раненых, страшнее, чем лязг оружия. Это был вой души, которую загоняют обратно в ад.

Но его не убили. Его швырнули обратно в донжон, как сломанную игрушку. Вонь выгребной ямы снова накрыла его удушливым, теплым, тошнотворным одеялом, приветствуя блудного сына. Дверь, которую только что выломали спасители, кое-как водрузили на место и забаррикадировали. Темнота вернулась, и теперь она была абсолютной, беспросветной.

Возвращение в ад после мига свободы сломало его окончательно и бесповоротно. Эта надежда, вспыхнувшая и тут же погасшая, выжгла последние остатки его воли к сопротивлению. Эдуард лежал на своей гнилой соломе, чувствуя вкус крови, пыли и полного поражения во рту. Он понимал: это конец. Никто больше не придет. Никто не рискнет жизнью ради него. Спасения нет.

...Так закончилось лето. Наступила осень, неся с собой холодные дожди и неизбежную, кровавую развязку. В Лондоне королева Изабелла и ее любовник Мортимер, узнав о дерзкой попытке побега, поняли: живой Клоун слишком опасен. Даже в цепях, даже в дерьме он остается знаменем для недовольных. Спектакль затянулся. Пора было опускать занавес и гасить огни.


Глава 3 Стихи на стене

Август перетек в сентябрь. Дожди стучали по камням, отсчитывая последние дни его жизни. Эдуард, окончательно сломленный, начал писать стихи. Или, вернее, выцарапывать их на влажных стенах и обрывках пергамента куском угля, который он нашел в углу. До нас дошли строки его плача, «Lament of Edward II», написанного на смеси англо-нормандского и латыни. Это голос человека, стоящего на самом краю бездны.

«В зимнюю пору, когда всё спит,
Моё сердце от боли кричит и болит.
Вся моя радость ушла, как дым,
И я остался совсем одним...»

В этих строках нет королевского гнева, нет проклятий врагам. Эдуард принял свою роль Страдальца. Он понял, что его жизнь — это пьеса с плохим концом, и занавес уже начал опускаться. Он стал узником собственной судьбы, запертым в теле, которое отказывалось умирать.

Тем временем в Лондоне и Ноттингеме королева Изабелла и Роджер Мортимер теряли терпение. Живой Эдуард, даже низложенный, даже превращенный в посмешище и дышащий смрадом, оставался опасен. Неудачный побег Данхэведа показал, что у короля все еще есть сторонники. Народ начинал жалеть «старого государя». Из уст в уста передавались легенды о его мучениях, в глазах народа он был мучеником. Мортимер понимал: пока Эдуард дышит, трон под Изабеллой и ее сыном шатается. Он должен умереть.

В середине сентября в замок Беркли прибыл гонец. Лошадь была загнана в мыло, плащ всадника забрызган грязью. Он привез письмо от епископа Адама Орлетона, верного пса королевы. Это было не просто послание; это был смертный приговор, зашифрованный в латинской грамматике. Знаменитая фраза, лишенная знаков препинания, шедевр иезуитского коварства и подлости:

«Eduardum occidere nolite timere bonum est».

Гурней и Мальтраверс, склонившись над пергаментом при свете огарка сальной свечи, читали и перечитывали эти слова. Смысл зависел от того, где сделать паузу, где поставить мысленную запятую.

«Эдуарда убить не смейте, бояться [этого] благо» — если запятая стоит после nolite. Это приказ о сохранении жизни. «Эдуарда убить не бойтесь, это благо» — если запятая стоит после timere. Они все поняли. Это был приказ о казни.

Тюремщики переглянулись. В тусклом свете их лица казались масками демонов. Им давали карт-бланш на убийство, но заказчики оставляли себе путь к отступлению. Если преступление раскроется и вызовет гнев народа, Изабелла скажет: «Мы запрещали убивать! Вот же написано — не смейте!» Это была подлость, возведенная в абсолют.

Но был и еще один, устный приказ, переданный шепотом, который был страшнее любого письма: «Никаких следов. Никакой крови на теле. Никаких синяков. Народ должен поверить, что он умер от горя. Убейте его изнутри».

Как убить человека, не оставив следа на коже? Как вырвать душу, не повредив оболочку? Ответ на этот вопрос был найден в самых темных безднах садистской фантазии, вдохновленной ненавистью к королю.

*   *   *

Наступил вечер 21 сентября 1327 года. День святого Матфея. Небо над Беркли затянуло черными, тяжелыми тучами, поднялся ветер, воющий в бойницах и трубах, словно хор плакальщиц. Эдуард лежал в своей камере, дрожа от холода и неясного, животного предчувствия беды. Он слышал, как внизу, в караульной, происходит какое-то движение. Лязг металла. Тяжелые шаги. Глухие голоса.

В огромном камине этажом ниже развели огонь. Не для тепла. Томас Гурней положил в угли длинный железный прут — кочергу, которой обычно ворошили дрова. Он молча смотрел, как металл начинает менять цвет: от серого к темно-красному, затем к вишневому, и, наконец, к ослепительно-белому, смертоносному жару. Рядом на столе лежал длинный полый рог, спиленный с головы быка. Эти два предмета — раскаленное железо и костяная трубка — должны были стать инструментами последней, чудовищной трансформации.

Эдуард услышал шаги на каменной винтовой лестнице. Они приближались. Медленные, тяжелые, неотвратимые, как поступь самой судьбы. Сердце короля забилось о ребра, как птица в клетке. Он сел на своем соломенном ложе, вжимаясь спиной в холодную, мокрую стену, подтягивая к груди колени. Его глаза, привыкшие к темноте, расширились от ужаса.

Дверь со скрипом отворилась. В проеме стояли они. Мальтраверс, Гурней и несколько дюжих солдат. В руках Гурнея был факел, а в другой руке... Эдуард не видел, что там, но он почувствовал волну жара, ворвавшуюся в ледяную, зловонную камеру. Жар, который был страшнее холода могилы.

— Что вам нужно? — прохрипел он голосом, сорванным от долгого молчания и плача. — Я отдал вам всё! Корону, честь, свободу... Оставьте мне хотя бы жизнь!

Но они молчали. В этом молчании был приговор. Они вошли внутрь, и тени от их фигур легли на пол и стены, как гигантские черные кресты. Эдуард понял: это конец. Сцена была готова к последнему акту. Клоуна пришли убивать, и смерть его должна была стать такой же гротескной, унизительной и страшной, как и вся его жизнь последних месяцев. Корона из соломы валялась в углу, растоптанная сапогом палача, и крысы разбегались по норам, чувствуя приближение большой крови...


Глава 4 Последние слова

Гурней шагнул вперед. В его руке не было оружия, только мотки веревок.

— Ты прав, Клоун, — произнес он спокойно, с ледяным равнодушием. — Ты никто. И сейчас мы превратим тебя в ничто. Твоя роль сыграна.

Солдаты бросились на него. Эдуард, истощенный, слабый, едва держащийся на ногах от голода, вдруг начал сопротивляться. В этот последний миг перед бездной в нем проснулась ярость обреченного, инстинкт самосохранения. Он не хотел умирать в этой яме, в собственном дерьме, без исповеди. Он пытался встать, он ударил одного из солдат кулаком в лицо, он кусался, он царапал их доспехи сломанными ногтями.

— Не трогайте меня! Я помазанник Божий! Вы будете прокляты! — кричал он, и этот крик, полный отчаяния, разносился по коридорам донжона, эхом отдаваясь в пустоте.

Но силы были неравны. Удар тяжелым сапогом в живот согнул его пополам, выбив воздух. Его сбили с ног, швырнули лицом в гнилую солому. Четверо мужчин навалились на него, прижимая к полу руки и ноги, вдавливая его в грязь. Веревки впились в запястья и лодыжки, перекрывая кровоток. Его распяли на полу собственной темницы, лицом вниз, беспомощного и униженного.

— Тащите стол! — скомандовал Мальтраверс, вытирая кровь с царапины на щеке. — Придавите его.

Двое солдат вышли в коридор и принесли тяжелую дубовую столешницу, снятую с козел. Эту массивную доску, весившую больше человека, опустили на спину короля. Эдуард захрипел. Тяжесть выдавила остатки воздуха из его легких. Он чувствовал, как трещат ребра, как грудная клетка сжимается, не давая вдохнуть.

Двое солдат сели на этот стол сверху, скрестив руки на груди, превратив короля в живой пресс. Он был полностью обездвижен. Он мог только хрипеть и дергаться, как раздавленное насекомое. Он был прижат к полу, пропитанному нечистотами, вдыхая пыль и смрад собственной могилы.

И тогда Гурней вышел в коридор и вернулся с жаровней, полной раскаленных углей. В центре углей лежал железный прут. Он уже начал менять цвет — от серого к темно-красному, наливаясь зловещим светом. Жар от него чувствовался даже на расстоянии, заставляя воздух дрожать.

Эдуард, скосив глаза, увидел этот красный отсвет на стенах. Он понял. 

— Нет... — прошептал он в солому, и слезы смешались с грязью. — Только не это... Убейте меня мечом... Убейте меня как угодно, но не так... Мама, спаси меня...

— Очень смешно, Клоун, — ответил Гурней, надевая толстую кожаную рукавицу и берясь за рукоять кочерги. — Что-то еще?

Король попытался молиться, но слова молитвы застревали в горле, сменяясь именами тех, кого он любил и потерял: Пьер... Хью...

В камере повисла тишина, нарушаемая лишь треском углей и тяжелым дыханием жертвы и палачей. Палач поднял прут. Металл сиял, как звезда смерти, освещая камеру мертвенным светом...


Глава 5: Смерть Короля и рождение Легенды

Тишина в камере стала осязаемой, тяжелой, как могильная плита. Эдуард, распятый под дубовым столом, придавленный весом солдат, чувствовал, как время остановилось. Он больше не был королем, он больше не был даже человеком. Он был точкой боли, ожидающей своего взрыва. Жар от раскаленного железа, которое держал Гурней, обжигал кожу даже на расстоянии, но этот физический жар был ничем по сравнению с ледяным ужасом, сковавшим его душу. Он знал, что сейчас произойдет. Он знал, что его тело, которое он так любил и лелеял, которое знало ласку шелка и теплых рук, сейчас будет осквернено самым чудовищным способом.

Гурней, чье лицо в отсветах белого каления казалось маской из преисподней, сделал шаг вперед. В одной руке, защищенной толстой кожей, он сжимал железный прут, который светился нестерпимым, слепящим светом. В другой руке был полый бычий рог — инструмент обмана, проводник смерти, который должен был скрыть следы преступления от глаз людских, но не от глаз Божьих.

— Приготовьте его, — голос палача прозвучал глухо, как удар земли о гроб.

Мальтраверс, удерживавший ноги короля, грубо задрал остатки туники, обнажая беззащитную наготу жертвы. Он развел ноги Эдуарда в стороны, насколько позволяли веревки. Веревки врезались в лодыжки до кости, но король уже не чувствовал этой боли. Он чувствовал только приближение Бездны. Он попытался сжать мышцы, попытался закрыться, свернуться в эмбрион, но вес стола и сила солдат превратили его в камень. Он был открыт. Он был абсолютно уязвим.

Мальтраверс взял полый рог, смазанный жиром.

— Не дергайся, Клоун, — прошипел он, наклоняясь к уху короля. — Это твой последний урок покорности.

Он с силой, без тени жалости, ввел широкий конец рога в задний проход Эдуарда. Король издал сдавленный, утробный звук в солому — смесь стона и рычания. Тело его конвульсивно дернулось, пытаясь сбросить с себя этот инородный предмет, но солдаты навалились сильнее, вдавливая его в пол. Рог вошел глубоко, разрывая ткани, расширяя проход, создавая защищенный тоннель, ведущий прямо в мягкое, живое нутро. Это было насилие, от которого темнело в глазах, унижение, которое сжигало душу еще до того, как огонь коснулся тела.

— Прими свой скипетр! — выдохнул Гурней.

И с этими словами, одним резким, уверенным движением палача, он вогнал раскаленный добела, сияющий смертью железный прут внутрь рога.

Железо скользнуло сквозь костяную трубку, не касаясь кожи снаружи, и вонзилось в мягкие, незащищенные внутренности.

То, что последовало за этим, не поддается описанию. Это был взрыв сверхновой внутри человеческого организма. Кишки, мочевой пузырь, печень, брыжейка — всё это вспыхнуло мгновенно. Живая, влажная плоть встретилась с металлом, раскаленным до тысячи градусов. Внутренности начали вариться и жариться заживо прямо в теле. Кровь и жидкости вскипели за долю секунды, превращаясь в перегретый пар, который искал выхода, разрывая органы изнутри, как переполненный котел.

Эдуард горел. Он горел изнутри, оставаясь холодным снаружи. Боль была такой ослепительной, такой всепоглощающей, что сознание должно было погаснуть мгновенно, но оно, как назло, оставалось ясным, обостренным до предела. Он чувствовал каждый дюйм сгорающей плоти. Он чувствовал, как огонь пожирает его суть. Он стал живым факелом, запертым в собственной коже.

И тогда он закричал.

Летописец Томас де ла Мур, чьи строки пропитаны священным ужасом, оставил нам свидетельство, от которого стынет кровь: «Крик его был таков, что многие в замке и в городе Беркли проснулись от испуга и молились Богу за душу того, кто подвергался в этот час мучительной смерти, ибо поняли они по этому голосу, что кого-то предают муке, превышающей человеческие силы».

Это был не просто крик. Это был звук ломающейся Вселенной. Он вырвался сквозь сжатые зубы, сквозь кляп из соломы, сквозь толстые каменные стены донжона. Он пролетел над черной водой рва, ударил в окна спящих домов деревни, заставив собак выть, а людей — падать на колени в молитве. В этом крике было всё: боль сожженных кишок, ужас предательства, мольба к Богу, который отвернулся, и проклятие всему роду человеческому. Это выла сама Crown, которую ломали об колено, превращая в прах. Это выл Clown, чья шутка закончилась адом.

Он кричал, и его тело билось под тяжелым столом, как рыба, брошенная на раскаленную сковороду. Мышцы сводило судорогой такой силы, что казалось, кости сейчас лопнут и вылезут наружу. Солдаты, сидевшие на столе, побледнели и вцепились в края доски. Даже они, привыкшие к крови и смерти, были в ужасе от силы этой агонии. Стол подпрыгивал от конвульсий умирающего, словно под ним бился демон.

— Держите! — орал Гурней, проворачивая прут внутри тела, чтобы наверняка уничтожить все жизненно важные органы, чтобы не оставить шанса на выживание. — Держите, пока не затихнет!

Запах. Камеру наполнил запах, который невозможно забыть и невозможно смыть. Это был не запах кухни. Это был сладковатый, тошнотворный, густой смрад горелой человечины, смешанный с запахом испражнений, серы и паленой шерсти. Фимиам Преисподней. Эдуард вдыхал дым собственного тела, захлебываясь им вместе с криком...

*   *   *

Крик длился бесконечно долго. Секунды растянулись в часы. Король умирал, но его могучее сердце, сердце Плантагенета, сердце воина, отказывалось останавливаться. Оно гнало кипящую кровь по жилам, продлевая муку, заставляя мозг фиксировать каждую вспышку боли. Эдуард был в сознании до самого конца. Он чувствовал, как железо выжигает в нем пустоту. Он стал пустым сосудом боли...

Наконец, спустя вечность, тело выгнулось дугой в последний раз, так сильно, что послышался сухой треск позвоночника, пальцы скрючились, царапая камень, и он обмяк. Крик оборвался влажным, булькающим хрипом. Голова короля упала в пропитанную слюной, кровью и потом солому. Глаза остекленели, уставившись в темноту невидящим взглядом, полным застывшего, ледяного изумления перед лицом Вечности.

Гурней выдернул прут. От металла шел пар. Куски обгоревшей плоти прилипли к железу. Он бросил кочергу на пол. Звон металла о камень прозвучал как последний удар погребального колокола.

— Всё, — глухо сказал Мальтраверс, сползая со стола. Его руки тряслись, лицо было серым. — Короля больше нет.

В камере повисла тишина. Тишина, которая была страшнее крика. Эдуард II лежал мертвый. Его лицо, вдавленное в грязь, было скрыто, но поза — поза сломанной, выброшенной куклы — говорила о том, что здесь произошло нечто, чему нет прощения.

Убийцы стояли над трупом, тяжело дыша, вытирая пот и сажу с лиц. Они сделали свое дело. Они убили Клоуна. Они выполнили приказ. Но в этой тишине они начали понимать, что сотворили нечто, что будет преследовать их до конца дней. Эхо крика все еще висело в воздухе, впитываясь в камни, которые будут хранить память об этой ночи вечно.

Они осторожно подняли стол. Тело короля осталось лежать на полу. Снаружи на нем не было ни единой царапины, ни одного синяка, ни следа от веревки. Кожа была бледной, чистой и холодной, как мрамор. Идеальное убийство. Но внутри была лишь выжженная чернота, пепел и пустота.

— Нужно привести его в порядок, — сказал Гурней, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Утром народ захочет увидеть своего государя. Он должен быть красивым.

Началась циничная работа гробовщиков. Они перевернули тело. Сняли грязные лохмотья. Обмыли его теплой водой и вином, смывая следы мучений. Одели в богатые одежды. Но самое сложное было с лицом. Лицо мертвого короля хранило печать нечеловеческой агонии. Рот был открыт в крике, глаза вылезли из орбит. Убийцам пришлось разминать его застывшие мышцы, закрывать глаза, подвязывать челюсть, чтобы придать ему выражение покоя. Они лепили маску.

*   *   *

К утру 22 сентября всё было готово. Ворота замка распахнулись. Герольд объявил, что король Эдуард скончался «от естественной скорби». Тело выставили для прощания. Люди подходили к гробу, всматриваясь в спокойное, восковое лицо. Но никто не верил. Все помнили Крик. И этот Крик, застывший в камне и в памяти, стал началом новой легенды — легенды о Святом Мученике, о Короле, которого превратили в Клоуна, чтобы убить, но который своей смертью победил своих палачей, став вечным укором жестокости власти.

Местные рыцари, аббаты и горожане шли мимо гроба, боясь поднять глаза. Они видели короля, лежащего на подушках, спокойного, словно спящего. Его руки были сложены на груди в молитвенном жесте. Никаких ран. Никакой крови. Идеальная картина мирной кончины.

Но народ знал. Тот ночной крик все еще звенел в ушах каждого. И этот диссонанс — между страшным звуком, который они слышали, и мирной картиной, которую они видели, — породил в их душах смятение. Они смотрели на красивое лицо в гробу и понимали: это ложь. Это грим. Это маска.

— Смотрите, как он улыбается, — шепнул кто-то в толпе, указывая на уголки губ мертвеца, которые, несмотря на все усилия палачей, сохранили легкий изгиб страдания, похожий на кривую ухмылку.

Это была улыбка Клоуна. Улыбка человека, которого заставили играть роль даже после смерти. Его внутренности были сожжены, его душа была растоптана, но его заставили «держать лицо». Crown окончательно пала, и на ее месте возник Clown — трагический паяц, чья внешняя оболочка скрывает пустоту и пепел.

Эдуард лежал в своем гробу, как кукла в коробке. Он был самым одиноким существом во Вселенной. Преданный женой, убитый слугами, оболганный историей. Но в этом гротескном финале было и величие абсурда. 

..А над замком Беркли кружили вороны, чуя запах смерти, который не могли скрыть никакие благовония. И ветер, гулявший по пустым коридорам, казалось, повторял одну и ту же фразу, искажая слово Crown в Clown, а King в Thing. Король стал вещью. Вещью, которую сломали, подкрасили и выставили напоказ, чтобы толпа могла поглазеть на то, что осталось от величия...

Finita la commedia.

(Конец истории)


Послесловие

Монастыри Бристоля и Мальмсбери, боясь гнева королевы Изабеллы и Мортимера, отказались принять тело короля для погребения. Они захлопнули свои ворота перед мертвым монархом, словно он был прокаженным. И здесь на сцену вышел аббат Джон Токи из Глостера. Смелый человек, или, возможно, прозорливый политик, он распахнул двери своего аббатства Святого Петра.

— Если земные владыки отвергли его, — сказал аббат, встречая траурную повозку, запряженную черными конями, на которой везли гроб с эмблемой оленя, — то Царь Небесный примет. Ибо страдания очищают любую душу.

Похороны состоялись 20 декабря 1327 года. Это было странное зрелище. Изабелла и ее сын, юный король Эдуард III, присутствовали на церемонии. «Волчица Франции» проливала слезы, но под ее вуалью многие видели холодный расчет. Она смотрела на гроб мужа, которого уничтожила, и, возможно, впервые почувствовала ледяное дыхание страха. Она победила, но эта победа была отравлена.

Гроб опустили в могилу под сводами собора. Камень закрыл изувеченное тело. Казалось, история Эдуарда II закончена. Плохой король, слабый правитель, позорный муж — он должен был быть забыт.

Но произошло чудо, которое не могли предвидеть ни Мортимер, ни Изабелла. Как только могила была запечатана, к ней потянулись люди. Сначала это были единицы — местные бедняки, калеки, вдовы. Они приходили не к королю, они приходили к мученику. Они знали, как он умер. Ужас его смерти искупил ошибки его жизни.

— Святой Эдуард, моли Бога о нас, — шептали старухи, прикладываясь лбом к холодному камню гробницы.

Слухи о чудесах начали распространяться, как лесной пожар. Говорили, что слепые прозревают у его могилы, что хромые начинают ходить. Эдуард, при жизни не совершивший ничего святого, после смерти стал центром стихийного, народного культа.

Его фигура начала трансформироваться. Из изнеженного тирана он превращался в грустного, непонятого мечтателя, жертву жестокого мира. Люди забыли о налогах, о поражениях в Шотландии, о фаворитах. Они помнили только Крик. Этот крик стал символом страдающей Англии.

Так, в тишине глостерского собора, начала рождаться легенда. Не о короле-воине, не о короле-законодателе, а о короле-жертве. И где-то в этой святости уже проступали черты будущего гротеска. Народ творил себе кумира из боли и абсурда. Эдуард II, лежащий в своей каменной колыбели, начинал свой долгий путь сквозь века — путь от трагедии к фарсу, от алтаря к цирковой арене, где его печальный лик однажды станет маской клоуна, смеющегося сквозь слезы над жестокостью этого мира.

*   *   *

Спустя всего несколько лет после той страшной ночи в Беркли, Глостерское аббатство изменилось до неузнаваемости. Тихая обитель монахов-бенедиктинцев превратилась в бурлящий улей, куда со всех концов королевства стекались реки паломников. Эдуард II, «святой поневоле», творил чудеса.

Могила короля стала местом покаяния для целой нации. Люди несли дары: серебряные монеты, золотые украшения, шелка и парчу. Пожертвования были столь щедрыми, что монахам пришлось перестроить хор собора. Так возник тот самый «перпендикулярный стиль» английской готики — устремленный ввысь, легкий, пронизанный светом, рожденный на деньги, собранные у гроба убитого мужеложца. Своды, которые мы видим сегодня в Глостере, — это застывшие в камне слезы народа по своему неудачливому королю. 

Но культ Эдуарда был странным культом. В нем не было торжества веры, была лишь глубокая, меланхоличная печаль. Люди приходили к нему не как к грозному заступнику, а как к брату по несчастью.

— Он страдал, как и мы, — говорил крестьянин, чью семью выкосила чума, прижимаясь грязным лбом к резной решетке усыпальницы. — Его предали самые близкие, как и нас предает жизнь.

Сам образ короля в народном сознании начал меняться, обрастая мифами, как днище старого корабля ракушками. Реальный Эдуард — высокий, сильный мужчина, любивший копать канавы, плавать и тесать дерево, — исчезал. На его месте возникал хрупкий, эфирный юноша, вечный принц, не созданный для грубости этого мира. Поэты и менестрели, чувствуя настроение толпы, начали слагать баллады, где король представал невинной жертвой интриг.

«О, Эдуард, цветок, растоптанный в пыли,
Твои шипы не ранили, но ранили тебя...»

В этих песнях была история о трагической судьбе и юный король Эдуард III, сын убитого, понимал силу этого культа. Ему нужно было легитимизировать свою власть, смыть пятно отцеубийства, которое незримо лежало на нем из-за действий матери. Он щедро жертвовал на гробницу отца, заказал великолепную алебастровую эффигию. Скульптор, чье имя кануло в Лету, создал шедевр.

Лежащий на саркофаге Эдуард прекрасен. Его лицо обрамлено аккуратными локонами, глаза открыты и смотрят в вечность с выражением кроткого удивления. В руках он держит скипетр и державу — символы власти, которые при жизни выскальзывали из его пальцев. Но самое поразительное в этой статуе — губы. Они сложены в легкую, едва уловимую полуулыбку, которая кажется одновременно и прощением, и горькой насмешкой.

*   *   *

Со временем культ начал приобретать черты гротеска, ведь дело присходило в Англии. Появились лже-Эдуарды. Самозванцы. Самый известный из них, Уильям «Валлиец», объявился в 1338 году в Кёльне, утверждая, что он и есть спасшийся король. Его, естественно, казнили как самозванца. 

Но сам этот образ «короля-странника», короля без королевства, стал первым наброском будущего образа Шута. Ведь кто такой шут, как не король наизнанку? Человек, который может говорить правду, потому что никто не принимает его всерьез. Человек, стоящий вне иерархии.

В XV и XVI веках, когда память о реальных событиях стерлась, Эдуард II стал персонажем хроник-драм. Именно Кристофер Марло, великий и дерзкий современник Шекспира, нанес решающий мазок на этот портрет. В его пьесе «Эдуард II» король предстает фигурой глубоко трагичной и непонятой.

«Скажи мне, отчего не умер я?
Иль для того дано мне видеть тьму,
Чтоб смерть желанней и милей была?..»

Именно театр начал превращать трагедию в спектакль. Актеры, игравшие Эдуарда, часто использовали грим, подчеркивающий бледность и истощение. Белое лицо, темные круги под глазами, растрепанные волосы. Разве это не напоминает маску Пьеро? Грустного клоуна, которого все бьют, у которого Арлекин уводит Коломбину, и который может лишь плакать и писать стихи.

В эпоху барокко и рококо, когда меланхолия вошла в моду, Эдуард стал своего рода иконой «чувствительности». Его слабость переосмыслили как утонченность. Аристократы, уставшие от войны и политики, находили в его судьбе эхо собственных настроений, подобающих их печальному образу.

Но в народе жил другой образ. На ярмарочных балаганах начали появляться куклы «Короля Эда». Это была грубая потеха. Кукла изображала человечка с короной набекрень, которого черт тыкает вилами в зад. Толпа гоготала.

— Какая смешная вещь! Получи, дурак!

Трагедия выродилась в фарс. Сакральный ужас казни превратился в скабрезный анекдот. Король, чей крик сотрясал стены замка, теперь был смешной куклой, получающей пинки под улюлюканье пьяной толпы.

Именно здесь, в этом стыке высокой трагедии и низового балагана, родился тот самый жутковатый образ Клоуна-Короля. Существо, которое одновременно и плачет, и смешит. Существо, чья корона — шутовской колпак, а скипетр — погремушка с черепом. Трагедия и фарс слились неразделимо.

Эдуард стал архетипом «неправильного» человека во власти. Того, кто должен быть сильным, но оказался слабым; того, кто должен быть жестоким, но оказался сентиментальным. И общество, не прощающее слабости своим лидерам, наказало его не только смертью, но и вечным осмеянием. Они надели на его память маску шута, чтобы не так страшно было смотреть в его полные боли глаза.

Глостерский собор стоял, сияя витражами, а в его тени, в балаганах и тавернах, рождался новый миф. Миф о том, что власть — это цирк, а король в нем — главный клоун, чья задача — развлекать толпу своей гибелью.

В XVIII веке, в эпоху Просвещения, историки пытались реабилитировать Эдуарда, найти рациональные причины его падения. Но образ уже жил своей жизнью. Он ушел в фольклор, в подсознание культуры. Он стал картой Таро «Дурак», шагающей в пропасть с блаженной улыбкой.

И когда смотришь на эффигию в Глостере сейчас, при свете электрических ламп, кажется, что эта алебастровая полуулыбка становится все более саркастичной. Король знает что-то, чего не знаем мы. Он знает, как тонка грань между поклонением и плевком, между алтарем и эшафотом. Он — первый в истории монарх, ставший идолом боли, иконой стиля для всех отверженных и непонятых.

Забытый как политик, он стал бессмертным как персонаж. Его «золотой век» наступил после смерти, когда золото паломников оплатило его вечный покой, а народная молва подарила ему вечную, пусть и шутовскую, жизнь. Маска прилипла к лицу. Слезы на ней нарисованы, но кровь под ней — настоящая.

*   *   *

XIX век, одержимый романтизмом и готикой, вдохнул новую, болезненную жизнь в легенду об Эдуарде II. Викторианская эпоха, с её культом смерти, строгой моралью и тайными пороками, нашла в судьбе несчастного короля идеальное зеркало для своих собственных страхов и желаний. Эдуард перестал быть просто исторической фигурой; он превратился в литературный фантом, блуждающий по страницам романов и поэм, словно призрак по коридорам разрушенного замка.

Художники-прерафаэлиты, искавшие вдохновение в Средневековье, видели в нем не тирана и не шута, а эстета, мученика красоты. Они рисовали его с томным взором, в окружении роскошных тканей, но всегда с печатью обреченности на челе. Для них Эдуард был первым денди на троне, человеком, который предпочел искусство жизни скучной прозе управления государством. Его страдания в Беркли воспринимались как расплата за слишком тонкую душевную организацию в грубом мире железа и крови.

Но именно в театре, в этом храме иллюзий, трансформация образа достигла своего апогея. Постановки пьесы Марло становились все более мрачными, все более психологичными. Актеры, игравшие Эдуарда, уже не просто изображали страх перед смертью; они исследовали распад личности.

В одной из лондонских постановок конца XIX века, которая вошла в театральные легенды, роль Эдуарда исполнял актер, известный своим эксцентричным поведением. В финальной сцене, когда убийцы приближались к нему, он не кричал. Он начинал смеяться. Тихий, булькающий смех безумца, который вдруг осознал всю нелепость происходящего.

— Вот она, моя последняя аудиенция! — шептал он, простирая руки к раскаленной кочерге, как к скипетру.

Этот смех шокировал публику больше, чем любой крик. Он ломал четвертую стену, превращая трагедию в гротескный гиньоль. Зрители выходили из театра с тяжелым чувством: они увидели не просто смерть короля, а рождение монстра — Клоуна, который смеется над собственной вивисекцией.

*   *   *

Но вернемся к народному культу, который, словно подземная река, продолжал течь параллельно интеллектуальным изысканиям. В деревнях вокруг замка Беркли до сих пор, вплоть до начала XX века, существовали странные суеверия. Говорили, что в годовщину убийства, 21 сентября, нельзя топить печи и разжигать огонь.

— Не дразните крик, — говорили старики молодым. — Огонь помнит.

Считалось, что любой, кто услышит эхо того самого Крика, сойдет с ума или умрет в течение года. Замок Беркли, остававшийся во владении той же семьи, что и семьсот лет назад (уникальный случай в истории!), стал местом паломничества для любителей привидений. Туристы платили гидам, чтобы те показали им «Келью Эдуарда».

И вот тут начинается самое интересное смещение реальности. Комната, которую показывали туристам, на самом деле не была местом убийства. Настоящая камера в глубине донжона была замурована или использовалась как склад. Но публике нужно было шоу. Им показывали мрачную комнату с гобеленами, кровать под балдахином (которой у узника, конечно же, не было) и рассказывали леденящие кровь истории.

Эдуард стал туристическим брендом. Его страдания монетизировались. В сувенирных лавках продавались открытки с изображением замка и подписями вроде «Место ужасной кончины Эдуарда II». Можно было купить даже маленькие оловянные фигурки рыцарей и... кочергу. Да, миниатюрную сувенирную кочергу.

Это ли не превращение в клоуна? Самый страшный момент жизни человека, его агония, стала безделушкой, которую можно повертеть в руках и поставить на каминную полку. Трагедия, растиражированная в тысячах копий, теряет свой ужас и становится китчем.

В 1920-х годах немецкий драматург Бертольт Брехт переписал пьесу Марло. В его версии «Жизнь Эдуарда II Английского» король — это уже не просто жертва, а почти экзистенциальный герой, чье страдание бессмысленно и бесконечно. У Брехта Эдуард в финале превращается в нечто, потерявшее человеческий облик. Он бормочет, он ползает, он — кусок мяса, который все еще пытается мыслить.

«Я не хочу умирать! Я еще не наелся дождем! Я еще не насмотрелся на небо!»

Это вопль существа, которое цепляется за жизнь на чисто биологическом уровне. Брехт, как немец, убрал всякий флер, оставив только голую физиологию. Но и здесь проступает тема цирка. Сцена отречения у Брехта напоминает балаган, где бароны — это укротители, а король — старый, беззубый лев, которого заставляют прыгать через горящий обруч.

*   *   *

Но самый удивительный, почти мистический поворот в судьбе образа произошел в конце XX века в массовой культуре. Эдуард II стал... персонажем комиксов и графических романов. В одной из интерпретаций он предстает как «Король-Шут», злодей-неудачник, который, выжив после казни (опять мотив спасения!), сходит с ума и начинает мстить миру, превращая убийства в театральные представления.

Его лицо скрыто под маской, напоминающей то ли череп, то ли шутовской колпак. Он использует раскаленное железо как свое оружие. «Вы хотели огня? Я дам вам огонь!» — кричит этот персонаж.

Так круг замкнулся. Из реального человека, умершего в грязи, через святого мученика и романтического героя, Эдуард превратился в персонажа поп-культуры, в жуткого клоуна из хоррора. Этот образ «злого клоуна», столь популярный в современном мире (вспомним Джокера или Пеннивайза), удивительным образом перекликается с судьбой средневекового короля. Смех сквозь боль. Грим, скрывающий шрамы. Насилие как шутка.

В современной Англии есть небольшие андеграундные театральные труппы, которые ставят перформансы на тему Эдуарда II в жанре «театра жестокости». Актеры, вымазанные бутафорской кровью и грязью, разыгрывают сцену в Беркли как цирковой номер. Эдуард там — акробат, который должен пройти по канату над ямой с кольями, но его специально трясут, чтобы он упал. И он падает, раз за разом, под смех зрителей.

— Браво, Ваше Величество! Бис!

Это страшное зеркало. Мы смотрим в него и видим, как общество пожирает своих слабых, превращая их страдания в развлечение. Эдуард II, король-клоун, стал нашим современником. Он живет в каждом заголовке таблоида, смакующем падение очередной звезды. Он — патрон всех, кого публично унизили и растоптали, а потом сделали мемом.

*   *   *

...А в самом замке Беркли жизнь продолжается. Замок до сих пор обитаем. Потомки тех самых Беркли живут там, принимают гостей, устраивают свадьбы. В зале, где когда-то, возможно, планировалось убийство, теперь звенят бокалы с шампанским, и невесты в белых платьях танцуют под поп-музыку.

Но гиды говорят, что иногда, в сентябрьские ночи, когда ветер воет в трубах, в замке становится неуютно. Собаки начинают скулить и жаться к ногам хозяев. Электричество мигает. И в шуме ветра чудится далекий, едва различимый звук — не то плач, не то смех.

— Это всего лишь сквозняк, — успокаивают гостей хозяева.

Но мы-то знаем.