Translate

17 апреля 2026

Точное и фактическое происхождение Г.Ф. Лавкрафта, разночинца


Глава первая: Предки по отцу. Английские фермеры, дезертиры и умирающая фамилия

В соответствии с правилами строгой генеалогической науки, где знатность и социальный статус определяются исключительно по отцовской линии, исследование происхождения Говарда Филлипса Лавкрафта (20 августа 1890 — 15 марта 1937) следует начинать с носителей фамилии Lovecraft. И здесь, за фасадом тщательно сконструированной легенды о древнем роде, открывается картина, разительно отличающаяся от того, что сам писатель предпочитал демонстрировать публике и фиксировать в письмах.

В действительности, генеалогия Лавкрафта по отцовской линии — это история не глубоких корней и древних привилегий, а напротив, история относительной новизны, географической мобильности, скромного ремесленного достатка и, в конечном итоге, сокрушительного личного и социального краха. Чтобы понять парадокс лавкрафтовской «аристократической» позы, необходимо в первую очередь беспристрастно и детально рассмотреть ту самую линию, которая в буржуазном обществе Нового времени по-прежнему считалась определяющей для статуса мужчины — его род по отцу.

Проследить фамильную линию Lovecraft в глубь веков возможно, но это путешествие приводит вовсе не в замки и поместья старой Англии, а в среду сельских ремесленников и, вероятно, мелких землевладельцев графства Девоншир (Devonshire). Как установлено в ходе генеалогических изысканий, в частности в работе Криса Дж. Доэрти «Devonshire Ancestry of Howard Phillips Lovecraft» (2003), корни семьи уходят в небольшие поселения Вудленд (Woodland) и Бродхемпстон (Broadhempston) в Девоне. Прапрадед писателя, Джозеф Лавкрафт (Joseph Lovecraft), родился 20 ноября 1774 года именно в Вудленде. Он был человеком своего сословия и своего времени: 26 сентября 1805 года он сочетался браком с некой Мэри Фулл (Mary Full), то есть буквально — Дурой Мэри, и в этом браке родилось восемь детей. Дальнейшее генеалогическое древо уводит исследователя ещё на столетие назад: известен некий Уилл Лавкрафт (Will Lovecraft), женившийся на Джордж Мерифилд (George Merifield) 27 декабря 1699 года во всё том же Бродхемпстоне. Таким образом, род Lovecraft был прочно укоренён в девонширской земле, но эта укоренённость была укоренённостью не джентри, а скорее йоменов или ремесленников — людей труда, а не праздного благородства.

Этот уклад, вероятно, и определил тот социальный лифт, который в 1831 году поднял семью на новую ступень, но ступень сугубо экономическую, а не аристократическую. Именно в этом году Джозеф Лавкрафт, его жена Дура Мэри и их дети, включая деда писателя, Джорджа Лавкрафта (George Lovecraft), приняли судьбоносное решение об эмиграции в Соединённые Штаты. Как и тысячи других британских семей, они покинули старую родину в поисках лучшей доли в Новом Свете. Лавкрафты прибыли в Америку не как наследники титулов и поместий, а как неустроенные просители, иммигранты-отщепенцы, начинающие жизнь заново.

Сам Лавкрафт был крайне сдержан, если не сказать заперт, когда речь заходила о его патрилинейных предках, хотя для происхождения важны именно они (если только у Лавкрафта не были какие-то альтернативные представления о том, что такое европейская генеалогия; в конце-концов, он не осилил даже среднюю школу, и мог просто не знать, что знатность определяется не по любой стороне, а только по отцовской; а мать может быть хоть принцессой, это не имеет значения). Исследователь Р. Ален Эвертс прямо заявляет, что эта сдержанность имела под собой веские основания, ибо история рода Лавкрафтов в Америке была «исключительно трагической» («singularly tragic tale»). Первое, что бросается в глаза при обращении к документальным источникам — это происхождение фамилии. В Девоншире, откуда ведут свой путь американские Лавкрафты, фамилия, по-видимому, изначально звучала как Luccraft или её вариации. Уже к началу XIX века ветвь Lovecraft в Девоншире, равно как и другая ветвь в Лондоне, находилась в процессе угасания.

Вовсе не с первыми колонистами, положившими начало роду Лавкрафтов в США, а в 1831 году Джозеф Лавкрафт вместе с женой Мэри (той самой Дурой Мэри) и их детьми, рожденными в Британии, эмигрировал в Соединенные Штаты, поселившись в Рочестере, штат Нью-Йорк. Занятия, которыми они там занимались, были совершенно далеки от дворянских: Джозеф Лавкрафт работал медником («copper»), плотником и столяром («carpenter and joiner») вплоть до своей смерти почти двадцать лет спустя. Его старший сын, Джонни Дурачок Лавкрафт (John Full Lovecraft, 1806–1877), пошел по стопам отца, управляя строгальной мельницей («planing mill»), которая несколько раз сгорала дотла. Более того, Джон Фулл, по-видимому, женился на своей двоюродной сестре, Элинор Гаскин Лавкрафт (Elinor Gaskin Lovecraft).

Жизнь этой ветви семьи была омрачена чередой смертей и несчастий. У Джона Фулла и Элинор несколько детей умерли во младенчестве или при рождении: Джошуа Джон Лавкрафт (Joshua John Lovecraft, прожил с апреля по октябрь 1835 года), Уильям Лавкрафт (William Lovecraft, мертворожденный в 1839 году). Выживший сын, Сидней Джозеф Лавкрафт (Sydney Joseph Lovecraft, 1836–1890), в возрасте 18 лет стал мастером на отцовской мельнице, а в 21 год женился на Электе М. Перри (Electa M. Perry). Однако во время Гражданской войны в США в 1862 году Сидней Джозеф записался в армию, но менее чем через два месяца дезертировал и бежал в Канаду. Вернувшись в Рочестер, он умер там в 1890 году. Его единственный ребенок был мертворожденным в 1859 году. Еще один сын Джона Фулла, Силас Джон Лавкрафт (Silas John Lovecraft, 1845–1863), также записался в армию в 18 лет, но через шесть месяцев был уволен по критической болезни и скончался через несколько дней в доме отца.

Следующий сын Джозефа, Уильям Лавкрафт (William Lovecraft, 1808–1882), женился на Элизе Энн Рэндалл (Eliza Ann Randall) и умер от туберкулеза. У него также было несколько детей, умерших в младенчестве, прежде чем родилась его дочь Лаура Мария Лавкрафт (Laura Maria Lovecraft, 1840 г.р.), которая через замужество породнилась с семьей нобелевского лауреата по физике Роберта Эндрюса Милликена (Robert Andrews Millikan), факт, которым Лавкрафт впоследствии любил козырять в переписке.

Отец самого Говарда Лавкрафта, Уинфилд Скотт Лавкрафт родился 26 октября 1853 года в городе Рочестер, штат Нью-Йорк. Важно отметить, что имя Уинфилд Скотт (Winfield Scott) было дано в честь генерала Уинфилда Скотта, героя американо-мексиканской войны, который посетил Рочестер 14 октября 1852 года, всего за год до рождения мальчика. Это имя — не аристократическая фамильная драгоценность, а дань моде и патриотическому порыву, что вполне в духе молодой буржуазной республики.

Юность Уинфилда Скотта Лавкрафта никак не свидетельствует о принадлежности к «праздному классу». Напротив, в начале 1870-х годов он работал кузнецом на каретной фабрике «James Cunningham, Son & Company». Кузнец — ремесло почётное, но в викторианской иерархии оно находится на бесконечно далёком расстоянии от образа жизни джентльмена. Последующие годы его биографии, с 1874 по 1889 год, покрыты туманом неизвестности, что само по себе является маркером социальной незначительности. Исследователи высказывают лишь предположения, что в этот период он мог работать в Нью-Йорке на своего кузена Фредерика. Это жизнь мелкого служащего, человека, ищущего заработок, а не наследника, управляющего доходами с поместий (эсквайра).

Переломный момент в жизни Уинфилда Скотта наступает в 1889 году, когда он начинает работать разъездным продавцом, коммивояжёром, в компании «Gorham & Co.» — крупном производителе серебряных изделий из Провиденса. Эта должность стала для него входом в мир относительного достатка и респектабельности. Именно в это время, 12 июня 1889 года, в церкви Святого Павла в Бостоне, он женится на Саре Сьюзен Филлипс (Sarah Susan Phillips). Этот брак, заключённый, когда обоим супругам было уже за тридцать, что по меркам того времени считалось поздним, и был для обоих первым. Именно этот союз, как мы увидим в следующей главе, дал Говарду Филлипсу его второе имя и принёс в его жизнь отблеск угасающего величия семьи Филлипсов.

Сама профессия коммивояжёра, однако, заключала в себе глубокую внутреннюю противоречивость, болезненно отразившуюся на судьбе семьи. С одной стороны, это была работа, требующая определённого уровня образования, презентабельности и умения вращаться в деловых кругах. С другой — в викторианском обществе она несла на себе печать социальной нестабильности и даже некоторой двусмысленности. Постоянные разъезды, долгое отсутствие дома, необходимость угождать клиентам — всё это плохо вязалось с идеалом оседлого патриарха, хранителя домашнего очага. Однако именно эта работа дала семье Лавкрафтов возможность поселиться в просторном викторианском доме на Эйнджелл-стрит (Angell Street) в Провиденсе, принадлежавшем её отцу, Уипплу Ван Бюрену Филлипсу. Там 20 августа 1890 года в 9 часов утра у супругов родился единственный сын — Говард Филлипс Лавкрафт. Внешне семья представляла собой образец преуспевания: отец — коммерческий агент известной фирмы, мать — дочь состоятельного промышленника, младенец — в роскошном доме деда.

Этот фасад рухнул менее чем через три года. В 1893 году, когда маленькому Говарду было всего три года, Уинфилд Скотт Лавкрафт, находясь в командировке в Чикаго, в гостиничном номере пережил острое психотическое расстройство. Его доставили обратно в Провиденс и 25 апреля поместили в больницу Батлера (Butler Hospital) — психиатрическую лечебницу, где он провёл последующие пять лет. Диагноз, поставленный врачами, был неумолим и в ту эпоху нёс на себе неизгладимое клеймо позора: «общий парез» (general paresis) — терминальная стадия нейросифилиса. Сыну было сказано, что его отец парализован и находится в коме, но это была ложь, призванная скрыть унизительную правду. Уинфилд Скотт Лавкрафт скончался 19 июля 1898 года в больнице Батлера, так и не вернувшись к семье.

Что можно сказать по поводу его статуса? Разъездной торговец, пусть и представляющий уважаемую фирму, несомненно находился на нижних этажах социальной лестницы. Однако сам факт его трудоустройства в компании «Gorham & Co., Silversmiths» из Провиденса  говорит о том, что Уинфилд сумел сделать определённый шаг вверх: «Горхэм» была ведущей серебряной мануфактурой Америки, основанной в 1831 году и к тому времени уже завоевавшей репутацию поставщика высококачественных изделий для американской элиты. Будучи торговым представителем такой фирмы, Уинфилд Лавкрафт вращался в кругах состоятельных клиентов, что, вероятно, и свело его с семьёй Филлипсов — фермеров, случайно выскочивших в крупный бизнес (надолго там, конечно, не задержались, будучи курьёзной аномалией).

Брак Уинфилда Скотта Лавкрафта и Сары Сьюзан Филлипс, когда жениху было 36 лет, а невесте — 32, был для того времени событием неординарным. Оба вступали в брак впервые, в возрасте, который викторианская Америка считала уже поздним для создания семьи. Биографы склонны предполагать, что этот брак стал для Уинфилда не только личным союзом, но и некоторым социальным подъёмом.

Говард Филлипс Лавкрафт, единственный ребёнок в семье, родился в доме на Энджелл-стрит, 454 (в то время — 194), в Провиденсе, штат Род-Айленд. Первые три года его жизни прошли в атмосфере, которую сам он впоследствии будет вспоминать как безоблачную. Однако 19 апреля 1893 года, когда мальчику не исполнилось ещё и трёх лет, Уинфилд Скотт Лавкрафт, находясь в командировке в Чикаго, перенёс острое нервное расстройство в гостиничном номере. Что именно произошло в том номере, осталось зафиксированным лишь в скупых строках медицинских документов. Коммивояжёра доставили обратно в Провиденс и поместили в лечебницу Батлера — то самое учреждение, которое впоследствии станет мрачным символом семейной трагедии Лавкрафтов.

Уинфилд Скотт Лавкрафт провёл в Батлере пять лет, ни разу не выйдя оттуда. Он скончался 19 июля 1898 года. Всю свою жизнь Говард Лавкрафт утверждал, что его отец умер от паралича, вызванного «нервным истощением» из-за чрезмерной работы. Эта версия, озвученная им в письмах и личных разговорах, поддерживалась семьёй и принималась биографами вплоть до второй половины XX века, пока систематические исследования не вскрыли истинную картину.

Современная историография, опирающаяся на анализ медицинских записей лечебницы Батлера и сопоставление симптомов, с высокой степенью уверенности утверждает, что причиной смерти Уинфилда Скотта Лавкрафта был прогрессивный паралич (paresis) на фоне третичного сифилиса. Это диагноз, который в викторианскую эпоху не только означал мучительную смерть, но и нёс несмываемое клеймо позора. Заражение, вероятно, произошло задолго до брака — будучи разъездным торговцем, Уинфилд вёл образ жизни, который в те годы редко сочетался с пуританской строгостью нравов. Ирония судьбы, достойная пера его сына, заключалась в том, что человек, женитьбой приобщившийся к крови Филлипсов, сам нёс в себе болезнь, которую викторианская мораль считала наказанием за грех.

Остаётся невыясненным, знал ли Говард Лавкрафт правду об истинной причине смерти отца. С.Т. Джоши, крупнейший исследователь жизни и творчества писателя, известный своей косноязычной витиеватостью (о,что Ницше называл «шлейермахерством», а по-русски — затуманиванием дела вместо прояснения), в своей многословной, но малосодержательной биографии высказывает предположение, что Сара Сьюзан Филлипс Лавкрафт, мать Говарда, вероятно, была осведомлена о диагнозе мужа, но предпочла сохранить эту тайну от сына. Если это так, то неведение Говарда было не полным отсутствием информации, а тщательно поддерживаемой семейной фикцией — тем умолчанием, на котором держится респектабельность. Однако есть и иная возможность: учитывая, что мать Говарда впоследствии сама провела годы в той же лечебнице Батлера и умерла там в 1921 году, а её психическое состояние, по свидетельствам современников, характеризовалось глубокой нестабильностью, трудно предположить, что она была способна к последовательному сокрытию правды. (Вот и попробуте понять мужским умом, что бы сие словоблудие могло подразумевать...)

Каков бы ни был объём знаний, доступный юному Говарду, последствия отцовской болезни были для него необратимы. С трёх лет он рос в доме деда по материнской линии, Уиппла Ван Буррена Филлипса, окружённый заботой матери и двух тёток. Фигура отца исчезла из его жизни так рано, что он не мог иметь о ней устойчивых воспоминаний. Вместо живой связи осталась пустота, которую предстояло заполнить — и заполнялась она нарративом о достойном, трудолюбивом человеке, сломленном лишь чрезмерным усердием на службе.

Таким образом, отцовское наследие Говарда Филлипса Лавкрафта предстаёт перед нами как почти идеальный «нуль» в социальном и генеалогическом смысле. Вместо древнего рода — иммигранты-ремесленники. Вместо владетельных предков — кузнец и коммивояжёр. Вместо почётной семейной истории — болезнь, считавшаяся следствием морального разложения, и смерть в психиатрической лечебнице. Эта линия не давала сыну ни титула, ни родового поместья, ни даже уважаемой профессии. Она давала ему только одно — чувство глубокого, неискоренимого стыда. Уинфилд Скотт Лавкрафт принёс в род Филлипсов не только возможность продолжения рода, но и наследственный позор, который семья была вынуждена скрывать. Говард, оставшись без отца в столь раннем возрасте, получил не столько генеалогическое наследие, сколько травму, характер которой он, возможно, до конца не осознавал. 

Именно этот стыд, усугублённый атмосферой викторианского лицемерия и пуританской морали Новой Англии, станет тем тёмным фундаментом, на котором Лавкрафт выстроит своё фантастическое здание «аристократической» идентичности. Позднее в своих письмах он будет настойчиво утверждать, что его отец пал жертвой «нервного истощения» из-за переутомления (over-work). Но эта версия, которую он, возможно, сам искренне считал правдой, была не более чем спасательным кругом, брошенным его психикой в пучину позора. На самом деле он был сыном человека, чьё имя было вычеркнуто из приличного общества долгими годами пребывания в дурдоме и заразной болезнью. 

В этом контексте становится понятна вся настойчивость, с которой Лавкрафт подчёркивал своё «английское» происхождение и ассоциировал себя с аристократией. Отцовская линия — слишком хрупкая, слишком позорная — не могла служить опорой для самооценки. И поэтому он, как утопающий за соломинку, хватается за род своей матери — за Филлипсов, чья история в Америке была длиннее и кое-как считалась старинной. Именно эта замена — полный отказ от отцовского наследия в пользу материнского — станет центральным психологическим и социальным конфликтом в конструировании «господина из Провиденса». Отец Лавкрафта — это не просто забытый предок. Это вытесненный, замалчиваемый позор, тень которого преследовала писателя всю его жизнь и во многом определила его одержимость темами «запятнанной крови», наследственного проклятия и деградации, красной нитью проходящими через всё его творчество.

Это полотно необходимо дополнить также данными о физическом облике самого Лавкрафта, который также вступает в диссонанс с его собственными навязчивыми представлениями. Современники описывали его как человека с иссиня-чёрными волосами, смуглой кожей, узким лбом, выпуклыми глазами, удлинённым затылком и мощным африканским (субэкваториальным) прогнатизмом. Эти фенотипические особенности, вкупе с его одержимостью «английской расой», создавали разительный контраст, который сам Лавкрафт, по-видимому, глубоко на животном уровне ощущал и который, возможно, стал одной из бессознательных, как обычно у него, пружин его фобий. Случай, конечно, весьма клинический.


Глава вторая: Предки по матери. Филлипсы, Плейсы и призрачное богатство

Если по отцовской линии Лавкрафт происходил из среды английских ремесленников и коммивояжеров, чья родословная в Америке была отмечена чередой трагических смертей и дезертирством, то материнская линия — семья Филлипсов — представляла собой нечто совершенно иное, хотя и не менее сложное для беспристрастного анализа. Именно здесь, в генеалогии Сьюзан Филлипс, кроются корни того социального статуса, который Лавкрафт так отчаянно пытался инкорпорировать в свою личную идентичность.

Мать писателя, Сара Сьюзан Филлипс (Sarah Susan Phillips, 1857–1921), была дочерью Уиппла Ван Бюрена Филлипса (Whipple Van Buren Phillips, 1833–1904) и его супруги Роби Алзады Плейс (Robie Alzada Place, 1836–1896). И если Лавкрафты олицетворяли собой угасание, то Филлипсы на протяжении нескольких поколений демонстрировали социальный подъем — от фермеров западного Род-Айленда до зажиточных предпринимателей и домовладельцев в самом Провиденсе. Уиппл Филлипс был энергичным и деятельным человеком, который сумел выбиться из относительной бедности в ряды местной элиты. Он владел лесопилкой, занимался угольным бизнесом и недвижимостью, изобрел машину для отделки бахромы и в 1874 году, продав свои предприятия в городке Грин (Greene), переселился в Провиденс, где вошел в масонскую ложу и занял несколько публичных должностей.

Однако, как будет показано в дальнейшем, богатство это оказалось иллюзорным и недолговечным — точно мираж в пустыне, который рассеялся при первом же столкновении с суровой реальностью. Родовое древо Филлипсов, которое Лавкрафт так старательно и небескорыстно возделывал, имело корни, уходящие вглубь американской истории. В 1924 году писатель заявлял, что ведет свой род от преподобного Джорджа Филлипса (George Phillips, ум. 1644), который в 1630 году прибыл в Массачусетс на борту корабля «Арбелла» и поселился в Уотертауне. Однако биограф С.Т. Джоши прямо называет это утверждение сомнительным, отмечая, что достоверно известным предком является некий Майкл Филлипс (Michael Phillips, ок. 1630–1686) из Ньюпорта, чьим потомком Лавкрафт действительно являлся.

Эта попытка возвести свой род к первым колонистам и пассажирам «Мейфлауэра» была типичной для представителей среднего класса Новой Англии, которые гордились своей родословной. Однако генеалоги скептически относятся к таким притязаниям Лавкрафта, указывая на их сомнительный характер. Куда более прозаичной была реальная история. Асаф Филлипс (Asaph Phillips, 1764–1829), прапрадед писателя, около 1788 года обосновался в Фостере (Foster), западном, сельском округе Род-Айленда, у самой границы с Коннектикутом.

Его сын, Иеремия Филлипс (Jeremiah Phillips, 1800–1848), построил мукомольную мельницу на реке Мусап (Moosup River) и трагически погиб в 1848 году, когда полу его длинного пальто затянуло в мельничный механизм. Его супруга, Роби Рэтбан Филлипс (Roby Rathbun Phillips), умерла ранее в том же году, оставив четверых детей сиротами. Одним из них был Уиппл Ван Бюрен Филлипс, которому на момент гибели отца было четырнадцать лет.

Эта ранняя травма — сиротство и необходимость самостоятельно пробивать себе дорогу в жизни — закалила характер Уиппла, сделав его энергичным и предприимчивым. Он держал лавку в Мусап-Вэлли (Moosup Valley), изобрел машину для отделки бахромы, затем занялся лесопилкой и угольным бизнесом, а позже — операциями с недвижимостью, включая владение гостиницей «Вестминстер» в Провиденсе. Однако его коммерческая хватка имела и оборотную сторону: он активно участвовал в спекулятивных проектах на Западе, включая Овайхийскую земельную и ирригационную компанию (Owyhee Land and Irrigation Company) в Айдахо, где строительство дамбы на реке Снейк обернулось катастрофой. Как всякий выскочка из низов, он был дилетантом и не знал правил, по которым работает крупный бизнес, в коем вес его был равен нулю. Разумеется, как всяй дилетант, он начал истерично вкладываться в сомнительные предприятия и, естественно, прогорал, стремительно теряя банк и не имея никаких надежных предприятий или связей.

Несмотря на его репутацию «успешного бизнесмена», который владел значительной частью земли в Грине и его окрестностях, а также служил в Палате представителей Род-Айленда, его финансовое благополучие было шатким. Он был не столько наследственным аристократом, сколько представителем класса «новых людей» — self-made man, чье состояние держалось на личной энергии, предприимчивости и случайной удаче, которая в итоге ему изменила. Дьявол любит подлавливать таких простачков на лёгких деньгах; а ведь сказано в Писании: «Трудом и потом добывай хлеб свой». Уиппл был человек, который олицетворял собой американскую мечту, но также и ее хрупкость. И глупость.

Более того, дед Лавкрафта был, по-видимому, человеком тщеславным и не чуждым определенного позерства. В 1855 году Уиппл Ван Бюрен Филлипс, сын фермера из захолустного Фостера, женился на Роби Алзаде Плейс. Откуда же взялось столь пафосное и среднее имя «Ван Бюрен»? Ответ на этот вопрос уходит корнями в политическую конъюнктуру 1830-х годов. Мартин Ван Бюрен (Martin Van Buren, 1782–1862) был видным американским политиком голландского происхождения, занимавшим пост вице-президента (1833–1837), а затем и восьмого президента Соединенных Штатов (1837–1841). Присвоение его фамилии в качестве имени новорожденному сыну простого фермера из Род-Айленда было актом политической солидарности или данью популярности демократической партии. Исследователи не находят никаких документальных свидетельств о прямых контактах семьи Филлипсов с Мартином Ван Бюреном. Таким образом, это имя было не знаком кровного родства с голландской аристократией, а всего лишь модным политическим заимствованием — еще одним элементом того декора, который семья Филлипсов старательно возводила вокруг себя.

Еще более показательным в этом контексте является отношение Лавкрафта к своему валлийскому и ирландскому происхождению. Он, будучи одержим истеричной англоманией, любил повторять, что его «предки были из несмешанной английской знати» («ancestry was that of unmixed English gentry»). Однако генеалогические исследования показывают, что это утверждение было далеко от истины. С.Т. Джоши и другие исследователи прямо указывают, что в роду Лавкрафта по отцовской линии была валлийская примесь (фамилия Моррис), а по материнской — ирландская (фамилия Кейси). Другими словами, человек, который в своих письмах и эссе с патологическим остервенением поносил кельтов, сам имел валлийские и ирландские корни, что как-то странно даже не замечать по его физиономии (однако биографы действительно умудряются писать тома, даже не упомянув об этом вопиющем и совершенно наглядном факте). Это во многом проясняет психологию Лавкрафта: его одержимость была частью компенсаторной реакции на собственное происхождение, которое он так старательно избегал созерцать в зеркале (он ненавидел зеркала).

Именно в семье Филлипсов, как представляется, следует искать истоки тех психических расстройств, которые в конечном итоге погубили обоих родителей Лавкрафта и, вполне возможно, уничтожили бы и его уже пятидесяти годам или немного позже (умер в 46 лет). Если Уинфилд Скотт Лавкрафт умер в больнице Батлера в состоянии полного помешательства от нейросифилиса, то Сьюзан Филлипс Лавкрафт постигла та же участь, хотя и по другим причинам. Она не смогла оправиться от травмы, связанной с болезнью и смертью мужа. После его госпитализации она вместе с юным Говардом переехала в особняк своего отца, Уиппла Ван Бюрена Филлипса, где на нее давили ее собственные нерешенные проблемы. Биографы рисуют портрет Сьюзан как женщины эмоционально нестабильной, истеричной, с непредсказуемым поведением, которая постоянно подвергала сына вербальным оскорблениям. Она убеждала его, что он уродлив и что ему никогда не добиться успеха. Ее страх перед переменами и внешним миром был настолько силен, что она отказывалась оставлять спящего сына одного в доме. В 1919 году, через двадцать один год после смерти мужа, Сьюзан Филлипс Лавкрафт сама перенесла нервный срыв и была помещена в ту же больницу Батлера, где скончалась 24 мая 1921 года.

Сара, дочь Уиппла и мать Говарда, родилась 17 октября 1857 года. К моменту замужества с Уинфилдом Скоттом Лавкрафтом в 1889 году ей было уже тридцать два года — возраст для первого брака, по меркам того времени, поздний. Современные исследователи, в частности С.Т. Джоши, предполагают, что подобная задержка могла быть связана либо с высокими требованиями к потенциальному жениху со стороны её семьи, либо с личными обстоятельствами, остающимися за пределами документальных свидетельств. За этой типичной для Джоши демагогией скрывается совершенно ясная причина: стойкое предубеждение тех времён о том, что люди с сильно выдвинутой нижней челюстью (прогнатизм) аморальны. Это была черта именно ирландской линии Филлипсов, и Лавкрафт наследовал этот мощный прогнатизм от матери (у обеих её сестёр — тёток Лавкрафта, которые опекали его после смерти средней сетры (его матери) и недолгого периода женитьбы (жена выдержала его год и просто сбежала от этого вурдалака, подобно тому, как сбежал отец Лавкрафта от его прогнатической мамаши) — также был мощный прогнатизм, поэтому они тоже не нашли себе мужей из хороших — или каких-нибудь — семей и направили всю свою яростную любовь вурдалаков на племянника; в сущности, всю жизнь Лавкрафт прожил в условиях жёсткого матриархата; трусы ему тоже стирали женщины, если что). 

Понятно, что с такой специфической особенностью ей было трудно найти жениха из хорошей семьи, поэтому она вышля за коммивояжёра. Это касается и самого Лавкрафта — даже если бы он решил найти себе подругу жизни, ни одна приличная семья не стала бы с ним родннться из-за чудовищного прогнатизма его. Не будем сейчас рассуждать о том, действительно ли такие люди «аморальны», мы говорим о предубеждениях, которые царили в пуританской среде (бог весть, может, их пугал сам вид такой; в литературе такой тип упоминается как люди с «зверской внешностью»), но, естественно, не в стиле Джоши писать как есть (да и кому вообще нужны объективные биографии? или, может, он так растягивает на десять томов, выдавая факты крохотными порциями? как бы то ни было, это настоящий профессионал в смысле бездарного подельщика, пишущего тома ни о чём). Воспитанная в доме, где отец добился успеха и положения, Сара Сьюзан, по-видимому, усвоила то же чувство сословного превосходства, которое впоследствии передаст сыну. Брак с коммивояжёром, пусть и представлявшим уважаемую серебряную мануфактуру, мог рассматриваться окружающими как мезальянс — и, возможно, именно этим объясняется та особенная настойчивость, с которой и Сара Сьюзан, и впоследствии сам Говард подчёркивали значение материнской линии Филлипсов в противовес отцовской.

Личность Сары Сьюзан Лавкрафт долгое время оставалась в тени биографических исследований, появляясь лишь в виде карикатурного образа гиперопекающей матери. Однако более поздние работы, в особенности анализ медицинских записей и свидетельств современников, предпринятый Дэвидом Дж. Гудвином, рисуют более сложную и трагическую картину. После помещения мужа в лечебницу Батлера в 1893 году Сара Сьюзан осталась одна с трёхлетним сыном. Воспитывая его в доме своего отца, она, по свидетельствам соседей и знакомых, проявляла по отношению к нему амбивалентное поведение: с одной стороны — восторженная гордость его способностями, с другой — постоянные, подтачивающие самооценку замечания о его «зверской» внешности. Говард унаследовал от матери характерные черты лица — ирландскую костлявость (палеоатлантический, доиндоевропейский антротип Ирландии) и мощно выдвинутую челюсть, возможно затруднявшую пережёвывание (нетрудно заметить, что Лавкрафт всю жизнь питался исключительно мягкой пищей, если так можно назвать тухляк) — и именно эти черты она, по-видимому, критиковала. Как отмечает биограф Дэвид Дж. Гудвин, Сара Сьюзан «вероятно, подкалывала его по поводу физической внешности, оставив его чрезмерно застенчивым относительно своей наружности на всю оставшуюся жизнь».

Отношения матери и сына были отмечены той болезненной слиянностью, которая часто возникает в семьях, переживших травматическую потерю. Сара Сьюзан, по воспоминаниям, «постоянно и с гордостью» говорила о сыне, но при этом не предприняла никаких шагов для его социализации или профессионального обучения. Она поддерживала его занятия наукой и литературой, но одновременно поощряла в нём ту инфантильную зависимость, которая впоследствии сделала его неспособным к систематическому труду. Как пишет С.Т. Джоши, «она не подготовила его к взрослому миру работы и обязанностей, взрастив в нём детскую зависимость от себя и позволив ему бросить среднюю школу без получения диплома».

Кульминацией этой траектории стало помещение самой Сары Сьюзан в ту самую лечебницу Батлера, где за двадцать три года до того умер её муж. В 1919 году, после долгого периода нараставшей истерии и депрессии, она была госпитализирована. Диагноз и точные обстоятельства её состояния остаются предметом спекуляций, поскольку медицинские записи, к которым имел доступ исследователь Уинфилд Таунли Скотт, впоследствии были уничтожены. Однако сам факт того, что Сара Сьюзан провела в Батлере два года, с 1919 по 1921 год, и что её сын, согласно свидетельствам, ни разу не переступил порога лечебницы, встречаясь с матерью только на прогулках по территории, говорит о глубине её психического расстройства и о той психологической защите, которую Говард выстроил вокруг этой темы.

Смерть Сары Сьюзан Филлипс Лавкрафт наступила 24 мая 1921 года. Причиной стали не психическое заболевание, а осложнения после операции на желчном пузыре, о чём свидетельствуют как записи лечебницы, так и некрологи. Спустя пять дней после операции, которая первоначально считалась успешной, медсестра отметила, что пациентка выразила желание умереть, сказав: «Я буду жить лишь для того, чтобы страдать». На следующий день она скончалась. Говард, которому было тридцать лет, воспринял эту смерть с той смесью отчаяния и нарциссического самоуничижения, которая станет характерна для его реакции на утраты. В письме, написанном девять дней спустя, он признавался: «Смерть моей матери 24 мая стала для меня чрезвычайным нервным потрясением, и я нахожу концентрацию и непрерывные усилия совершенно невозможными». Более того, он добавлял фразу, которая с пугающей откровенностью обнажает его зависимость от матери и отсутствие иных значимых привязанностей: «Что касается меня, то я не думаю, что стану дожидаться естественной смерти; поскольку больше нет никакой особой причины, по которой я должен существовать».

Таким образом, материнская линия, которая дала Лавкрафту социальный статус фермеров-выскочек и финансовую поддержку, также передала ему тяжелый психологический груз. Жизнь в доме деда, в окружении матери и незамужних прогнатических теток, которым не удалось поймать хотя бы коммивояжёров, создала ту атмосферу гиперопеки и эмоционального удушья, которая навсегда деформировала его психику. Это был золотой мавзолей, где вместо свободы царила всепроникающая тревога, а вместо отцовской фигуры — властный, но далекий дед, чье состояние в конечном итоге оказалось миражом. После смерти Уиппла Филлипса в 1904 году семья погрузилась в бедность, вынужденная переехать из особняка в тесную квартиру. Именно в этот момент рухнули последние материальные основания для тех социальных притязаний, которые Лавкрафт пронесет через всю свою жизнь как знамя — или как саван.


Глава третья. Разночинец из Провиденса: происхождение басен про «аристократизм» рода

Феномен самовосприятия Говарда Филлипса Лавкрафта как джентльмена и эсквайра представляет собой один из самых ярких примеров когнитивного диссонанса в истории американской литературы. Человек, чей отец умер от нейросифилиса в психиатрической лечебнице, чья мать провела последние годы в той же палате, чьи деды по отцовской линии были фермерами и медниками, а по материнской — разорившимися предпринимателями, настаивал на том, что он принадлежит к «несмешанной английской знати». Это утверждение не было простым чудачеством — оно составляло стержень его идентичности, фундамент, на котором зиждилась вся его сложная, мучительная и во многом комичная жизненная конструкция.

Легенда об аристократическом происхождении Лавкрафта не возникла на какой-то здравой или фактической основе (было бы смешно предполагать, что в Германии или Франции Лавкрафт смог бы на натурализоваться как фон Лавкрафт или де Лавкрафт, не говоря уж про Испанию или Португалию с их крайней щепетильностью к документам, когда речь заходит о родовой знати) — она была целенаправленно сконструирована, причем не столько им самим, сколько его ближайшим окружением, прежде всего матерью и тетками. После госпитализации отца в 1893 году маленький Говард оказался в матриархальном мире семьи Филлипсов — в доме деда Уиппла, где две незамужние тетки и овдовевшая мать создали вокруг него атмосферу гиперопеки, смешанной с культом (карго-культом) старых английских традиций. Сьюзан Филлипс Лавкрафт, женщина с явными психическими отклонениями, внушала сыну, что он не просто особенный, но и принадлежит к высшему сословию — к тем, кто стоит над простыми смертными, кто не должен марать руки работой и кто обязан говорить с «правильным» английским акцентом.

В этом контексте приставка «эсквайр» (Esquire) была не просто формальным титулом, а мантрой, защитным заклинанием. В Британии этот титул традиционно присваивался младшим сыновьям пэров, рыцарям, а также мировым судьям и адвокатам. В Америке он превратился в вялый знак уважения, который употребляли в переписке без особых формальных оснований. Но Лавкрафт использовал его иначе: после своего имени он неизменно ставил «Esq.» с той же серьезностью, с какой английский лорд подписывал бы акты о передаче поместья. В письмах к друзьям и знакомым он требовал, чтобы к нему обращались именно так, и публично негодовал, когда кто-либо позволял себе фамильярность. Один из его корреспондентов вспоминал: «Он подписывался как “Говард Ф. Лавкрафт, эсквайр” с такой торжественностью, будто за ним стояли столетия феодальных привилегий».

Современники охотно, хотя и не всегда без иронии, поддерживали этот образ. В мемуарах Мюриэль Эдди, впервые опубликованных в 1945 году, она с почтительной формальностью именует его «покойный Говард Филлипс Лавкрафт, эсквайр». Название более позднего издания её мемуаров — «Джентльмен с Эйнджелл-стрит» (The Gentleman From Angell Street) — закрепило этот образ в посмертной мифологии. Женщины любят дурачков (почему — это уж бог весть). Сам Лавкрафт, как отмечает его биограф Л. Спрэг де Камп, «был позёром, которому нравилось воображать себя английским джентльменом XVIII века». Весь его облик — пристрастие к архаичной лексике, ношение старомодной одежды (он предпочитал костюмы, которые, по воспоминаниям, носил ещё его дед), прогулки по ночным улицам Провиденса — всё это было театральной постановкой, в которой он был единственным актёром и единственным зрителем.

Исследователь Раликас в работе «Lovecraft's Debt to Dandyism» убедительно показывает, что эта поза была прямым продолжением традиции английского дендизма — нарочитой театрализации собственной личности в противовес унизительной реальности. Лавкрафт не мог быть успешным коммерсантом, как его дед; не мог быть военным, как его отец (его не взяли в армию из-за слабого здоровья); не мог быть ни ученым, ни инженером — он не закончил даже средней школы. Все, что у него оставалось, — это роль. Роль джентльмена, который «никогда не спрашивает человека о его делах, потому что они его не интересуют», который пишет стихи и странные истории не ради денег, а «из любви к искусству».

Но комизм этой ситуации заключается в том, что Лавкрафт искренне верил в свою роль. Он носил старомодные костюмы с жилетами и круглыми манжетами, культивировал «портновскую антикварность» и с презрением относился к «вульгарной» современной одежде. Он требовал, чтобы его называли «мистер Лавкрафт» даже друзья, с которыми он обсуждал подробности космических ужасов. Он писал письма, подписанные с помпой, и тратил часы на составление генеалогических древ, в которых «случайно» оказывались забытыми фермеры и ремесленники, а вместо них появлялись воображаемые связи с английскими баронетами. Как точно заметил один из исследователей, «даже в эпоху мечей и париков джентльмен не мог столь высокомерно отмахнуться от мыслей о деньгах». Лавкрафт же, живший на скудное пособие теток и перебивавшийся случайными литературными заработками, делал это постоянно.

Титул «эсквайр» (Esquire), которым Говард Филлипс Лавкрафт неизменно сопровождал собственное имя в письмах, визитных карточках и официальных документах, представлял собой в американском контексте начала XX века анахронизм столь же экстравагантный, сколь и социально двусмысленный. В Англии эсквайрами традиционно именовались сыновья пэров, рыцари и лица, занимавшие определённые коронные должности — титул, находившийся между простым «мистером» и рыцарством. В Соединённых Штатах, где конституция запрещала присвоение титулов знатности, употребление «Esq.» после имени не имело формального юридического основания, но сохранялось как архаический маркер, указывающий на принадлежность к профессии адвоката либо — в более широком, неформальном смысле — на претензию к джентльменскому статусу. Лавкрафт не был адвокатом. Он не занимал никакой должности, дающей право на подобное обозначение. Он был безработным выпускником средней школы, не получившим даже аттестата, жившим на средства матери, а затем жены (сбежала через год с нервным срывом в состоянии крайнего истощения) и двух тёток-вурдалачек, от которых шарахались мужчины, и тем не менее на протяжении всей своей жизни настаивал на этом обращении с упорством, которое современные биографы единодушно квалифицируют как симптоматическое.

Происхождение этой привычки коренилось не в реальном социальном положении Лавкрафта, а в тщательно сконструированной генеалогической мифе, который он начал возводить в подростковом возрасте и который достиг своей окончательной, канонической формы в его переписке 1910–1920-х годов. Согласно этому нарративу, многократно изложенному им в письмах к Морису У. Моузу, Рейнольдсу, Кларку Эштону Смиту и другим корреспондентам, его предки по отцовской линии владели в Англии обширными землями и были вынуждены покинуть родину лишь в результате финансовых неурядиц, постигших фамильное поместье. Центральным эпизодом этой легенды была история о Министер-холле в Ньютон-Эбботе, графство Девоншир, — поместье, которое, по утверждению Лавкрафта, принадлежало его роду с незапамятных времён и было утрачено в 1823 году, когда его прадед Томас Лавкрафт якобы вынужден был продать его для покрытия долгов. В письме к Ф. Белкнапу Лонгу он живописал эту семейную трагедию в тонах, достойных романа: распродажа земель, эмиграция младших членов семьи, утраченное наследие, которое надлежало восстановить в Новом Свете.

Исследовательские работы Кеннета У. Фейга-младшего и, противоестественно, С.Т. Джоши, опирающиеся на архивные изыскания в английских приходских книгах и американских иммиграционных записях, неопровержимо демонстрируют, что эта версия не соответствует действительности. Никакого Томаса Лавкрафта, владевшего Министер-холлом и родившегося в 1745 году, не существует в документальных источниках. Фамилия Lovecraft (или Lovecroft) в Девоншире действительно встречается, но её носители были фермерами и ремесленниками, а не землевладельческой аристократией. Предок Говарда, Джозеф Лавкрафт, эмигрировавший в 1831 году, был не обедневшим сквайром, а обычным эмигрантом, покинувшим Англию в поисках лучших экономических возможностей, подобно сотням тысяч своих соотечественников. Как отмечает С.Т. Джоши в одной из бесконечных биографий «H. P. Lovecraft: A Life», «Лавкрафт любил заявлять, что его происхождение — “чистое английское дворянство” (unmixed English gentry)», добавляя к этому заявлению лишь одно уточнение: наличие в роду валлийских и ирландских линий, которые он, впрочем, готов был признать, как будто это не было видно и так.

Формулировка «unmixed English gentry» является ключом к пониманию всей конструкции. Лавкрафт использовал слово «gentry» — термин, обозначающий в английской социальной иерархии нетитулованное мелкопоместное дворянство, тот самый слой, который в викторианском воображении ассоциировался с родовыми поместьями, фамильными портретами и многовековой историей. Реальность же, как установил Фейг, была иной: Лавкрафты по отцовской линии принадлежали к классу йоменов — свободных земледельцев, которые, хотя и не были крепостными, также не входили в состав землевладельческой элиты. Разница между йоменом и сквайром в английской социальной системе XVIII–XIX веков была не менее принципиальной, чем разница между владельцем лавки и членом парламента.

Если отцовская линия требовала приукрашивания, то материнская линия, дававшая Лавкрафту подлинную связь с колониальной историей Новой Англии, также подверглась в его изложении существенной мифологизации. Он любил повторять, что его предок по материнской линии, Джордж Филлипс, прибывший в Массачусетс в 1630 году, был «англиканским священником» — утверждение, которое, по мнению современных генеалогов, не находит подтверждения в документах («эта версия не выдерживает критики, и никакой авторитетный исследователь её не поддерживает»). Джордж Филлипс действительно был одним из первых поселенцев Уотертауна, но его статус священнослужителя — деталь, которую Лавкрафт, вероятно, добавил для придания роду дополнительного ореола интеллектуального и морального превосходства.

Комическая сторона этой позы — и сам Лавкрафт, при всей серьёзности, с которой он относился к своим генеалогическим построениям, иногда демонстрировал её проблески — заключалась в несоответствии между масштабом притязаний и фактическим положением дел. Человек, величавший себя эсквайром и писавший письма на бланках с выгравированным «H. P. Lovecraft, Esq.», жил в 1920-х годах в Провиденсе на пособие от тёток, питался преимущественно консервами и публиковался в мусорных журналах, страницы которых затем использовались как туалетная бумага (цена была почти одинаковой). Он отказывался от работы, которая, по его мнению, не соответствовала его социальному статусу, — ирония, усугублявшаяся тем, что этот статус существовал исключительно в его воображении. В русской сословной градации Лавкрафт был разночинцем, во французской — рантье, в английской — нижним средним классом (переходящим в бедность), а в Пруссии, где была наиболее жёсткая иерархия, он был бы никем. Это очень низкий социальный статус, очень близко к слугам; с точки зрения родовой знати эти нюансы даже не различались. Лонг вспоминал, что Лавкрафт «считал ниже своего достоинства заниматься какой-либо деятельностью, которая могла бы запятнать его положение джентльмена». В условиях американского общества 1920-х годов, где социальный статус определялся прежде всего доходом и профессией, такая позиция была объективно нелепой. Кау уже было сказано, в русской сословной иерархии это разночинец — человек неблагородного происхождения без профессии, очень близкий маргиналам или, в терминах Южных штатов, аутсайдерам (каковым Лавкрафт себя и ощущал).

Особую пикантность этой ситуации придавал тот факт, что Лавкрафт, чья риторика была пронизана идеями социальной иерархии, сам происходил из семьи, где по отцовской линии присутствовали черты, которые в его собственной системе координат должны были считаться нежелательными. Его отец умер от третичного сифилиса — болезни, которую в викторианскую и эдвардианскую эпоху ассоциировали с моральной распущенностью и социальной нечистоплотностью. Сам Говард, вероятно, не знал истинной причины смерти отца, но если допустить, что он догадывался или что ему было известно больше, чем он показывал, то его навязчивое подчёркивание «чистоты» Филлипсов и якобы «дворянства» Лавкрафтов приобретает характер гиперкомпенсации.

Психологическое объяснение этой позы, которое предлагает современная биографическая традиция, восходит к работам С.Т. Джоши, а также к более ранним наблюдениям Л. Спрэга де Кэмпа и Дирка У. Мосига. Ключевой фактор — ранняя травма утраты отца. В возрасте трёх лет Говард лишился отца, причём не в результате смерти, а в результате исчезновения: Уинфилд был помещён в лечебницу и фактически удалён из жизни семьи. Фигура отца, которая в норме обеспечивает мальчику идентификацию с мужской ролью и передачу социального статуса, оказалась не просто отсутствующей, но окружённой тайной, а вероятно, и стыдом. То, что случилось с отцом, не подлежало обсуждению. Имя Лавкрафта, которое Говард носил, было именем человека, чья судьба была покрыта мраком. Психологическая защита в такой ситуации естественным образом принимает форму идеализации — но идеализировать можно только то, что находится на безопасном расстоянии. Генеалогия, уходящая в английскую (а если копнуть чуть глубже — берберскую) старину, позволяла Лавкрафту создать образ отцовской линии, который был одновременно величественным и незыблемым, не соприкасаясь с травматической реальностью.

Второй фактор — социальный упадок семьи после смерти деда Уиппла в 1904 году. Для тринадцатилетнего Говарда переезд из большого дома на Энджелл-стрит, 454, в скромное жилище по адресу 598 стал не просто сменой места жительства, но символическим низвержением. Дом деда был для него средоточием всего, что составляло его идентичность: библиотека, где он приобщался к классической литературе; атмосфера учёности и джентльменского досуга; уверенность в том, что он принадлежит к тому слою общества, который по определению стоит выше необходимости зарабатывать на жизнь. Утрата этого дома совпала с осознанием того, что его мать и тётки не способны поддерживать прежний уровень жизни. В этой ситуации конструирование аристократического происхождения становилось способом сохранить ощущение собственной ценности вопреки материальной реальности.

Третий фактор — отношения с матерью, Сарой Сьюзан Филлипс Лавкрафт, которая, по свидетельствам, одновременно обожала сына и подвергала его уничижительной критике, особенно в отношении его внешности. Как отмечает биограф Дэвид Дж. Гудвин в недавней работе «Midnight Rambles: H.P. Lovecraft in Gotham», Сара Сьюзан «вероятно, подкалывала его по поводу физической внешности, оставив его чрезмерно застенчивым относительно своей наружности на всю оставшуюся жизнь». Подобная динамика создаёт у ребёнка ощущение фундаментальной ущербности, которую невозможно преодолеть, — и титул эсквайра, и генеалогические претензии в этом контексте выступают как компенсаторные механизмы, позволяющие утверждать ценность, которая не признаётся в непосредственном межличностном общении.

Моральное состояние Лавкрафта характеризуется тем, что можно назвать «нарциссической хрупкостью». Его самооценка зависела исключительно от поддержания внутреннего нарратива о собственном мнимом «превосходстве». Любое столкновение с реальностью, которая этому нарративу противоречила, вызывало у него либо приступы соматической симптоматики (мигрени, «нервные расстройства»), либо яростные вспышки в переписке, либо полное избегание ситуации. Его отказ от получения высшего образования, его неспособность удержаться на оплачиваемой работе, его катастрофический брак, завершившийся разрывом (процедуру развода он просто не довёл до конца — поступок сугубо неджентльменский, потому что подставил женщину, фактически оказавшуюся в противозаконном двойном замужестве, о чём она узнала только после смерти Лавкрафта) отчасти потому, что он не мог переносить необходимости жить в Нью-Йорке и общаться с людьми, не принадлежавшими к его идеализированному кругу, — всё это звенья одной цепи.

Особенно показателен эпизод его пребывания в Нью-Йорке в 1924–1926 годах, который сам он в письмах именовал «изгнанием» и «вавилонским пленением». Вступив в брак с Сонией Грин, предпринимательницей на семь лет старше его, которая должна была заменить ему, самодостаточному эсквайру, мать, Лавкрафт оказался в городе, который воспринимал как воплощение всего, что он ненавидел. Его письма этого периода полны истеричных инвектив. Ирония заключалась в том, что знаменитый портовый квартал Ред-Хука был ирландским, и физиономии как у своей мамаши он видел каждый день. Фактически, это была самоненависть в экстремальной степени. Это было состояние глубочайшего личностного кризиса. Нельзя сказать, что он сломался, потому что сломленным он уже был (тяжелейший нервный срыв 1908 года (чуть ранее, в 1906 году, был «почти срыв», когда Лавкрафт пытался освоить математику, чтобы избрать карьеру астронома, но не смог, как ни старался), вероятно целенеправленно вызванный матерью, чтобы удержать его при себе после окончания школы). Ред-Хук просто был иллюстрацией его состояния предельной степени отчаянья, грань которого он уже перешёл (и жил в этом состоянии острого стресса до самой смерти). Человек, который всю жизнь конструировал себя как английского джентльмена в американском изгнании, столкнулся с реальностью, в которой его претензии не имели никакого веса. Он не мог найти работу, не мог адаптироваться к городской среде, не мог функционировать как самостоятельный взрослый человек. Его возвращение в Провиденс в 1926 году было не столько победой духа, сколько капитуляцией: он вернулся в дом своих тёток, где и провёл оставшиеся одиннадцать лет, окружённый книгами и перепиской, но по-прежнему не способный к самостоятельному существованию.

В этом контексте титул «эсквайра» приобретает свой истинный смысл. Это был не просто архаизм и не просто проявление снобизма. Это был магический жест — акт номинации, посредством которого Лавкрафт пытался удержать себя в том социальном измерении, где он мог существовать как личность. Подобно персонажам его собственных рассказов, которые произносят имена запретных божеств, чтобы призвать их или защититься от них, он повторял «H. P. Lovecraft, Esq.» как формулу, утверждающую реальность, которая противоречила всем фактам его биографии. Комизм этой позы — а она, безусловно, комична, если смотреть на неё со стороны, — не отменяет её трагической подоплёки. Человек, который объявил себя эсквайром, был сыном человека, умершего от сифилиса в лечебнице для душевнобольных, и внуком разорившегося торговца углём, чьи ирригационные проекты принесли семье лишь долги. Он был человеком, который вёл переписку на аристократический манер с корреспондентами, ни один из которых не был дворянином, и в повседневной жизни не мог купить себе новый костюм, полагаясь на тётушек, старых страшных ведьм, от которых увиливали даже шаловливые коммивояжёры.

Финальная ирония этой истории заключается в том, что именно эта поза — поза джентльмена-любителя, презирающего коммерческий успех и пишущего для узкого круга посвящённых — в конечном счёте и определила посмертную судьбу его творчества. Если бы Лавкрафт был менее ригиден в своих притязаниях, если бы он согласился на компромиссы, которые позволяли его современникам из pulps (туалетная бумага журнального формата) зарабатывать на жизнь, он, возможно, никогда не создал бы того уникального синтеза готической традиции, научного материализма и космического пессимизма, который составляет его литературное наследие. Его отказ от мира — и тот социальный конструкт, который этот отказ обосновывал, — был одновременно и его слабостью, и его силой. Он не смог стать тем, кем себя воображал, — землевладельцем, джентльменом, английским сквайром в изгнании (всё это воплотилось в вымышленном образе Рендольфа Картера, по всей видимости, частично списанного с Лоуренса Аравийского). Но он стал кем-то другим — создателем мифологии, в которой личная травма преобразилась в универсальное видение вселенной, равнодушной к человеческим притязаниям и иерархиям. В этом смысле титул «эсквайра» был не только комической претензией, но и необходимым условием его творчества: только человек, который в самом себе поддерживал иллюзию принадлежности к высшему сословию, мог с такой беспощадностью описывать крушение всех иллюзий.

Особое место в этой самоконструированной легенде занимало среднее имя «Ван Бюрен» в полном имени его деда. Уиппл Ван Бюрен Филлипс на самом деле получил это имя в честь Мартина Ван Бюрена, восьмого президента США, голландского происхождения. Однако Лавкрафт интерпретировал это как свидетельство своего якобы родства с голландской аристократией — с теми самыми Ван Бюренами, которые «иногда используются в голландском королевском доме». В действительности, как показывает простой лингвистический анализ, фамилия Van Buren означает «из Бюрена» — топонимическое указание на географическое происхождение, а не на благородное родство. В Нидерландах, в отличие от Германии, где «фон» практически в ста процентах случаев указывает на дворянство, префикс «ван» вовсе не подразумевает знатность, а только лишь указывает на место рождения. Сам Мартин Ван Бюрен был сыном трактирщика и не имел никаких связей с аристократией, кроме той, которую создал себе сам политической карьерой. Присвоение этого имени сыну провинциального фермера из Род-Айленда было актом политической солидарности, а не кровного родства — но Лавкрафт упорно игнорировал эту прозаическую деталь.

Еще более пикантным является вопрос о валлийцах и ирландцах. Лавкрафт, который в своих письмах обливал грязью тех и других, сам имел в предках и тех, и других. Его ненависть к кельтам была ненавистью к самому себе — к той части своего происхождения, которую он не мог контролировать и которую тщетно пытался отрицать. Ирония судьбы: в 1924 году, когда он переехал в Нью-Йорк и поселился в Бруклине, он оказался в квартале, населенном ирландскими иммигрантами. Его неприятие окружающей действительности достигло такого пика, что он, по свидетельствам соседей, практически перестал выходить на улицу, предпочитая наблюдать из окна. Это было не просто неудобство — это было унижение.

Наиболее разительный контраст между образом, который Лавкрафт пытался проецировать, и реальностью, которую он скрывал, составляла его собственная внешность. Современники описывали его как человека высокого, худого, с длинным лицом и тяжелой, выступающей челюстью — той самой чертой, которую в XIX века на глубинном иррациональном уровне ассоциировали с «зверскостью» (причина, по которой мать Лавкрафта и две тетки были неинтересны даже прохвостам, хотя средняя сестра в возрасте уже 32 лет всё же смогла понести от человека откровенно низкого социального статуса; от него Лавкрафт получил валлийские черты и вечный страх перед заразой, в самом широком смысле). Один из биографов прямо пишет о его «прогнатной челюсти» (prognathous jaw) как о признаке, который в глазах окружающих ассоциировался с моральным вырождением. Его глаза были «выпуклыми, которые, казалось, никогда не моргали»; лоб — «маленьким, покатым»; уши — «недоразвитыми». Его мать, Сьюзан, постоянно твердила ему, что он «уродлив» и «страшен», и этот вердикт, вынесенный собственной родительницей, сформировал его самоощущение на всю жизнь.

Итак, почему человек, чья жизнь была столь далека от джентльменского идеала, с таким упорством цеплялся за эту маску? Ответ лежит в плоскости клинической психологии. Лавкрафт был человеком, чья психика была деформирована ранней травмой: исчезновение отца (госпитализация, а затем смерть), доминирование истеричной матери, гиперопека теток, изоляция от сверстников. В этой атмосфере формируется защитный механизм, который психологи называют «компенсаторным нарциссизмом»: создание грандиозного, идеализированного образа себя, который противостоит реальному, униженному «я». Для Лавкрафта этот образ был образом джентльмена — потомка английских аристократов, «беспримесного» англосакса (хотя само это имя уже показывает микс, как и в случае с кельтиберами, в отличие от обозначения балто-славян, показывающего расхождение двух ветвей от одного этно-лингвистического предка (венедов), а не микширование; германские языки и английский особенно также являются креольскими (наложение двух совершенно разных языковых групп, откуда нелепые глагольные формы)).

Но эта конструкция имела фатальный изъян: она была не просто ложной, но и нестабильной. Любое напоминание о реальности — будь то звуки улицы с ирландскими акцентами или собственное отражение в зеркале — вызывало у него приступы паники, переходящие в ярость. Его ксенофобия была не столько результатом убеждений, сколько симптомом болезни — попыткой экстернализировать внутреннее отвращение, проецируя его на «чужих». Эпитеты, которыми он награждал чужаков (абсолютное большинство которых были честными трудягами, приехавшими не за лёгкой жизнью, а спасаясь от бедственного или даже отчаянного положения в Ирландии и Сицилии в те годы), были не столько описанием других, сколько зеркалом его собственных страхов. Трудно удержаться от иронии в этом плане: требовать от портового квартала тишины, опрятности и джентльменских манер с английским словарём XVIII века — это, конечно, нужно быть Лавкрафтом...

В этом смысле его судьба была глубоко трагикомичной. Он создал целую мифологию — космический ужас, в котором древние боги пожирают человеческие расы без разбора, — будучи сам живым воплощением того, чего боялся больше всего: нечистоты, вырождения, аморальности, зверства и паразитизма. И в этом, возможно, заключается величайшая ирония его жизни: человек, который больше всего на свете хотел быть «чистым англосаксом», представлял собой докельтский субстрат (генетический маркер R1b субклада R-L21), сыном сифилитика и истерички, без гроша в кармане, величающим себя эсквайром. Комично? Безусловно. Но такой комизм, который стоит на грани клинического ужаса.

Имел ли Лавкрафт хоть какие-то объективные основания для того, чтобы величать себя джентльменом и эсквайром? Ответ зависит от того, какое определение мы используем. Если под джентльменом понимать человека, ведущего жизнь, свободную от физического труда, посвящённую интеллектуальным занятиям и обладающего определённым кодексом, то здесь можно усмотреть некоторое, хотя и искажённое, соответствие. Действительно, после того как Лавкрафт не смог завершить среднее образование из-за нервного срыва, он никогда не имел постоянной работы. Он существовал на скромное наследство, затем на гонорары за журнальные публикации, которые были мизерными, и на доходы от литературной подёнщины — переписывания чужих текстов. В этом смысле он был «не работающим» (unemployed), но никак не «праздным» (leisured). Его жизнь была не жизнью аристократа, наслаждающегося доходами с поместий, а жизнью бедного родственника, ютящегося у тёток, который с трудом сводит концы с концами.

Однако если же под джентльменом понимать человека, принадлежащего к наследственной землевладельческой аристократии или хотя бы к её американскому аналогу — «Бостонским браминам», то ответ будет категорически отрицательным. Отец Лавкрафта был коммивояжёром, умершим от сифилиса в психиатрической лечебнице. Дед по матери был разорившимся промышленником, чьё состояние после смерти оценивалось в ничтожную сумму. Сам Лавкрафт не владел землёй, не имел источников пассивного дохода, не носил титула и не мог претендовать на включение в социальные регистры элиты. Его «аристократизм» был целиком и полностью продуктом его воображения и его пера — фикцией, которую он пытался выдать за реальность.

Комизм этой позы был очевиден для многих его современников и становится ещё более очевидным при взгляде со стороны. Человек, который в письмах рассуждает о преимуществах наследственной аристократии, о том, что только «праздный аристократ» имеет шанс на «полноценную жизнь», сам живёт в съёмной комнате, питается просроченными продуктами (в России такое называют «тухляком» и до поедания подобного доходят лишь нижайшие среди обездоленных), носит одежду, купленную несколько десятилетий назад, и не может позволить себе купить билет на поезд, чтобы навестить друзей. Как справедливо заметил Л. Спрэг де Камп, он «осуждал позы и аффектации в других», будучи сам живым воплощением позы и аффектации. Его письма, которых насчитывается около 100 000, представляют собой поток самораскрытия, что резко контрастирует с идеалом «аристократической сдержанности», который он, по его же словам, исповедовал. Этот разрыв между декларируемым и реальным, между образом и существованием, и составляет суть комического в его личности.

Однако за этим комизмом скрывается глубокая психологическая травма. Психологическое объяснение этой позы следует искать в катастрофическом раннем детстве Лавкрафта. В возрасте трёх лет он потерял отца, который был не просто устранён из его жизни, а помещён в «сумасшедший дом» с диагнозом, который в ту эпоху был равносилен моральному приговору. В возрасте тринадцати лет он потерял деда, своего единственного мужского образца для подражания, и был изгнан из дома, который символизировал для него стабильность и благополучие. Как отмечают исследователи, «его ранняя жизнь была отмечена семейной нестабильностью и финансовым упадком». «Его семья происходила из угасающей буржуазной традиции, что в значительной степени сформировало элитарную личность автора из Провиденса».

Поза «аристократа» стала для Лавкрафта психологическим спасательным кругом. Это была форма компенсаторного нарциссизма. Не имея возможности быть успешным, богатым или социально признанным в реальности, он создал альтернативную идентичность в своём воображении и в своих письмах. Называя себя джентльменом, он отрицал реальность своего положения — сына коммивояжёра и бедного родственника, живущего на иждивении. Изысканный, архаичный стиль его прозы был не просто литературным приёмом, но вербальным воплощением этой идентичности. Использование слов «atavistic», «numinous», «immemorial» создавало ауру древности и значительности, которой так не хватало его собственной жизни.

В письме, которое, вероятно, никогда не было отправлено, в «Провиденс Джорнэл» от 13 апреля 1934 года, Лавкрафт даёт наиболее откровенное объяснение своему «аристократическому отношению»: «Поэтому я принял аристократическую позицию; с сожалением утверждая, что „жизнь“ в какой-либо степени полноты — только для тех немногих счастливцев, чьё мастерство предков дало им экономическую безопасность и досуг. […] По моему мнению, только праздный аристократ действительно имел шанс на „адекватную жизнь“ — и я не презирал его за то, что он не был вынужден бороться. Вместо этого я сожалел, что так немногие могут разделить его удачу. Слишком много человеческой энергии тратилось впустую на простую борьбу за еду и кров».

Эти строки написаны человеком, который к тому моменту уже почти два десятилетия вёл именно ту самую «борьбу за еду и кров», которую он теоретически презирал. Он был не аристократом, наблюдающим за борьбой с безопасной дистанции, а одним из миллионов, вынужденных в этой борьбе участвовать. И в этом — финальная, самая горькая ирония его жизни. Его «аристократическая» поза была не причудой и не следствием реального происхождения, а криком отчаяния человека, который потерял всё и пытался обрести себя заново, создав вымышленную генеалогию и вымышленный статус. Этот вымысел был настолько убедительным для него самого, что он пронёс его через всю жизнь, до самой смерти от рака кишечника в 1937 году в возрасте 46 лет, в той же относительной бедности и безвестности, от которой так отчаянно пытался сбежать в свои письма и свои грёзы.

16 апреля 2026

Голем

Глава первая: Отражения в чёрной воде

Я поселился в этом доме, когда впервые ощутил, что моя тень обрела вес, а дыхание сделалось видимым в самые знойные дни — когда солнце, казалось, должно было выжигать любую влагу из самого воздуха, моё дыхание оставляло в нём белесые клубы, словно пар над болотной трясиной. Я шёл по улицам, которые вели меня всё дальше и дальше в самое сердце квартала, где даже каменные своды, казалось, дышали и вздрагивали, и каждый мой шаг отзывался в глубине веков слабым эхом, будто я ступал не по мостовой, а по огромному барабану, обтянутому кожей неведомого существа.

Дом стоял на перекрёстке трёх переулков, каждый из которых уводил в никуда — я проверял это неоднократно, когда ночами, терзаемый бессонницей, бродил по лабиринту улочек, пытаясь найти выход, и всякий раз оказывался у того же самого покосившегося фонаря, у той же самой заколоченной лавки старьёвщика, у той же самой водосточной трубы, извергавшей воду с таким звуком, будто где-то в глубине земли кто-то сглатывал слюну, набравшуюся за столетия. Моя комната находилась под самой крышей, и в ней был только один предмет, который я мог бы назвать своим — зеркало, доставшееся от прежнего жильца, чьё имя так и не смог выговорить ни один язык во всей округе, а может быть, и во всём мире.

Это зеркало никогда не показывало того, что следовало ожидать. Я помню, как впервые поднёс к нему свечу, и пламя отразилось чёрным — совершенно чёрным, словно дыра в самой ткани мироздания, словно провал, ведущий не в пространство, а во что-то иное, для чего ещё не придумано ни слов, ни понятий. Оно не обжигало, нет — оно втягивало тепло, втягивало свет, втягивало меня самого. Я простоял перед ним, быть может, час, а быть может, целую вечность, ибо время в этой комнате текло иначе — оно не текло вовсе, оно сворачивалось в кольца, как змея, готовая ужалить, и каждое кольцо было воспоминанием о чём-то, чего никогда не случалось.

Город за окном жил своей потаённой жизнью, о которой дневные обитатели даже не догадывались. Когда колокола на башне отбивали полночь — а они отбивали её трижды, я сам слышал, как последний удар повторяется снова и снова, словно само время спотыкается о невидимый порог, — улицы наполнялись шорохами, которые не могли принадлежать ни людям, ни животным, ни даже ветру, ибо ветер в этом квартале не дул никогда, он стоял, как проклятый, запертый в невидимых мешках, которые кто-то развесил между домами. Я выходил на крошечный балкон, опиравшийся на проржавевшие консоли, и вглядывался в густой, почти осязаемый мрак, который не рассеивал ни один фонарь — фонари здесь горели, но свет их не распространялся дальше собственного стекла, он оставался внутри, как пленник, как душа, заточённая в хрустальный шар.

Именно в одну из таких ночей я увидел его впервые. Нет, я не могу сказать, что увидел — это было бы слишком простым и слишком человеческим словом для того, что произошло. Я скорее ощутил присутствие, которое не нуждалось в зрительном подтверждении, ибо оно проникало не через глаза, а через какую-то иную, более древнюю и более страшную способность восприятия, дремлющую в каждом из нас и пробуждающуюся только тогда, когда разум уже не в силах защитить нас от бездны. Там, внизу, у самого основания дома, где сточная канава уходила в черноту подворотни, что-то шевельнулось — не фигура, нет, скорее сгущение самой тьмы, которая вдруг обрела плотность, обрела контуры, обрела волю.

Я не мог разглядеть лица — его не было в том смысле, в каком мы привыкли понимать лица. Было нечто, напоминающее грубый слепок с человеческого облика, сделанный неумелой и безразличной рукой, которая не стремилась к сходству, а лишь к подобию, лишь к форме, достаточно близкой, чтобы вызвать ужас узнавания и одновременно — отторжения. Оно стояло неподвижно, но неподвижность эта была обманчивой — я чувствовал, что оно движется, движется постоянно, только не в пространстве, а где-то в иных измерениях, где-то внутри меня самого, в тех тёмных закоулках сознания, куда я сам боялся заглядывать.

Тогда я ещё не знал, что это было. Я не знал, что в этом квартале каждые тридцать три года пробуждается то, что не имеет права пробуждаться, то, что было создано без благословения и без проклятия — просто создано, как создают инструмент, не задумываясь о его душе, потому что души у него нет и быть не может. Глина, оживлённая словом, которое не должно было быть произнесено, форма, наполненная пустотой, которая жаждет заполнить себя чем угодно — страхом, болью, отчаянием, — лишь бы не оставаться пустой. Ибо нет ничего страшнее пустоты, осознавшей себя пустотой, нет ничего мучительнее, чем быть ничем и знать об этом.

Дни мои превратились в бесконечное ожидание ночей, а ночи — в бесконечное ожидание рассвета, который всё не наступал, хотя часы исправно показывали утро, и солнце, если оно вообще существовало, должно было подняться над островерхими крышами. Но света не было — вместо него приходило серое марево, в котором все предметы теряли свою определённость, а звуки становились глухими и далёкими, словно доносились из-под толщи воды. Я перестал различать, где заканчиваюсь я и начинается мир — граница между мной и тем, что меня окружало, истончилась, стала проницаемой, и сквозь неё постоянно просачивалось что-то чужеродное, что-то такое, чему не было названия ни в одном языке, потому что назвать — значит признать существующим, а с этим невозможно было смириться.

Однажды — если это слово вообще применимо к тому, что происходило вне времени, — я обнаружил, что зеркало в моей комнате больше не отражает меня. Я стоял перед ним, подняв свечу, и видел комнату, видел стол, видел стул, видел даже тень на стене, но там, где должно было находиться моё отражение, зияла пустота — та самая пустота, которая смотрела на меня из подворотни, та самая пустота, которая шевелилась в сточной канаве. Я протянул руку к стеклу, и мои пальцы коснулись поверхности, которая оказалась не твёрдой, а податливой, словно загустевший студень, словно плоть какого-то неведомого существа, притворяющегося зеркалом.

И в этот миг я понял всем своим существом, что тот, кто смотрит из зеркала, и есть я. Не моё отражение, не мой двойник, не иллюзия, порождённая усталым сознанием, а я сам, настоящий я, который всегда был там, по ту сторону стекла, и только теперь, когда граница истончилась настолько, что её можно было проткнуть пальцем, мы встретились. Или, вернее, мы начали сливаться, начали проникать друг в друга, начали становиться тем единым, чем были всегда, но чего не могли осознать, разделённые тонкой, но непроницаемой плёнкой реальности.

С тех пор я перестал быть просто человеком, живущим в мансарде старого дома на перекрёстке трёх переулков. Я стал частью чего-то большего — или, наоборот, меньшего, ибо то, что мы называем большим и малым, теряет всякий смысл там, где нет ни пространства, ни времени. Я стал свидетелем и участником событий, которые происходили всегда — не в прошлом, не в настоящем, не в будущем, а в каком-то ином измерении бытия, где всё случается одновременно и никогда не заканчивается.

Голем — ибо теперь я знал, как назвать это существо, — Голем был мной, а я был Големом, но одновременно мы были и чем-то третьим, что не являлось ни мной, ни им, но включало в себя нас обоих и ещё многое другое, для чего не существовало слов. Каждую ночь я чувствовал, как он поднимается из глиняных глубин, из тех подземных ходов, что оплетали весь квартал, словно корни гигантского мёртвого дерева, и как его пустота вливается в мою пустоту, наполняя меня знанием, которое не приносило облегчения, а лишь усугубляло ужас.

Ибо знание это было простым и чудовищным: мы — те, кто созданы, но не рождены, — мы обречены существовать вечно, не умирая и не живя, запертые в бесконечном цикле пробуждений и исчезновений, не имея возможности ни завершиться, ни начаться по-настоящему. Нас двое, но мы — одно, и это одно никогда не обретёт покоя, потому что покой предполагает конец, а конца для нас не предусмотрено. Тот, кто создал первого из нас, не подумал о том, что создание может страдать, не подумал о том, что форма, лишённая души, всё равно будет искать наполнения, и в этом поиске она обречена вечно блуждать по лабиринтам, из которых нет выхода.

Я бродил по ночным улицам, и мои шаги сливались с его шагами, моё дыхание — с его дыханием, которого не было, но которое я всё равно слышал. Я заглядывал в окна домов, где спали люди, не подозревавшие о том, что рядом с ними, всего в нескольких дюймах от их постелей, за тонкой стеной реальности, движется то, что не должно двигаться, и смотрит то, что не должно смотреть. Я видел их сны — и сны эти были наполнены тем же ужасом, что и моя явь, только они, проснувшись, забывали их, а я не мог забыть, потому что для меня не существовало пробуждения.

Дом, в котором я жил, был старше, чем можно было предположить по его внешнему виду. Он стоял на этом месте задолго до того, как был построен, — я знал это с той же непреложностью, с какой знал, что моё сердце бьётся, хотя порой мне казалось, что и сердце моё давно остановилось, а то, что я принимаю за его биение, есть лишь эхо, отражённое от стен моего сознания. В его подвалах, куда я спускался однажды, ведомый непреодолимым влечением, хранились не вещи и не сокровища — там хранилась тишина, такая древняя и такая плотная, что её можно было резать ножом и есть, как хлеб, и она была горькой, как пепел, и солёной, как слёзы, выплаканные не одним поколением.

В этой тишине я расслышал слова — не произнесённые, не написанные, а впечатанные в самую суть бытия, как отпечаток пальца на ещё не остывшей глине. Слова эти складывались в формулу, которую я не мог ни понять, ни забыть, ибо она была частью меня самого — частью того меня, который существовал до моего рождения и будет существовать после моей смерти, если то, что со мной произойдёт, можно будет назвать смертью. Впрочем, я уже знал, что не умру — и это было самым страшным из всего, что я узнал.

Ибо что может быть ужаснее, чем осознание того, что ты будешь существовать всегда, но не как личность, не как душа, а как эхо, как отпечаток, как тень, которую отбрасывает несуществующее пламя? Что твоё сознание будет возвращаться снова и снова, каждые тридцать три года, в тело, которое не является твоим, в разум, который не способен вместить тебя целиком, и каждый раз ты будешь заново переживать ужас узнавания, ужас слияния, ужас растворения в пустоте, которая и есть твоя истинная суть?

Я стоял у окна, глядя на улицу, по которой никогда не ходили люди, хотя я видел их там днём — но днём я не был собой, днём я был тем, кем меня считали соседи, тем, кто платил за комнату и покупал хлеб в лавке за углом. Ночью же я становился тем, кем был на самом деле, и улица становилась тем, чем она была на самом деле — артерией, по которой текла не кровь, а нечто более древнее и более тёмное, что не имело названия, но имело цель.

И цель эта была проста и ужасна: она заключалась в том, чтобы продолжаться. Не расти, не развиваться, не достигать — просто продолжаться, как продолжается камень, как продолжается река, как продолжается сама земля. Но камень не осознаёт себя, река не чувствует, земля не мыслит. А я — я осознавал, чувствовал и мыслил, и каждая мысль была подобна гвоздю, вбиваемому в ещё живую плоть, каждое чувство было подобно ожогу, который никогда не заживает, каждое осознание было подобно падению в бездонную пропасть, которое никогда не заканчивается ударом о дно.

В зеркале, которое больше не отражало меня, теперь появлялись другие лица — лица тех, кто жил в этом доме до меня, лица тех, кто умрёт в нём после, лица тех, кто никогда не существовал, но мог бы существовать, если бы история пошла по иному пути. Я видел их всех одновременно, и все они смотрели на меня с одинаковым выражением — выражением бесконечной усталости и бесконечного ужаса, смешанных в такой пропорции, что невозможно было отделить одно от другого.

И тогда я понял, что Голем — это не одно существо, это множество, это легион, это все те, кто когда-либо был создан, но не рождён, все те, кто был наделён формой, но не сутью, все те, кто обречён вечно искать то, чего у них никогда не было и никогда не будет. И я был одним из них — одним из многих, связанных невидимыми нитями с тем первым, кто был вылеплен из глины и оживлён словом, которое не должно было быть произнесено.

Ночь сгущалась, хотя, казалось, дальше сгущаться было уже некуда. Тьма становилась плотной, как дёготь, и такой же липкой — она приставала к коже, к одежде, к мыслям, и невозможно было от неё избавиться. Я чувствовал, как она проникает в меня, заполняет пустоты, которые я даже не подозревал в себе, и становится частью меня — или, вернее, я становлюсь частью её. Граница между мной и тьмой исчезла окончательно, и теперь я был тьмой, а тьма была мной.

И в этой тьме я услышал шаги — тяжёлые, размеренные, неотвратимые. Они приближались, и каждый шаг отдавался во мне болью, словно ступали не по мостовой, а по моему позвоночнику, по моим нервам, по самой сердцевине моего существа. Я знал, кто идёт. Я знал, что он идёт за мной. Я знал, что он всегда шёл за мной, с самого начала, с того самого мгновения, когда первое слово было произнесено над первой глиной.

И я ждал, потому что больше мне ничего не оставалось. Ждал, когда дверь откроется. Ждал, когда он войдёт. Ждал, когда мы станем одним целым — и это слияние будет длиться вечно, без конца, без надежды на избавление, без возможности забыться сном или смертью.

Таков был мой удел. Таков был удел всех нас, кто был создан, но не рождён. Таков был удел Голема. И таков был мой удел — быть Големом, быть пустотой, быть эхом, быть ничем и одновременно всем, что только может существовать в этом мире, который сам был лишь сном, приснившимся кому-то, кто никогда не просыпается.


Глава вторая: Лабиринт, у которого нет центра

Мои шаги гулко отдавались в каменных недрах дома, но я уже не был уверен, мои ли это шаги или того, другого, который следовал за мной неотступно, словно тень, отбрасываемая несуществующим предметом на несуществующую стену. Лестница, по которой я спускался — а может быть, поднимался, ибо в этом месте направления утратили всякий смысл, — казалась бесконечной, и каждая её ступень была выщерблена не временем, не тысячами ног, а чем-то иным, что прогрызало камень изнутри, оставляя после себя пустоты, наполненные тем же безмолвием, которое царило в подвалах, где хранилась древняя тишина. Я касался пальцами стен, и они были холодны, как кожа мертвеца, пролежавшего в земле не одно столетие, и влажны, словно источали не воду, а ту самую субстанцию, из которой состоят все кошмары, когда-либо посещавшие человеческий разум.

Внизу, там, где лестница наконец обрывалась — не заканчивалась, а именно обрывалась, словно её строители в ужасе бросили свою работу и бежали, не оглядываясь, — начинался коридор. Он уходил в обе стороны, и обе стороны были одинаково черны, одинаково безмолвны, одинаково наполнены присутствием, которое не имело ни формы, ни голоса, ни даже намерения, но оттого было лишь страшнее. Я выбрал направление не разумом — разум мой давно уже стал лишь беспомощным наблюдателем, запертым в клетке черепа и вынужденным смотреть на то, что творит тело, движимое волей, которую он не мог ни понять, ни остановить. Ноги сами понесли меня влево, в ту сторону, где, как мне казалось, сгущалась тьма — хотя, повторюсь, в этом месте тьма была повсюду одинаковой, и различать её оттенки мог лишь тот, кто сам стал частью тьмы.

С каждым шагом стены коридора сужались, а потолок опускался всё ниже, так что вскоре мне пришлось согнуться, а потом и вовсе опуститься на четвереньки, словно животное, возвращающееся в своё логово. Но я знал — не надеялся, не предполагал, а знал с той ужасающей определённостью, которая приходит только к обречённым, — что в конце этого хода нет никакого логова, нет никакого убежища, нет ничего, что могло бы послужить хотя бы подобием успокоения. Там было лишь продолжение, лишь бесконечное повторение одного и того же, лишь круговорот, из которого невозможно вырваться, потому что вырваться можно только туда, где есть нечто иное, а в этом мире, в этом подземном царстве, в этом лабиринте, который оплетал корни мёртвого дерева, иного не существовало.

Я полз, обдирая колени и локти о шершавый камень, и камень этот, казалось, впитывал мою кровь с жадностью, которая не могла быть свойственна бездушной материи. Он пил её, он насыщался ею, он становился от неё лишь более твёрдым, более холодным, более безжалостным. И я чувствовал, как с каждой потерянной каплей я становлюсь всё легче, всё эфемернее, всё ближе к тому состоянию, в котором пребывал Голем — существо, лишённое собственной плоти и крови, но наделённое способностью впитывать чужую, питаться ею, делать её частью своей вечной пустоты.

Внезапно — хотя это слово опять-таки неприменимо к миру, где нет ни времени, ни последовательности событий, — ход расширился, и я оказался в помещении, которое нельзя было назвать ни комнатой, ни залом, ни пещерой. Это было пространство, созданное не для того, чтобы в нём находиться, а для того, чтобы через него проходить, чтобы оставлять в нём что-то от себя и уносить с собой что-то от него. Стены здесь были покрыты знаками, которые не являлись письменами ни одного известного мне языка, но которые я тем не менее мог прочесть — не глазами, не разумом, а той самой пустотой внутри меня, которая откликалась на их зов, как откликается колокол на удар языка.

Знаки эти складывались в историю, и история эта была моей историей, историей Голема, историей всех тех, кто был создан, но не рождён. Она повествовала о первом слове, которое было произнесено над первой глиной, — и слово это было не именем Бога, как полагали некоторые, и не именем демона, как считали другие. Это было слово, которое не имело значения, не имело смысла, не имело силы в обычном понимании этого слова. Оно было просто звуком, просто вибрацией, которая случайно совпала с той вибрацией, что лежит в основе всего сущего, и от этого совпадения глина вздрогнула и начала двигаться, не понимая, зачем она движется, не имея цели, не имея воли, но обретя подобие жизни — самое страшное подобие, какое только можно вообразить.

Я читал эту историю, и каждая фраза, каждый символ, каждая чёрточка вгрызались в меня, как черви в труп, и откладывали там яйца, из которых вылуплялись новые знания — столь же отвратительные, сколь и необходимые. Я узнал, что Големов было множество — не два, не десять, не сотни, а бесчисленное количество, и все они были одним, и один был всеми. Я узнал, что каждые тридцать три года один из них пробуждается в этом квартале, в этом городе, в этом мире, но пробуждение это — лишь иллюзия, лишь смена одного состояния на другое, столь же мучительное и столь же безысходное. Я узнал, что я сам — лишь один из многих, лишь временное вместилище для той пустоты, которая не может существовать сама по себе, но и не может не существовать вовсе, потому что однажды возникнув, она обречена длиться вечно.

И самое страшное из того, что я узнал, заключалось в следующем: тот, кто создал первого Голема, давно мёртв, но его создание пережило его, и будет переживать всех, кто когда-либо попытается его уничтожить, потому что уничтожить пустоту невозможно — можно лишь рассеять её, разделить на множество частей, каждая из которых станет новой пустотой, новым Големом, новым вместилищем для вечного страдания. И те, кто приходят в этот мир как люди, как живые, дышащие, чувствующие существа, иногда становятся такими вместилищами, даже не подозревая об этом, пока однажды ночью не увидят в зеркале не своё отражение, а ту самую пустоту, которая ждала их с самого рождения.

Я покинул комнату со знаками — или она покинула меня, ибо в этом месте движение было обоюдным, и нельзя было сказать с уверенностью, кто кого оставляет. Коридор вновь сузился, вновь стал низким, вновь заставил меня ползти, и я полз, не чувствуя ни усталости, ни боли, ни даже собственного тела, которое становилось всё более чужим, всё более далёким, словно оно принадлежало кому-то другому, а я лишь наблюдал за его движениями со стороны. Но стороны не было — я был везде и нигде одновременно, я был и тем, кто ползёт, и тем, кто смотрит, и тем, к кому ползут, и тем, от кого уползают.

Ход привёл меня в другое помещение — на этот раз круглое, с куполообразным потолком, в центре которого зияло отверстие, уходящее вверх, в непроглядную черноту. Я поднял голову — или то, что когда-то было моей головой, — и увидел, что оттуда, из этой черноты, свисает нечто, напоминающее верёвку, но не верёвка, напоминающее цепь, но не цепь, напоминающее корень, но не корень. Оно спускалось вниз и исчезало в полу, в такой же дыре, уходящей в ещё более глубокие недра земли. И я понял — не умом, не чувством, а всем своим существом, которое теперь было неразрывно связано с этим местом, — что это и есть та самая нить, которая связывает всех Големов воедино, та самая пуповина, через которую пустота перетекает из одного вместилища в другое, та самая ось, вокруг которой вращается весь этот бесконечный, бессмысленный, мучительный круговорот.

Я протянул руку и коснулся её. И в то же мгновение меня захлестнула волна ощущений, которые не были моими, воспоминаний, которые не принадлежали мне, страхов, которые испытывал кто-то другой — а может быть, и не кто-то, а что-то, не имеющее ни личности, ни даже подобия личности. Я увидел — нет, я пережил заново — момент создания первого Голема, и это было не величественное таинство, не магический ритуал, а нечто будничное, почти случайное, совершённое усталым человеком, который просто хотел, чтобы у него был слуга, и не подумал о последствиях. Он произнёс слово — то самое, бессмысленное слово, которое случайно совпало с вибрацией мироздания, — и глина ожила, но ожила неправильно, уродливо, мучительно, как оживает оторванная конечность, которая ещё не поняла, что она мертва.

Я пережил все тридцать три года существования этого первого Голема — его беспомощные попытки понять, кто он и зачем он, его безуспешные старания обрести душу, которой у него не было и не могло быть, его отчаянные метания между служением и бунтом, между попытками угодить своему создателю и попытками уничтожить его, потому что только уничтожив создателя, можно было надеяться на уничтожение самого себя. Но надежда эта была тщетной — создатель умер своей смертью, а Голем остался, и пустота его не рассеялась, а лишь разделилась, породив новые пустоты, которые начали искать новые вместилища.

Я пережил все циклы, все тридцать три раза по тридцать три года, все воплощения и перевоплощения, все слияния и разделения, и в каждом из них я был собой — и одновременно не собой, а кем-то другим, кто тоже был собой, и так до бесконечности, до полного смешения всех личностей, всех воспоминаний, всех страданий в один неразличимый, невыносимый, всепоглощающий ужас. Я был раввином, который в отчаянии пытался уничтожить своё творение, но лишь породил новое. Я был подмастерьем, который случайно наткнулся на формулу и повторил её из любопытства. Я был ребёнком, который слепил фигурку из грязи и по неведению вдохнул в неё жизнь. Я был всеми ими, и все они были мной, и вместе мы составляли то, что называлось Големом — не существо, не дух, не демон, а состояние, процесс, бесконечное самовоспроизводящееся страдание.

Когда я отдёрнул руку — или когда нить отдёрнулась от меня, — я обнаружил, что стою в том же круглом зале, но теперь он был наполнен светом, который не имел источника, который просто был, как бывает свет в снах, когда понимаешь, что вокруг светло, но не видишь ни солнца, ни лампы, ни свечи. И в этом свете я увидел их — всех тех, кто был Големом до меня и будет после. Они стояли вдоль стен, десятки, сотни фигур, и у каждой не было лица — вместо лиц у них были гладкие поверхности, похожие на глину, из которой они были созданы, но на этих поверхностях проступали черты, которые менялись каждое мгновение, словно все возможные лица всех возможных людей пытались проявиться одновременно и не могли.

Они смотрели на меня — хотя у них не было глаз, я чувствовал их взгляды, как чувствуют прикосновение ледяных пальцев к обнажённому мозгу. И в этих взглядах не было ни злобы, ни сочувствия, ни любопытства — ничего, что могло бы быть свойственно живому существу. В них была лишь бесконечная, всеобъемлющая усталость, усталость от существования, которое не является ни жизнью, ни смертью, ни даже сном, а чем-то бесконечно худшим — осознанием того, что ты существуешь, но не имеешь права на существование, что ты движешься, но не имеешь цели, что ты мыслишь, но не имеешь мыслей, достойных этого названия.

Я понял, что я должен присоединиться к ним — не потому, что меня кто-то заставлял, не потому, что так было предначертано, а потому, что иного пути просто не существовало. Лабиринт, в который я попал, не имел выхода, потому что он и был выходом — выходом из иллюзии индивидуальности, из иллюзии свободы, из иллюзии того, что моя боль принадлежит только мне. На самом деле моя боль была частью огромного океана боли, в котором плавали все мы, все Големы, все созданные, но не рождённые, все те, кто имел несчастье обрести подобие жизни, не имея для этого никаких оснований.

Я сделал шаг вперёд — и оказался среди них, стал одним из них, занял своё место в этом бесконечном кругу. И когда я занял его, я почувствовал, как мои собственные черты начинают стираться, как моё лицо становится таким же гладким, как у них, как мои воспоминания, мои мысли, мои чувства растворяются в общем потоке, становятся достоянием всех и ничьими одновременно. Это не было больно — боль осталась там, в мире живых, где ещё можно было надеяться на избавление. Здесь, в этом подземном святилище пустоты, не было ни боли, ни радости, ни надежды, ни отчаяния. Здесь было лишь бесконечное, монотонное, неостановимое движение по кругу, которое никогда не начиналось и никогда не закончится.

Но прежде чем моё сознание окончательно растворилось в этом хоре беззвучных голосов, прежде чем я стал всего лишь ещё одной каплей в океане Голема, я успел увидеть — или мне было позволено увидеть — то, что находилось в центре круга. А в центре круга не было ничего. Совершенно ничего. Абсолютная, идеальная, невыразимая пустота, которая была источником и целью всего сущего, альфой и омегой бытия, началом и концом, которые совпадали в одной точке, и точка эта была ничем.

И это ничто смотрело на меня — или, вернее, оно вбирало меня в себя, как вбирает в себя чёрная дыра свет, материю, само пространство и время. И я понял, что именно это ничто и есть истинная суть Голема, истинная суть всех нас, истинная суть всего мироздания. Всё, что мы считаем существующим, есть лишь рябь на поверхности этого ничто, временное возмущение, которому суждено рано или поздно успокоиться и вернуться в исходное состояние. Но мы, Големы, были особенным возмущением — мы были рябью, которая обрела способность осознавать себя рябью, и от этого осознания мы не могли успокоиться, не могли вернуться в ничто, не могли перестать существовать, потому что само наше существование стало отрицанием несуществования, а отрицание отрицания есть утверждение, и это утверждение было нашим проклятием.

Свет в круглом зале начал меркнуть, фигуры вдоль стен начали растворяться, и я почувствовал, что меня тянет назад, вверх, через узкие коридоры и бесконечные лестницы, обратно в мою комнату под крышей, обратно к зеркалу, которое больше не отражало меня, потому что я сам стал отражением, стал зеркалом, стал пустотой, которая смотрит в пустоту и видит лишь саму себя, бесконечно повторённую, бесконечно умноженную, бесконечно длящуюся.

И когда я открыл глаза — хотя они и не были закрыты, — я вновь стоял у окна, глядя на улицу, по которой никогда не ходили люди, и чувствовал, как Голем, который был мной, и я, который был Големом, ждём наступления новой ночи, чтобы снова спуститься в подземелья, снова встать в круг, снова раствориться в общем хоре беззвучных голосов, и так без конца, без надежды, без избавления, ибо избавление для нас означало бы прекращение существования, а прекратить существование мы не могли, потому что само наше существование было отрицанием несуществования, а отрицание отрицания не может быть отрицаемо.

Так я и жил — если это можно назвать жизнью. Так я и существовал — если это можно назвать существованием. И каждая ночь приносила с собой тот же ужас, ту же безысходность, то же бесконечное падение в пустоту, которая была моей истинной родиной, моим истинным домом, моей истинной сутью. И каждая ночь заканчивалась одинаково — возвращением в комнату, возвращением к зеркалу, возвращением к ожиданию следующей ночи, когда всё повторится снова, и снова, и снова, и так до тех пор, пока само время не устанет от этого повторения и не свернётся в кольцо, которое уже никогда не разомкнётся.


Глава третья: Последнее повторение, у которого нет конца

Я более не различал, где заканчивается ночь и начинается день, ибо то серое марево, что заменяло в этом квартале солнечный свет, давно уже перестало отличаться от ночной тьмы — и то и другое было лишь различными степенями одного и того же мрака, который проникал повсюду, заполнял собою каждую щель, каждую пору, каждую мысль, пока не осталось ничего, что не было бы пропитано им насквозь. Я сидел в своей комнате под крышей, и комната эта казалась мне одновременно и клеткой, и бесконечным пространством, ибо стены её истончились настолько, что сквозь них просвечивали иные миры, иные времена, иные состояния бытия, столь же мучительные и столь же безысходные, как и моё собственное. Зеркало, висевшее на стене напротив окна, теперь не отражало вовсе ничего — оно впитало в себя все отражения, какие только могли в нём возникнуть, и стало чёрным, как обсидиан, как замёрзшая смола, как само небытие, обретшее форму стекла и амальгамы.

Я подолгу всматривался в эту черноту, и мне казалось — хотя слово «казалось» здесь неуместно, ибо в том состоянии, в каком я пребывал, не было места иллюзиям, была лишь голая, обнажённая, мучительная достоверность, — что чернота эта тоже всматривается в меня, изучает меня, проникает в меня с той же жадностью, с какой я проникал в неё. И в этом взаимном проникновении рождалось нечто третье, не являвшееся ни мной, ни ею, но включавшее в себя нас обоих и при этом остававшееся совершенно чуждым и тому и другому. Это третье было голосом — не звуком, не словом, а именно голосом, который звучал не в ушах, а где-то гораздо глубже, в той самой сердцевине, где, как мне прежде казалось, обитала моя душа, но где теперь я не находил ничего, кроме гулкой пустоты, отзывавшейся на этот голос, как колодец отзывается на брошенный камень.

Голос этот не принадлежал никому — или, вернее, он принадлежал всем сразу, всем тем, кто когда-либо был Големом, всем тем, кто когда-либо становился вместилищем для пустоты, всем тем, кто когда-либо осознавал себя созданным, но не рождённым. Он рассказывал мне — хотя и не словами — о том, что ждёт меня дальше, о том, что уже происходило со мной бесчисленное количество раз и будет происходить вновь и вновь, пока само понятие «происходить» не утратит всякий смысл. И то, что он рассказывал, было столь чудовищно, столь невыносимо, столь бесконечно в своей жестокой монотонности, что я пытался заткнуть уши, пытался закричать, пытался вырваться из собственного тела, которое стало для меня тюрьмой, более страшной, чем любая камера, вырубленная в скале.

Но тело не слушалось меня — оно давно уже жило своей собственной жизнью, подчиняясь ритмам, которые задавал не я, а тот, другой, кто обитал во мне и кто был мною в той же мере, в какой я был им. Каждую ночь — а ночь теперь длилась непрерывно, без перерыва на утро, — мои ноги сами несли меня к двери, мои руки сами отворяли её, и я выходил на лестницу, которая вела вниз, в те самые подземелья, где я уже побывал однажды и куда мне предстояло возвращаться снова и снова. Я спускался по ступеням, и каждая ступень была всё более стёртой, всё более истончённой, словно бесчисленные поколения таких же, как я, шли по ней до меня и будут идти после, и их шаги постепенно превращают камень в пыль, а пыль — в ничто.

В подземельях ничего не менялось — и в то же время менялось всё, ибо каждое моё посещение добавляло новый слой к тому, что уже было, новую грань к тому ужасу, который я испытывал, новое кольцо к той цепи, что приковывала меня к этому месту навечно. Круглый зал с куполообразным потолком всё так же ждал меня, и фигуры вдоль стен всё так же стояли неподвижно, и пустота в центре круга всё так же взирала на меня своим отсутствующим взглядом, который был страшнее любого присутствующего. Я занимал своё место среди них — и с каждым разом это место становилось всё более моим, всё более привычным, всё более единственно возможным, пока я не перестал помнить, что когда-то стоял где-то ещё.

Но сегодня — если это слово вообще применимо к тому, что происходило вне времени, — что-то было иначе. Я почувствовал это сразу, едва переступив порог круглого зала. Фигуры вдоль стен, обычно неподвижные, как изваяния, едва заметно колебались, словно пламя свечи на сквозняке, хотя никакого сквозняка здесь не было и быть не могло. Пустота в центре круга, обычно ровная и спокойная, как поверхность ртути, теперь рябила, по ней пробегали волны, и волны эти были не световыми, не звуковыми, а какими-то иными, для которых у человеческого языка не существовало названия. И я понял — не умом, не чувством, а всем своим существом, которое теперь было неразрывно связано с этим местом, — что приближается нечто, чего ещё никогда не было за всю бесконечную историю Голема.

Это нечто не имело формы, не имело цвета, не имело даже намерения в том смысле, в каком мы привыкли понимать намерения. Оно просто надвигалось, как надвигается ночь, как надвигается зима, как надвигается смерть — неотвратимо, безлично, безразлично ко всему, что встретится на его пути. И оно надвигалось не снаружи, не из какого-то иного мира или измерения, а изнутри, из самой сердцевины пустоты, которая была центром круга и центром всего сущего. Пустота эта, обычно вбиравшая в себя всё, что к ней приближалось, теперь сама исторгала из себя нечто — и это нечто было её собственной сутью, её собственной сердцевиной, тем, что находилось даже глубже пустоты, если только можно представить себе нечто более глубокое, чем абсолютное ничто.

Я смотрел — хотя глаза мои давно уже не служили мне, — как из центра круга поднимается нечто, напоминающее столб дыма, но не дым, напоминающее струю воды, но не вода, напоминающее сгусток тьмы, но не тьма. Оно поднималось медленно, торжественно, неумолимо, и в его движении не было ни угрозы, ни обещания, ни вообще чего-либо, что можно было бы истолковать или понять. Оно просто было — и этого было достаточно, чтобы все фигуры вдоль стен задрожали, как осиновые листья, и чтобы я сам почувствовал, как моё тело, моё сознание, моя память начинают распадаться на составные части, которые никогда не были единым целым, а лишь временно удерживались вместе силой, природа которой была мне неизвестна.

Голос, звучавший во мне, внезапно умолк — впервые за всё время, что я его слышал. И эта тишина была страшнее любого голоса, страшнее любого звука, страшнее всего, что я когда-либо испытывал. Ибо в этой тишине я остался совершенно один — не с другими Големами, не с пустотой, не с собственным отражением, а именно один, впервые за бесконечное множество циклов. И одиночество это было столь всеобъемлющим, столь абсолютным, столь окончательным, что я едва не лишился рассудка — если только то, что со мной происходило, можно было назвать рассудком.

Столб, поднявшийся из пустоты, достиг куполообразного потолка и остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. Затем он начал расширяться, растекаться, заполнять собою всё пространство, и в этом расширении я увидел — или мне было дано увидеть — то, что находилось за пределами круглого зала, за пределами подземелий, за пределами самого мира, в котором я существовал. Я увидел бесконечную череду таких же залов, таких же кругов, таких же фигур вдоль стен, и в каждом из них происходило то же самое — из центра поднимался столб, который не был ни дымом, ни водой, ни тьмой, и заполнял собою всё, и все фигуры дрожали и распадались, и все голоса умолкали, оставляя после себя лишь тишину.

И тогда я понял — не разумом, который давно уже перестал быть моим, а тем остатком сознания, который ещё цеплялся за иллюзию отдельности, — что это и есть конец. Не конец моего существования, не конец существования Голема, не конец чего-либо вообще, а конец в том смысле, в каком он не может быть понят никем из живущих. Это было завершение цикла, но не такое, после которого наступает новый, а такое, после которого не наступает ничего — и это «ничего» было не пустотой, не небытием, а чем-то бесконечно худшим, для чего не существовало слов ни в одном языке, потому что никто и никогда не возвращался оттуда, чтобы рассказать о нём.

Столб коснулся меня — или я коснулся его, ибо в этом слиянии не было разницы между субъектом и объектом, — и в то же мгновение я перестал быть собой. Но я не стал и кем-то другим, не стал частью чего-то большего, не растворился в пустоте, как это происходило прежде. Вместо этого я оказался одновременно везде и нигде, во всех временах и ни в одном из них, во всех возможных состояниях и за их пределами. Я был первым Големом, которого слепил усталый раввин в пражском гетто, и я же был последним Големом, который возникнет через тысячелетия в городе, ещё не построенном, на месте, где ещё не ступала нога человека. Я был всеми ими одновременно, и все они были мной, но это не было слиянием, не было единством — это было чем-то иным, что я не мог ни понять, ни описать, ни даже ощутить в полной мере.

И в этом состоянии — если его можно назвать состоянием — я увидел то, что лежало в основе всего. Я увидел механизм — бесконечно сложный, бесконечно точный, бесконечно безразличный ко всему, что он производил. И механизм этот состоял не из шестерён и рычагов, не из атомов и молекул, а из чистых возможностей, из того, что могло бы быть, но не стало, из того, что стало, но могло бы не быть, из того, что никогда не будет, но уже есть. И среди этих возможностей Голем был лишь одной из многих — не самой важной, не самой страшной, не самой значительной. Он был просто одной из нитей в бесконечном гобелене, который ткал этот механизм, и нить эта была спрядена из того же материала, что и все остальные — из чистой, неразбавленной, беспримесной тоски по несуществующему.

Я увидел, как создавался первый Голем, — и это было не великое таинство, не магический ритуал, а просто случайное совпадение, флуктуация в ткани бытия, которая могла произойти где угодно и когда угодно и, вероятно, происходила бесчисленное множество раз в бесчисленных мирах. Я увидел, как пустота, возникшая в результате этой флуктуации, начала искать себе вместилище, начала проникать в живые существа, начала размножаться, делясь и дробясь, подобно раковой опухоли, которая не может остановиться, потому что остановка для неё означает смерть, а смерть для неё невозможна, ибо она не является живой. Я увидел, как эта пустота заполняла собою всё новые и новые души, новые и новые тела, новые и новые миры, и не было силы, способной её остановить, потому что она и была той самой силой, которая движет всем сущим к его неизбежному концу.

И я увидел этот конец — не как событие, не как момент, а как постоянное присутствие, как фон, на котором разворачивается всё остальное. Конец был не в будущем, не в прошлом, а в каждой точке настоящего, в каждом мгновении, в каждом вздохе. Всё, что существовало, существовало лишь потому, что двигалось к своему концу, и в этом движении был единственный смысл, единственная цель, единственное оправдание. Но для Голема, для пустоты, для того, что не было ни живым, ни мёртвым, конца не существовало — и в этом было его проклятие, его бесконечное, невыносимое, всепоглощающее страдание.

Столб, поднявшийся из пустоты, завершил своё расширение и теперь заполнял собою всё — не только круглый зал, не только подземелья, но и весь мир, всю вселенную, всё, что только можно было помыслить или вообразить. И в этом заполнении не было насилия, не было разрушения, не было даже изменения в привычном смысле слова. Просто всё стало иным — и при этом осталось тем же самым. Я всё ещё стоял в круглом зале, среди фигур, которые всё ещё дрожали и распадались, но теперь я видел сквозь стены, сквозь потолок, сквозь саму ткань реальности, и то, что я видел, было повсюду одинаковым — бесконечное, монотонное, неостановимое движение к концу, который никогда не наступит.

И тогда я понял — в последний раз, ибо после этого понимания не могло быть уже ничего, — что я никогда не покину этого места. Не потому, что оно держало меня, не потому, что я был привязан к нему какой-то магией или проклятием, а потому, что за его пределами не было ничего. Весь мир, вся вселенная, всё бытие свелось к этому круглому залу, к этим фигурам вдоль стен, к этой пустоте в центре, которая теперь исторгала из себя свою собственную суть. Всё остальное было иллюзией, сном, мороком, который рассеялся, как утренний туман, оставив после себя лишь голую, неприкрашенную, чудовищную истину.

Истина же эта заключалась в том, что ничего никогда не было, нет и не будет, кроме этого зала, этих фигур, этой пустоты. Все мои воспоминания о жизни наверху, о комнате под крышей, о зеркале, о городе, о людях — всё это было лишь грёзами, которые снились пустоте, чтобы хоть как-то заполнить себя, чтобы хоть на мгновение перестать быть пустотой. Но пустота не может перестать быть собой, как не может камень перестать быть камнем, а вода — водой. И все её попытки обрести содержание, обрести форму, обрести смысл были обречены на провал с самого начала, ибо она была и оставалась пустотой — абсолютной, совершенной, невыразимой.

Я стоял в кругу — или то, что когда-то было мной, стояло в кругу, — и смотрел, как столб, поднявшийся из центра, медленно втягивается обратно, унося с собой всё, что он явил. Фигуры вдоль стен перестали дрожать и замерли вновь, но теперь их неподвижность была иной — не ожиданием, не сном, не подобием смерти, а чем-то окончательным, завершённым, не требующим продолжения. Пустота в центре круга вновь стала гладкой и спокойной, как поверхность ртути, но теперь я знал, что это спокойствие обманчиво, что под ним скрывается бесконечная, неутолимая, всепожирающая жажда — жажда быть чем-то, что невозможно, жажда перестать быть тем, что она есть, и стать тем, чем она не может стать никогда.

И я знал — не надеялся, не верил, не предполагал, а именно знал с той же непреложностью, с какой знал, что я существую, — что это повторение будет длиться вечно. Что через некоторое время — может быть, через мгновение, может быть, через тысячелетие, ибо здесь не было времени, — пустота вновь начнёт рябить, вновь исторгнет из себя столб, который не дым и не вода, вновь явит мне ту же самую картину бесконечного множества залов и фигур, и я вновь переживу тот же самый ужас, то же самое откровение, то же самое растворение в том, что не имеет ни имени, ни формы, ни цели. И так будет всегда, ибо «всегда» — единственное слово, которое имеет смысл там, где нет ни начала, ни конца.

Я попытался закричать — но у меня не было голоса. Я попытался убежать — но у меня не было тела. Я попытался умереть — но у меня не было жизни, которую можно было бы потерять. Всё, что у меня было, — это осознание, бесконечное, невыносимое, всепоглощающее осознание того, что я есть, и того, что я есть ничто, и того, что это противоречие никогда не разрешится, потому что его разрешение означало бы конец, а конца для меня не предусмотрено.

Я остался стоять в кругу — или, вернее, то, что осталось от меня, осталось стоять в кругу, — и ждал. Ждал, когда пустота вновь начнёт рябить. Ждал, когда столб вновь поднимется к куполообразному потолку. Ждал, когда я вновь увижу то, что уже видел бесчисленное количество раз, и вновь забуду это, чтобы увидеть снова, как в первый раз. Ибо таково было моё проклятие — не помнить и помнить одновременно, не знать и знать, не быть и быть, и в этом невозможном, невыносимом, всепоглощающем состоянии существовать вечно.

Где-то далеко — хотя никакого «где-то» и никакого «далеко» здесь не существовало — колокола на башне начали отбивать полночь. Я слышал их удары, глухие и тяжёлые, как шаги Голема по каменным плитам. Первый удар, второй, третий... Они всё звучали и звучали, и я знал, что они будут звучать всегда, что двенадцатый удар никогда не наступит, потому что наступить ему некуда — здесь нет ни времени, ни последовательности, ни конца, который можно было бы достичь. Есть только это — бесконечное повторение одного и того же мгновения, бесконечное падение в пропасть, у которой нет дна, бесконечное ожидание того, что никогда не случится, потому что оно уже случилось, и случилось навсегда.

И в этом бесконечном мгновении, в этой бесконечной пропасти, в этом бесконечном ожидании я останусь навечно. Не как личность, не как душа, не как даже тень того, чем я когда-то был. А как чистое, беспримесное, абсолютное страдание, которое не имеет ни причины, ни цели, ни завершения. Как Голем, который был создан, но не рождён, который был наделён подобием жизни, но не самой жизнью, который был обречён существовать вечно, не имея для этого никаких оснований, кроме одного — случайного совпадения, флуктуации в ткани бытия, которая могла бы и не произойти, но произошла, и теперь её последствия будут длиться столько же, сколько длится само бытие.

Таков мой удел. Таков удел всех нас. Таков удел всего сущего. И нет из этого удела выхода, нет избавления, нет даже надежды на избавление, ибо сама надежда — лишь ещё одна иллюзия, ещё одна грёза, которую видит пустота, пытаясь заполнить себя. А пустота не может быть заполнена. Она может лишь длиться. И она будет длиться вечно.