Translate

19 января 2026

Роальд Даль

Глава I: Пробуждение в Лландаффе

В тени древнего собора, чьи циклопические, поросшие мхом камни, казалось, вросли в самую плоть валлийской земли, впитывая в себя эманации веков, в городке Лландафф, что приютился близ Кардиффа, словно больное, обреченное дитя у груди умирающей матери, 13 сентября 1916 года раздался первый крик младенца, которому суждено было с самого рождения вглядываться в изнанку мира, в ту бездну, что скрывается за тонкой завесой обыденности. Этот крик, тонкий и пронзительный, словно предсмертный стон неведомого существа, потонул в сыром, насыщенном запахами угля, гниющей рыбы и морской соли воздухе, так и не достигнув серых, равнодушных, вечно плачущих небес. Нареченный Роальдом, в честь норвежского исследователя Амундсена, этого аскетичного, почти бесплотного покорителя ледяных пустынь, он нес в себе кровь своих предков, Харальда Даля и Софи Магдалены Хессельберг – людей, покинувших скалистые, изрезанные, как шрамы, фьорды и предвечные туманы Осло, что вились вокруг древних курганов, где спали безымянные конунги, ради столь же непроглядных туманов и бесконечных дождей британского острова. Харальд, человек титанической воли и несокрушимой стати, потерявший руку в шестнадцать лет, в 1879 году, в результате нелепого падения с крыши, что скорее походило на внезапное столкновение с некой незримой, враждебной силой, обладал, тем не менее, железной, почти нечеловеческой хваткой в делах. Его процветающая фирма «Aadnesen & Dahl», основанная в доках Кардиффа, была ненасытным механизмом, черным сердцем порта, поставлявшим такой же черный, как сама бездна, уголь для паровых машин, этих дышащих огнем и сажей левиафанов, что бороздили северные моря, соединяя миры людей и пробуждая нечто древнее в морских глубинах.

Дом их, «Вилла Мари», на Фейрвотер-роуд, был оплотом скандинавской основательности, чужеродным, почти вызывающим островком среди меланхоличной, увядающей валлийской архитектуры. В его стенах, где половицы скрипели под тяжестью невысказанных горестей и подавленных страхов, звучала гортанная, резкая норвежская речь, а вечерами, у камина, отбрасывавшего на стены пляшущие, гротескные, живые тени, старый Харальд рассказывал истории. Но это были не просто сказки о троллях и ниссе; в его пересказах, произносимых глухим, рокочущим голосом, эти существа, таящиеся в сумраке вековых лесов и бездонных горных ущелий, обретали черты древних, дочеловеческих сущностей, безразличных к судьбам смертных, играющих ими, как ветер играет сухими листьями. Эти рассказы, вкупе с готическими, устремленными в серое небо иглами Лландаффского собора, что виднелся из окна детской, ложились на податливую, словно воск, душу юного Роальда первыми, еще неясными, но уже неизгладимыми мазками той всепоглощающей, холодной тьмы, что позже проступит в его собственных, лихорадочных, вымороченных творениях. Детство его, с 1916 по 1920 год, было чередой обманчиво идиллических, почти пасторальных картин, похожих на выцветшие дагерротипы: летние поездки на уединенный остров Тенби, где отец, словно древний бог, повелевающий стихией, учил его не бояться холодных, мертвенных волн; зимние вечера в тепле семейного очага, казавшегося последним бастионом света в сгущающемся, враждебном сумраке; рождение сестер – Астри в 1918-м, Альфхильд и Эльсе, маленьких, хрупких созданий, не ведающих о своей обреченности.

Но в 1920 году, когда мир едва оправился от кровавой, бессмысленной бойни Великой войны, идиллия рухнула с оглушительным треском, обнажив под собой зияющую пустоту. Словно некая древняя, неумолимая сущность, дремавшая под холмами Глэморгана, пробудилась ото сна и потребовала свою дань. Первой она забрала семилетнюю Астри. Болезнь, что врачи равнодушно именовали аппендицитом, в ее случае протекала с противоестественной, чудовищной злокачественностью, словно некий невидимый паразит извне пожирал ее изнутри, день за днем. Смерть любимой дочери, чистого и светлого создания, подкосила могучего Харальда. Он, переживший потерю руки, потерю первой жены, не смог пережить этот удар, нанесенный с абсолютной, космической точностью. Его жизненные силы иссякли, словно их выпили до дна. Спустя всего несколько недель, в феврале того же года, пневмония, вцепившаяся в его ослабевший, лишенный воли к жизни организм, утащила его в сырую могилу. Ему было пятьдесят семь лет, и его уход был тих и страшен, словно сдутая сквозняком свеча в пустом, холодном доме. Софи Магдалена, носившая под сердцем их пятого ребенка, осталась одна, в чужой, негостеприимной стране, с тремя детьми и новорожденной Астой, и с заветом мужа – дать им образование в английских школах. Этот завет, произнесенный на смертном одре, звучал как проклятие, как долг, который невозможно не исполнить. Год 1920-й стал для четырехлетнего Роальда тем рубежом, тем незримым разломом в бытии, за которым кончился хрупкий, иллюзорный свет детства и начался долгий, извилистый путь во мрак, путь, освещаемый лишь холодным, мертвенным светом далеких, чужих звезд.


Глава II: Тени Рептона

Воля покойного Харальда Даля, обратившаяся из просьбы в непреложный, высеченный на скрижалях судьбы закон, в нерушимую клятву, данную уходящему в небытие, стала для Софи единственным, отчаянным ориентиром в наступившем хаосе. Подавив естественное, животное желание бежать, вернуться к родным в Норвегию, к снегам и фьордам, что обещали забвение и покой, она приступила к исполнению этого посмертного договора с фанатичной, почти исступленной, жертвенной решимостью. Первой ступенью на этом пути, первым кругом этого рукотворного, педагогического ада, стала подготовительная школа Святого Петра в Уэстон-сьюпер-Мэр, куда восьмилетнего, оторванного от дома Роальда отправили в 1925 году. Это приморское заведение, продуваемое солеными, промозглыми ветрами Бристольского залива, с его строгими, облаченными в черное, словно сектанты, учителями и неукоснительными, высеченными в камне правилами, стало для мальчика моделью вселенной, управляемой бездушной, слепой и карающей силой. Директор, преподобный отец Такер, чье лицо, лишенное всяких эмоций, казалось высеченным из серого гранита, был для него не просто человеком, но безличным воплощением самой идеи власти, жестокой, иррациональной и всепроникающей. Порка гибкой, свистящей в воздухе тростью, назначаемая за малейшую провинность, за неверно написанное слово, за неосторожный взгляд или затаенную мысль, превратилась в чудовищный, почти сакральный ритуал, лишенный всякого смысла, кроме утверждения этой власти через боль и унижение.

Единственным просветом в этом унылом, монохромном, словно старая фотография, существовании были летние каникулы, которые он, словно вырвавшийся на краткий миг из темницы узник, проводил с матерью и сестрами в Уэльсе, и редкие посылки из дома, пахнувшие иной, свободной, почти забытой жизнью. Однажды, в 1927 году, желая отомстить сварливой, отвратительной, подобной пауку в своей паутине, владелице кондитерской лавки, миссис Прэтчетт, чьи грязные руки и злобный, пронизывающий взгляд оскверняли саму идею детской радости, юный Роальд с четырьмя товарищами по несчастью замыслил акт нечестивого, кощунственного возмездия. Они подложили в банку с ирисками, этими символами приторной, лживой сладости взрослого мира, разлагающийся трупик дохлой мыши. Этот «Великий мышиный заговор», как он позже назовет его, был не просто шалостью, но отчаянным актом метафизического бунта, инъекцией хаоса и распада в этот стерильный, регламентированный, лицемерный мир. Заговор был жестоко раскрыт, а его участники – сурово наказаны директором Такером, чья трость в тот день, казалось, обрела собственную, злорадную волю. Но именно этот акт детского протеста, эта попытка привнести элемент тлена в витрину благополучия, стал для Даля первым осознанным шагом на пути к нонконформизму, к отрицанию удушающей правильности.

В 1929 году, в возрасте тринадцати лет, Роальд был переведен в школу Рептон в графстве Дербишир, что стало для него погружением в еще более глубокие, более древние, выстланные камнем слои тьмы. Это было заведение с многовековой историей, чьи готические, устремленные в серое небо здания и древние, поросшие мхом арки, казалось, впитали в себя страдания, страх и унижения бесчисленных поколений учеников, став безмолвными, каменными свидетелями их сломленных судеб. Директором Рептона в те годы был Джеффри Фишер, человек, которому в будущем, по злой иронии судьбы, суждено было стать Архиепископом Кентерберийским, духовным пастырем нации. Но для Даля и его товарищей он был лишь верховным жрецом в этом храме боли, безжалостным администратором, чья трость обрушивалась на спины учеников с пугающей, методичной, ритуальной регулярностью. Атмосфера в Рептоне была пропитана узаконенным, систематическим насилием – не только со стороны учителей, этих надсмотрщиков духа, но и со стороны старших учеников, «префектов», которым даровалась почти неограниченная, феодальная власть над младшими. Этот мир, существовавший по своим, звериным, первобытным законам, был еще страшнее, чем мир взрослых, ибо жестокость детей, облеченных властью, не знает границ и не ведает сострадания.

Парадоксальным, почти абсурдным образом, именно в этом царстве систематического деспотизма Даль столкнулся с одним из самых странных и запоминающихся явлений своей юности. Время от времени шоколадная фабрика «Кэдбери», этот невидимый, всемогущий Молох, расположенный неподалеку, присылала в школу простые серые картонные коробки, содержавшие образцы новых, еще не выпущенных в продажу сортов шоколада. Ученики, в полном молчании, должны были пробовать эти безымянные, лишенные индивидуальности плитки и выставлять им оценки в специальных карточках. Этот сюрреалистический, почти кафкианский ритуал, где дети, по сути, работали безликими, анонимными дегустаторами для гигантской, невидимой корпорации, зародил в голове Даля идею о некой тайной, изолированной от мира, почти мифической шоколадной фабрике, управляемой эксцентричным, богоподобным гением – образ, который десятилетия спустя, пройдя через горнило его воображения, материализуется в его самой знаменитой, и самой тревожной книге. Годы, проведенные в Рептоне, с 1929 по 1934, оставили на его душе глубокие, незаживающие шрамы, но вместе с тем и закалили его, научив выживать в мире, лишенном справедливости и сострадания, в мире, где единственным спасением было бегство в глубины собственного, мрачного, населенного химерами воображения.


Глава III: Африканский излом

Отказавшись от идеи поступать в университет, от этого проторенного, безопасного пути в мир респектабельных теней, к молчаливому, но от того не менее глубокому ужасу своей матери, Роальд Даль в 1934 году, едва покинув ненавистные, подобные склепу, стены Рептона, устремился навстречу неизведанному, словно мотылек, летящий не на свет, а в самую гущу первозданной, манящей тьмы. Его манила не академическая, вековая пыль Оксфорда или Кембриджа, где за пыльными фолиантами скрывалась та же косность, то же лицемерие и та же удушающая скука, что и в школьных стенах, а далекие, экзотические, не нанесенные на карты его души земли, где, как ему казалось, еще сохранился первобытный, хтонический дух приключений, где человек был один на один с безразличной, вечной, нечеловеческой природой. После окончания школы он, к удивлению многих, устроился в нефтяную компанию «Шелл» и, пройдя двухлетнее обучение в Англии, где его учили основам геологии и коммерции, этим наукам о потрошении земли, в 1936 году получил назначение в Танганьику – территорию, чье название само по себе звучало как древнее, гортанное заклинание. Дар-эс-Салам, куда он прибыл, был кипящим, бурлящим плавильным котлом рас, культур и запахов, городом, где пряные, дурманящие ароматы специй смешивались с тяжелыми миазмами болот, а вычурная, карикатурная колониальная чопорность британцев, пытавшихся воссоздать свой маленький, унылый мир под палящим, безжалостным солнцем, соседствовала с древними, не поддающимися осмыслению африканскими верованиями, с культом предков и теней.

Жизнь в Восточной Африке, как Даль вскоре понял, была полна опасностей, о которых не писали в рекламных проспектах «Шелл». Это была не просто жизнь, а ежедневная, изматывающая борьба за существование на враждебной, чужой территории, где человек был лишь пришельцем, случайным гостем. Черная мамба, стремительная, как тень, и смертоносная, как сама судьба, одна из самых ядовитых змей на планете, могла встретиться на пороге собственного бунгало, свернувшись в тугие, иссиня-черные кольца первозданного, концентрированного ужаса. Львы, как выяснил Даль, порой забредали в город, ведомые голодом или неким темным инстинктом, и однажды ему пришлось стать безмолвным, оцепеневшим свидетелем того, как одного из этих царей саванны, забредшего в деревню, растерзала на части обезумевшая, воющая толпа, движимая не страхом, а некой первобытной, ритуальной, кровавой яростью. Он колесил по бесконечным, пыльным, красным, как запекшаяся кровь, дорогам Танганьики, от одного удаленного поста к другому, наблюдая за жизнью, столь отличной от всего, что он видел прежде. Этот опыт, это погружение в дикую, необузданную, лишенную морали стихию, где жизнь и смерть были не противоположностями, а двумя сторонами одной монеты, навсегда изменило его. Африка открыла ему свою темную, завораживающую, безнравственную сторону – сторону, где тонкий, хрупкий слой цивилизации был лишь иллюзией, готовой в любой момент треснуть и рассыпаться в прах пленкой на поверхности бездны.

В августе 1939 года, когда над Европой сгустились грозовые, черные тучи грядущей войны, и их далекая, зловещая тень докатилась даже до экватора, Даль, как офицер запаса, получил приказ, отдававший холодом оружейной стали: собрать всех немцев, проживавших в Дар-эс-Саламе, и препроводить их под арест. Этот приказ, превративший его, коммивояжера, в стража, в тюремщика, в винтик в безличной военной машине, стал для него первым осязаемым предвестником надвигающегося глобального, всепоглощающего безумия. В ноябре того же года, движимый не столько патриотическим порывом, сколько глубинным, неосознанным желанием окунуться в этот хаос с головой, стать его частью, он проделал путь в восемьсот километров по бездорожью до Найроби, Кения, чтобы вступить в ряды Королевских военно-воздушных сил (RAF). Ему было двадцать три года, его рост – почти два метра, наследие норвежских викингов – едва позволял ему поместиться в тесной, похожей на гроб, кабине учебного биплана «Де Хэвилленд Тайгер Мот».

После шести месяцев обучения, в течение которых он налетал всего 7 часов 40 минут – абсурдно, преступно малое время для подготовки к смертельной схватке в небесах, – он был признан годным к полетам и направлен в 80-ю эскадрилью, базировавшуюся в Египте. Его самолет, «Глостер Гладиатор», устаревший, неуклюжий биплан с открытой кабиной, казался анахронизмом, детской игрушкой, обреченной на уничтожение, по сравнению со стальными, хищными машинами Люфтваффе. 19 сентября 1940 года, выполняя перегоночный полет в сторону Мерса-Матрух, Даль, не получив точных координат посадочной полосы от безличного, трещащего в наушниках голоса, заблудился над безбрежной, однообразной, гипнотизирующей ливийской пустыней. Когда топливо было на исходе, и двигатель начал захлебываться, издавая предсмертные хрипы, он попытался совершить аварийную посадку на эту каменистую, враждебную, мертвую землю. Шасси самолета зацепилось за валун, и «Гладиатор», его хрупкий крылатый гроб, перевернувшись, рухнул, превратившись в груду горящего, искореженного металла. Даль получил тяжелейшие, несовместимые с жизнью травмы: проломленный в нескольких местах череп, раздробленный, вдавленный в лицо нос, чудовищные ожоги. Он временно ослеп, погрузившись в багровую, пульсирующую тьму, полную боли и шума крови. Лежа среди обломков своей машины, в самом сердце безжалостной пустыни, под равнодушным, выцветшим, пустым небом, он, казалось, заглянул за грань бытия, в ту самую зияющую, холодную пустоту, что некогда поглотила его сестру и отца. Этот день, 19 сентября 1940 года, стал его вторым, истинным рождением – рождением человека, познавшего хрупкость собственной плоти и ледяное, вселенское, космическое безразличие вселенной.


Глава IV: Вашингтонский лабиринт

Из огненной, дымящейся колыбели своей пустынной гробницы Роальд Даль был извлечен, словно недоношенный, окровавленный плод, и переправлен в британский военный госпиталь в Александрии. Восемь долгих месяцев, с сентября 1940 по апрель 1941 года, он провел в пограничном, сумеречном состоянии, в липком, вязком мире, где обжигающая реальность смешивалась с прохладными, обманчивыми морфиновыми грезами. Его череп, проломленный в нескольких местах, был подобен треснувшему археологическому сосуду, грозящему в любой момент рассыпаться в прах от неосторожного прикосновения. Нос, вдавленный в лицо, словно маска из мягкой глины, был восстановлен хирургами, но зрение возвращалось мучительно медленно, пробиваясь сквозь кровавую, колышущуюся пелену, словно свет сквозь толщу мутной воды. Врачи, эти жрецы в белых, заляпанных кровью одеяниях, колдовали над его искалеченным, едва живым телом, но не могли излечить рану, нанесенную его душе, его сознанию. В конце концов, его признали годным к полетам, но это было решение, продиктованное скорее отчаянием военной машины, нуждавшейся в пушечном мясе, чем здравым смыслом.

В апреле 1941 года он, еще не оправившийся, шатающийся, с вечной болью за глазницами, вернулся в свою 80-ю эскадрилью, которая к тому времени была переброшена в Грецию и оснащена новыми, более грозными, но столь же уязвимыми машинами – «Харрикейнами». Греческая кампания была не войной, а бойней, агонией, заранее проигранной, безнадежной битвой. В небе над древними, как сам мир, Афинами, над Халкидой и Аргосом, Даль и его товарищи, горстка обреченных, сражались против превосходящих, несметных сил Люфтваффе, против роев «Мессершмиттов», что неслись с небес, словно саранча, посланная разгневанным божеством. За короткий, кровавый, спрессованный в один нескончаемый кошмар период он сбил, по разным, противоречивым данным, от четырех до пяти вражеских самолетов, став на мгновение асом, героем, ангелом мщения. Но его тело, этот починенный, но навсегда поврежденный механизм, так и не оправившееся от катастрофы, начало сдавать. Мучительные, ослепляющие головные боли, подобные ударам молота изнутри черепа, приступы, во время которых он терял сознание прямо в полете, сделали дальнейшее участие в боях невозможным, медленным самоубийством. В июне 1941 года его, как сломанную, не подлежащую ремонту игрушку, списали и отправили домой, в Англию. Война для него, как для пилота, закончилась.

Но невидимые, безжалостные архитекторы его судьбы уготовили ему иную, более изощренную, более двусмысленную роль. В начале 1942 года его, хромающего, страдающего от последствий тяжелейшей контузии гиганта, прикомандировали к британскому посольству в Вашингтоне в качестве помощника военного атташе. Этот город, с его помпезной, холодной, имперской архитектурой, с его симметрией и показным величием, казался ему ирреальным, декорацией к абсурдному, затянувшемуся спектаклю. После крови, пота и песка ливийской пустыни, после предсмертного воя сирен и грохота зениток, жизнь в американской столице, состоявшая из бесконечных дипломатических приемов, бессмысленных, пустых разговоров и рек алкоголя, была подобна погружению в вязкий, удушающий, теплый сон. Здесь, в этом лабиринте интриг, шпионажа и полуправды, он встретил человека, который, сам того не ведая, указал ему путь из этого позолоченного тупика. Это был знаменитый писатель Сесил Скотт Форестер, автор саги о Горацио Хорнблауэре. Форестер, работавший на британскую пропаганду, попросил Даля набросать несколько заметок о его катастрофе в Ливии для статьи в популярном журнале «The Saturday Evening Post».

Даль, запершись в своем безликом гостиничном номере, взялся за работу. Но вместо сухих, протокольных, казенных заметок из-под его пера, словно кровь из вскрытой вены, полился рассказ – живой, пульсирующий, наполненный неподдельным ужасом, болью и лихорадочным бредом того сентябрьского дня. Он назвал его просто – «Кусок торта». Форестер, прочитав рукопись, был ошеломлен. «Вы что, знаете, что написали настоящий рассказ? – спросил он, глядя на Даля с изумлением. – Я ничего не буду менять. Это готовое произведение». Он отправил рассказ в журнал под более броским названием «Сбитый над Ливией», и его опубликовали, выплатив Далю гонорар в тысячу долларов – плату за его боль, за его почти состоявшуюся смерть. Так, в 1942 году, в самом сердце вашингтонского лабиринта, из пепла войны и обломков «Гладиатора» родился писатель Роальд Даль. Он начал писать рассказы, один за другим, словно пытаясь изгнать демонов, что терзали его по ночам. В них война представала не героическим эпосом, а сюрреалистическим, гротескным кошмаром, а забавные, похожие на гремлинов существа, что, по поверьям пилотов, выводили из строя самолеты, становились главными, злокозненными героями. Он нащупал ту тонкую, едва различимую грань между ужасом и черным юмором, между трагедией и фарсом, которая и станет его фирменным стилем, его пропуском в вечность, его способом говорить с миром на языке его собственного безумия.


Глава V: Жатва скорби

Послевоенные годы, с 1945-го и далее, не принесли Роальду Далю ни мира, ни успокоения. Мир, за который он сражался, за который проливал свою кровь, оказался столь же уродлив, искажен и несправедлив, как и тот, что ему предшествовал, лишь сменив декорации. Он поселился в Бакингемшире, в сельской английской глуши, в попытке убежать от людей, но призраки войны, призраки Рептона, призрак дохлой мыши в банке с ирисками – все они переселились вместе с ним, став его постоянными, невидимыми собеседниками. В 1953 году, на одном из званых ужинов в Нью-Йорке, этом Вавилоне двадцатого века, он встретил голливудскую актрису Патрицию Нил, женщину с трагическим изломом в глазах. Их союз был не просто романом, а столкновением двух миров, двух надломленных, израненных душ, ищущих друг в друге спасения от самих себя. Они поженились 2 июля 1953 года и поселились в старом фермерском доме, который назвали «Цыганский дом», в деревушке Грейт-Миссенден. Этот дом, с его старыми балками и скрипучими полами, должен был стать их крепостью, их убежищем от жестокости мира. Но именно ему, этому дому, суждено было стать сценой для самых страшных, немыслимых трагедий их жизни, стать проклятым местом, алтарем для жертвоприношений.

Судьба, или та безымянная, безразличная сущность, что вела Даля по жизни, казалось, решила, что страданий, выпавших на его долю, было недостаточно. Она начала свою новую, еще более страшную жатву, избрав в качестве жертв его детей. 5 декабря 1960 года коляску с их четырехмесячным сыном Тео, которого везла няня по одной из улиц Нью-Йорка, на полном ходу сбил автомобиль. Младенец был отброшен на обочину, его хрупкий череп был раздроблен. Он впал в кому. Врачи, боровшиеся за его жизнь, столкнулись с гидроцефалией – скоплением жидкости в мозгу. Давление на мозг постоянно росло, угрожая убить ребенка или навсегда превратить его в безмозглую оболочку. Даль, наблюдая за мучениями сына и бессилием медицины, за неэффективностью существующих медицинских клапанов, которые постоянно засорялись, впал в холодную, конструктивную ярость. Вместе с инженером-гидравликом Стэнли Уэйдом и детским нейрохирургом Кеннетом Тиллом он с головой ушел в работу и разработал новое, революционное устройство – клапан Уэйда-Даля-Тилла, который спас жизнь не только его сыну, но и тысячам других детей по всему миру. Этот отчаянный акт отцовской любви, этот прорыв инженерной мысли, рожденный из горя и отчаяния, был его очередной битвой с безразличной, слепой вселенной.

Но едва семья оправилась от этого удара, как судьба, словно ненасытный жнец, нанесла следующий. 17 ноября 1962 года их старшая дочь, семилетняя Оливия, заболела корью. В те годы это считалось обычной, почти безобидной детской болезнью. Но, как и в случае с сестрой Даля, Астри, сорок два года назад, обычная болезнь обернулась кошмаром, повторив чудовищный, роковой узор. У Оливии развился коревой энцефалит. За несколько дней она угасла, сгорела, погрузившись в кому, из которой уже не вышла. Ее смерть, столь же внезапная, бессмысленная и жестокая, как падение «Гладиатора» в пустыне, окончательно опустошила Даля. Он потерял веру, если она у него и была. Мир окончательно предстал перед ним как место, где нет ни логики, ни справедливости, ни смысла, лишь слепой, хаотичный, злобный рок.

Но и на этом жатва скорби не закончилась. В 1965 году Патриция Нил, беременная их пятым ребенком, Люси, перенесла серию тяжелейших, апоплексических инсультов. Она впала в глубокую кому на три недели. Когда она очнулась, она не могла ни ходить, ни говорить, ни помнить. Она превратилась в ребенка в теле взрослой женщины. Врачи вынесли свой безапелляционный вердикт: она навсегда останется инвалидом. Но Даль, закаленный в бесконечных битвах с судьбой, отказался принять этот приговор. Он разработал для жены жесточайшую, изнурительную, почти садистскую программу реабилитации, заставляя ее часами заниматься, заново учиться говорить, читать, ходить, превозмогая боль и отчаяние. Его методы были на грани тирании, он был безжалостен к ней и к себе. Но, вопреки всем прогнозам, Патриция Нил не только восстановилась, но и смогла вернуться в кино, сыграв одну из лучших своих ролей. «Цыганский дом» на долгие годы превратился в госпиталь, в реабилитационный центр, в поле битвы, где каждый день был сражением за право на жизнь, за право на разум.


Глава VI: Сумерки в «Цыганском доме»

На фоне этих апокалиптических, почти библейских по своему масштабу семейных трагедий, литературная карьера Роальда Даля, как это ни парадоксально, ни чудовищно, достигла своего зенита. Словно сублимируя окружающий его непрекращающийся ужас, он создавал свои самые знаменитые, самые мрачные и одновременно самые притягательные детские книги. Словно жемчуг, рождающийся из боли и раздражения в раковине моллюска, его истории рождались из его горя. В 1961 году, за год до смерти Оливии, он опубликовал «Джеймс и гигантский персик» – историю о сиротстве и бегстве в мир фантасмагории. В 1964, через два года после ее смерти, словно в лихорадочном бреду, вышла «Чарли и шоколадная фабрика» – книга, в которой за сказочным, карамельным фасадом скрывалась леденящая душу, ветхозаветная притча о наказании и воздаянии, где эксцентричный, безумный Вилли Вонка представал не добрым волшебником, а демиургом, безжалостно вершащим суд над порочными детьми, подвергая их изощренным, кармическим казням. Его книги, которые критики, эти близорукие блюстители нравов, часто называли жестокими, аморальными и непедагогичными, имели оглушительный, феноменальный успех у детей. Дети, в отличие от взрослых, интуитивно чувствовали в них не слащавую ложь, а правду – отражение реального, пугающего, несправедливого и нелогичного мира. «Матильда», «Ведьмы», «БДВ, или Большой и добрый великан» – все эти произведения, написанные в его уединенном кабинете, в специально построенной для письма кирпичной хижине в саду «Цыганского дома», были порождением его искалеченной, израненной души.

Его слава росла, превращая его в живого классика, но сам он все больше превращался в мизантропа, в желчного, язвительного, невыносимого отшельника. Битва за здоровье Патриции, которую он, казалось, выиграл, оставила глубокие, незаживающие трещины в их отношениях. Его тираническая, всепоглощающая забота обернулась отчуждением. Во время ее долгой болезни у него начался роман с подругой их семьи, Фелисити «Лисси» Кросленд, которая была на двадцать один год его моложе. Этот роман, длившийся много лет втайне, в конце концов, подобно медленному яду, разрушил их брак, построенный на трагедии и совместном преодолении. В 1983 году, после тридцати лет совместной жизни, полной немыслимой любви, всемирной славы и невыносимого, запредельного горя, Роальд Даль и Патриция Нил развелись. Вскоре после этого он, уже пожилой, измотанный жизнью человек, женился на Фелисити.

Последние годы своей жизни, с 1983 по 1990, он провел в «Цыганском доме» с новой женой, продолжая методично, почти механически писать. Но тьма, которая всегда была частью его, сгущалась, затапливая последние островки света. Его публичные высказывания становились все более резкими, провокационными и человеконенавистническими. Казалось, он окончательно разочаровался в людях, в том мире, который он так и не смог до конца ни принять, ни понять. В начале 1990 года у него было диагностировано редкое, неизлечимое заболевание крови – миелодиспластический синдром. Болезнь, медленно, но верно пожирающая его изнутри, была столь же неумолима, как и та, что унесла жизни его сестры и дочери, замыкая роковой круг. Он встретил этот последний, окончательный приговор с присущим ему черным юмором и холодным стоицизмом. 23 ноября 1990 года, в возрасте семидесяти четырех лет, Роальд Даль умер в больнице Джона Рэдклиффа в городе Оксфорд. Его похоронили в Грейт-Миссенден, на холме, с видом на его дом и сад, на его проклятое и благословенное убежище. Вместе с ним в могилу, по его завещанию, положили его любимые вещи, его фетиши: бильярдные кии, бутылку превосходного бургундского, плитку шоколада и, конечно, его остро заточенные карандаши HB. История, начавшаяся с крика в сыром уэльском воздухе, закончилась молчанием под свинцовым, безразличным английским небом, завершив свой трагический, безупречно симметричный, предначертанный круг.

О толстовстве. Чехов, Бунин и тень Льва Толстого

Глава 1. Чехов: Скальпель против Проповеди

В конце 1880-х годов духовная атмосфера в России определялась гигантской, подавляющей фигурой Льва Николаевича Толстого, который к этому времени уже совершил свой знаменитый «переворот», отрекшись от прежнего художественного творчества ради создания новой религии. Учение толстовства, с его постулатами непротивления злу насилием, опрощения, физического труда и отказа от цивилизации, стало мощнейшим магнитом для русской интеллигенции, потерявшей ориентиры после разгрома народничества и цареубийства 1881 года. Молодой Антон Павлович Чехов, человек, которого критика бесконечно упрекала в «беспринципности» и отсутствии «общих идей», не мог избежать этого гравитационного поля. В письме к А.С. Суворину он откровенно признавался: «Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7...». Это признание крайне важно: оно свидетельствует о том, что Чехов, при всей своей внешней ироничности и трезвости, остро нуждался в нравственном стержне, и строгая, аскетичная этика Толстого поначалу казалась ему тем самым спасительным берегом. Следы этого увлечения отчетливо видны в таких рассказах, как «Нищий», «Встреча» и «Припадок», где акцент смещен на моральное самосовершенствование героя как единственный способ исправления мирового зла.

Однако в этом союзе великого старца и молодого беллетриста изначально был заложен неразрешимый конфликт, который должен был неизбежно привести к разрыву. Фундаментальным камнем преткновения стала медицина, а точнее — отношение к науке и прогрессу. Толстой в своем нигилизме дошел до полного отрицания медицины, называя врачей шарлатанами, а больницы — рассадниками заразы, утверждая, что болезнь и смерть — естественные процессы, вмешиваться в которые грешно, а лечить нужно душу, а не тело. Для Чехова, который гордо писал: «Медицина — моя законная жена, а литература — любовница», и который знал цену каждому грану хинина и каждой ампуле сыворотки, эта позиция была не просто заблуждением, а личным оскорблением и опасным мракобесием. Чехов-врач не мог принять философию, которая предлагала лечить дифтерит у крестьянского ребенка «нравственным самоусовершенствованием». Первые признаки бунта прорываются в его переписке еще до поездки на Сахалин. В письме к тому же Суворину он с горечью замечает, что Толстой, ругая врачей и медицину, проявляет невежество, непростительное для великого ума, ибо он отрицает то, в чем не смыслит, обесценивая труд тысяч людей, спасающих жизни.

Решающим моментом, превратившим скрытое недовольство в открытое идейное противостояние, стала поездка Чехова на Сахалин в 1890 году. Сама идея этой экспедиции была глубоко антитолстовской по своей сути. Толстой, узнав о планах Чехова, отреагировал скептически, заметив, что незачем ехать на край света искать зло, когда его полно внутри нас, и что исправлять мир нужно начинать с себя, сидя в Ясной Поляне. Чехов же, движимый инстинктом исследователя и гуманиста-практика, поехал и увидел реальность, в которой толстовские догмы рассыпались в прах. Главный постулат учения — «непротивление злу насилием» — оказался абсолютно несостоятельным перед лицом каторжного быта. Чехов понял страшную вещь: если ты стоишь рядом, когда надзиратель избивает беззащитного каторжанина, или когда «блатарь» унижает слабого, и при этом ты «не противишься насилию», боясь запятнать свою душу грехом борьбы, ты становишься соучастником палача. На Сахалине Чехов увидел, что пассивное добро — это, по сути, равнодушие, замаскированное под святость.

Вернувшись с «каторжного острова», Чехов наносит сокрушительный удар по толстовству своим творчеством, и прежде всего — повестью «Палата № 6», написанной в 1892 году. Доктор Андрей Ефимович Рагин в этой повести — это не просто ленивый врач, это злая карикатура на толстовца и на самого Чехова периода его увлечения этим учением. Рагин проповедует пациенту Громову типично толстовские идеи: что страдание существует лишь в нашем представлении, что «свободное и глубокое мышление» позволяет презирать внешние условия, что умный человек может быть счастлив и в тюрьме, и в гное. Чехов устраивает этому мировоззрению жестокую проверку реальностью: как только самого Рагина запирают в палату и сторож Никита бьет его кулаком по лицу, вся высокая философия стоицизма и непротивления мгновенно исчезает. Чехов показывает, что толстовство — это философия для сытых и здоровых, философия, которая работает в уютном кабинете, но не работает, когда тебя бьют сапогом. Это было прощание Чехова с иллюзиями, прощание жесткое и бесповоротное.

Окончательную черту под своим «толстовским периодом» Чехов подвел в знаменитом письме из Ялты от 27 марта 1894 года. В нем он сформулировал свое кредо, которое навсегда развело его с Ясной Поляной. Он писал: «Толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней неприязненно... Во мне течет мужицкая кровь, и меня мужицкими добродетелями не удивишь. С детства я веровал в прогресс и не мог не веровать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была для меня страшна... Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса». В этих словах заключена суть чеховского разрыва: он выбрал «электричество и пар», то есть цивилизацию, науку, активное действие и комфорт, облегчающий страдания тела, отвергнув абстрактную духовность, которая требовала отказа от жизни ради спасения души. Чехов бросил толстовство, потому что был слишком врачом, слишком материалистом и слишком чутким к чужой боли человеком, чтобы принять доктрину, ставящую личную святость выше реальной помощи ближнему.


Глава 2. Бунин: от восторженного экстаза к эстетическому отрезвлению

В то время как Антон Павлович Чехов, вооружившись скальпелем здравого смысла и опытом Сахалина, методично вскрывал язвы толстовского учения и освобождался от его гипноза, молодой Иван Алексеевич Бунин двигался в прямо противоположном направлении, погружаясь в пучину толстовства с той страстностью и безоглядностью, которые были свойственны его дворянской, но неуравновешенной натуре. Если для Чехова это был этический выбор, то для двадцатилетнего Бунина, переживавшего в конце 1880-х – начале 1890-х годов мучительный период становления, учение Толстого стало своего рода откровением, способом структудировать хаос собственной души. Бунин не просто «интересовался» идеями Толстого, он жаждал стать святым, адептом, мучеником новой веры, и его погружение в доктрину носило характер почти истерического фанатизма, совершенно чуждого спокойному темпераменту Чехова. В автобиографических заметках и в позднем философском трактате «Освобождение Толстого» Бунин с безжалостной откровенностью описывал этот период как время «душевного заболевания», когда каждое слово яснополянского пророка воспринималось им как непреложная истина, требующая немедленного воплощения в жизнь, причем в самых радикальных формах.

Пик этого увлечения пришелся на 1893–1894 годы. Молодой поэт, происходивший из обедневшего, но родовитого дворянства, вдруг ощутил невыносимый стыд за свое происхождение, за «паразитический» образ жизни, за саму причастность к культуре. Под влиянием толстовской проповеди «опрощения» Бунин решает порвать с прежней средой и заняться физическим трудом. Он с головой уходит в изучение ремесел, пытаясь стать бондарем и делать обручи для бочек, наивно полагая, что именно в этом — в стружках, в поте, в мозолях — и заключается высшая правда жизни. Он посещает колонии толстовцев под Харьковом и Полтавой, где видит людей, пытающихся жить «по Евангелию», но — и здесь уже зарождается зерно будущего отрезвления — часто видит в них не святых, а угрюмых, тяжелых сектантов, лишенных радости и красоты. Тем не менее, Бунин фанатично следует букве учения: он становится строгим вегетарианцем, отказывается от табака и вина, носит поддевку и сапоги, и даже участвует в нелегальном распространении запрещенных цензурой произведений Толстого, за что попадает под негласный надзор полиции и получает тюремный срок (три месяца), от которого его спасает лишь амнистия по случаю воцарения Николая II.

Кульминацией этой духовной драмы стала личная встреча Бунина с кумиром, к которой он стремился как паломник к святыне. Эта встреча состоялась в январе 1894 года в Москве, в Хамовниках. Бунин, трепеща от волнения, добился аудиенции, ожидая увидеть сурового пророка, который благословит его на дальнейшее «несение креста». Однако реальность оказалась ошеломляющей и парадоксальной: сам Лев Толстой, этот великий разрушитель основ, по сути, отговорил Бунина быть толстовцем. В беседе старец, проницательно взглянув на нервного, красивого, явно артистичного юношу, сказал ему слова, которые стали началом конца бунинского фанатизма: «Вы хотите жить простой жизнью и трудиться на земле? Это очень хорошо, но не насилуйте себя, не делайте из этого мундира. Можно быть хорошим человеком и во фраке, и генералом, и министром... Всякая жизнь законна, если она прожита по совести». Для Бунина это было шоком: сам идол мягко отстранил от себя неофита, дав ему индульгенцию на то, чтобы быть самим собой. Толстой словно почувствовал, что перед ним не аскет, а художник, жадный до красок жизни, для которого вериги толстовства станут смертельными.

Процесс «выздоровления» Бунина от толстовства радикально отличался от чеховского. Чехов ушел через рациональное отрицание: он понял, что учение ложно и вредно (медицина нужна, сопротивление злу необходимо). Бунин же никогда не вступал в интеллектуальный спор с Толстым-мыслителем. Он отошел от толстовства эстетически и витально. Бунин был человеком с обостренным, почти звериным чувством жизни, плоти, цвета, запаха. Толстовский аскетизм, требовавший умерщвления плоти, отказа от половой любви (поздняя «Крейцерова соната» внушала Бунину ужас), от искусства ради морали, оказался органически чужд натуре Бунина, которую он сам называл «ветхозаветной», жадной до земных радостей. Бунин «не бросил» Толстого в том смысле, что он до конца дней боготворил его как художника и как титаническую личность, считая его почти божеством. Но он не смог жить в узких рамках сектантства. Ему претили «темные, скучные люди», окружавшие Толстого, те самые «святенькие», которые презирали Пушкина и музыку, но гордились тем, что едят пустые щи.

В 1895 году, окончательно вернувшись в литературную среду и сблизившись с Чеховым (который, кстати, часто посмеивался над остатками бунинского «опрощения», советуя ему носить хорошие костюмы и жить в комфорте), Бунин перестал играть роль мужика-бондаря. Он понял, что его путь служения правде лежит не через отказ от таланта, а через его реализацию. В отличие от Чехова, который отверг саму философию, Бунин оставил философию Толстого на пьедестале как недостижимый идеал святости, но признал свою неспособность (и нежелание) этот идеал воплощать. Он выбрал красоту мира, «Божий сад», который Толстой в своей поздней угрюмости призывал вырубить ради нравственной пользы. Разочарование Бунина было разочарованием в себе как в последователе, но не в учителе. Он вышел из толстовства не с чувством правоты и гнева, как Чехов, а с чувством легкой грусти и огромной благодарности за урок: Толстой научил его ненавидеть ложную цивилизацию, но сама жизнь научила его любить цивилизацию подлинную — культуру, память и искусство. В итоге Бунин остался самым верным литературным наследником «художественного» Толстого, в то время как «религиозного» Толстого он почтительно, но твердо оставил в 1894 году на заснеженной улице в Хамовниках.


Глава 3. Две правды: Материалист и Эстет на руинах храма

К концу 1890-х годов обе траектории — чеховская и бунинская — окончательно разошлись с орбитой Ясной Поляны, но этот разрыв оформил их собственные мировоззренческие системы совершенно по-разному. В этой завершающей главе мы рассмотрим фундаментальное различие в том, почему два великих писателя отвергли проповедь Толстого, и как этот отказ повлиял на их понимание человека и Бога. Это различие кроется в самой природе их таланта: Чехов был антропологом, диагностирующим болезнь, Бунин был пантеистом, воспевающим тайну бытия.

Чехов отверг толстовство как ложную социальную программу. Для Антона Павловича, человека с мышлением естественника-дарвиниста, жизнь была борьбой за выживание, где действуют жестокие законы биологии и социологии. Учение Толстого о том, что «Царство Божие внутри вас», казалось Чехову опасным идеализмом, который отвлекает от реального обустройства жизни. Чехов видел, что мужик не станет добрым от того, что перестанет есть мясо; он станет добрым (или хотя бы менее злым), если его вылечить от сифилиса, научить грамоте и дать ему нормальную избу. Чеховский отказ был продиктован гуманизмом жалости и пользы. Он не верил в возможность духовного преображения человека без изменения материальных условий его существования. В поздних рассказах Чехова («Новая дача», «По делам службы») мы видим этот трезвый, почти циничный взгляд: пропасть между интеллигенцией и народом не заполнишь проповедями, ее можно только немного сузить мостами, школами и больницами. Чехов ушел от Толстого в сторону малых дел, в сторону практического либерализма, лишенного всякой мистики. Он перестал искать Бога в абстракциях и начал служить человеку в его земной, телесной конкретике.

Бунин же отверг толстовство как эстетическое уродство и насилие над природой. Для Ивана Алексеевича, обладавшего феноменальным, почти языческим чувством осязания мира, поздний Толстой был страшен своим нигилизмом по отношению к красоте. Бунин не мог простить Толстому его нападок на искусство, на музыку (вспомним ненависть Толстого к Бетховену в «Крейцеровой сонате»), на женскую красоту, на любовь как таинство плоти. Бунинское «освобождение» было бунтом жизни против схемы. Он чувствовал, что Бог растворен в красоте осеннего леса, в запахе антоновских яблок, в страсти мужчины и женщины, а не в сухих моральных прописях. Если Чехов спорил с Толстым от имени науки, то Бунин спорил с ним от имени Ветхого Завета и Екклесиаста. Бунин чувствовал в толстовстве мертвящий холод, желание оскопить жизнь, свести всё ее многоцветье к черно-белой морали. В своей книге «Освобождение Толстого» (написанной уже в эмиграции, в 1937 году) Бунин скажет гениальную вещь: Толстой мучился страхом смерти и поэтому пытался уничтожить жизнь, обесценить ее, чтобы не так страшно было умирать. Бунин же, тоже одержимый темой смерти, выбрал другой путь — жадное, до головокружения, впитывание жизни во всех ее проявлениях.

Интересно проследить, как Чехов и Бунин обсуждали Толстого между собой. В их диалогах (зафиксированных в мемуарах Бунина) часто сквозит смесь восхищения и иронии. Чехов, например, говорил Бунину: «Вы всё еще возитесь со своим старцем? Бросьте, он же просто чудит от силы и здоровья, ему бы бабу хорошую...». В этой грубоватой шутке — вся суть чеховского отношения: он видел в толстовстве физиологию, избыток сил, сублимацию. Бунин же, даже отойдя от учения, никогда не позволял себе такого тона. Для него Толстой оставался титаном, библейским патриархом, с которым можно не соглашаться, но перед которым нельзя не трепетать. Бунин сохранил пиетет перед масштабом личности, Чехов сохранил уважение к художнику, но полностью десакрализировал мыслителя.

Итогом этого двойного расхождения стало то, что русская литература получила два мощных вектора развития в XX веке. Чеховская линия — это линия экзистенциальной трезвости, документализма, внимания к абсурду и пошлости жизни, линия, которая приведет к Зощенко, к прозе абсурда и, парадоксальным образом, к лагерной прозе Шаламова. Бунинская линия — это линия трагического эроса, памяти, ностальгии, живописной прозы, которая будет хранить традиции «золотого века», воспевая уходящую Россию усадеб и чувств.

Оба они «бросили» Толстого, потому что переросли его догмы. Но если Чехов отбросил толстовство как старую, ненужную кожу, которая мешала ему двигаться и работать, то Бунин нес в себе эту травму разрыва всю жизнь, постоянно возвращаясь к образу Толстого в мыслях и текстах, споря с ним даже после смерти. Для Чехова Толстой стал пройденным этапом эволюции. Для Бунина он остался вечным собеседником, грозным отцом, от которого сын сбежал, чтобы жить своей жизнью, но тень которого всегда падает на его путь. И в этом различии — между чеховским «нет» и бунинским «да, но...» — заключена вся драма русского духа на переломе эпох: выбор между служением пользе и служением красоте, между скальпелем хирурга и кистью художника.

Триумф «последнего человека» в философии XX века

Глава 1. Узурпация Молота. Как лакеи примерили мантию Заратустры

Фридрих Ницше, провозглашая в «Так говорил Заратустра» (1883–1885) приход «последнего человека» — существа, которое «все делает маленьким», которое изобрело счастье и моргает, — едва ли мог вообразить, с какой пугающей точностью и с какой гротескной скоростью его кошмар воплотится в жизнь. И воплотится он не только в обывательской массе, жующей свой комфорт, но и, что самое страшное, в интеллектуальной элите, которая придет ему на смену. Трагедия наследия Ницше в XX веке заключается в грандиозном подлоге: поколение философов, литераторов и публичных интеллектуалов, которые должны были стать оппонентами «последнего человека», на самом деле оказались его идеальным воплощением, но при этом нагло узурпировали имя самого Ницше, превратив его в свой бренд, в свою «охранную грамоту». Мы стали свидетелями того, как люди, органически неспособные к величию, объявили себя «аристократами духа» и «новыми дионисийцами».

Самым вопиющим примером этого фарса является фигура Жан-Поля Сартра. Маленький, косоглазый человек, сидящий в кафе «Флор» с неизменной сигаретой и рассуждающий о «радикальной свободе» и «проекте», в то время как за окном маршируют то нацисты, то сталинисты, — это карикатура на ницшеанского Сверхчеловека. Сартр, который в 1940-х и 50-х годах был кумиром Европы, постоянно апеллировал к Ницше, говоря о необходимости самому создавать ценности. Но если у Ницше создание ценностей было актом сакральным, танцем над бездной, то у Сартра это превратилось в бесконечную болтовню, в «ангажированность», которая на деле означала трусливое обслуживание политической моды. Сартр, поддерживавший маоизм и сталинизм, оправдывавший террор, но при этом боявшийся потерять комфорт буржуазного Парижа, — это квинтэссенция «последнего человека». Он «все делает маленьким»: он берет великую идею Свободы и сводит её к политическому памфлету. Он берет трагедию Экзистенции и превращает её в повод для газетной статьи. Ницше сошел с ума от одиночества; Сартр наслаждался славой и толпами поклонниц. Это не преемственность, это профанация.

Альбер Камю, которого часто противопоставляют Сартру как «благородного» экзистенциалиста, при ближайшем рассмотрении тоже выглядит бледной тенью на фоне базельского отшельника. Его «Миф о Сизифе» (1942) претендует на то, чтобы быть ответом нигилизму. Камю говорит о «бунте», о том, что нужно представить Сизифа счастливым. Но этот бунт — бунт уставшего клерка. Это стоицизм без огня. Камю — неплохой писатель, но как мыслитель он стерилен. Он предлагает «меру» (la mesure), средиземноморский гуманизм. Ницше презирал меру, он требовал избытка, dionysische. Камю сделал из ницшеанского бунта красивую позу для фотосессии с поднятым воротником плаща. Это эстетизация банальности, удобная для потребления интеллектуалами средней руки. «Последний человек» у Камю научился красиво грустить о бессмысленности жизни, попивая вино, но он не способен эту жизнь переплавить.

Но настоящим карнавалом лилипутов стала эпоха французского постструктурализма 1960–70-х годов. Мишель Фуко и Жиль Делёз открыто называли себя ницшеанцами. Делёз даже написал книгу «Ницше и философия» (1962), которая стала библией постмодерна. Но что они сделали с Ницше? Они его кастрировали. Они взяли его учение о Воле к Власти и превратили его в учение о «желании» и «ризоме». Ницшеанский Аристократ, суровый, дисциплинированный, иерархичный, у Делёза превратился в «шизофреника», в беспорядочный поток импульсов. Они использовали молот Ницше не для того, чтобы разбить старые скрижали и написать новые, а для того, чтобы разбить саму идею Истины и Субъекта, превратив философию в бесконечную языковую игру. Ницше писал кровью; Фуко и Делёз писали чернилами, разбавленными слюной академических дискуссий. Они — типичные «последние люди», потому что они не могут вынести тяжести Бытия, они хотят раствориться в «тексте», в «дискурсе», где никто ни за что не отвечает.

Хайдеггер тоже претендовал на то, чтобы быть единственным, кто «понял» Ницше. Его двухтомник о Ницше — это памятник интеллектуального высокомерия. Хайдеггер объявляет Ницше «последним метафизиком», тем самым ставя себя над ним. Хайдеггер, этот маленький буржуа из Месскирха, который в 1933 году мечтал стать «фюрером философии», смотрел на пророка Заратустры свысока, считая его недостаточно радикальным. Это смешно до колик. Человек, который писал доносы и боялся потерять пенсию, учит Ницше, как надо мыслить о Бытии. Хайдеггер — это «последний человек» в мантии жреца. Он «моргает» и говорит: «Мы открыли истину Бытия», но эта истина оказывается пустой тавтологией.

Таким образом, пророчество Ницше сбылось с издевательской точностью. «Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек». Эти «прыгающие» — это и есть властители дум XX века. Они присвоили себе пафос Ницше, его лексику, его жесты, но наполнили их содержимым, достойным блох. Они превратили трагедию культуры в фарс «деконструкции», героический пессимизм — в депрессивный гедонизм, а волю к власти — в волю к грантам и цитируемости. Ницше для них — это просто удобная маска, за которой можно спрятать свое ничтожество, свое неумение жить и умирать всерьез. Они — паразиты на теле мертвого льва, возомнившие себя львами, потому что научились хрипло гугнеть в микрофон.


Глава 2. Паразиты на руинах храма. Как академическая чернь приватизировала Диониса

Вторая стадия узурпации наследия Ницше «последними людьми» связана не просто с искажением его идей, а с их тотальной бюрократизацией и превращением в безопасный товар для университетского рынка. Если Сартр и Камю еще пытались играть в «экзистенциальный риск» (пусть и театрально), то поколение, пришедшее им на смену — структуралисты, постструктуралисты, деконструктивисты, — окончательно превратило философию в стерильную лабораторию, где идеи Ницше препарируются людьми, которые в жизни не совершили ни одного поступка, выходящего за рамки устава кампуса. Это зрелище поистине жалко: кабинетные ученые, обремененные ипотеками, tenure-track (пожизненными контрактами) и заботой о социальном страховании, рассуждают о «дионисийском безумии» и «преодолении человека», сидя в кондиционированных аудиториях.

Ницше предупреждал в «Заратустре»: «Они холодны и ищут тепла в спиртном; они разгорячены и ищут прохлады у замерзших духов; все они хилы и одержимы общественным мнением». Взгляните на Мишеля Фуко. Лысый, в очках, похожий на бухгалтера или злого школьного учителя, он пишет «Историю безумия» и «Надзирать и наказывать», используя ницшеанскую генеалогию власти. Но какова цель Фуко? Ницше исследовал власть, чтобы найти тех, кто достоин властвовать, чтобы воспитать новую аристократию. Фуко исследует власть, чтобы объявить любую иерархию злом, любую норму — репрессией. Это ницшеанство наизнанку, ницшеанство для слабых. Фуко — это голос ресентимента, голос тех самых «рабов», против которых восставал Ницше. Он использует методы Ницше, чтобы разрушить то, что Ницше ценил больше всего — высокий стиль, дисциплину, здоровье. Фукоизм — это бунт пациентов психушки и заключенных тюрьмы против врачей и надзирателей, но поданный как «освобождение». Ницше презирал этот бунт черни, он называл его «восстанием рабов в морали». А Фуко сделал его мейнстримом, прикрывшись именем Ницше.

Жиль Делёз, еще один идол постмодерна, пошел еще дальше. В своем «Анти-Эдипе» (написанном с Гваттари) он провозглашает идеалом «шизоанализ» и «машины желания». Он берет ницшеанское понятие тела и превращает его в «тело без органов», в хаотичный поток импульсов. Делёз призывает к «номадизму» (кочевничеству), к отказу от корней, от идентичности. Но давайте посмотрим правде в глаза: Ницше был номадом поневоле, он скитался по пансионам Швейцарии и Италии, гонимый страшной болезнью, ища климат, где его голова перестанет раскалываться. Делёз был «номадом» в кресле Парижского университета. Для Ницше хаос был врагом, которого нужно обуздать и превратить в форму (в «танцующую звезду»). Для Делёза хаос — это самоцель, это комфортная среда обитания для распадающегося сознания. Это философия, оправдывающая слабость, неспособность собрать себя в кулак. Это философия «последнего человека», который больше не хочет быть «Я», а хочет быть просто «потоком».

Жак Деррида, отец деконструкции, довел этот абсурд до логического предела. Он объявил, что «вне текста ничего нет». Ницше жил так, словно текст — это кровь. Для Деррида текст — это просто чернила, игра знаков, бесконечная отсрочка смысла (différance). Деррида берет ницшеанский скептицизм по отношению к истине и превращает его в тотальный релятивизм. Ницше говорил: «Истины нет», чтобы расчистить место для созидания новых мифов. Деррида говорит: «Истины нет», чтобы бесконечно хихикать над старыми текстами, разбирая их на запчасти. Это философия паразита. Деконструктор не может ничего создать, он может только жить в теле чужого текста и разлагать его. Это «последний человек», который уже не способен даже на веру в ложь, он способен только на иронию.

Ирония — вот ключевое слово этой эпохи. Ницше был патетичен. Он ненавидел иронию мелких людей. Постмодернисты сделали иронию своей религией. Они не могут сказать ни одного слова всерьез. Если ты серьезен — ты тоталитарен. Если ты говоришь о Величии, о Судьбе, о Героизме — ты патриархальный деспот. Они создали интеллектуальный климат, в котором быть «ницшеанцем» по-настоящему — значит быть изгоем. А быть «ницшеанцем» по-постмодернистски — значит писать заумные статьи о том, что «автор умер», получая за это хорошие гонорары.

Эти люди узурпировали понятие «интеллектуал». Во времена Ницше или Достоевского интеллектуал был пророком, совестью нации, самородком, уникумом, чудом, в конечном итоге. В эпоху Фуко и Деррида интеллектуал стал частью системы развлечений и бюрократии. Они ездят по конференциям, живут в отелях, дают интервью, подписывают петиции, которые ни на что не влияют. Они — те самые «образованные филистеры», «дипломированные посредственности», которых так ненавидел Ницше в своих «Несвоевременных размышлениях». Только теперь они вооружились цитатами из самого Ницше, чтобы защитить свое филистерство. Они превратили Диониса в диснейленд.

Смешно и страшно наблюдать, как в американских кампусах изучают Ницше сквозь призму гендерных исследований или постколониальной теории. «Последние люди» не могут переварить Ницше таким, какой он есть — жестким, иерархичным, аристократичным. Поэтому они переписывают его под себя. Они делают из волка пуделя, стригут его, красят в розовый цвет и водят на поводке «политкорректности». Это и есть окончательное торжество черни: она не просто убила аристократа, она надела его одежды и кривляется в них, уверяя всех, что это и есть новая мода. Ницше предвидел это, когда писал о «обезьяне Заратустры», шуте, который повторяет слова учителя, но превращает их в яд. Весь философский бомонд второй половины XX века — это коллективная «обезьяна Заратустры».


Глава 3. Зеркало ничтожества, или Почему мы заслужили таких пророков?

В этом экскурсе нашей анатомии философского вырождения необходимо поставить вопрос ребром: почему именно эти фигуры — Сартр, Камю, Фуко, Делёз, Хайдеггер — стали властителями дум XX века? Почему цивилизация выбрала в качестве своих идолов не новых титанов, а мастеров интеллектуальной имитации? Ответ кроется в самой природе общества «последних людей», которое Ницше описал с такой пугающей прозорливостью. Это общество, которое органически не переносит величия. Оно жаждет комфорта, безопасности и равенства. И его философы должны соответствовать этому запросу: они должны быть сложными (чтобы щекотать тщеславие публики), но не превосходными (это вызывает дискомфорт).

«У них есть свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи, но здоровье они берегут», — писал Ницше. Взгляните на современных академических ницшеанцев. Их «маленькое удовольствие» — это деконструкция. Они могут писать самые радикальные тексты о «смерти субъекта» или «ризоматическом номадизме», но вечером они возвращаются в свои уютные квартиры, включают телевизор и проверяют банковский счет. Их радикализм — это поза, это часть их резюме. Ницше жил на грани безумия, в холодных комнатах Турина и Генуи, экономя на еде, чтобы купить книги. Современный философ — это успешный буржуа, который продает «революционные идеи» как бренд. Это коммерциализация бунта, превращение его в товар.

Сама структура современного университета и культурной индустрии заточена под производство «последних людей». Система грантов, индексов цитирования, peer-review (рецензирования равными) — все это механизмы отсева гениев. Гений неудобен, он не вписывается в формат, он не соблюдает дедлайны, он может оскорбить коллег. Ницше не получил бы сегодня tenure (постоянной ставки) ни в одном университете. Его бы уволили за неполиткорректность, сексизм и «язык вражды». Зато Фуко или Деррида процветали бы (как они и процветали), потому что их тексты, при всей их внешней сложности, идеально вписываются в бюрократическую логику производства «знания ради знания».

Особого презрения заслуживает то, как эти «мыслители» обошлись с понятием страдания. Для Ницше (и Достоевского) страдание было путем к истине, горнилом, в котором переплавляется дух. «То, что меня не убивает, делает меня сильнее». Для современного мира страдание — это техническая неполадка, которую нужно устранить с помощью антидепрессантов, психотерапии или социальных реформ. Философы XX века — это терапевты культуры. Они учат нас не преодолевать страдание, а избегать его, «прорабатывать травмы», искать «безопасные пространства» (safe spaces). Это философия инфантилов. Когда Делёз и Гваттари пишут о «машинах желания», они, по сути, оправдывают вечного ребенка, который хочет всего и сразу, не неся ответственности. Это философия капризного потребителя, возведенная в ранг метафизики.

Именно поэтому Хайдеггер, этот мрачный шаман, стал так популярен. Он предложил убежище от реальности. Его «Дом Бытия» — это уютная нора, где можно спрятаться от истории, от техники, от необходимости принимать решения. Это эскапизм для интеллектуалов. Вместо того чтобы смотреть в лицо хаосу, как это делал Ницше, хайдеггерианцы прячутся в лесу языка, бормоча заклинания о «забвении бытия». Это трусость, замаскированная под мудрость.

Смехотворность ситуации достигает апогея, когда мы видим, как эти теории применяются на практике. Ницше мечтал о касте правителей, художников-тиранов, которые будут лепить человечество как глину. А что мы получили? Мы получили «культуру отмены» (cancel culture), которая, вооружившись теориями Фуко о микрофизике власти, устраивает охоту на ведьм в соцсетях. Мы получили активистов, которые цитируют Делёза, чтобы оправдать свои истерики. Это и есть «последние люди» в действии: стадо, которое считает себя элитой, потому что выучило пару умных слов. Они «моргают» и говорят: «Мы деконструировали патриархат», но на самом деле они просто уничтожили иерархию, чтобы никто не мог быть выше их, никто не мог быть лучше их. Это триумф ресентимента, зависти слабых к сильным, той самой «морали рабов», которую Ницше препарировал как болезнь.

В итоге, история философии XX века — это история грандиозного предательства. Имена великих пророков (Ницше, Кьеркегора, Достоевского) были украдены пигмеями, которые построили из них парк развлечений. Они превратили молот Заратустры в резиновую игрушку-пищалку. И самое страшное, что мы, публика, это приняли. Мы согласились с тем, что Сартр — это великий философ, а Фуко — борец за свободу. Мы заслужили этих «учителей», потому что мы сами стали «последними людьми». Мы боимся боли, мы боимся величия, мы боимся правды. Нам нужны не пророки, которые сожгут нас глаголом, а клоуны, которые развлекут нас сложными фокусами. И Фуко, Деррида, Жижек, Бодрийяр — это отличные клоуны. Они жонглируют понятиями, они кувыркаются в пустоте, и мы аплодируем, думая, что приобщаемся к мудрости. Но где-то в горах, в ледяной тишине, призрак Ницше смотрит на этот цирк и смеется тем страшным, коротким смехом, от которого сходят лавины. Потому что он знал, что так будет. Он знал, что время «последнего человека» наступит, и оно будет самым долгим и самым пошлым временем в истории земли. И мы сейчас живем в самом центре этого бесконечного «моргания».


Глава 4. Картонные брахманы. «Традиционалисты» как лакеи восточного базара

В галерее «последних людей», узурпировавших право на духовное учительство, особое, комически-позорное место занимает когорта так называемых «традиционалистов» во главе с Геноном и его последователями (Эвола, Шуон и их современные эпигоны). Эти господа, претендующие на владение некой «Примордиальной Традицией», построили свою доктрину на тотальном отрицании Запада, Модерна и, конечно же, Фридриха Вильгельма Ницше, которого они высокомерно клеймили как «профанного» мыслителя, не имеющего доступа к «священному знанию». Но если присмотреться к этим жрецам «Золотого века», мы увидим не мудрецов, а обиженных европейских интеллигентов, страдающих комплексом неполноценности и создавших себе фэнтезийный Восток, который не имеет ничего общего с реальностью.

Ницше, которого они так ненавидели, был честен. Он был филологом-классиком, он знал греческий и латынь, он читал источники в оригинале. Генон же был кабинетным мистиком, который, сидя в парижской квартире (а позже в каирском затворе), конструировал «Восток» из плохих переводов и собственных фантазий. Его знание санскрита было, мягко говоря, словарным. Он никогда не был в Индии, никогда не был в Тибете, никогда не общался с реальными носителями живой традиции (кроме сомнительных гуру в Европе). Это «диванный индуизм», теософия для снобов. Генон и Эвола проклинали Запад за материализм, за технику, за «царство количества», но при этом пользовались всеми благами западной цивилизации — почтой, телеграфом, издательствами, медициной. Это лицемерие, достойное лакея, который плюет в суп господину, но продолжает его есть.

Их главная ложь заключается в мифе о «духовном Востоке». Традиционалисты утверждали, что Запад выродился в «последних людей», а Восток сохранил сакральную иерархию, касты и духовность. Реальность XX и XXI веков жестоко посмеялась над этими иллюзиями. Именно Восток стал родиной самого чудовищного, самого массового и самого пошлого типа «последнего человека». Посмотрите на современный Китай, на Индию, на арабские нефтяные монархии. Что мы видим? Мы видим не брахманов, созерцающих Абсолют, а миллиарды людей, одержимых гаджетами, потреблением, пластиковым китчем и копированием худших образцов западной масс-культуры.

Китайский «социальный рейтинг» — это и есть идеал «последнего человека», доведенный до автоматизма: абсолютная конформность, абсолютная безопасность, абсолютная сытость в обмен на душу. Индийские города, задыхающиеся от смога и пластикового мусора, где кастовая система выродилась в коррупцию и насилие, — это карикатура на «священную иерархию». Дубай с его небоскребами, построенными рабами, и золотыми унитазами — это квинтэссенция «царства количества», против которого так пафосно выступал Генон. Восток не сохранил Традицию; он продал её за айфон быстрее и охотнее, чем Запад.

Генон пресмыкался перед исламом и индуизмом, видя в них альтернативу «прогнившей Европе». Но Ницше, которого он презирал, оказался прозорливее. Ницше понимал, что нигилизм — это всемирный процесс и что нельзя спрятаться нигде. Ницшевский «последний человек» — это не просто западный обыватель; это универсальный тип, бактерия, которая размножается везде, где исчезает напряжение духа. И именно что на Востоке, с его коллективизмом и склонностью к муравьиному труду, эта бактерия нашла идеальную питательную среду. «Традиционалисты» этого не заметили. Они продолжали молиться на выдуманную Шамбалу, в то время как реальная Азия превращалась в гигантскую фабрику по производству дешевых кроссовок.

Смехотворность «традиционализма» в том, что это сугубо западный, модернистский конструкт. Ни один настоящий индийский брахман или суфийский шейх не мыслит категориями Генона (инволюция, кали-юга как политический фактор, контринициация). Генонизм — это реакционный романтизм, бунт обиженного европейца, который не справился с вызовом современности и решил сбежать в сказку. Это трусость. Ницше призывал принять судьбу (Amor Fati), принять факт нигилизма и пройти сквозь морок, чтобы стать Сверхчеловеком. Традиционалисты призывали закрыть глаза, заткнуть уши и делать вид, что мы живем в Средневековье.

В итоге, Генон и Эвола оказались такими же «последними людьми», как и либералы, которых они поносили. Они искали комфорта — духовного комфорта. Им нужна была гарантия Истины, готовая схема, уютная иерархия, где они, конечно же, занимали бы место на вершине пирамиды (как «пневматики» или «кшатрии»). Они боялись открытого моря нигилизма, в которое бросился Ницше. И поэтому их наследие сегодня выглядит как пыльная лавка антиквара, набитая фальшивыми восточными коврами и буддами из папье-маше. Они прокляли Европу — единственный континент, который породил личность, способную на трагедию, — и поклонились Востоку, который растворил личность в безликом «мы». И история наказала их тем, что их любимый Восток превратился в самый вульгарный торговый центр мира.


Глава 5. Слепые в Соборе, или Негасимый огонь Фауста

Финальный аккорд нашего исследования требует разоблачения, пожалуй, самой наглой лжи, на которой построили свою карьеру «традиционалисты», вроде Генона и Эволы. Эта ложь заключается в утверждении, что Запад после Средневековья якобы превратился в духовную пустыню, в царство чистой материи, полностью утратив связь с сакральным. Генон, с его бухгалтерским подходом к метафизике, утверждал, что Дух покинул Европу вместе с разрушением ордена Тамплиеров (XIV век) и окончательно угас с Вестфальским миром (1648). Но эта концепция свидетельствует не о закате Европы, а о куриной слепоте самого Генона. Он и его эпигоны не видели духовности на Западе не потому, что её там не было, а потому, что она не укладывалась в их мертвые, схоластические схемы. Генон искал «структуры», «инициатические цепи» и «ритуалы», похожие на музейные экспонаты. Но западный дух — это не музей и не гербарий. Это огонь, это буря, это трагический порыв одиночки.

Западная духовность Нового времени не исчезла — она ушла вглубь, она стала личной, экзистенциальной и творческой. Пока Генон ковырялся в словарях, пытаясь найти «правильную формулу», на Западе жили и творили титаны мистического опыта, рядом с которыми восточные гуру выглядят школьниками. Разве Якоб Бёме, простой сапожник из Герлица (XVII век), не видел Бога глубже и страшнее, чем любой брахман? Разве видения Уильяма Блейка, который беседовал с ангелами в Лондоне начала XIX века, не являются свидетельством живой, яростной сакральности? Разве немецкие романтики — Новалис, Гельдерлин — не прорвались к Абсолюту через поэзию? Генон презирал искусство, считая его «индивидуальным произволом». Он не понимал, что на Западе именно Искусство и Музыка стали истинными пристанищами духа. Бетховен, Вагнер, Брукнер, Малер создавали симфонии, которые по своей духовной мощи превосходят любые мантры. Но для «традиционалистов» это было слишком сложно, слишком «субъективно». Им нужна была инструкция, а не Откровение.

Генон проглядел главное сокровище Запада — Личность. Он считал «я» иллюзией, помехой. Он элементарно не различал ego («я») и auto («самость»). Именно западная культура породила уникальный тип святости — святость трагического одиночки, полностью идентифицировавшегося с самостью и в ней лишь находя ответы (а не предоставляя свои уши для всякого рода «гуру»). Блез Паскаль с его «Амулетом» («Огонь. Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, а не философов и ученых») — это вершина духовного опыта, недоступная геноновским схемам. Сёрен Кьеркегор, бросивший вызов всему миру ради «единичного», — это духовный гигант. Фридрих Ницше, которого они клеймили как атеиста, был самым духовным человеком своей эпохи, постулировавшего святость без ханжества, святость воина и творца. «Традиционалисты» же, будучи по сути маменькиными сынками, хотели вернуться в уютную утробу коллективизма, к мамочке, где за тебя все решает каста и ритуал (заменяя по сути мать); где уютно и тепло. а не бушующий океан нигилизма, который надобно преодолеть.

И сегодня, в XXI веке, вопреки воплям о «бездуховном Западе», именно здесь, в Европе и Америке (при всей их деградации), сохраняются очаги живого духа, в то время как Восток превращается в торговый центр (давно превратился). Именно на Западе люди уходят в закрытые монастыри (картезианцев, траппистов), чтобы молиться в тишине, а не торговать побрякушками, как на «высокодуховных» улиах по всему Востоку (где все смеются над этим и ещё во времена Генона поняли, как получать профит с туристов). Именно здесь появляются такие художники, как Андрей Тарковский или Арво Пярт, которые языком кино и музыки говорят о Вечности. Именно на Западе существует феномен волонтерства, жертвенности, борьбы за достоинство каждого человека — это и есть практическое христианство, которое Генон называл «сентиментальным морализмом», не понимая, что любовь выше гнозиса. Западный человек — фаустовский человек — ищет Бога в бесконечном познании, в риске, в преодолении границ, даже в космосе. Традиционалист сидит на коврике и повторяет чужие слова. Западный дух — это дух свободы, а свобода всегда страшна для тех, кто привык к рабству «Традиции».

Подводя итог нашему исследованию феномена «последнего человека» и его лжепророков, мы видим целостную и пугающую картину. Фридрих Ницше оказался абсолютно прав в своем диагнозе, но трагедия превзошла его худшие опасения. «Последний человек» победил. Он размножился и захватил кафедры университетов, став глашатаями для таких же посредственностей. Мы увидели, как левые интеллектуалы (Сартр, Фуко, Делёз) превратили наследие Ницше в инструмент разрушения иерархии и оправдания слабости, создав культуру ресентимента. Мы увидели, как обиженные европейские интеллигенты (Генон, Эвола) предали Ницше и Запад, сбежав в выдуманную восточную сказку, не заметив, что эта сказка давно кончилась. Обе эти группы — это две головы одной гидры. И те, и другие ненавидят личную свободу и личную ответственность. И те, и другие предлагают суррогаты: одни — суррогат «дискурса», другие — суррогат «касты».

Но история не закончена, пока жив хотя бы один человек, способный сказать «Нет» этому царству всеобщего моргания. Наследие Ницше, Достоевского, Кьеркегора не принадлежит ни кафедральным болтунам, ни ряженым клоунам. Оно принадлежит тем, кто способен вынести холод одиночества и не искать утешения в толпе — будь то толпа либералов-постмодернистов или толпа фанатиков-традиционалистов. Истинная аристократия духа всегда была и будет тайным орденом с неизменным центром именно в Европе. Она не нуждается в признании «научного сообщества» и не нуждается в санкции «восточных типа гуру» (наглых совершенно шарлатанов). Она стоит на том, что Дух дышит, где хочет. Запад — это не география, это состояние души, которая не сдается. И пока этот фаустовский огонь горит, «последний человек» не одержал окончательной победы, как бы громко он ни праздновал свой триумф на руинах культуры.

Хайдеггер и Ясперс. Карликовые титаны

Глава 1. Профессорская немощь

Если отвлечься от внутрицеховых интриг немецкой философии XX века и поместить фигуры Мартина Хайдеггера и Карла Ясперса в подлинно масштабный исторический контекст — рядом с Федором Достоевским и Фридрихом Ницше, — то оптический эффект оказывается безжалостным. Те, кто в университетских аудиториях казались великанами мысли, на фоне этих двух пророков мгновенно скукоживаются до размеров «кабинетных карликов». Разница между ними — это разница между лавой, вырывающейся из жерла вулкана, и гербарием, составленным из засушенных цветов на безопасном расстоянии от извержения.

Достоевский и Ницше не «занимались философией» — они были самой философией, воплощенной в плоти и нервах. Их мысль оплачена ценой, которая Хайдеггеру и Ясперсу даже не снилась. Достоевский стоял на эшафоте в ожидании расстрела, прошел через «Мертвый дом» каторги, пережил смерть детей и припадки эпилепсии, которые швыряли его на пол, открывая «секунды вечной гармонии». Ницше жил в абсолютном, космическом одиночестве, сгорая от физической боли и умственного напряжения, пока его разум не взорвался от невыносимой тяжести осознания «смерти Бога». Их тексты — это крик, это рана, это пророчество, написанное кровью.

На этом фоне Хайдеггер и Ясперс выглядят не мыслителями, а высококвалифицированными комментаторами чужой боли. Они — профессора. Это их главный диагноз и приговор. Они превратили экзистенциальный ужас, открытый Достоевским и Ницше, в тему для семинаров, в источник академической ренты и социальных привилегий.

Взглянем на Хайдеггера. Весь его пафос, весь его муторный, вымученный язык («Dasein», «постав», «просвет бытия») — это, по сути, попытка скрыть отсутствие той витальной энергии, которая была у Ницше. Ницше философствовал «молотом», разбивая скрижали; Хайдеггер философствовал лобзиком, выпиливая кружевные словесные конструкции. Там, где у Достоевского Иван Карамазов возвращает билет Богу из-за слезинки ребенка, Хайдеггер конструирует холодную, безлюдную онтологию, в которой нет места ни слезам, ни Богу, ни человеку, а есть только абстрактное «Ничто». Хайдеггер — это Ницше, лишенный страсти и смелости, Ницше, который вместо того, чтобы сойти с ума от ужаса, вступает в партию, чтобы сохранить ректорское кресло. Это мещанство, замаскированное под «глубину».

Ясперс выглядит еще более бледно рядом с русским гением. Ясперс всю жизнь писал о «пограничных ситуациях» — о вине, смерти, борьбе. Но сам он всю жизнь прожил в уютном профессорском доме, в окружении книг и комфорта. Его философия — это попытка «приручить» бездну, сделать её безопасной для бюргерского сознания. Когда читаешь «Записки из подполья» Достоевского, становится страшно и стыдно, потому что это правда о гнилом нутре человека. Когда читаешь Ясперса, становится скучно, потому что это бесконечное, правильное, дистиллированное рассуждение о том, как «надо» коммуницировать. Ясперс — это психотерапевт, который успокаивает пациента; Достоевский — это хирург, который режет по живому без наркоза.

И Хайдеггер, и Ясперс паразитировали на наследии титанов XIX века. Они взяли прозрения Достоевского и Кьеркегора, взяли безумие Ницше и упаковали это в строгие академические тома, пригодные для защиты диссертаций. Они «профессионализировали» трагедию. То, что для Кириллова в «Бесах» было ключевым вопросом, для Хайдеггера стало вопросом «бытия-к-смерти», теоретическим конструктом, который можно обсуждать за кафедрой в лыжном костюме.

Смехотворность этих фигур особенно видна в их претензии на «духовное водительство». Ницше был отвергнут современниками, он был изгоем. Достоевский был «политическим преступником». А Хайдеггер и Ясперс были респектабельными профессорами, которые очень заботились о своих пенсиях, тиражах и статусе. Их конфликт, их ссора, их переписка — это, в сущности, буря в стакане воды, ссора двух чиновников от философии.

Поэтому, когда мы ставим их рядом с Достоевским и Ницше, мы видим разницу между огнем и нарисованным очагом. Титаны XIX века сожгли себя, чтобы осветить тьму. Хайдеггер и Ясперс лишь грели руки у этого огня, делая вид, что они его контролируют. Они — карлики, взобравшиеся на плечи гигантов, но так и не увидевшие ничего, кроме собственных теней. И вся постмодернистская философия, выросшая из них, унаследовала эту родовую травму: страх перед реальной жизнью, подмененный бесконечной игрой в сложные слова.


Глава 2. Триумф Пустоты. Почему XX век выбрал шамана и проповедника?

Феномен превращения Хайдеггера и Ясперса в священных коров западной мысли — это не история развития философии, а история её деградации. Это симптом тяжелой интеллектуальной болезни, поразившей европейскую культуру в XX веке. Если мы проведем мысленный эксперимент и перенесем этих двух «титанов» в XIX век, в эпоху Гегеля, Шопенгауэра, молодого Маркса или Кьеркегора, их судьба предстанет в унизительном свете. В том столетии, где ценилась либо железная логика систем, либо пророческая искренность, Хайдеггера сочли бы косноязычным деревенским мистиком, не умеющим ясно излагать мысли, а Ясперса — сентиментальным пастором, ошибившимся дверью и попавшим на кафедру вместо амвона. Их бы просто не заметили. Но на руинах Европы XX века, потерявшей Бога и разум, именно эти фигуры оказались востребованы. Почему?

Случай Хайдеггера — это величайшая афера в истории мысли, триумф лингвистического шаманизма над смыслом. Культ Хайдеггера, который сегодня так яростно поддерживают разного рода «традиционалисты», «новые правые» и критики модерна, держится на одной простой вещи: на темноте. Хайдеггер изобрел уникальный способ скрывать банальность за непроходимой чащей неологизмов.

Если перевести его главный труд «Бытие и время» с «хайдеггеровского» языка на человеческий, мы получим набор трюизмов: «человек смертен», «мы заброшены в мир», «техника обезличивает», «надо помнить о смерти». Любой русский крестьянин или персонаж Толстого знал это без всякой онтологии. Но Хайдеггер упаковал эти простые истины в бронированный панцирь слов-монстров: Dasein (вот-бытие), Ereignis (событие/сбывание), Gelassenheit (отрешенность). Читатель, продираясь сквозь этот словесный мусор, начинает чувствовать себя причастным к какой-то тайной, элитарной мудрости.

Именно это привлекает к нему эпигонов. Хайдеггер — это философ для тех, кто не умеет мыслить ясно, но хочет чувствовать себя глубоким. Он создал «светскую теологию» для безбожного века. Он не требует веры, не требует логических доказательств (как Кант или Гуссерль), он требует «вслушивания в зов Бытия». По сути, это интеллектуальное шарлатанство. Хайдеггер продавал воздух, оформленный как «Священный Грааль». В XIX веке Шопенгауэр, который уничтожал Гегеля за меньшую туманность, просто размазал бы Хайдеггера как памфлетиста. Но в XX веке, когда люди устали от рационализма, этот темный лесной бормот, обещающий возвращение к «корням» и «почве», стал алкаемым дурманом. «Традиционалисты» видят в нем пророка, борца с либерализмом и техникой, упорно игнорируя тот факт, что его «философия» привела его к банальному приспособленчеству, а его «Черные тетради» полны пошлейшего, бытового шовинизма, недостойного даже лавочника, не то что мыслителя.

С Карлом Ясперсом ситуация иная, но не менее показательная. Если Хайдеггер — это лжепророк, то Ясперс — это лжеученый, возведенный в ранг мудреца. Пришедший из психиатрии, он так и не стал настоящим философом в строгом смысле слова. Его академический статус был раздут из-за вакуума, образовавшегося после войны. Германии нужен был «хороший немец», моральный авторитет, который отмыл бы нацию от позора. И Ясперс идеально подошел на эту роль.

Его философия — это бесконечное, рыхлое морализаторство. Он пишет о «коммуникации», о «шифрах трансценденции», о «философской вере». Но если копнуть глубже, там нет ни стального каркаса логики, ни прорыва в неизведанное. Это философия «здравого смысла», разбавленная водой гуманизма. Ясперс учит быть «хорошим человеком», «открытым к диалогу». Это прекрасно для воскресной проповеди или курса психотерапии, но для метафизики это ничтожно мало. В XIX веке, рядом с Ницше, который ставил на карту всё, или рядом с Кьеркегором, который требовал «прыжка веры», Ясперс выглядел бы как школьный учитель, бубнящий прописные истины.

Его «научность» была фикцией. Он занимался «экзистенциальным просвещением» — жанром, который позволяет говорить обо всем и ни о чем. Его трехтомник «Философия» — это памятник немецкой обстоятельности, где на тысяче страниц пережевывается то, что Достоевский выражал в одном абзаце монолога Ивана Карамазова.

XX век вознес их на пьедестал, потому что сам измельчал. После двух мировых войн, после ГУЛАГа и Освенцима, человечество оказалось слишком травмированным, чтобы воспринимать оголенный провод мысли Достоевского или Ницше. Ему нужны были суррогаты. Хайдеггер предложил суррогат мистики — темный, уютный, позволяющий сбежать от реальности в «языковой дом бытия». Ясперс предложил суррогат религии — безопасный, либеральный, без фанатизма и без Бога, но с «трансценденцией».

Они стали титанами в эпоху карликов. Их величие — это оптическая иллюзия, возникающая при отсутствии реального масштаба. Хайдеггер — это жрец, который забыл слова молитвы и заменил их нечленораздельным мычанием, которое толпа приняла за откровение. Ясперс — это врач, который, не умея вылечить больного, решил просто посидеть с ним рядом и поговорить о хорошем. Оба они — симптомы усталости европейского духа, который больше не может рождать ни великих систем, ни великих бунтов, а способен лишь производить бесконечные тексты о текстах, имитируя глубину там, где осталось только дно.


Глава 3. Рейтинг мертвецов. Триумф формы над духом и конец истории

Феноменальным аккордом в этой истории деградации философского вкуса и утраты масштаба может служить современная американская академическая статистика. Если открыть популярные ныне «рейтинги влиятельности философов» или списки «главных книг человечества», составляемые на кафедрах престижных университетов, можно обнаружить картину, которая вызвала бы гомерический хохот у любого образованного человека XIX столетия, если бы она не была столь пугающей. В этих табелях о рангах Мартин Хайдеггер стабильно занимает позиции выше Фридриха Ницше, а Пабло Пикассо в списках «гениев культуры» опережает Федора Достоевского. Этот гротескный дисбаланс — не просто ошибка статистики, это окончательный диагноз нашей эпохе.

Почему Хайдеггер оказался «важнее» Ницше? Ответ циничен и прост: Хайдеггер удобен для индустрии. Наследие Ницше взрывает мозг, оно требует от читателя экзистенциального перерождения. На Ницше трудно построить скучную академическую карьеру, потому что он не требует комментария. Хайдеггер же — это идеальный генератор текстов. Его темный, вязкий, искусственный язык создал миллионы рабочих мест для филологов и интерпретаторов. На расшифровке одного его термина можно написать десять диссертаций, получить гранты и профессорские ставки. Американская академия, превратившая философию в безопасный бизнес, выбрала Хайдеггера своим королем, потому что он — «технолог» мысли. Он дал метод (деконструкцию, герменевтику), но не дал огня. Современный мир ценит инструкцию выше откровения.

Ситуация с Пикассо и Достоевским еще более симптоматична. Пикассо — гений разрушения, мастер формы, циник, который разобрал лицо человека на кубики и треугольники. Он — икона XX века, века фрагментации и утраты целостности. Достоевский — гений духа, хранитель цельности человеческой души, мученик, искавший Бога. То, что современные рейтинги ставят деконструктора выше пророка, говорит о том, что цивилизация окончательно выбрала «эстетику» вместо «этики». Мы предпочитаем разглядывать интересные осколки в калейдоскопе (Пикассо), потому что боимся заглянуть в зеркало, где отражается наша грешная душа (Достоевский). Пикассо безопасен — это «искусство». Достоевский невыносим — это жизнь.

Этот перекос подводит черту под историей, которую мы рассматривали. История Хайдеггера и Ясперса — это история того, как в XX веке «профессионалы» победили «пророков». Мы живем в эпоху торжества посредственности, которая научилась искусно имитировать величие.
Карл Ясперс с его либеральным морализаторством стал иконой политкорректности.
Мартин Хайдеггер с его шаманским бормотанием стал иконой интеллектуального снобизма.
Они оба — идеальные герои для мира, который разучился верить.

В XIX веке мысль была равна судьбе мыслителя. В XX и XXI веках мыслитель становится «профессионалом», чтобы получить пожизненный контракт (tenure) и страховку. Хайдеггер, предавший друга ради карьеры и написавший тома зауми, чтобы скрыть свою пустоту, — это и есть подлинный герой нашего времени. Он доказал, что можно быть «великим философом», оставаясь мелким человеком. И современный мир, который сам стал мелким, но технологически сложным, с радостью узнал в нем себя.

Таким образом, культ Хайдеггера и забвение уроков Достоевского — это эпитафия европейскому гуманизму. Мы променяли бытие на «дискурс», совесть на «коммуникацию», а живую душу — на языковую игру. И в этом смысле «боевое содружество» Ясперса и Хайдеггера действительно победило: они создали философию, в которой очень много слов, но в которой совершенно нечем дышать.

История болезни Говарда Филлипса Лавкрафта

Введение: Хрупкий сосуд (История болезни 1890–1935)

Смерть Говарда Филлипса Лавкрафта в марте 1937 года не была внезапным ударом судьбы, подобным молнии. Это был закономерный, хотя и трагический, финал долгого процесса саморазрушения, который длился десятилетиями. Создатель «Мифов Ктулху», описавший космический ужас перед неведомым, всю свою жизнь вел тихую, изматывающую войну с куда более приземленным и безжалостным врагом — собственной физиологией и нищетой. Рак кишечника, который в итоге убил его, был лишь последним звеном в цепи болезней, неврозов и хронического недоедания.

С самого рождения в 1890 году Лавкрафт был, как тогда говорили, «хрупким сосудом». Его медицинская карта, если бы она велась должным образом, представляла бы собой хронику постоянной борьбы организма за выживание. Главной особенностью его конституции была так называемая «пойкилотермия» — патологическая, почти рептильная зависимость от температуры окружающей среды. Лавкрафт не просто не любил холод; он физически не мог функционировать при температуре ниже 20 градусов Цельсия. В холодную погоду его кровообращение замедлялось, пальцы коченели, мысли путались, и он впадал в состояние, близкое к летаргии. Всю жизнь он кутался в пальто даже весной, а зима была для него ежегодным периодом умирания.

К физической слабости добавлялась хрупкость нервной системы. Тень безумия висела над семьей: его отец умер в психиатрической лечебнице от нейросифилиса, когда Говарду было всего восемь лет. Мать, Сара Сьюзен Филлипс, женщина невротичная и гиперoпекающая, внушила сыну, что он «отличается» от других, что он слишком слаб для грубого мира. В 1908 году, накануне окончания школы, у восемнадцатилетнего Лавкрафта случился тяжелейший нервный срыв. Он так и не получил аттестат, заперся в доме на несколько лет и, по сути, вычеркнул себя из активной социальной жизни. Этот срыв заложил фундамент его будущего стоицизма: он привык игнорировать свое тело, считая его ненадежным и обременительным придатком к разуму.

Однако настоящим убийцей Лавкрафта стала не наследственность, а образ жизни, который он вел в зрелые годы. Поворотным моментом стал его неудачный брак и жизнь в Нью-Йорке (1924–1926), а затем возвращение в Провиденс. Именно тогда он познал настоящую, унизительную бедность.

Лавкрафт был джентльменом старой школы, для которого было немыслимо просить о помощи или жаловаться на голод. Но факты были неумолимы: большую часть 1920-х и 1930-х годов он жил на сумму, на которую едва можно было прокормить кошку. Его недельный бюджет на еду часто не превышал пары долларов. Чтобы сэкономить деньги на марки для своей обширной переписки (он писал до десятка писем в день) и бумагу, он экономил на собственном желудке.

Его диета была катастрофической. На протяжении многих лет основным рационом писателя были дешевые консервы. Он обожал фасоль с мясом (часто самую дешевую, где мяса почти не было), крекеры и сыр. Свежие овощи, фрукты и качественный белок появлялись на его столе крайне редко, только когда его приглашали в гости или когда тетушки устраивали праздничный обед. В остальное время он питался суррогатами и просроченными продуктами, которые удавалось купить со скидкой. При этом Лавкрафт был сладкоежкой: он добавлял огромное количество сахара в кофе и, когда появлялись лишние центы, тратил их на пончики или мороженое, нанося еще один удар по измученному пищеварению.

Такое питание не могло пройти бесследно. Уже к началу 1930-х годов Лавкрафт страдал от хронических проблем с желудочно-кишечным трактом. Его мучили несварение, изжога, тяжесть в животе. Но он, верный своему принципу «разум превыше материи», игнорировал эти сигналы. Он списывал всё на «слабый желудок», свойственный, как он считал, всем интеллектуалам. Он занимался самолечением, глотая соду и ограничивая себя в еде еще больше во время приступов, что только усугубляло ситуацию.

К роковому 1935 году ситуация стала критической, хотя сам он этого еще не осознавал. Многолетнее воспаление слизистой, отсутствие клетчатки и витаминов создали идеальную почву для мутации клеток. В его кишечнике начал расти враг, куда более страшный, чем Ктулху, потому что он был реален. Параллельно развивалась болезнь Брайта — хроническое заболевание почек (нефрит), также спровоцированное плохим питанием и перенесенными на ногах инфекциями.

Лавкрафт избегал врачей не только из-за страха диагноза, но и по банальной причине: у него не было денег на визит к специалисту. В Америке времен Великой Депрессии медицина была роскошью. Поэтому он терпел. Он привык жить с постоянным фоновым дискомфортом, считая боль естественным состоянием.

К концу 1935 года Говард Филлипс Лавкрафт представлял собой ходячий призрак. Ему было всего 45 лет, но его организм был изношен, как у старика. Он был истощен, его почки едва справлялись с очисткой крови, а в глубине брюшной полости уже тикал часовой механизм онкологии. Он продолжал писать гениальные письма, гулять по ночному Провиденсу и мечтать о древних городах, не подозревая, что «Тень над Инсмутом» уже поселилась внутри него самого. Сцена для трагедии последнего года была полностью готова.


Глава 1. Тень над Провиденсом (Весна – Лето 1936)

Весна 1936 года пришла в Новую Англию медленно, но для Говарда Филлипса Лавкрафта она принесла не возрождение, а ощущение сгущающихся сумерек. Он жил в Провиденсе, в старом деревянном доме по адресу Колледж-стрит, 66 (66 College Street). Этот дом, последний приют «джентльмена», стоял на холме, откуда открывался вид на город его предков, но внутри царила атмосфера упадка.

Лавкрафт делил кров со своей единственной оставшейся родственницей — тетей Энни Гэмвелл. Тетушка Энни тоже была стара и больна, и их быт напоминал жизнь двух призраков в музее. Лавкрафту было всего 45 лет, но он чувствовал себя глубоким стариком. «Эго исчерпано», — писал он в одном из писем, подразумевая, что его жизненная энергия и амбиции подошли к концу.

В этот период он опубликовал одну из своих лучших повестей — «Тень из безвременья» (The Shadow Out of Time), которая вышла в журнале Astounding Stories в июне 1936 года. Однако радости это не принесло. Гонорар был скромным и тут же разошелся на оплату счетов. Лавкрафт был убежден, что его писательский дар угасает. Он все чаще отказывался от новых сюжетов, предпочитая редактировать чужие бездарные рукописи за копейки, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Эта механическая работа «литературного негра» выматывала его, не оставляя сил на собственное творчество.

Но настоящий удар, который, возможно, подкосил его иммунитет окончательно, был психологическим. В июне 1936 года пришла весть из Техаса: Роберт Говард, создатель Конана-варвара и ближайший друг Лавкрафта по переписке, умер.

Для Лавкрафта это было потрясением. Он никогда не встречался с Бобом Говардом лично, но их многолетняя переписка была интенсивной и глубокой. Говард был для него воплощением витальности, силы и жажды жизни — всего того, чего не хватало самому Лавкрафту. Шок от потери друга погрузил его в депрессию, из которой он уже не смог выбраться.

Именно на этом мрачном фоне, летом 1936 года, его «хроническое несварение» переросло в нечто иное. Лавкрафт начал замечать странные симптомы. Привычный дискомфорт в животе сменился острыми болями, которые возникали после еды. Он чувствовал постоянную тошноту. Его знаменитая любовь к прогулкам стала давать сбои: пройдя несколько кварталов по крутым улицам Провиденса, он вынужден был останавливаться, хватая ртом воздух.

Лавкрафт, верный своей привычке рационализировать всё непонятное, поставил себе диагноз сам: «grippe» или очередное обострение гастрита. Он писал друзьям, что «немного приболел» и что его пищеварение «капризничает». Он пытался лечиться проверенными средствами бедняка: пил соду, отказывался от твердой пищи, переходя на жидкие супы и молоко. Но на этот раз старые методы не работали.

Более тревожным симптомом стало изменение его внешности. Лавкрафт, который всегда был худощавым, начал стремительно терять вес. Его лицо осунулось, скулы заострились, а глаза запали. Одежда, и без того поношенная, стала висеть на нем мешком. При этом он с ужасом заметил странный парадокс: в то время как его руки и ноги усыхали, живот начал непропорционально увеличиваться. Это была водянка (асцит) — скопление жидкости в брюшной полости, верный признак того, что рак уже поразил брюшину и органы начали отказывать.

Но даже тогда он не пошел к врачу. Страх перед счетами за медицинские услуги был сильнее страха смерти. Лавкрафт убедил себя, что это временно, что нужно просто перетерпеть, как он терпел холод и голод всю свою жизнь. Он продолжал сидеть в своем кабинете, заваленном книгами, писать письма мелким, убористым почерком и делать вид, что ничего страшного не происходит, в то время как внутри него «Тень» уже начала свою жатву. Лето 1936 года стало последним летом, когда он еще мог выходить из дома и видеть солнце над крышами Провиденса.


Глава 2. Дневник угасания (Осень 1936)

Осень 1936 года окрасила Провиденс в золото и багрянец, но для обитателей дома на Колледж-стрит, 66, мир потерял свои краски. Лавкрафт вступил в фазу медленного, но неотвратимого угасания. Он все еще пытался поддерживать видимость нормальной жизни, но каждый день становился подвигом воли.

Его кабинет, некогда место интеллектуальных путешествий в иные миры, превратился в келью больного. Лавкрафт продолжал работать. Это была не просто привычка, а необходимость: он должен был отвечать на письма. Его эпистолярное наследие огромно, и даже на пороге смерти он чувствовал джентльменскую обязанность не оставлять корреспондентов без ответа. Он писал Кларку Эштону Смиту, Августу Дерлету, юному Роберту Блоху. Но тон его писем изменился. Вместо пространных рассуждений об архитектуре, истории и материализме, он все чаще делал краткие, сухие пометки о своем здоровье, стараясь, впрочем, не пугать друзей.

«Мое пищеварение устроило мне настоящую революцию», — шутил он в письмах, скрывая за иронией тот факт, что каждый прием пищи превратился в пытку. Боль в животе стала постоянной. Она грызла его изнутри, не давая сосредоточиться. Чтобы хоть как-то заглушить её, Лавкрафт перешел на диету, которая была бы смехотворной, если бы не была трагичной: он питался почти исключительно молоком, крекерами и жидкой манной кашей. Он верил (или хотел верить), что щадящая еда успокоит «воспаленный кишечник». Разумеется, для организма, пожираемого раковой опухолью, это было каплей в море.

Именно этой осенью, преодолевая физическую немощь, Лавкрафт создал свой последний шедевр — рассказ «Обитатель тьмы» (The Haunter of the Dark). История его написания полна мрачной иронии. Молодой друг по переписке, Роберт Блох, написал рассказ «Звездный бродяга», в котором убил персонажа, списанного с Лавкрафта. Лавкрафт, оценив шутку, решил ответить тем же. В «Обитателе тьмы» он убивает персонажа по имени Роберт Блейк, прототипом которого был Блох.

Работа над этим рассказом стала прощанием Лавкрафта с литературой и с любимым городом. Действие происходит в Провиденсе, в районе Федерал-Хилл, в заброшенной церкви, которую Лавкрафт видел из своего окна. Описания в рассказе пронзительно реалистичны. Лавкрафт словно в последний раз гулял по улицам своего города, перенося их на бумагу, зная, что физически он туда уже не дойдет. В финале рассказа герой умирает от ужаса в темноте, глядя на грозовое небо. Лавкрафт писал свою собственную эпитафию, предчувствуя скорый конец.

К ноябрю его состояние резко ухудшилось. Асцит (водянка) прогрессировал. Его живот раздулся так сильно, что ему пришлось перешивать брюки, в то время как ребра и ключицы выступали из-под кожи, как у скелета. Он больше не мог спать лежа — жидкость в брюшной полости давила на диафрагму, вызывая удушье. Лавкрафт проводил ночи, сидя в кресле, обложенный подушками, глядя в темноту и слушая, как осенний ветер шуршит листвой в саду.

В этот период он начал вести особый документ, который исследователи позже назовут «Дневником смерти» (Diary of Death). Это был крошечный карманный блокнотик, куда он с присущей ему научной педантичностью заносил не философские мысли, а физиологические факты. Записи были сухими и страшными: время приема пищи, состав еды (например, «полчашки молока, 2 печенья»), время и характер болей, наличие рвоты.

«Октябрь 24. Сильная боль после завтрака. Рвота в 11:30.»
«Ноябрь 2. Снова раздуло. Дышать тяжело.»

Этот дневник — свидетельство невероятного мужества. Лавкрафт наблюдал за своим умиранием как ученый-материалист, фиксируя распад собственного тела без жалости к себе и без религиозных надежд на спасение. Он не молился, не проклинал судьбу. Он просто регистрировал факты, оставаясь аналитиком до самого конца.

Тетя Энни Гэмвелл, сама слабая и больная, пыталась ухаживать за племянником, но её забота ограничивалась приготовлением всё той же манной каши и подачей грелок. Денег на сиделку или частного врача у них не было. Лавкрафт понимал, что становится обузой, и это мучило его джентльменскую совесть сильнее, чем рак. Он старался как можно меньше беспокоить тетю, сдерживая стоны, когда боль становилась невыносимой. Осень заканчивалась, и впереди маячила зима — время года, которое Лавкрафт всегда ненавидел и которое теперь должно было стать для него последним.


Глава 3. Зима молчания (Декабрь 1936 – Январь 1937)

Зима 1936–1937 года обрушилась на Новую Англию со всей своей неумолимой жестокостью, словно природа решила лично покончить с человеком, который так боялся холода. Для Лавкрафта, чей организм уже был истощен болезнью, падение температуры ниже нуля стало пыткой.

Дом на Колледж-стрит превратился в ледяной склеп. Центрального отопления, способного прогреть старый особняк, не хватало. Дров и угля было мало — экономия стала вопросом выживания. Лавкрафт, страдавший от своей «пойкилотермии» (хладнокровности) всю жизнь, теперь оказался беззащитен. Его кровообращение, нарушенное раковой интоксикацией и анемией, едва справлялось. Его пальцы, когда-то бегавшие по клавишам пишущей машинки, теперь были синими и негнущимися. Чтобы написать строчку в письме, ему приходилось подолгу отогревать руки дыханием или держать их у слабой электрической печки.

Он жил в коконе из одежды. Поверх пижамы он надевал шерстяные свитеры, кутался в халат, а поверх всего этого набрасывал старое пальто. Ноги он укутывал пледами. Но холод, казалось, проникал не снаружи, а рождался внутри его разлагающегося тела.

В декабре Лавкрафт практически прекратил переписку. Те немногие письма, что он все же отправлял, были краткими и полными извинений за «молчание». Он писал Августу Дерлету, что «энергия на нуле» и что он вынужден большую часть времени проводить в «полуспячке», как рептилия. Друзья, привыкшие к его жалобам на здоровье и погоду, не сразу поняли, что на этот раз всё серьезно. Они думали, что это обычная зимняя хандра Говарда, не подозревая, что он умирает.

Январь 1937 года стал месяцем молчаливого мученичества. Лавкрафт перестал выходить из комнаты. Боль в животе стала постоянным фоном его сознания, накатывая волнами после каждого глотка воды. Асцит прогрессировал: живот раздулся до гротескных размеров, давя на легкие и сердце. Он не мог лежать, не мог глубоко вдохнуть. Спать удавалось лишь урывками, сидя в кресле, когда усталость брала верх над болью.

Его «Дневник смерти» в этот период становится пугающе лаконичным. Почерк, всегда аккуратный и мелкий, начинает дрожать и ползти.

«Январь 12. Холод невыносим. Боль не отпускает.»
«Январь 18. Не могу есть. Только лед.»

Самым страшным в эти дни было не физическое страдание, а осознание безысходности своего положения. Лавкрафт был слишком умен и начитан, чтобы не понимать, что с ним происходит. Симптомы были очевидны. Он знал, что это не просто «расстройство желудка». Но он также знал состояние своих финансов. Вызов врача, госпитализация, операции — всё это стоило денег, которых у него не было. Он панически боялся оставить тетю Энни в долгах. Поэтому он выбрал тактику страуса: терпеть до последнего, надеясь, что конец наступит быстро и без разорения семьи.

Тетя Энни Гэмвелл, сама страдающая от возраста и болезней, была в отчаянии. Она видела, как тает её племянник, но была бессильна. Она приносила ему бульоны, которые он не мог проглотить, и пыталась согреть его разговорами о прошлом, о днях величия семьи Филлипсов. Лавкрафт слушал её, вежливо кивал, изображая интерес, хотя каждое слово давалось ему с трудом. Он не хотел её пугать. В этом умирающем человеке, похожем на скелет, обтянутый кожей, с огромным животом и впалыми глазами, до последнего вздоха жил истинный джентльмен из Провиденса, для которого причинить беспокойство даме было хуже смерти.

К концу января стало ясно, что тактика игнорирования провалилась. Боль стала такой, что её невозможно было скрыть. Лавкрафт начал стонать во сне. Рвота стала постоянной. Его организм, отравленный продуктами распада опухоли и отказом почек (болезнь Брайта вступила в терминальную стадию), сдался. Он понял, что проиграл свою последнюю битву — битву за достойную смерть дома. Ему нужна была помощь, даже если она стоила всех оставшихся у них грошей.

В первых числах февраля, после очередной бессонной ночи, полной агонии, он, наконец, позволил тете Энни вызвать семейного врача. Зима молчания закончилась. Пришло время встретиться с правдой лицом к лицу.


Глава 4. Диагноз (Февраль 1937)

Февральское утро, когда в дом на Колледж-стрит постучал доктор Уильям Дастин, было серым и неприветливым. Тетя Энни встретила врача с выражением тревоги и вины на лице. Она проводила его на второй этаж, в полутемную комнату, где в кресле, обложенный подушками, сидел человек, которого доктор знал много лет, но теперь едва мог узнать.

Доктор Дастин был опытным практиком. Ему хватило одного взгляда, чтобы понять: он опоздал. Перед ним был не просто больной человек, а человек, стоящий одной ногой в могиле. Лавкрафт встретил врача слабой, но вежливой улыбкой, извинившись за «беспорядок» и за то, что «вынужден был побеспокоить» занятого человека из-за своего «упрямого пищеварения».

Осмотр был коротким, но унизительным для застенчивого Лавкрафта. Доктор прощупал его живот, который был твердым и раздутым, как барабан, из-за скопившейся жидкости. Он отметил отеки на ногах, желтоватый оттенок кожи и крайнюю степень истощения — cachexia. Каждое прикосновение вызывало у пациента гримасу боли, которую тот старался скрыть.

Вердикт доктора Дастина, вынесенный в коридоре тете Энни, прозвучал как приговор трибунала. Это был не «грипп» и не «гастрит». Это был запущенный рак кишечника. Опухоль находилась в терминальном отделе подвздошной кишки и слепой кишке, вызывая частичную непроходимость. Более того, метастазы уже распространились по брюшной полости, вызвав асцит. Ситуацию усугубляла хроническая болезнь Брайта (нефрит) — почки отказывали, не справляясь с интоксикацией.

Доктор вернулся в комнату и сообщил пациенту диагноз. Он не стал лгать. Лавкрафт всегда ценил научную истину превыше всего, и доктор Дастин уважал его интеллект. Он сказал, что болезнь зашла слишком далеко, что операция невозможна и что медицина может предложить лишь паллиативную помощь.

Реакция Лавкрафта вошла в легенды. Он не заплакал, не впал в истерику и не стал молить Бога о чуде. Он выслушал смертный приговор с абсолютным спокойствием философа-стоика. Он лишь кивнул и задал несколько уточняющих вопросов о природе заболевания, словно речь шла о научном эксперименте, а не о его собственной жизни. Единственное, что его действительно волновало, — это то, сколько времени у него осталось и сколько это будет стоить тете Энни.

После ухода врача жизнь в доме изменилась. Теперь, когда враг был назван по имени, Лавкрафт перестал притворяться. Он позволил себе быть больным. Тетя Энни наняла приходящую медсестру, так как сама уже не справлялась с уходом.

Лавкрафт начал готовиться к концу. Он разобрал свои бумаги, уничтожив часть черновиков и личных писем, которые не хотел оставлять потомкам. Он написал прощальные письма самым близким друзьям. В письме к Августу Дерлету он впервые открыто признал свое положение, но сделал это без пафоса, с присущей ему самоуничижительной иронией: «Похоже, старый джентльмен окончательно развалился. Мое пищеварение решило объявить забастовку, и, боюсь, переговоры зашли в тупик».

Февраль тянулся мучительно долго. Боль стала постоянной спутницей, заглушаемой лишь редкими дозами обезболивающего, которое доктор Дастин выписывал с осторожностью. Лавкрафт проводил дни в полудреме, глядя в окно на зимнее небо Провиденса. Он вспоминал свои детские мечты, свои прогулки по старинным кладбищам, свои видения иных миров. Теперь, когда смерть стояла у изголовья, космический ужас его книг отступил. Осталась лишь тихая, человеческая грусть о том, что он так мало успел, так мало увидел и так много не написал.

К концу месяца стало ясно, что домашнего ухода недостаточно. Боль становилась неконтролируемой. Доктор Дастин настоял на госпитализации. Лавкрафт сопротивлялся до последнего, боясь расходов, но в итоге сдался. Он понимал, что его агония дома становится невыносимой пыткой для его тети.

10 марта 1937 года к дому на Колледж-стрит подъехала карета скорой помощи. Лавкрафта вынесли на носилках. Он был укутан в одеяла, из-под которых виднелось лишь заострившееся бледное лицо. Он в последний раз взглянул на фасад своего дома, на знакомую улицу, на университет Брауна по соседству. Он знал, что больше никогда сюда не вернется. Джентльмен из Провиденса отправлялся в свой последний путь — в Мемориальную больницу Джейн Браун.


Глава 5. Мемориальная больница Джейн Браун (Март 1937)

Утро 10 марта 1937 года было холодным, но в воздухе уже чувствовалось робкое дыхание весны — той самой весны, которую Говард Филлипс Лавкрафт так ждал и которую ему не суждено было увидеть. Карета скорой помощи доставила его в Мемориальную больницу Джейн Браун (Jane Brown Memorial Hospital). Это было респектабельное кирпичное здание, расположенное совсем недалеко от его дома, в том же университетском районе Ист-Сайд. Ирония судьбы: всю жизнь путешествуя в воображении к далеким звездам и древним городам, умирать он приехал в соседний квартал.

Его поместили в общую палату, так как на отдельную у семьи не было средств. Но даже здесь, среди казенных стен и запаха карболки, Лавкрафт оставался собой. Медсестры вспоминали его как «идеального пациента»: он никогда не жаловался, вежливо благодарил за каждую процедуру и извинялся, если стон боли срывался с его губ непроизвольно.

Первые дни в больнице принесли облегчение, но оно было искусственным. Инъекции притупили чудовищную грызущую боль в животе, позволив Лавкрафту впервые за несколько месяцев нормально дышать и даже немного спать.

Однако его состояние было критическим. Рак полностью заблокировал работу кишечника, почки отказали. Интоксикация организма нарастала с каждым часом. Лавкрафт угасал, но его разум, этот удивительный инструмент, который создал «Зов Ктулху» и «Хребты Безумия», отказывался сдаваться. Даже под действием морфия он сохранял поразительную ясность мысли.

В больнице его навещали немногие. Тетя Энни была слишком слаба, чтобы ходить каждый день. Самым верным посетителем стал его друг Гарри Бробст (Harry Brobst). Бробст был психологом и медбратом, он понимал медицинскую сторону происходящего, но приходил не как врач, а как друг.
Их последние разговоры были удивительны. Лавкрафт, лежащий на больничной койке, похожий на мумию с огромными глазами, обсуждал не свою болезнь, а литературу, историю и философию. Он интересовался новостями, спрашивал о погоде. Он даже пытался шутить. Когда Бробст спросил его о самочувствии, Лавкрафт слабо улыбнулся и ответил цитатой из любимого XVIII века, заметив, что чувствует себя «несколько несовершенно».

Одним из самых трогательных моментов стало его последнее письмо. Даже в больнице, с трудом удерживая ручку слабеющими пальцами, он пытался писать. Его последнее послание было адресовано Уолтеру Дж. Конраду, молодому корреспонденту из Чикаго. Почерк был почти неразборчивым, буквы прыгали и срывались. Лавкрафт писал о том, как сожалеет, что не может ответить подробнее, и упоминал, что его здоровье «полностью разрушено». Это письмо — памятник его невероятной ответственности и человечности.

14 марта стало ясно, что конец близок. Лавкрафт больше не мог говорить, только шептал. Он отказался от еды, принимая лишь кусочки льда, чтобы смочить пересохшие губы. В этот день он, верный своей привычке исследователя, сделал, возможно, самую удивительную вещь в своей жизни. Согласно легенде, подтвержденной Бробстом и медсестрами, Лавкрафт пытался вести хронику своей смерти. Он просил карандаш и бумагу, чтобы записать свои ощущения. Он хотел зафиксировать процесс перехода, описать феноменологию умирания. К сожалению, эти записи, если они и были сделаны, не сохранились или были неразборчивы.

Ночь на 15 марта 1937 года прошла в полубреду. 

Ранним утром, около 7:15 утра, Говард Филлипс Лавкрафт открыл глаза. Медсестра, дежурившая у его постели, заметила изменение в его дыхании. Оно стало поверхностным и редким. В последний момент его лицо, искаженное неделями боли, разгладилось. Он выглядел спокойным, почти умиротворенным.

Сердце остановилось. Джентльмен из Провиденса покинул этот мир в возрасте 46 лет.

*   *   *

Его смерть прошла незамеченной для большого мира. В тот день газеты писали о политике Рузвельта, о гражданской войне в Испании, о нарастающей угрозе нацизма в Европе. Уход писателя-фантаста, печатавшегося в дешевых журналах, удостоился лишь короткого некролога в местной газете Providence Journal. Там его назвали «автором странных рассказов» и упомянули его эксцентричность. Никто из журналистов не догадывался, что в палате больницы Джейн Браун умер человек, чье имя через полвека станет синонимом целого жанра литературы ужасов.

Тело Лавкрафта перевезли в похоронное бюро. Тетя Энни, раздавленная горем, начала готовиться к похоронам. Денег было мало, поэтому церемония должна была быть максимально скромной. Но Лавкрафт, который всю жизнь ценил скромность и ненавидел пафос, вероятно, одобрил бы это. Он ушел так же тихо, как и жил, оставив после себя чемоданы рукописей и Вселенную, полную древних богов.


Глава 6. Возвращение в землю (Похороны и Эпилог)

Церемония прощания с Говардом Филлипсом Лавкрафтом состоялась спустя три дня после его смерти, в полдень 18 марта 1937 года. День выдался ясным, но холодным — типичная ранняя весна Новой Англии, полная сдержанной меланхолии, которую так любил покойный.

Похороны были под стать всей его жизни: тихие, скромные и практически незаметные для города. Не было ни толп плачущих поклонников, ни репортеров, ни литературных критиков. В часовне кладбища Свон-Пойнт (Swan Point Cemetery) — красивейшего некрополя Провиденса, где любил гулять сам Лавкрафт, — собралась лишь горстка людей.

Главным скорбящим была тетя Энни Гэмвелл, последняя из рода Филлипсов, сгорбленная под тяжестью утраты. Рядом с ней стояли несколько ближайших друзей: Гарри Бробст, который был с Говардом в больнице, Этель Эммонс, и, возможно, пара соседей. Большинство его друзей по переписке — знаменитый «Круг Лавкрафта» (Август Дерлет, Кларк Эштон Смит, Фрэнк Белнап Лонг) — жили слишком далеко и были слишком бедны, чтобы приехать. Они прощались с ним в письмах, полных шока и горечи.

Службу провел преподобный Хорас Харт. Он читал стандартные заупокойные молитвы, не зная, что отпевает убежденного материалиста. Лавкрафт наверняка отнесся бы к этому с ироничной полуулыбкой, сочтя это необходимым социальным ритуалом ради спокойствия тетушки.

Гроб опустили в землю на фамильном участке Филлипсов. Это место, обозначенное высоким обелиском с именами его предков по материнской линии, стало его последним приютом. И здесь разыгрался последний акт трагедии бедности Лавкрафта. У семьи не было денег на отдельный памятник. Имя Говарда Филлипса Лавкрафта было просто выбито в нижней части центрального обелиска, в общем списке, рядом с именем его матери и отца. Долгие сорок лет у великого писателя не было собственной могильной плиты. Он лежал в безымянной (для стороннего наблюдателя) земле, растворившись в истории своего рода.

*   *   *

Смерть Лавкрафта могла стать концом его истории. Его книги не издавались твердыми переплетами, журналы Weird Tales выбрасывались после прочтения, а имя было известно лишь узкому кругу любителей «макулатурной» фантастики. Но случилось чудо, автором которого стали его друзья.

Август Дерлет и Дональд Вандрей, узнав о смерти учителя, приняли решение: Лавкрафт не будет забыт. В 1939 году, столкнувшись с отказом крупных издательств печатать сборник рассказов Лавкрафта, они основали собственное издательство — Arkham House. Они заложили свои дома, влезли в долги, но издали книгу «Изгой и другие рассказы» (The Outsider and Others). Это был акт невероятной преданности. Именно благодаря Arkham House рукописи Лавкрафта сохранились, были систематизированы и начали свой долгий путь к мировой славе.

Справедливость восторжествовала лишь спустя сорок лет. В 1977 году группа поклонников, возглавляемая Артуром Эллисоном, собрала деньги на установку индивидуального надгробия для Лавкрафта.

Они выбрали простую гранитную плиту, которая теперь лежит в изголовье его могилы на участке Филлипсов. На ней выбиты имя, даты жизни (1890–1937) и фраза, которую Лавкрафт однажды написал в письме, говоря о своей связи с родным городом:

«I AM PROVIDENCE»
(«Я — Провиденс», равно как «Я — Провидение»).

Эта фраза стала идеальной эпитафией. Она говорит о его слиянии с городом, который он воспел и мифологизировал, и одновременно намекает на нечто большее — на роль судьбы, рока, провидения в его жизни.

Сегодня могила Лавкрафта — место паломничества. Люди со всего мира приезжают на кладбище Свон-Пойнт. Они оставляют на плите странные подношения: монеты, перья, книги, маленькие фигурки Ктулху и даже бутылочки с чернилами. Говорят, что иногда по ночам там видят странные тени, но это, скорее всего, игра воображения, взбудораженного его прозой.

Говард Филлипс Лавкрафт умер в муках, нищете и безвестности, считая себя неудачником. Но история рассудила иначе. Он победил смерть самым надежным способом, доступным человеку: он создал бессмертные сны.