Translate

23 января 2026

Тень над Градчанами

Глава 1

Над Прагой, словно гниющий саван, нависла тишина, плотная и осязаемая, пропитанная запахом вековой пыли и невысказанного ужаса. Это не была та благоговейная тишина, что царит в храмах перед началом мессы, но тишина склепа, где мертвецы, уставшие лежать смирно, начинают шевелиться в своих истлевших гробах. Градчаны, этот каменный ковчег, застывший над бурлящим морем города, казались вымершими. Дворцы аристократов, некогда полные жизни и блеска, теперь стояли темными монолитами, их окна напоминали пустые глазницы черепов, взирающих на мир с высокомерным безразличием. Время здесь текло иначе — медленно, вязко, застревая в трещинах штукатурки и в завитках барочных решеток, словно густой, черный мед.

В одной из таких громад, в древнем дворце, где каждый скрип половицы отзывался эхом столетий, обитал старый барон Вальденбург. Он был подобен пересохшему насекомому, застрявшему в янтаре прошлого. Его существование сводилось к ритуальному соблюдению традиций, смысл которых давно выветрился, оставив лишь пустую оболочку. Барон сидел в своем кресле с высокой спинкой, обтянутом потертым бархатом, и слушал. Слушал не ушами, но всем своим существом, истончившимся от старости и одиночества. Он чувствовал, как внизу, в лабиринте узких улочек Малой Страны, начинает закипать нечто темное и первобытное. Это было похоже на глухой гул подземных вод, подмывающих фундамент мироздания.

В комнате с ним находился Гранвааль, лейб-медик, человек с лицом, напоминающим смятую пергаментную маску. Они не разговаривали. Слова были излишни, когда сам воздух был наэлектризован предчувствием катастрофы. Гранвааль, склонившись над старинным фолиантом, делал вид, что читает, но его глаза бегали по строкам, не впитывая смысла. Его мысли, как и мысли барона, были прикованы к тому, что происходило за стенами дворца. Там, внизу, город дышал ненавистью. Это была ненависть рабов, годами копившаяся в подвалах и кабаках, ненависть, которая, подобно ядовитому газу, искала выхода. И сегодня, в канун Вальпургиевой ночи, когда грань между мирами истончается, этот выход должен был найтись.

Тень, отбрасываемая массивным канделябром, дернулась, хотя пламя свечей оставалось неподвижным. Это была не игра света, но присутствие чего-то инородного. В углу комнаты, почти сливаясь с полумраком, стоял Тенебро. Актер, шут, медиум — никто не знал, кем он был на самом деле. Его лицо было гладким и пустым, как чёрное зеркало, готовое отразить любую гримасу, любую страсть, пролетающую мимо. Он не принадлежал себе. Он был сосудом, пустой оболочкой, в которую мог вселиться дух толпы, дух истории или дух безумия. Сейчас он стоял неподвижно, но его тело слегка вибрировало, словно натянутая струна, резонирующая с невидимыми волнами, исходящими от города.

Барон перевел взгляд на Тенебро. В этом странном существе, лишенном собственной воли, он видел отражение своей судьбы — судьбы аристократии, ставшей марионеткой в руках неведомых сил. Тенебро был живым воплощением той жуткой куклы, что дергается на нитках рока. В его молчании слышался крик тысяч глоток, жаждущих крови. Барон чувствовал, как холодный пот стекает по его спине. Он знал: то, что грядет, неизбежно. Это был закон маятника — качнувшись слишком далеко в одну сторону, он должен был с неумолимой силой рвануться обратно, сметая все на своем пути. Империя, порядок, закон — все это были лишь хрупкие декорации, готовые рухнуть под напором хаоса.

Гранвааль захлопнул книгу. Звук прозвучал как выстрел. Он встал и подошел к окну, отодвинув тяжелую портьеру. Внизу, в темноте, мерцали огни. Они двигались, словно светлячки, собираясь в группы, сливаясь в потоки. Это были факелы. Толпа начинала свое движение. Глухой ропот, похожий на шум прибоя, доносился даже сюда, на высоту Градчан. Это был голос Левиафана, просыпающегося от векового сна. Лейб-медик вздрогнул. Он видел в этих огнях не людей, но демонов, вырвавшихся из преисподней. Вальпургиева ночь перестала быть легендой. Она становилась реальностью, воплощаясь в плоть и кровь, в железо и огонь.

Тенебро вдруг шагнул вперед. Его движения были неестественно плавными, кукольными. Он открыл рот, и голос, который вырвался из его горла, не принадлежал ему. Это был низкий, гортанный звук, чужой и страшный. Он говорил на языке, которого никто из присутствующих не знал, но смысл которого был понятен на уровне инстинктов. Это был язык разрушения. Слова падали, как тяжелые камни, разбивая тишину комнаты на осколки. Барон вжался в кресло. Он узнал этот голос. Это был голос самой Чехии, древней, языческой, жестокой, той Чехии, которую они пытались похоронить под слоями немецкой культуры и католической веры. Но мертвецы возвращаются. И они требуют расплаты.

Атмосфера в комнате сгустилась до предела. Казалось, тени отделились от стен и начали свой собственный танец — танец смерти. Барон смотрел на Тенебро и видел, как лицо актера меняется. Черты расплывались, словно воск под огнем, и на их месте проступали другие лица — лица мятежников, казненных столетия назад, лица еретиков, сожженных на кострах, лица королей, преданных своими подданными. История прокручивалась перед ним в безумном калейдоскопе, и в центре этого вихря стоял он сам, последний из рода, обреченный стать жертвой искупления. Он понимал, что эта ночь станет концом его мира. Мира утонченных манер, изысканных вин и высокой философии. На смену ему шел мир грубой силы, пота и крови.

Гранвааль, трясущимися руками достав из кармана платок, вытер лоб. Он, человек науки, привыкший искать всему рациональное объяснение, сейчас был бессилен. То, что происходило, не поддавалось логике. Это была метафизика бунта, алхимия революции. Элементы смешивались в реторте города, чтобы родить философский камень хаоса. И катализатором этой реакции был Тенебро. Он был той точкой, в которой сходились все силовые линии, тем громоотводом, который притягивал молнию народного гнева. Лейб-медик посмотрел на свои руки — они казались ему чужими, бесполезными инструментами, не способными остановить надвигающуюся лавину.

Внезапно Тенебро замолчал. Тишина, наступившая после его речи, была еще страшнее. Он стоял, опустив голову, словно марионетка, у которой обрезали нити. Но в воздухе осталось эхо его слов, вибрирующее, тревожное. Барон с трудом поднялся с кресла. Его ноги, скованные подагрой, едва слушались. Он подошел к камину, где тлели последние угли. В их багровом свечении ему почудились отблески пожаров, которые скоро охватят город. Он знал, что старый порядок обречен. Вальпургиева ночь — это не просто праздник ведьм. Это ночь, когда выворачивается наизнанку сама душа мира, когда нижнее становится верхним, а тайное — явным.

Ветер ударил в окно, заставив стекла жалобно задребезжать. Это был ветер с реки, влажный и холодный. Он нес с собой запах тины и разложения. Барон поежился. Ему казалось, что сама река Влтава восстала против города, что ее воды превратились в кровь мучеников. Он вспомнил старинное пророчество, хранящееся в семейном архиве: "Когда Темень заговорит голосом мертвых, падут башни Градчан". Тенебро — означает "темень". Совпадение было слишком зловещим, чтобы быть случайным. Судьба расставила фигуры на шахматной доске, и партия подходила к концу. Белые фигуры были окружены, и королю некуда было бежать.

Внизу, на улицах Малой Страны, движение нарастало. Одинокие крики сливались в единый вой. Это просыпался Зверь. Он был голоден, и его голод мог утолить только хаос. Гранвааль, все еще стоявший у окна, видел, как тени внизу обретают плоть. Люди выходили из домов, вооруженные чем попало — палками, ножами, старыми ружьями. Но их главным оружием была вера. Вера в то, что старый мир должен умереть, чтобы на его костях вырос новый. Это была страшная, фанатичная вера, не знающая жалости. Лейб-медик понимал: против этой веры бессильны пушки и штыки. Это была стихия, природное бедствие, которое нужно просто пережить — или погибнуть в нем.

Барон вернулся в кресло. Его взгляд снова упал на Тенебро. Актер теперь сидел на полу, обхватив колени руками, и раскачивался из стороны в сторону. Он был похож на ребенка, напуганного собственным кошмаром. Но барон знал: внутри этого хрупкого тела дремлет монстр. Монстр коллективного бессознательного, который вот-вот вырвется наружу. И тогда не спасется никто. Ни правый, ни виноватый. Вальпургиева ночь не разбирает чинов и званий. Она уравнивает всех в безумном хороводе смерти. Барон закрыл глаза. Он хотел уснуть и не просыпаться, пока все не закончится. Но сон не шел. Вместо него приходили видения — яркие, галлюцинаторные, пугающие своей реалистичностью.

Он видел, как рушатся стены дворца, как толпа врывается в залы, топча драгоценные ковры грязными сапогами. Он видел, как рвут в клочья портреты его предков, как разбивают фарфор и хрусталь. Он видел лицо Гранвааля, искаженное ужасом, и пустое, зеркальное лицо Тенебро, отражающее пламя пожара. И он слышал музыку — дикую, какофоническую музыку революции, ритм которой отбивали барабаны из человеческой кожи. Эта музыка проникала в самый мозг, сводя с ума, заставляя сердце биться в унисон с безумным ритмом ночи. Барон понимал: он уже мертв. Его тело еще дышит, но душа уже покинула этот мир, не в силах вынести зрелища его гибели.

Время шло, но часы в комнате остановились. Стрелки замерли на полночи, словно отказываясь отсчитывать время нового, страшного дня. Гранвааль отошел от окна и сел напротив барона. Его лицо было серым, как пепел. В его глазах читался немой вопрос: "Что нам делать?". Но ответа не было. Барон молчал. Тенебро продолжал раскачиваться, напевая себе под нос какую-то жуткую, лишенную мелодии песенку. В этой комнате, отрезанной от мира, разыгрывалась трагедия трех одиночеств, трех осколков прошлого, ожидающих удара молота судьбы.

И удар последовал. Где-то далеко, в районе Карлова моста, прогремел взрыв. Гулкое эхо прокатилось по холмам, отражаясь от каменных стен. Стекла в окнах снова задребезжали, на этот раз сильнее. Началось. Вальпургиева ночь вступила в свои права. Завеса между мирами рухнула. Теперь реальностью правили не законы физики, а законы кошмара. Барон открыл глаза и посмотрел на Гранвааля. Лейб-медик перекрестился. Тенебро перестал раскачиваться и поднял голову. Его глаза, до этого пустые, теперь горели холодным, нечеловеческим огнем. Он улыбнулся. И эта улыбка была страшнее любого крика. Она обещала конец всему, что барон любил и знал. Конец эпохи. Конец истории.

Ночь сгущалась. Тени в углах комнаты становились все гуще, приобретая причудливые, гротескные очертания. Казалось, что ожили гаргульи на крыше собора Святого Вита и теперь заглядывают в окна, скаля свои каменные пасти. Воздух стал тяжелым, удушливым. Дышать становилось все труднее. Барон чувствовал, как сжимается сердце в груди, предчувствуя неизбежный финал. Но в этом страхе было и странное, извращенное наслаждение. Наслаждение падением в бездну, освобождением от оков бытия. Он был готов встретить свою судьбу. Он был готов к Вальпургиевой ночи. Пусть грянет буря. Пусть рухнет мир. В конце концов, смерть — это лишь переход в иное состояние, в зазеркалье, где правит вечный, неизменный Тенебро.


Глава 2

Ночь за окнами дворца сгустилась в плотную, осязаемую субстанцию, напоминающую чёрную желчь, разлитую по венам древнего города. Это была уже не просто темнота, отсутствие света, а нечто живое, пульсирующее, дышащее смрадом разрытых могил и застоявшейся воды Влтавы. Луна, проглядывающая сквозь рваные облака, казалась воспалённым глазом, подёрнутым катарактой, безучастно взирающим на конвульсии мира. Её мертвенный свет не разгонял мрак, а лишь подчёркивал его глубину, выхватывая из небытия острые шпили соборов и горбатые крыши домов, похожие на спины гигантских спящих чудовищ. Прага, этот мистический лабиринт, построенный на костях и крови, сбрасывала с себя маску цивилизованности, обнажая свой истинный, звериный лик.

Внутри кабинета время, казалось, превратилось в вязкую патоку. Каждый звук — будь то треск догорающего полена в камине или тяжёлый вздох старого барона — застревал в густом воздухе, вибрируя долго и мучительно. Доктор Гранвааль, оторвавшись от созерцания улицы, почувствовал, как холод, исходящий от оконного стекла, проникает под кожу, сковывая движения. Он ощущал себя анатомом, вскрывающим труп гиганта, и этот труп был не человеческим телом, а самим мирозданием, гниющим заживо. Его научный ум, привыкший классифицировать и объяснять, пасовал перед иррациональностью происходящего. Здесь не действовали законы физиологии, здесь правили законы кошмара.

Улица внизу, петляющая меж древних стен Малой Страны, напоминала кишку, переваривающую ядовитую пищу. Толпа, текущая по ней, не имела лиц. Это была единая, многоголовая гидра, движимая коллективным безумием. Гранвааль видел, как искажаются пропорции зданий, как камни брусчатки, казалось, начинают шевелиться, словно чешуя на шкуре дракона. В этом движении не было ничего человеческого. Это был природный процесс, стихийное бедствие, подобное извержению вулкана или нашествию саранчи. Гул, поднимающийся снизу, проникал сквозь толстые стены дворца, отдаваясь в костях тупой, ноющей болью. Это был звук распада, звук, с которым рушится империя.

Барон Вальденбург, неподвижно сидящий в своём кресле, казался изваянием, высеченным из серого камня. Его глаза были закрыты, но он видел всё гораздо яснее, чем доктор. Он видел внутренним взором, отточенным веками аристократического вырождения. Для него эта ночь была не неожиданностью, а закономерным итогом, финальным аккордом длинной и печальной симфонии его рода. Он чувствовал, как нити, связывающие его с реальностью, истончаются и рвутся одна за другой. Мир, который он знал — мир ритуалов, иерархии и чести, — таял, как кусок сахара в кипятке, растворяясь в бурлящем хаосе Вальпургиевой ночи.

Тенебро, этот странный медиум, продолжал своё молчаливое бдение. Теперь он не раскачивался, а застыл в неестественной позе, словно сломанная кукла, брошенная в углу. Но от него исходила волна такой чудовищной энергии, что воздух вокруг него, казалось, дрожал и искривлялся. Он впитывал в себя безумие города, как губка впитывает грязную воду. Его сознание, лишённое собственного "я", стало резервуаром для тысяч чужих страстей, страхов и ненависти. Он был зеркалом, в котором Прага видела своё уродливое отражение, и это отражение оживало, обретая плоть и кровь.

Гранвааль, пытаясь отогнать наваждение, подошёл к столу и налил себе воды из графина. Рука его дрожала, и вода пролилась на полированную поверхность, образовав маленькую лужицу, в которой отразился пляшущий огонь свечи. Доктор уставился на это пятно, и ему показалось, что это не вода, а кровь — тёмная, густая кровь, которая скоро зальёт улицы города. Он вспомнил старинные легенды о том, что фундамент Праги замешан на крови мучеников и предателей, и теперь эта кровь требовала выхода. Земля, перенасыщенная страданиями, больше не могла их удерживать. Она исторгала их обратно, превращая людей в одержимых демонами разрушения.

Снизу донёсся новый звук — ритмичный, тяжёлый топот, похожий на удары молота. Это приближались солдаты? Или это маршировали мертвецы, восставшие из древних кладбищ? Гранвааль не знал. Его воображение, подстёгиваемое страхом и атмосферой всеобщего помешательства, рисовало жуткие картины. Он видел, как статуи на Карловом мосту сходят со своих пьедесталов, как каменные святые и грешники присоединяются к шествию, их глаза горят адским огнем, а каменные рты искривлены в немом крике. Граница между живым и мертвым, между прошлым и настоящим стёрлась окончательно.

Барон, не открывая глаз, прошептал что-то неслышное. Его губы едва шевелились, но в тишине комнаты этот шёпот прозвучал громче пушечного выстрела. Казалось, он разговаривает с призраками своих предков, которые собрались вокруг него, невидимые и безмолвные, ожидая развязки. Вальденбург чувствовал их присутствие — холодное дыхание на затылке, лёгкое касание ледяных пальцев к руке. Они не осуждали и не жалели его. Они просто ждали, когда он присоединится к ним в вечной тьме, где нет ни боли, ни страха, ни революций.

Внезапно Тенебро поднял голову. Его лицо, до этого пустое и безжизненное, исказила гримаса невыразимого страдания. Это было не его страдание. Это была боль города, который рвали на части. Актер открыл рот, и из него вырвался не крик, а свист — тонкий, пронзительный звук, похожий на свист ветра в печной трубе. Этот звук резал слух, проникал в мозг, вызывая тошноту и головокружение. Гранвааль зажал уши руками, но свист звучал внутри его головы, резонируя с каждым нервом. Это пела сама Вальпургиева ночь, песня безумия и смерти, гимн разрушению.

Атмосфера в комнате изменилась. Тени стали длиннее и гуще, они тянулись к людям, словно щупальца гигантского спрута. Казалось, сама тьма обрела разум и волю. Она заползала в углы, скапливалась под потолком, свисала с люстры чёрными лохмотьями. Свет свечей стал тусклым и болезненным, он не освещал, а лишь окрашивал всё в багровые тона. Гранвааль почувствовал, как его охватывает паника — животный, иррациональный ужас перед неизвестным. Он понял, что они заперты в этой комнате, как в склепе, и выхода нет. Дверь, ведущая в коридор, казалась недосягаемо далёкой, словно находилась в другом измерении.

Барон наконец открыл глаза. В них не было страха, только безмерная усталость и странное, ледяное спокойствие. Он посмотрел на доктора долгим, пронизывающим взглядом. В этом взгляде читалось понимание того, что наука и рационализм — лишь хрупкие подпорки, которые не могут удержать свод мироздания, когда он начинает рушиться. Есть силы более древние и могущественные, чем человеческий разум, и сегодня эти силы вырвались на свободу. Вальпургиева ночь — это не просто суеверие, это космический цикл, момент, когда вселенная делает вдох, чтобы выдохнуть хаос.

Тенебро начал медленно подниматься. Его движения были ломаными, дергаными, словно кто-то невидимый дёргал его за нитки. Он встал во весь рост, и его тень на стене выросла до гигантских размеров, накрыв собой и барона, и доктора. Актер протянул руку в сторону окна, указывая на город. Этот жест был повелительным и в то же время обречённым. Он приглашал их стать свидетелями конца света, личного апокалипсиса, разыгрывающегося на узких улочках Праги.

Доктор Гранвааль, словно под гипнозом, подошёл к окну. То, что он увидел, заставило его кровь застыть в жилах. Город горел. Но это был не обычный огонь. Пламя было странного, фиолетово-зеленого оттенка, оно не давало дыма и не пожирало материю, а словно искажало её суть. Здания в этом призрачном свете казались текучими, зыбкими, словно нарисованными акварелью на мокрой бумаге. И посреди этого сюрреалистического пожара двигались фигуры — гротескные, уродливые, похожие на персонажей босховских полотен. Они плясали, кружились в диком хороводе, и их тени плясали вместе с ними, переплетаясь в чудовищный орнамент.

Это было вскрытие нарыва. Гной, копившийся веками под благопристойным фасадом монархии, наконец прорвался наружу. Все низменные инстинкты, вся подавленная злоба, все извращения и пороки, которые таились в душах добропорядочных бюргеров, теперь стали явными, воплотились в реальность. Город сбросил кожу, и под ней оказалось гнилое, червивое мясо. Гранвааль отшатнулся от окна, не в силах больше смотреть на это зрелище. Его тошнило. Ему казалось, что он сам заразился этой болезнью, что в его венах течёт не кровь, а этот призрачный, ядовитый огонь.

Барон Вальденбург, не вставая с кресла, произнёс: "Они пришли". Его голос был сухим и шелестящим, как осенняя листва. Он не уточнял, кто именно пришёл. Это было и не нужно. Пришли те, кого ждали и кого боялись. Пришли судьи и палачи, призраки прошлого и демоны будущего. Пришло Время, неумолимое и жестокое, чтобы стереть их с лица земли, как мел с грифельной доски.

В комнате стало невыносимо холодно. Изо рта вырывались облачка пара. Свечи зашипели и погасли одна за другой, погрузив кабинет в полумрак, разбавляемый лишь зловещим свечением из окна. Теперь они были одни — три человека и тьма, которая смотрела на них тысячами невидимых глаз. Тишина снова навалилась на них, тяжёлая, давящая, полная невысказанных угроз. Но в этой тишине уже слышались шаги — медленные, уверенные шаги Судьбы, поднимающейся по мраморной лестнице дворца. Она шла за ними, и дверь не могла её остановить. Вальпургиева ночь вступила в свои права окончательно и бесповоротно, превратив мир в безумный театр теней, где каждому была уготована своя, трагическая роль.


Глава 3

Туман, поднявшийся с Влтавы, не был обычным природным явлением. Это была эктоплазма города, густая, липкая субстанция, сотканная из вздохов умирающих, проклятий нищих и молитв, которые никогда не были услышаны. Он полз вверх по склонам холма, окутывая Малую Страну саваном забвения, стирая очертания домов и превращая уличные фонари в размытые, гноящиеся язвы света. Этот туман не скрывал ужаса, творящегося внизу, а, напротив, усиливал его, придавая происходящему характер гротескного сновидения, от которого невозможно проснуться. Он просачивался сквозь щели в оконных рамах дворца Вальденбургов, принося с собой запах мокрого камня, плесени и свежей, горячей крови, запах, который пробуждал в подсознании древние, атавистические инстинкты хищника и жертвы.

В кабинете барона воздух стал плотным, как желе. Казалось, что пространство сжалось, стены надвинулись ближе, стремясь раздавить трех людей, запертых внутри каменной коробки. Барон Вальденбург, все еще сидящий в своем кресле, напоминал теперь не просто старика, а мумифицированного фараона, охраняющего вход в царство мертвых. Его неподвижность была абсолютной, почти пугающей. Лишь глаза, скрытые под тяжелыми, пергаментными веками, жили своей жизнью, созерцая картины, недоступные обычному зрению. Он чувствовал, как вибрация земли передается через ножки кресла, через пол, через самый фундамент дворца, поднимаясь по его позвоночнику ледяной волной. Это дрожала не земля — это дрожала сама история, готовая сбросить с себя бремя цивилизации.

Доктор Гранвааль, человек науки, привыкший опираться на факты и доказательства, чувствовал, как его разум распадается на части. Он ходил по комнате из угла в угол, как зверь в клетке, и каждый его шаг отдавался гулким эхом в пустоте залов. Ему чудилось, что портреты предков барона на стенах следят за ним. Их глаза, написанные маслом столетия назад, теперь горели живым, злобным огнем. Рты кривились в насмешливых улыбках, а руки, сжимающие эфесы шпаг или свитки указов, казалось, шевелились, готовые вырваться из двухмерного плена холста. Гранвааль понимал, что это галлюцинация, порожденная страхом и истерией, но понимание не приносило облегчения. Реальность стала текучей, зыбкой, она подчинялась теперь не законам физики, а законам бреда.

Тенебро, этот загадочный сосуд, пустая оболочка, лишенная души, сидел на полу, скрестив ноги. Его поза напоминала позу восточного идола, но в ней не было умиротворения, только напряженное ожидание. Его тело слегка подрагивало, словно через него проходил электрический ток высокого напряжения. Он был радиоприемником, настроенным на волну коллективного бессознательного, на ту темную, хаотичную частоту, на которой сейчас вещал весь город. И эта частота становилась все громче, все настойчивее, перекрывая собой все остальные звуки мира. В голове Тенебро звучали тысячи голосов — крики боли, вопли ярости, шепот заговоров и молитвы отчаяния. Все они сливались в единый, чудовищный хор, поющий гимн разрушению.

Внезапно Тенебро начал издавать звуки. Это не была членораздельная речь. Это был низкий, ритмичный гул, идущий из самой глубины его грудной клетки. Гул нарастал, менял тональность, превращаясь в подобие барабанной дроби. Тум-тум-тум. Глухие, тяжелые удары, от которых вибрировали стекла в окнах и хрусталь в сервантах. Гранвааль замер, пораженный догадкой. Это был ритм сердца города, ритм шагов огромной толпы, поднимающейся к Градчанам. Но это было и нечто большее. Это был легендарный барабан Яна Жижки, сделанный, по преданию, из человеческой кожи, барабан, который звучал только во времена великих бедствий, призывая мертвых встать в строй рядом с живыми.

Барон медленно повернул голову в сторону Тенебро. В его взгляде не было удивления, только глубокая, смертельная тоска. Он знал этот ритм. Он слышал его в детстве, в рассказах старой няньки, он читал о нем в пожелтевших хрониках, хранящихся в библиотеке. Это была музыка апокалипсиса, музыка войны, музыка крови и огня. Прошлое, скрытое веками тьмы, вернулось. Оно пробило могильную плиту и вышло на поверхность, страшное, неумолимое, жаждущее реванша. И Тенебро был его глашатаем, его инструментом.

Снаружи, за толстыми стенами, мир окончательно сошел с ума. Небо над Прагой окрасилось в багровые тона, словно отражая гигантский костер, на котором сжигали саму эпоху. Сполохи зарниц, беззвучные и зловещие, прорезали тьму, выхватывая из нее силуэты соборов, которые казались теперь декорациями к пьесе безумного драматурга. Ветер усилился, он выл в трубах, как стая голодных волков, срывал черепицу с крыш, швырял горсти гравия в окна. Казалось, что сама природа восстала против человеческого порядка, стремясь стереть с лица земли все, что было создано руками людей.

Гранвааль подошел к Тенебро. Он хотел потрясти его, заставить замолчать, прекратить эту жуткую имитацию барабанного боя, который сводил с ума. Но рука доктора замерла в воздухе, не коснувшись плеча актера. От Тенебро исходил такой холод, словно он был сделан из льда. И вокруг него было свечение — едва заметное, призрачное, голубоватое сияние, аура иного мира. Гранвааль отдернул руку, словно обжегшись. Он понял, что перед ним больше не человек. Это был портал, открытая дверь в бездну, и через эту дверь в комнату просачивалась тьма.

«Они уже близко», — прошептал барон. Его голос был сухим, как шелест страниц древней книги. «Они идут забрать свое. Они идут забрать нас».

И действительно, шум снаружи изменился. К вою ветра и гулу голосов добавился новый звук — звук ломающегося дерева и звон разбитого металла. Это ломали ворота дворцов, срывали гербы, крушили статуи в садах. Волна хаоса докатилась до порога их убежища. Градчаны, эта цитадель аристократии, этот остров спокойствия, был захлестнут приливом ненависти. Гранвааль представил себе, как эта черная, многоголовая масса течет по коридорам, заполняет залы, сметая все на своем пути. Он видел их лица — искаженные злобой, грязные, потные, с горящими глазами фанатиков. Это были не люди, это были демоны революции, вырвавшиеся из ада социальной несправедливости.

Тенебро вдруг замолчал. Барабанная дробь оборвалась на полуноте. Наступила тишина, еще более страшная, чем шум. Актер поднял голову и посмотрел на доктора. Его лицо изменилось. Черты стали резкими, хищными, нос заострился, губы сжались в тонкую линию. Это было лицо не Тенебро, и даже не одной из его масок. Это было лицо самой Смерти, взирающей на свою жертву с холодным, бесстрастным любопытством. Он медленно поднял руку и указал на дверь.

В тот же миг тяжелая дубовая дверь, ведущая в анфиладу залов, содрогнулась от мощного удара. Кто-то был там, с другой стороны. Кто-то огромный, сильный, не знающий преград. Удары посыпались один за другим, ритмичные, сокрушительные. Дерево трещало, петли стонали, готовые вырваться из камня. Это стучала сама Судьба, пришедшая за долгом. Барон Вальденбург закрыл глаза и сложил руки на груди, словно готовясь к причастию. Он принимал свою участь с достоинством последнего римлянина, наблюдающего за падением Рима.

Гранвааль попятился к окну, чувствуя, как ноги становятся ватными. Ему некуда было бежать. Они были в ловушке, на вершине башни, окруженной бушующим морем огня и безумия. Его взгляд упал на старинные часы в углу. Маятник замер, стрелки указывали на полночь. Время кончилось. Началась вечность. Вечность Вальпургиевой ночи, где нет ни прошлого, ни будущего, только бесконечное, мучительное настоящее.

Комната наполнилась тенями. Они отделились от углов и мебели, обрели объем и плотность. Это были тени всех тех, кто жил и умирал в этих стенах, тени предательств, интриг, тайных страстей и скрытых преступлений. Они окружили живых плотным кольцом, безмолвные свидетели финальной сцены драмы. Воздух стал таким густым, что его можно было резать ножом. Дышать было нечем. Легкие наполнялись не кислородом, а пылью веков и миазмами страха.

Тенебро встал. Теперь он казался огромным, выше человеческого роста. Его тень падала на дверь, словно пытаясь удержать ее, или, наоборот, открыть. Он начал говорить, но голос его звучал как скрежет металла по стеклу, как вой ветра в руинах. Он говорил слова древнего заклинания, слова, которые будили спящих в гробах и заставляли живых завидовать мертвым. Это была черная месса, литургия хаоса, которую он служил в честь богов тьмы. И стены дворца внимали ему, впитывая каждое слово, каждое проклятие, каждый стон.

Очередной удар в дверь был такой силы, что по штукатурке побежали змеевидные трещины. Замок жалобно лязгнул и отлетел в сторону. Дверь приоткрылась, и в щель хлынул свет — не электрический, не солнечный, а мертвенно-бледный, призрачный свет, идущий из коридора. И вместе со светом в комнату ворвался звук — рев тысячи глоток, слившийся в один нечеловеческий вопль: "Свобода! Кровь! Смерть!".

Барон не шелохнулся. Он был уже далеко, в своих воспоминаниях, в мире, где еще существовали честь, порядок и тишина. Гранвааль прижался спиной к холодному стеклу окна, чувствуя, как сердце колотится о ребра, словно пойманная птица. А Тенебро стоял посреди комнаты, раскинув руки, словно приветствуя гостей. Он улыбался, и в этой улыбке была бездна. Он был готов принять в себя этот хаос, стать им, раствориться в нем. Вальпургиева ночь достигла своего апогея. Барьеры пали. Внутреннее стало внешним, а внешнее — внутренним. Мир перевернулся, и в этом перевернутом мире, в этой анти-вселенной, начиналась новая, чудовищная жизнь.


Глава 4

Дверь, наконец, поддалась. Она рухнула внутрь комнаты с грохотом, подобным падению могильной плиты, подняв облако пыли, которое тут же смешалось с тяжелым, спертым воздухом кабинета. Но за дверью не было толпы. Не было ни разъяренных лиц, ни факелов, ни блеска оружия. Там была лишь тьма — густая, клубящаяся, словно живая материя, заполнившая коридоры дворца. Из этой тьмы, как из чернильного озера, начали выплывать фигуры. Они не шли, а скользили, едва касаясь пола, их очертания были размыты, словно акварель, брошенная в воду. Это были не люди. Это были фантомы, проекции страхов и желаний, материализованные безумием Вальпургиевой ночи.

Первым вошел некто в шутовском колпаке, но его лицо было скрыто под маской чумного доктора с длинным, загнутым клювом. За ним следовал рыцарь в ржавых доспехах, сквозь забрало которого виднелся голый череп. Потом — женщина в лохмотьях, прижимающая к груди мертвый сверток. Они вплывали в комнату молча, заполняя собой пространство, вытесняя живых в углы. Гранвааль, вжавшийся в оконную нишу, чувствовал, как его рассудок трещит по швам. Он пытался найти научное объяснение происходящему — массовый гипноз, воздействие ядовитых испарений, галлюциногены, распыленные в воздухе, — но его мозг отказывался работать. Логика здесь была бессильна. Это был театр абсурда, где режиссером выступал сам дьявол.

Барон Вальденбург даже не повернул головы. Он сидел все так же прямо, с достоинством, которое казалось неуместным и даже смешным в этом бедламе. Но в его неподвижности была сила. Сила камня, который не сопротивляется течению, но и не сдвигается с места. Он был якорем, удерживающим остатки реальности в этом море безумия. Призраки обтекали его, не смея коснуться. Они кружили вокруг кресла, исполняя какой-то немой, замедленный танец, полный скорби и угрозы. Их движения были плавными, гипнотическими, они затягивали взгляд, заставляя забыть о времени и пространстве.

Тенебро стоял в центре этого хоровода. Теперь он изменился окончательно. Его одежда стала похожа на зеркальную мозаику, отражающую каждый блик, каждое движение теней. Его лицо исчезло, превратившись в гладкую, серебристую поверхность, в которой каждый из присутствующих мог увидеть свое искаженное отражение. Он больше не был ни актером, ни медиумом. Он стал центром воронки, точкой сингулярности, куда стекалась вся энергия ночи. Фантомы тянулись к нему, словно мотыльки к огню, они проходили сквозь него и исчезали, растворяясь в его зеркальной сущности. Он поглощал их, впитывал их истории, их боли, их проклятия, становясь все больше, все значительнее, заполняя собой всю комнату.

Снаружи буря усилилась. Ветер уже не просто выл, он ревел, как раненый зверь, ударяя в стены дворца с такой силой, что казалось, будто здание вот-вот рухнет. Молнии рассекали небо, освещая комнату мертвенно-бледными вспышками. В эти мгновения зеркальное тело Тенебро вспыхивало ослепительным светом, отбрасывая на стены мириады зайчиков, которые метались, как испуганные духи. Эти световые пятна складывались в причудливые узоры, в письмена на неизвестном языке, пророчествующие о конце времен.

Гранвааль зажмурился. Он не хотел видеть. Он хотел проснуться в своей постели, в безопасности, под тиканье обычных, нормальных часов. Но сон не заканчивался. Более того, он становился все более реальным, более осязаемым. Доктор чувствовал запах серы и гнили, исходящий от призраков, чувствовал холодное прикосновение их эфирных тел. Они шептали ему на ухо — тысячи голосов, сливающихся в один неразборчивый шепот. Они рассказывали ему свои тайны, свои грехи, свои несбывшиеся надежды. Этот шепот заполнял его голову, вытесняя собственные мысли, превращая его самого в пустой сосуд, готовый принять чужую волю.

Вдруг зеркальная поверхность лица Тенебро пошла рябью, как вода от брошенного камня. Из глубины зеркала начало проступать изображение. Сначала мутное, неясное, оно постепенно обретало четкость. Это был пейзаж. Но не пейзаж Праги. Это был пейзаж иного мира, мира теней и отражений. Бескрайняя серая равнина под черным небом, усеянным чужими, холодными звездами. По равнине брели вереницы людей — бесконечные колонны, уходящие за горизонт. Они шли, опустив головы, безмолвные и покорные. Это был мир, где не было ни солнца, ни радости, ни надежды. Мир вечного изгнания.

Барон, словно повинуясь беззвучному зову, открыл глаза и посмотрел в лицо-зеркало. И в тот же миг его лицо отразилось там, но не таким, каким оно было сейчас. В зеркале он был молод, полон сил и надменности. Он стоял на балконе дворца, взирая на город, лежащий у его ног, как покорный пес. Он был хозяином жизни, вершителем судеб. Но затем изображение изменилось. Молодой барон постарел, сгорбился, его лицо покрылось морщинами, глаза потухли. А потом... потом его кожа начала сползать, обнажая череп, кости рассыпались в прах, и осталась лишь горстка пепла, которую развеял ветер. Тенебро показал ему не просто будущее, он показал ему тщетность всего сущего, неизбежность конца, абсолютное ничто, ожидающее в финале.

Это было откровение, жестокое и беспощадное. Вся история рода Вальденбургов, все их достижения, титулы, богатства — все это было лишь пылью на ветру, мгновенной вспышкой в бесконечной ночи вечности. Барон вздрогнул. Впервые за эту ночь его маска невозмутимости дала трещину. Уголок его рта дернулся, рука судорожно сжала подлокотник кресла. Он увидел бездну, и бездна посмотрела на него.

Гранвааль тоже смотрел в зеркало. И он видел там себя. Он видел себя стоящим над операционным столом, вскрывающим чью-то грудную клетку. Но вместо сердца там была пустота. Черная, зияющая дыра. Он пытался зашить ее, заполнить чем-то, но инструменты ломались в его руках, а нитки рассыпались в пыль. Он понял аллегорию. Вся его наука, все его знания были лишь попыткой прикрыть эту пустоту, замаскировать тот факт, что он не понимает самой сути жизни. Он был механиком, который умел разбирать часы, но не знал, что такое Время.

Тенебро продолжал меняться. Теперь его тело начало терять человеческие очертания. Оно вытягивалось, расплывалось, становилось текучим. Он превращался в гигантскую амебу, состоящую из ртути. Эта амеба пульсировала, меняла форму, выбрасывала щупальца, которые касались стен, потолка, пола. Там, где они касались, реальность начинала плавиться. Камень становился мягким, дерево превращалось в жидкость, металл испарялся. Комната теряла свою геометрию. Углы исчезали, прямые линии искривлялись. Они оказались внутри сюрреалистической картины, внутри сна сумасшедшего.

Звуки снаружи стихли. Больше не было ни ветра, ни грома, ни воя толпы. Наступила абсолютная, вакуумная тишина. В этой тишине было слышно только тяжелое дыхание двух людей и странный, влажный звук, с которым пульсировала ртутная масса в центре комнаты. Эта тишина давила на уши, вызывала звон в голове. Это была тишина перед концом света, момент, когда ангел срывает седьмую печать.

Ртутная масса начала подниматься вверх, формируя колонну, которая уперлась в потолок. Поверхность колонны была зеркальной, и в ней отражался весь мир, но мир искаженный, вывернутый наизнанку. Небо там было внизу, а земля вверху. Реки текли вспять, а время шло назад. Это был антимир, изнанка реальности, то самое место, откуда приходят кошмары. И Тенебро был проводником, мостом между двумя мирами.

Барон медленно встал. Его ноги дрожали, но он заставил себя сделать шаг к колонне. Он шел к ней, как мотылек на пламя, завороженный ее блеском, ее обещанием забвения. Он понимал, что это единственный выход. Пути назад не было. Дверь исчезла, окна растворились в стенах. Остался только этот путь — внутрь зеркала, в зазеркалье, в вечность. Он протянул руку и коснулся холодной, вибрирующей поверхности. Его пальцы прошли сквозь нее, не встретив сопротивления. Ртуть обволакивала его руку, затягивая внутрь. Он не чувствовал боли, только холод, пронизывающий до костей.

Гранвааль закричал. Это был крик ужаса и предупреждения, но звук утонул в ватной тишине. Он бросился к барону, пытаясь удержать его, оттащить от дьявольского зеркала. Но его руки прошли сквозь тело Вальденбурга, как сквозь дым. Барон уже не принадлежал этому миру. Он был наполовину там, в другом измерении. Он обернулся и посмотрел на доктора. Его лицо было спокойным, почти счастливым. В его глазах отражались звезды чужого неба. "Прощайте, Гранвааль", — прошептали его губы, но звука не было.

И барон шагнул внутрь. Зеркальная поверхность сомкнулась за ним, поглотив его без остатка. Колонна дрогнула, по ней пробежала волна ряби. Гранвааль остался один. Один на один с Нечто, которое заняло место Тенебро. Он отступил назад, прижавшись спиной к тому месту, где раньше была стена. Теперь там была лишь серая мгла. Мир вокруг него исчезал, растворялся. Пол уходил из-под ног. Он падал. Падал в бесконечную пустоту, в ничто.

Последнее, что он видел перед тем, как тьма поглотила его сознание, было гигантское лицо, проступившее на поверхности ртутной колонны. Это было лицо Тенебро, но теперь оно было размером с небосвод. Оно улыбалось. И в этой улыбке была вся мудрость и все безумие вселенной. Вальпургиева ночь свершилась. Старый мир умер, чтобы дать место... ничему. Абсолютному нулю. Точке покоя.

Гранвааль закрыл глаза и позволил тьме войти в себя. Он перестал сопротивляться. Он перестал быть. Осталось только отражение. Отражение в зеркале, которого больше не существовало...


Глава 5

Бездна, поглотившая сознание доктора Гранвааля, не была смертью. Это была пауза, фермата в дьявольской партитуре, мгновение тишины перед крещендо. Реальность вернулась к нему резким, болезненным толчком, словно душу насильно вколотили обратно в старое, изношенное тело. Он лежал на полу, ощущая щекой холодный, грязный паркет. Воздух в комнате был пропитан гарью и запахом озона, словно здесь только что бушевала гроза. Но гроза эта была сухой, без дождя, грозой статического электричества, скопившегося от трения двух миров — мира живых и мира теней. Доктор с трудом поднял голову. Комната, некогда величественная, напоминала поле битвы после поражения: мебель перевернута, драпировки сорваны, а зеркала... все зеркала в зале были разбиты. Осколки усеивали пол, как застывшие слезы, и в каждом из них дрожало искаженное отражение пламени, бушующего за окнами.

Барон Вальденбург сидел в своем кресле. Или то, что от него осталось. Это была пустая оболочка, высохшая мумия, из которой выпили жизнь. Его глаза были открыты и смотрели в никуда, а на лице застыла маска высокомерного удивления, словно смерть позволила себе непростительную фамильярность с представителем древнего рода. Он не исчез в зазеркалье полностью, как показалось Гранваалю в бреду, — туда ушла лишь его суть, его аристократический дух, оставив плоть на растерзание грядущей скверне. Тенебро исчез. Испарился, растворился в эфире, выполнив свою роль проводника, открывшего шлюзы для потока хаоса. Но его присутствие ощущалось еще острее — теперь он был разлит в самом воздухе, в каждом атоме пространства, заражая материю безумием.

Снаружи, за разбитыми окнами, нарастала какофония. Это был уже не просто шум толпы. Это был ритмичный, пульсирующий гул, напоминающий сердцебиение гиганта, проснувшегося от векового сна. Тум-тум-тум. Звук проникал сквозь стены, вибрировал в полу, отдавался в зубах. Гранвааль, шатаясь, подошел к окну. То, что он увидел, заставило его вцепиться в подоконник побелевшими пальцами. Вся Малая Страна, весь этот лабиринт узких, извилистых улочек, превратилась в единый организм, в кипящую лаву человеческих тел, медленно, но неумолимо текущую вверх, к Градчанам.

Это было шествие проклятых. В багровом свете факелов, чадящих черным дымом, лица людей казались масками. Искаженные злобой, экстазом, фанатизмом, они напоминали горгулий, сошедших с карнизов соборов. Здесь смешалось все: рабочие в засаленных блузах, солдаты дезертиры, нищие в лохмотьях и преступники, выпущенные из тюрем. Но не социальный статус объединял их. Их объединяла одержимость. Они двигались как лунатики, ведомые невидимой волей, подчиняясь зову Вальпургиевой ночи. Над толпой плыли знамена — красные, черные, но чаще всего — просто грязные тряпки, пропитанные кровью, символы разрушения ради разрушения.

Впереди процессии двигались странные фигуры. Люди, одетые в шкуры, с лицами, вымазанными сажей. Они били в барабаны — старые, обтянутые кожей инструменты, звук которых был глухим и утробным. Казалось, что они бьют не в барабаны, а в животы мертвецов. Этот ритм гипнотизировал, подавлял волю, заставлял ноги двигаться помимо желания. Это был тот самый ритм, который отбивал Тенебро, ритм древних ритуалов, призывающих тьму поглотить свет. Гранвааль понял: город сошел с ума. Цивилизация, культура, закон — все это было тонкой пленкой на поверхности кипящего котла инстинктов, и теперь эта пленка лопнула.

Волна людской массы ударила в ворота дворца. Железо заскрежетало, не выдерживая напора. Крики "Смерть!", "Кровь!", "Наш час!" слились в единый вой. Это не была революция в политическом смысле. Здесь не требовали хлеба или прав. Здесь требовали жертвы. Это был древний, архетипический голод — голод толпы, жаждущей растерзать своего идола, своего господина, чтобы напитаться его силой. Дворец Вальденбургов, символ старой власти, стоял на пути этой стихии, как обреченный корабль перед цунами.

Гранвааль отшатнулся от окна. Он слышал, как внизу трещат двери, как звон разбитого стекла возвещает о начале конца. Они ворвались. Гул шагов заполнил парадную лестницу. Это звучало как нашествие крыс — тысячи ног, стучащих по мрамору, шуршание, писк, тяжелое дыхание. Доктор огляделся в поисках оружия, но увидел только осколок зеркала на полу. Он поднял его. Острый край порезал ладонь, и боль немного прояснила рассудок. Он не станет драться. Это бессмысленно. Против океана нельзя махать саблей. Он будет свидетелем. Последним летописцем погибшей Атлантиды.

Дверь в кабинет, уже сорванная с петель, рухнула окончательно под напором первых ворвавшихся. В комнату ввалились люди. Они были страшны в своей обыденности и в своем безумии. Потные, грязные, с глазами, полными бессмысленной ярости. Они на секунду замерли, увидев сидящего в кресле мертвого барона и стоящего рядом с ним старика с куском зеркала в руке. Эта картина — застывшая пьеса смерти — на мгновение смутила их. Тишина повисла в воздухе, но она была натянута как струна, готовая лопнуть.

Вперед вышел человек гигантского роста, с кузнечным молотом в руках. Его лицо было красным от натуги и вина, грудь ходила ходуном. Он посмотрел на барона, потом на доктора, и сплюнул на ковер.

— Кончилось ваше время, кровопийцы, — прохрипел он. Голос его был грубым, лишенным интонаций, голосом камня. — Вальпургиева ночь пришла за платой.

Гранвааль молчал. Он смотрел на кузнеца, но видел не его. Он видел за его спиной тень Тенебро. Фантом актера стоял там, среди толпы, высокий и прозрачный, и дирижировал этим оркестром ненависти. Он улыбался, и его улыбка отражалась на лицах бунтовщиков. Они были лишь марионетками, в которые вселился дух разрушения. Доктор понял, что говорить с ними бесполезно. В них не было личности. Был только коллективный разум роя, управляемый древним злом.

— Ломай! — взревел кузнец и опустил молот на антикварный столик. Инкрустированная столешница разлетелась в щепки.

Этот звук послужил сигналом. Толпа хлынула в комнату, сметая все на своем пути. Они рвали картины, топтали книги, разбивали фарфор. Это была оргия вандализма, танец уничтожения. Они уничтожали не просто вещи — они уничтожали память, историю, красоту. Они мстили вещам за то, что те были свидетелями их унижения, их серой, убогой жизни.

Гранвааля толкнули к стене. Кто-то ударил его по лицу, но он почти не почувствовал боли. Он смотрел, как кузнец подошел к телу барона. Мертвец сидел все так же прямо, невозмутимый в своем величии. Кузнец замахнулся молотом, чтобы размозжить голову старика, но вдруг остановился. Что-то в лице покойного, в его ледяном спокойствии, остановило руку вандала. Даже мертвый, Вальденбург внушал трепет. Кузнец выругался и, вместо того чтобы ударить, схватил кресло с телом и опрокинул его. Барон упал на пол, нелепо подогнув ноги, похожий на сломанную куклу. Толпа радостно взвыла. Идол был повержен. Теперь его можно было топтать.

И они начали топтать. Сапоги, подкованные железом, вбивали в паркет бархат камзола, седые волосы, кости. Это было жертвоприношение, кровавая тризна на руинах мира. Гранвааль закрыл глаза. Он слышал хруст костей, треск ткани, животное рычание людей, превратившихся в зверей. Он молился, чтобы это скорее закончилось. Молился не Богу — Бог покинул этот город, — а небытию, в которое ушел барон.

Вдруг сквозь шум погрома пробился новый звук. Тонкий, высокий, пронзительный. Звук флейты. Кто-то в толпе, или за окном, или в самой голове доктора, играл на флейте мелодию, дикую и причудливую, полную диссонансов. Мелодия змеилась, переплеталась с криками, ввинчивалась в мозг. Толпа начала двигаться в такт этой музыке. Разрушение превратилось в танец. Они кружились среди обломков, взявшись за руки, пачкаясь в крови и пыли. Хоровод безумцев, празднующих победу хаоса над порядком.

Гранвааль сполз по стене на пол. Его силы кончились. Он смотрел на этот данс макабр сквозь пелену слез. Он видел, как тени на стенах пляшут вместе с людьми, как они отделяются от поверхностей и вступают в круг. Границы миров рухнули окончательно. Мертвые и живые, духи и люди — все смешалось в едином экстазе Вальпургиевой ночи. Прага горела, и в огне этом сгорала душа человечества, оставляя после себя лишь пепел и безумие. И над всем этим царил незримый, но вездесущий призрак Тенебро, дирижер апокалипсиса, собирающий свою жатву.


Глава 6

Огонь, пожравший дворец Вальденбургов, к рассвету стал утихать, но не потому, что его кто-то тушил, а потому что пожирать было больше нечего. Остов здания стоял черным скелетом на фоне серого, свинцового неба, из пустых глазниц окон все еще сочился едкий дым, смешиваясь с утренним туманом. Внутри, среди груд тлеющих углей и оплавленного металла, царила тишина. Тишина кладбища после мародерства. Бунт, выплеснув свою ярость, откатился назад, оставив после себя лишь разрушение и опустошенность. Толпа, насытившись кровью и пеплом, рассеялась, растворилась в лабиринте улиц, унося с собой трофеи и похмелье совершенного злодеяния.

Доктор Гранвааль, чудом уцелевший в этом водовороте, сидел на ступенях полуразрушенной лестницы. Его одежда была превращена в лохмотья, лицо покрыто копотью и запекшейся кровью. Он не знал, как выжил. Возможно, безумие толпы просто не заметило его, как ураган не замечает придорожный камень, или же сама судьба решила оставить его в живых в качестве немого свидетеля, хранителя памяти о том, чего больше нет. Он смотрел на свои руки — черные, дрожащие, чужие. Эти руки когда-то лечили, писали рецепты, листали книги. Теперь они были бесполезны. В новом мире, который родился в муках этой ночи, для таких рук не было работы.

В главном зале, где еще вчера висели портреты предков и стояла антикварная мебель, теперь был хаос. Потолок местами обвалился, открыв вид на небо, и серый свет падал на кучу мусора, бывшую когда-то великолепным интерьером. Среди обломков, присыпанное пеплом, лежало то, что осталось от барона. Гранвааль не стал подходить ближе. Ему не нужно было видеть обезображенное тело, чтобы помнить величие духа Вальденбурга. Барон ушел непобежденным, он шагнул в зазеркалье, оставив варварам лишь пустую оболочку. Доктор завидовал ему. У мертвых нет проблем, у них есть только вечность. Живым же достается пепелище.

Гранвааль с трудом поднялся. Каждый сустав болел, каждое движение отдавалось звоном в голове. Он должен был уйти. Оставаться здесь было бессмысленно и опасно. Дворец стал склепом, и место живых было не здесь. Он побрел к выходу, переступая через обгоревшие балки и битое стекло. Под ногами хрустели остатки фарфора, напоминавшие кости мелких животных. Этот звук — хруст разрушенной красоты — был самым страшным звуком утра.

Выйдя на улицу, он увидел Прагу, преображенную ночью. Город казался больным, избитым. Мостовые были усыпаны мусором, витрины магазинов разбиты, на стенах домов чернели следы копоти. Но самое страшное было не в разрушениях. Самое страшное было в людях. Те немногие прохожие, которых он встречал, шли, опустив глаза, словно стыдясь смотреть друг на друга. В их взглядах читался страх и недоумение. Вчерашний экстаз сменился утренним ужасом. Они проснулись с похмелья революции и увидели, что натворили. Но назад пути не было. Кровь уже впиталась в брусчатку, и никаким дождем ее было не смыть.

Доктор шел, не разбирая дороги. Ноги сами несли его вниз, к реке. Влтава текла медленно и тяжело, ее воды были серыми и мутными, словно река тоже отравилась ядом этой ночи. На набережной валялись брошенные транспаранты, сломанные древки флагов — жалкие остатки вчерашнего триумфа. Гранвааль остановился у парапета и посмотрел на воду. Ему хотелось смыть с себя эту грязь, эту копоть, этот запах гари, который въелся в кожу. Но он понимал, что вода не поможет. Грязь была внутри. Она проникла в душу, отравила мысли. Он стал частью этого хаоса, просто потому, что выжил в нем.

Внезапно его внимание привлекло движение на мосту. Там, среди утреннего тумана, стояла фигура. Одинокая, неподвижная, она казалась вырезанной из темного дерева. Гранвааль прищурился. Сердце его пропустило удар. Это был Тенебро. Или кто-то очень похожий на него. Та же неестественная осанка, та же аура отчужденности. Но ведь Тенебро исчез! Растворился, стал духом! Доктор протер глаза грязной рукой, надеясь, что это галлюцинация. Но фигура не исчезла. Она стояла и смотрела на реку, словно ожидая чего-то.

Гранвааль, повинуясь необъяснимому импульсу, пошел к мосту. Он должен был знать. Он должен был убедиться. Шаги давались ему с трудом, ноги казались свинцовыми. Когда он подошел ближе, фигура повернулась. Лицо человека было скрыто тенью шляпы, но доктор узнал эти глаза. Пустые, зеркальные глаза, в которых не было ничего человеческого. Но теперь в них появилось что-то новое. В них была... сытость. Как у хищника, который только что закончил трапезу.

— Ты... — прохрипел Гранвааль. Голос его сорвался. — Ты же ушел...

Человек улыбнулся. Это была не улыбка Тенебро-актера. Это была улыбка существа, которое сбросило старую кожу и обрело новую форму.

— Ушел? — голос прозвучал в голове доктора, не нарушая тишины утра. — Куда мне уходить? Я всегда здесь. Я — это город. Я — это вы. Вчера я был зеркалом, сегодня я — осколки.

Гранвааль отступил назад. Он понял. Тенебро не был личностью. Он был функцией. Он был воплощением коллективной души Праги, ее темной стороны. Вальпургиева ночь не закончилась. Она просто перешла в другую фазу. Фазу латентного существования. Зверь насытился и залег на дно, переваривая жертву, но он никуда не делся. Он будет спать в подвалах, в канализации, в темных углах сознания горожан, ожидая нового часа, нового призыва.

— Что теперь будет? — спросил доктор, чувствуя, как его охватывает безнадежность.

Фигура пожала плечами. Жест был таким человеческим и в то же время таким чужим.

— Ничего. Будет день. Будут будни. Люди будут убирать мусор, чинить окна, хоронить мертвых. Они попытаются забыть. Они назовут это безумием, массовым психозом, провокацией. Они придумают тысячи объяснений, чтобы не признаваться себе в правде.

— В какой правде?

— В том, что им это понравилось. В том, что хаос — это их естественное состояние. Порядок — это тюрьма, которую они строят сами для себя, чтобы не сожрать друг друга. Но иногда замки ломаются. И тогда прихожу я.

Тенебро повернулся и пошел прочь по мосту. Его фигура начала расплываться в тумане, теряя четкость, сливаясь с серым камнем перил, с мутной водой, с низким небом. Он растворялся в городе, становясь его частью, его дыханием, его тенью. Гранвааль остался один на пустом мосту.

Он посмотрел на свои руки. На ладони все еще кровоточил порез от зеркального осколка. Кровь была красной, живой. Это было единственное, что связывало его с реальностью. Боль. Пока он чувствовал боль, он был жив. Но стоило ли жить в таком мире? В мире, где под тонкой коркой цивилизации бурлит магма безумия, готовая в любой момент вырваться наружу?

Доктор подошел к перилам и посмотрел вниз. Вода манила. Она обещала покой, забвение, тишину. Там, на дне, не было ни революций, ни Вальпургиевых ночей. Там было только течение времени, смывающее все следы. Но он не прыгнул. Что-то удержало его. Может быть, страх. А может быть, чувство долга. Кто-то должен помнить. Кто-то должен знать правду, чтобы, когда Зверь проснется снова, встретить его не с пустыми руками.

Он оттолкнулся от перил и побрел прочь от реки, вглубь города. Он шел по улицам, которые начинали просыпаться. Открывались ставни, дворники начали мести мостовые, сгребая в кучи мусор и пепел. Жизнь, упрямая и слепая, брала свое. Город зализывал раны, готовясь к новому дню. Но Гранвааль знал: это лишь иллюзия. Под этой маской нормальности скрывается шрам. Шрам, оставленный Вальпургиевой ночью. И этот шрам никогда не заживет.

В одной из витрин, чудом уцелевшей, он увидел свое отражение. Из стекла на него смотрел старик с безумными глазами, грязный, оборванный, похожий на пророка, пережившего конец света. Он усмехнулся своему отражению. Теперь он тоже был зеркалом. Зеркалом, в котором отражалась память о бездне. И он будет нести это зеркало через всю оставшуюся жизнь, пугая обывателей своим видом, напоминая им о том, что они так старательно хотят забыть.

Вдалеке зазвонили колокола. Звон плыл над городом, чистый, малиновый, призывая верующих к молитве. Но для Гранвааля в этом звоне слышалось другое. Он слышал в нем отголоски того, ночного барабанного боя. Тум-тум-тум. Сердце Праги билось ровно, но в этом ритме была затаенная угроза. Зверь спал, но один глаз его был приоткрыт. И он смотрел. Смотрел прямо в душу доктора Гранвааля...


Глава 7

Прага погрузилась в летаргический сон, который циники и глупцы поспешили назвать «восстановлением порядка». Городские службы, проявляя чудеса бюрократической ретивости, стерли с лица улиц следы кровавой вакханалии с той же бесстрастной тщательностью, с какой могильщики закапывают яму. Разбитые витрины были заколочены свежими, пахнущими смолой досками, копоть смыта, а брусчатка, еще недавно впитывавшая в себя безумие толпы, теперь блестела под холодным весенним дождем, словно ничего и не было. Газеты вышли с успокаивающими заголовками, объясняя события минувшей ночи «локальными беспорядками, вызванными злоупотреблением спиртным и весенним обострением у душевнобольных». Официальная версия реальности, гладкая и стерильная, как больничная простыня, накрыла собой труп истины.

Доктор Гранвааль, бродящий по этому обновленному, отмытому городу, чувствовал себя призраком, застрявшим в чужом сне. Для него этот «порядок» был страшнее хаоса. В хаосе была жизнь, пусть уродливая, извращенная, но бьющая ключом, настоящая. В этом же спокойствии сквозила мертвечина. Люди, спешащие по своим делам, казались ему заводными куклами. Он видел их стеклянные глаза, их механические движения, слышал, как скрипят ржавые пружины внутри их грудных клеток. Они улыбались, здоровались, торговались в лавках, но за всем этим стояла пустота. Их души выгорели в ту ночь, и теперь по улицам Праги ходили лишь оболочки, симулякры людей, имитирующие жизнь по инерции.

Он вернулся в свою квартиру, которая теперь казалась ему музеем чужой жизни. Книги по медицине, инструменты, заспиртованные препараты в банках — все это потеряло смысл. Наука, которой он служил всю жизнь, оказалась бессильна перед лицом метафизической бездны. Какой смысл лечить тело, если дух болен неизлечимой болезнью? Какой смысл штопать плоть, если сама ткань реальности прогнила насквозь? Гранвааль сел в кресло и уставился на стену, где висел старый календарь. Дата на нем казалась насмешкой. Время продолжало идти, но это было другое время — мертвое, цикличечное время ада, где ничего не меняется, а лишь повторяется в бесконечной, тоскливой петле.

В его ушах все еще звучал тот барабанный бой — тум-тум-тум. Он стал фоновым шумом его существования, ритмом его собственного сердца. Доктор понимал, что заражен. Вирус Вальпургиевой ночи проник в его кровь, изменив саму структуру его восприятия. Теперь он видел мир не таким, каким он хотел казаться, а таким, каким он был на самом деле — хрупкой декорацией, натянутой поверх черной, зияющей пустоты. И в этой пустоте, в зазорах между атомами, в тенях, отбрасываемых предметами, он чувствовал присутствие Тенебро.

Актер не исчез. Он просто сменил агрегатное состояние. Он стал вездесущим. Гранвааль видел его ухмылку в трещинах на асфальте, слышал его шепот в шелесте ветра, замечал его зеркальный блеск в лужах. Тенебро стал genius loci, духом места, новым божеством этой оскверненной земли. Он растворился в коллективном бессознательном города, став той самой темной материей, которая скрепляет реальность. И доктор понял страшную истину: Вальпургиева ночь не закончилась. Она стала перманентным состоянием мира. Просто сейчас она надела маску будней, спрятала когти и клыки, но суть ее осталась прежней. Мы все живем внутри кошмара, который притворяется явью.

Мысли Гранвааля вновь вернулись к барону Вальденбургу. Теперь, спустя время, смерть старого аристократа виделась ему иначе. Это не было поражением. Это был побег. Барон, с его древней мудростью и инстинктом вырождения, первым понял, что корабль тонет, и покинул его единственно возможным способом — шагнув за грань. Он отказался участвовать в этом фарсе, в этой имитации жизни. Он ушел в мир чистых идей, в ледяное безмолвие вечности, оставив Гранвааля и остальных гнить в этой душной, фальшивой реальности.

Вечером Гранвааль вышел на Карлов мост. Туман, как и в ту роковую ночь, поднимался с реки, окутывая статуи святых молочной пеленой. Он посмотрел вниз, на темную воду Влтавы. Река текла беззвучно, скрывая в своих глубинах тайны столетий. Она видела столько смертей, столько предательств, что ей было все равно. Она была равнодушным зеркалом, отражающим небо, которого нет. Гранвааль перегнулся через перила. В черной воде он увидел свое отражение. Но это был не он. Из глубины на него смотрело лицо Тенебро — гладкое, серебристое, лишенное черт. И это лицо кивнуло ему.

В этот момент в мозгу доктора сложился последний пазл. Он понял свою роль. Он не был зрителем. Он не был жертвой. Он был хранителем. Он был тем сосудом, в котором теперь хранилась память о Вальпургиевой ночи. Пока он жив, пока он помнит, Зверь не умрет окончательно. Он — Гранвааль — стал живым ковчегом хаоса, носителем инфекции. Он будет ходить среди людей, лечить их тела, слушать их глупые жалобы, но в его глазах они будут видеть отблеск того адского огня, который сжег дворец Вальденбургов. Он будет заражать их своим безумием, капля за каплей, взгляд за взглядом, подготавливая почву для следующего взрыва.

Это было его проклятие и его миссия. Он стал жрецом невидимого храма, служителем культа пустоты. Чувство одиночества исчезло, сменившись холодным, величественным спокойствием. Он больше не боялся. Чего бояться тому, кто уже умер внутри? Он выпрямился, поправил воротник пальто и глубоко вдохнул сырой речной воздух. Воздух пах тиной, гнилью и... вечностью.

Город зажигал огни. Желтые пятна газовых фонарей расплывались в тумане, создавая иллюзию уюта. Где-то вдалеке играла музыка — приглушенная, сентиментальная мелодия, доносящаяся из кофейни. Люди сидели за столиками, пили кофе, читали газеты, обсуждали биржевые новости. Они так старательно играли роль нормальных людей, что почти верили в нее сами. Но Гранвааль знал правду. Он видел нити, на которых они дергались. Он видел кукловода, спрятавшегося в тени кулис.

Он медленно пошел прочь с моста, направляясь в сторону Градчан. Он шел не домой. У него больше не было дома. Он шел к руинам. Туда, где среди обгоревших камней все еще витал дух истинной реальности. Он будет приходить туда каждую ночь, как паломник к святыне, чтобы напитаться тьмой, чтобы не дать памяти угаснуть. Он станет новым призраком этого города, его больной совестью, его черным человеком.

Когда он проходил мимо собора Святого Витта, часы на башне начали бить. Удары были тяжелыми, гулкими, они падали в тишину ночи, как комья земли на крышку гроба. Двенадцать ударов. Полночь. Время призраков. Время перемен. Гранвааль остановился и прислушался. В гуле колокола ему почудился другой звук. Едва слышный, на грани восприятия. Скрежет. Скрежет тектонических плит истории, начинающих свое движение.

Мир замер в хрупком равновесии. Но трещина уже побежала по фундаменту. Зеркало треснуло, но не разбилось до конца. И в этой трещине, в этом искажении пространства, затаился зародыш будущей бури. Доктор улыбнулся — впервые за все это время. Это была улыбка сообщника. Он знал то, чего не знали другие. Он знал, что Вальпургиева ночь — это не дата в календаре. Это состояние души. И она всегда с нами.

Он растворился в темноте узких улочек, став одной из теней Праги, неотличимой от тысяч других теней. Город спал, убаюканный ложью о безопасности. Но сон этот был тревожным. В подвалах, в канализации, в древних склепах что-то шевелилось, росло, набиралось сил. Семя, брошенное Тенебро, дало всходы. Жатва была неизбежна. А пока... пока над Прагой висела тишина. Тишина перед бурей. Тишина Вальпургиевой ночи, которая никогда не кончается.

Говард Миллер

Глава 1

Он стоял у окна съемной комнаты, упираясь лбом в мутное стекло, покрытое жирным, маслянистым налетом копоти, и смотрел вниз. Там по мощеной неровным, выщербленным булыжником улице с грохотом проезжали тяжелые телеги, груженные антрацитом, и редкие, неуклюжие автомобили, распугивающие стайки чумазых мальчишек в кепках не по размеру. Алтуна, штат Пенсильвания, дышала тяжело и натужно, как старик, умирающий от силикоза.

Дым паровозных депо и гигантских сталелитейных заводов висел над городом плотной, серой шапкой, не давая пробиться апрельскому солнцу, превращая день в вечные сумерки. Этот запах — едкая смесь серы, раскаленного металла, угольной пыли и человеческого пота — Говард впитал с молоком матери. Он был въевшимся в облупленные стены домов, в грубую одежду, в саму кожу жителей, и никакой щелок не мог его вытравить.

На шатком столе, среди крошек от черствого хлеба и пустых консервных банок с рваными краями, лежала вчерашняя газета «The Altoona Mirror». Говард вернулся к ней взглядом, словно к магниту, который тянул его прочь из этой убогой реальности. Заголовок кричал жирным, размазанным шрифтом: «ПРЕЗИДЕНТ ВИЛЬСОН ОБЪЯВЛЯЕТ ВОЙНУ ВАРВАРСТВУ! АМЕРИКА ВСТУПАЕТ В БОЙ!».

Говарду было девятнадцать лет, хотя выглядел он старше из-за тяжелой челюсти и вечно насупленных бровей. Он работал грузчиком на товарной станции с четырнадцати лет, с того самого проклятого дня, как отца придавило стальной балкой на стройке, и тот превратился в молчаливый, пускающий слюни овощ в самодельном инвалидном кресле.

Руки Говарда были огрубевшими, с желтыми мозолями, твердыми, как подошва армейского ботинка. Спина часто ныла по вечерам тупой, грызущей болью. Жизнь его была расписана на годы вперед, как расписание поездов: подъем в пять утра под вой заводского гудка, двенадцать часов таскания ящиков и мешков, скудный ужин из вареных бобов, дешевое, разбавленное водой пиво в салуне по пятницам и короткий, беспокойный сон в душной комнате, которую он делил с двумя младшими братьями. Это была жизнь серая, как пенсильванское небо, и безнадежная, как забой шахты.

Но газета обещала другое. Она обещала Цвет. Она обещала Кровь и Славу.

Говард взял газету, стараясь не порвать дешевую, рыхлую бумагу своими грубыми, неловкими пальцами с траурной каймой грязи под ногтями. Он читал медленно, шевеля губами, спотыкаясь на длинных словах. Образование его закончилось в шестом классе, и сложные термины вроде «империализм», «суверенитет» или «нейтралитет» давались с трудом, казались ему заклинаниями на чужом языке.

Но общий смысл был ясен и бил прямо в сердце, заставляя кровь быстрее бежать по жилам. Там, за океаном, творилось Зло с большой буквы. Немцы — «гунны», как их называли репортеры, не жалея красок, — насаживали бельгийских младенцев на штыки, отрезали руки женщинам, насиловали монахинь и сжигали библиотеки вместе с людьми. Это было написано черным по белому, а в мире Говарда газета не могла лгать. Газета была голосом истины, спустившимся с небес Вашингтона.

Рядом со статьей был напечатан плакат, занимавший четверть полосы: Дядя Сэм с суровым, пронзительным лицом указывал пальцем прямо на Говарда, прямо в его душу. «I WANT YOU FOR U.S. ARMY».

— Ты чего застыл, Гов? — спросил младший брат, Томми, с грохотом влезая в комнату. Он был чумазым, с разбитой в кровь коленкой, и пах уличной пылью. — Мамка зовет есть. Опять рагу из обрезков.

Говард посмотрел на брата, на обшарпанные стены с отклеивающимися, пожелтевшими обоями, на узкие железные койки с серым, застиранным бельем, на отца, сидящего в углу и бессмысленно глядящего в стену. Внезапно эта убогость, к которой он привык как к неизбежности, показалась ему невыносимой тюрьмой. Клеткой, из которой нужно вырваться любой ценой, даже если придется выгрызать прутья зубами.

— Я не голоден, — буркнул он, чувствуя, как ком подступает к горлу.

Он вышел на улицу, сжимая газету в кармане куртки так сильно, что костяшки пальцев побелели. Ему нужно было пройтись. Ему нужен был воздух, хотя воздух здесь был отравлен. Ноги сами понесли его к центру города, туда, где на площади перед почтой висели звездно-полосатые флаги и играл духовой оркестр, фальшивя на высоких нотах.

Город бурлил, как котел с перегретым паром. Война, о которой так долго спорили в курилках и на углах, наконец стала фактом. Но вместо страха она принесла странное, болезненное возбуждение. Люди на улицах двигались быстрее, говорили громче, смеялись резче. В витринах магазинов, между консервами и лопатами, появились портреты генерала Першинга с волевым подбородком и флажки союзников. В салунах мужчины били кулаками по липким столам, доказывая друг другу, как быстро «наши парни» разберутся с кайзером Вильгельмом и загонят его обратно в Берлин.

Говард остановился у витрины дорогой галантерейной лавки, куда он обычно стеснялся даже заглядывать. Там, среди фетровых шляп и шелковых галстуков, был выставлен манекен в военной форме. Хаки. Цвет сухой земли и пыли, но здесь он казался золотым. Идеально отглаженный китель без единой морщинки, блестящие латунные пуговицы с орлами, широкополая шляпа с витым шнуром, кожаные гетры, начищенные до зеркального блеска.

Это была не просто одежда. Это был костюм Героя. Костюм Мужчины. Говард посмотрел на свое отражение в витринном стекле: сутулый парень с широкими плечами, в засаленной кепке, из-под которой выбивались нестриженые волосы, и в рабочей куртке, которая была ему мала в рукавах. Он выглядел жалко. Он выглядел как рабочий скот.

«Если я надену это, — подумал он, жадно разглядывая мундир, — я стану другим. Я стану кем-то. Девушки будут смотреть на меня не как на грузчика, а как на защитника. Отец... может быть, в глазах отца появится хоть искра разума и гордости. Я увижу Париж. Я увижу мир, который больше, чем угольная яма Алтуны».

Он прошел дальше, к скверу, где стояла наспех сколоченная деревянная трибуна, украшенная лентами. Там выступал какой-то человек в дорогом твидовом костюме, с золотой цепочкой от часов на жилете, которая подпрыгивала в такт его жестам. Лицо оратора было красным от натуги.

— ...и наш долг, святой долг каждого настоящего мужчины, в чьих жилах течет кровь пионеров! — вещал он, размахивая руками, словно пытаясь обнять толпу. — Защитить цивилизацию от тевтонского сапога! Неужели мы позволим варварам топтать идеалы Свободы и Демократии?

Толпа затихла, впитывая каждое слово.

— Неужели мы останемся в стороне, трусливо поджав хвосты, когда наши братья во Франции и Британии истекают кровью в окопах? — продолжал оратор, повышая голос до визга. — Нет! Америка никогда не бежала от драки! Америка всегда бьет первой и бьет наповал!

Толпа взревела одобрительно. Женщины махали платками, мужчины подбрасывали шляпы. Говард почувствовал, как в груди поднимается горячая, душная волна. Это было чувство принадлежности к чему-то огромному, мощному, правому. Он, Говард Миллер, никто, пыль под ногами капиталистов, мог стать частью этой силы. Его мышцы, привыкшие к бессмысленному перетаскиванию тяжестей, могли послужить Великой Цели. Его жизнь могла обрести вес.

Рядом с трибуной стоял длинный стол вербовщиков, накрытый сукном. Очередь к нему змеилась длинная, шумная. Там стояли такие же простые парни, как он: заводские рабочие с въевшейся в кожу копотью, фермерские сыновья с обветренными лицами, клерки с чернильными пятнами на манжетах. Их лица были возбужденными, глаза лихорадочно блестели. Они хлопали друг друга по плечам, курили дешевый табак, громко смеялись, скрывая за бравадой нервозность.

— Эй, приятель! — крикнул ему кто-то из очереди, парень с выбитым передним зубом. — Чего ждешь? Немцы сами себя не побьют! Или ты маменькин сынок?

Говард сжал кулаки и подошел ближе. Он видел, как сержант за столом — усатый, с каменным лицом — выдает парням бумаги. Как они расписываются — кто-то размашисто, с шиком, кто-то неуверенно, слюнявя карандаш, ставя корявый крестик. И после этого они менялись. Они расправляли плечи. Они становились частью Братства. Они получали право смотреть на остальных свысока.

— А что, если убьют? — шепнул предательский голос рассудка где-то в глубине черепа. Говард вспомнил рассказы старика Джонса, одноногого ветерана Гражданской войны, который жил по соседству и вечно клянчил табак. Джонс рассказывал страшные вещи про гниющие заживо ноги, про кишки, намотанные на кусты, и про крики раненых, которых никто не забирал с поля боя.

Но Джонс был старым, спившимся маразматиком. Сейчас война другая. Современная. Быстрая. Так писали в газетах. Аэропланы, танки, пулеметы — чудеса техники. Это будет похоже на работу большого, отлаженного механизма, где каждый винтик важен. А уж в механизмах американцы разбираются лучше всех в мире. К тому же, разве не лучше умереть героем, под звуки трубы, чем сдохнуть от чахотки в сорок лет или спиться, как половина мужиков в Алтуне, превратившись в развалину, как его отец?

Говард достал скомканную газету из кармана. Разгладил ее на колене. Еще раз прочитал заголовок. Слова «ВАРВАРСТВО» и «ДОЛГ» жгли глаза. Он скомкал газету снова и швырнул ее в урну. Решение созрело не в голове, а где-то в животе, в солнечном сплетении, там, где жил голод и обида на жизнь. Это был порыв, желание вырваться из серости, желание доказать самому себе, что он чего-то стоит.

Он встал в конец очереди. Запахло потом, табаком и дешевым виски.

— Ты с какой улицы, парень? — спросил его впереди стоящий, рыжий детина с веснушчатым лицом и руками, похожими на лопаты.

— С Четвертой, — ответил Говард. Голос его дрогнул, но он тут же откашлялся и добавил тверже, басом: — Я грузчик на товарной.

— А я с лесопилки, — оскалился рыжий, протягивая широкую ладонь. — Меня зовут Билл. Ну что, покажем этим фрицам, как дерутся пенсильванские парни? Я слышал, у них каски с пиками, чтобы бодаться, как козлы.

Говард пожал руку. Впервые за долгое время он не чувствовал себя одиноким. Он был среди своих. Среди стаи.

Когда подошла его очередь, сержант даже не посмотрел на него. Он заполнял бумаги механически, как станок штампует детали.

— Имя?

— Говард Миллер.

— Возраст?

— Девятнадцать.

— Жалобы на здоровье есть? Хромота? Грыжа? Сифилис?

— Нет, сэр. Здоров как бык.

Сержант протянул бланк, испещренный мелкими буквами.

— Распишись здесь. И здесь. Завтра в восемь утра на медосмотр. Не опаздывать. С собой иметь смену белья и бритвенные принадлежности. Следующий!

Говард взял протянутую ручку. Она показалась ему невероятно тяжелой. Он вывел свое имя, стараясь писать разборчиво. Перо скрипнуло по бумаге. С этого момента его жизнь перестала принадлежать ему. Он продал её правительству Соединенных Штатов за обещание приключений и тридцать долларов в месяц. Но он не чувствовал страха. Он чувствовал странную, пьянящую легкость. Он вышел из очереди, сжимая в руке квиток призывника, как драгоценный билет в новую жизнь, который нельзя потерять.

Солнце, наконец, пробилось сквозь дымку. Лучи упали на мостовую, заставив лужи в грязных выбоинах сверкнуть, как расплавленное серебро. Говард шел домой, и шаги его были пружинистыми, почти строевыми. Он представлял, как войдет в комнату и скажет матери: «Я ухожу в армию. Я иду бить гуннов». Она заплачет, конечно. Но потом, когда он пришлет первую фотографию в форме, она будет показывать её соседкам.

Он снова проходил мимо той же витрины галантерейной лавки. Манекен в форме цвета хаки все так же улыбался застывшей, стеклянной улыбкой, глядя куда-то поверх голов прохожих. Говард остановился и подмигнул ему.

— Скоро увидимся, приятель, — прошептал он одними губами. — Скоро я буду выглядеть так же. Как настоящий солдат.

Он не знал тогда, что форма будет нестерпимо колоться на жаре и дубеть на морозе, что ботинки, которые казались такими надежными, сотрут ноги в кровавое месиво на маршах, что вши станут его самыми верными и близкими спутниками, а запах, который он будет помнить всю оставшуюся жизнь, будет не запахом пороха и славы, а тошнотворно-сладковатым запахом разлагающегося человеческого мяса...


Глава 2

Прощание на перроне прошло в тумане скомканных фраз и неловких объятий. Мать плакала, прижимая к груди мокрый платок, отец, которого привезли на вокзал в кресле, лишь крепко сжал руку сына своей сухой, жилистой ладонью и прохрипел: «Не лезь на рожон». Братья смотрели на Говарда с завистью, как на путешественника, отправляющегося в Эльдорадо. Сам Говард чувствовал странную отстраненность. Его мысли уже были там, впереди, в том сияющем будущем, которое обещали плакаты. Он быстро поцеловал мать в щеку, подхватил свой тощий вещмешок и запрыгнул на подножку вагона, стараясь не оглядываться. Сентиментальность была для гражданских. Он теперь был солдатом.

Но эйфория начала испаряться, как только поезд тронулся. Это был не пассажирский экспресс с мягкими сиденьями и вагоном-рестораном. Это был скотовоз, наскоро переоборудованный для перевозки «человеческого материала». Внутри пахло застарелым навозом, углем и дешевым табаком. Новобранцев набили в вагоны так плотно, что дышать можно было только через раз.

Говард притулился у окна, прижавшись плечом к шершавой деревянной обшивке. Вокруг него копошилась, кашляла и материлась живая масса, которая должна была стать армией Соединенных Штатов. Он огляделся, пытаясь найти те героические лица, которые он видел на вербовочном пункте. Но здесь, в полумраке вагона, маски спали.

Рядом с ним, на корточках, сидел тощий паренек в очках с толстыми линзами. Он был похож на школьного учителя, которого выгнали за пьянство. Его форма висела на нем мешком, воротник был слишком широк для тонкой шеи с кадыком, который ходил ходуном при каждом глотке. Он судорожно жевал табак, сплевывая в пустую банку из-под кофе, и руки его мелко дрожали.

— Я думал, дадут хотя бы винтовки, — пробормотал он, ни к кому не обращаясь. — А дали только этот чертов мешок.

Напротив, развалившись на своем бауле, храпел здоровяк с багровым лицом и расстегнутым кителем. Из-под расстегнутой рубахи виднелась густая поросль рыжих волос. Он пах перегаром так сильно, что казалось, если поднести спичку, он вспыхнет. Во сне он чмокал губами и бормотал что-то про «Салли» и «три доллара». Это был тот самый Билл с лесопилки, но сейчас он выглядел не как бравый воин, а как мешок с картошкой, брошенный в угол.

Вагон трясло и подбрасывало на стыках. Грохот колес заглушал разговоры, превращая их в невнятный гул. Воздух быстро становился спертым, тяжелым, насыщенным запахом немытых тел. Здесь не было места для гордой осанки. Люди сидели скрючившись, подтянув колени к подбородку, или лежали вповалку, положив головы на чужие сапоги.

— Эй, деревенщина, подвинься! — рявкнул кто-то из глубины вагона.

Началась перепалка, переросшая в вялую потасовку. Два парня толкали друг друга, пытаясь отвоевать лишний дюйм пространства. Никто их не разнимал. Остальные смотрели с тупым безразличием. Говард отвернулся к окну. Пейзаж за стеклом менялся: черные терриконы угольных шахт Пенсильвании сменились бесконечными, унылыми полями Огайо, потом потянулись промышленные зоны Индианы. Трубы, склады, пакгаузы. Америка, которую они защищали, выглядела серой, закопченной и бесконечно огромной.

Путь до порта погрузки в Хобокене занял трое суток. Эти трое суток стали первым уроком солдатской жизни: ожидание и дискомфорт. Еды почти не давали — сухие галеты и теплая вода из бака, который стоял в конце вагона и вонял ржавчиной. Туалет представлял собой дыру в полу в углу вагона, отгороженную куском брезента. Вонь оттуда шла такая, что резало глаза.

— Говорят, нас отправят на «Левиафане», — сказал очкарик, которого звали Сэм. Он оказался бывшим бухгалтером из Питтсбурга. — Это бывший немецкий лайнер. Огромный, как город. Там есть бассейны и мраморные лестницы.

— Ага, бассейны, — хмыкнул проснувшийся Билл, почесывая волосатую грудь. — Держи карман шире. Нас погрузят в трюм, как крыс, и мы будем блевать друг на друга до самой Франции.

Билл оказался прав.

В порту их выгрузили ночью. Дождь лил стеной, превращая пирс в скользкое месиво. Прожекторы резали тьму белыми лучами, выхватывая из ночи силуэты огромных кранов и серые бока кораблей. Это был не «Левиафан». Это был транспортный корабль, переделанный из старого сухогруза. Он был выкрашен в странный камуфляж — ломаные линии серого, синего и черного цветов, чтобы сбивать с толку немецкие подводные лодки.

— Шевелись! Живее, вы, беременные черепахи! — орал сержант, стоящий у трапа. Его дождевик блестел от воды, а голос перекрывал шум дождя и гудки буксиров.

Говард, спотыкаясь под тяжестью намокшего вещмешка, поднимался по трапу. Он чувствовал себя не героем, восходящим на Олимп, а скотом, который загоняют на бойню. Внутри корабля пахло мазутом, старой краской и той специфической кислой вонью, которая бывает в местах, где много людей и мало воздуха.

Их поместили в трюм. Это было огромное, низкое помещение, заставленное нарами в четыре яруса. Проходы между нарами были такими узкими, что двоим не разойтись. Света было мало — тусклые лампочки под потолком давали желтоватый, болезненный свет.

— Занимай места! — скомандовал капрал. — И молитесь, чтобы нас не торпедировали, потому что отсюда вы хрен выберетесь.

Говарду досталась койка на третьем ярусе. Матрас был тонким, набитым соломой, которая кололась сквозь ткань. Подушки не было. Он бросил вещмешок в изголовье и сел, свесив ноги. Внизу копошилась масса людей. Они ругались, искали свои места, толкались.

«Рыцари демократии», — вспомнил Говард заголовок из газеты. Он посмотрел вниз.

Прямо под ним какой-то парень стягивал сапог, и запах потных ног ударил в нос, как нашатырь. Рядом двое играли в кости, сидя на полу, и матерились через каждое слово. Кто-то уже спал, храпя с присвистом. Кто-то писал письмо, слюнявя карандаш.

Это не были воины. Это были работяги, фермеры, клерки, вырванные из привычной жизни и брошенные в железную утробу корабля. У них были сутулые спины, плохие зубы, грубые лица. Они не выглядели так, словно готовы умереть за свободу Франции. Они выглядели так, словно хотели домой, к маминому пирогу и теплой постели.

— Эй, приятель, у тебя курева не найдется? — спросил парень с соседней койки. У него было рябое лицо и бегающие глазки.

Говард молча протянул ему пачку дешевых сигарет.

— Спасибо, — парень закурил, выпустив струю дыма в потолок. — Меня зовут Джо. Я из Кентукки. Слышал, немцы используют газ? Говорят, от него легкие выплевываешь кусками.

— Заткнись, Джо, — буркнул кто-то с нижней койки. — И так тошно.

Корабль вздрогнул. Где-то в глубине заработали машины. Пол под ногами завибрировал. Говард почувствовал, как желудок подкатил к горлу. Они отчаливали.

Первые дни плавания превратились в бесконечный кошмар морской болезни. Океан был неспокоен. Корабль швыряло, как щепку. В трюме стоял невыносимый запах рвоты, смешанный с запахом хлорки, которой матросы пытались мыть пол. Туалетов не хватало, и очереди к гальюнам выстраивались на часах. Люди блевали прямо в проходах, не в силах добежать.

Говард лежал на своей койке, глядя в ржавый потолок. Его мутило так, что он не мог даже пить воду. Он думал о том манекене в витрине. О чистой форме. О блестящих пуговицах. Здесь, в трюме, форма превратилась в грязное, мятое тряпье. Пуговицы потускнели. Лица стали зелеными и серыми.

Билл, здоровый лесоруб, лежал пластом внизу и стонал, как ребенок. Вся его бравада исчезла. Он был просто большим куском страдающей плоти. Сэм, бухгалтер, сидел, обхватив колени руками, и раскачивался из стороны в сторону, бормоча молитвы.

— Господи, помилуй нас... Господи, укрепи нас...

Говард закрыл глаза. Он пытался представить себе Париж. Эйфелеву башню. Красивых женщин с зонтиками. Но вместо этого перед глазами стояла только серая сталь переборок и качающаяся лампа под потолком.

Однажды ночью прозвучала сирена. Тревога. Подводная лодка.

Свет погас. В темноте началась паника. Люди кричали, толкались, падали с коек. Кто-то наступил Говарду на руку тяжелым ботинком. Он закричал от боли и ярости, ударил в темноту кулаком, попав в чье-то мягкое тело.

— Без паники! Стоять! — орал голос сержанта где-то у выхода. — Кто побежит, пристрелю!

Они сидели в темноте, слушая, как гудит корпус корабля, как где-то наверху, на палубе, топочут матросы, как глухо ухают глубинные бомбы. Каждый удар отдавался в груди. Это был страх, которого Говард никогда не знал. Страх быть запертым в железном ящике, который идет ко дну. Страх захлебнуться в ледяной воде, в темноте, среди сотен других тел.

Тревога оказалась ложной, или лодку отогнали. Свет включили через час. Говард увидел лица своих товарищей. Они были белыми, как мел. У кого-то тряслись руки, кто-то плакал беззвучно, размазывая слезы по грязным щекам.

— Вот тебе и приключение, — прошептал Джо из Кентукки. Он сидел на полу, обхватив голову руками. — Мы даже не доехали, а уже обделались от страха.

Говард ничего не ответил. Он смотрел на свои руки. На них была грязь и запекшаяся кровь из ссадины. Он понял, что война — это не то, что пишут в газетах. Война — это ожидание смерти в темноте, в тесноте и в вони. Это не героическая атака с флагом. Это дрожь в коленях и тошнота в горле.

Остаток пути прошел в тупом оцепенении. Люди перестали разговаривать. Они просто лежали, глядя в пустоту, или играли в карты, не считая очков. Они стали похожи на груз. На ящики с мясом, которые везут на переработку.

Когда они наконец увидели берег Франции, никто не кричал "Ура". Был серый, дождливый рассвет. Брест встретил их низким небом и грязными пирсами. Говард стоял на палубе, вдыхая сырой, холодный воздух. Он смотрел на чужую землю, и она не казалась ему обетованной. Она казалась такой же серой и унылой, как Пенсильвания, только здесь пахло не углем, а гнилой рыбой и чем-то еще... чем-то тревожным.

Они спускались по трапу молча. Колонна серых, помятых фигур с вещмешками за плечами. Не рыцари. Не герои. Просто усталые, испуганные парни, которых вырвали из дома и привезли на другой конец света, чтобы убивать и умирать.

— Добро пожаловать в ад, мальчики, — сказал какой-то старый докер на пирсе, сплюнув в воду.

Говард поправил лямку вещмешка и шагнул на французскую землю. Земля была твердой, но ноги его все еще помнили качку. Он чувствовал себя опустошенным.


Глава 3

Франция оказалась совсем не такой, какой её рисовали на открытках. Вместо солнечных бульваров и цветущих полей Говард увидел бесконечную, размокшую от дождей равнину, изрезанную шрамами дорог, по которым, утопая в грязи по оси, ползли колонны грузовиков. Небо здесь было низким, тяжелым, цветастиранной солдатской шинели. Оно давило на плечи, пригибая к земле, и дождь, казалось, не прекращался ни на минуту — мелкий, нудный, пробирающий до костей.

Их погрузили в вагоны, известные как «40 и 8» — сорок человек или восемь лошадей. На деле туда набивали по пятьдесят, и разницы между людьми и лошадьми в глазах командования, похоже, не было никакой. Вагоны были холодными, сквозь щели в досках свистел ветер, а пол был устлан прелой соломой, в которой кишмя кишели блохи.

Поезд двигался медленно, с мучительными остановками на каждом полустанке. Они ехали на восток, к линии фронта, но никто не знал точно, куда именно. Слухи, как крысы, бегали по вагону, один другого страшнее.

— Говорят, нас бросят в Аргоннский лес, — шептал Джо, нервно кусая ногти. — Там немцы сидят в бетонных бункерах и поливают всё из пулеметов. Оттуда никто не возвращается.

— Чушь, — возражал Билл, хотя в его голосе уже не было прежней уверенности. — Нас везут на укрепление к французам. Англичане нас видеть не хотят. Говорят, мы для них слишком шумные и недисциплинированные. Снобы чертовы.

— А французы лучше? — сплюнул на пол Сэм. — Они смотрят на нас, как на кошельки с ногами. «Америкен, дай сигарету, дай шоколад». А сами воюют уже три года и ни черта не добились.

Говард молчал. Он сидел у двери вагона, приоткрытой для вентиляции, и смотрел на проплывающий мимо пейзаж. Он видел разрушенные деревни — остовы домов с черными провалами окон, похожие на черепа. Видел поля, перепаханные воронками, где вместо пшеницы росла ржавая колючая проволока. Видел кресты. Много крестов. Простых, деревянных, сбитых наскоро. Они стояли группами у дорог, одиноко торчали посреди поля, выстраивались в бесконечные ряды на кладбищах.

Это была земля мертвых.

На одной из остановок, где-то под Шато-Тьерри, их выпустили размять ноги. Говард отошел от путей, чтобы помочиться. Земля была вязкой, липкой глиной, которая мгновенно налипала на ботинки пудовыми гирями. В кустах он увидел что-то странное. Это был ботинок. Немецкий сапог, торчащий из земли носком вверх. Говард подошел ближе. В сапоге была нога.

Он отшатнулся, едва сдерживая рвоту. Это был не целый труп, а фрагмент. Останки, которые забыли похоронить или вырыли снарядом. Кожа на ноге была черной, лоскутами. Кости белели в грязи.

— Что там, Миллер? — крикнул сержант. — Нашел клад?

— Никак нет, сэр, — прохрипел Говард, возвращаясь к вагону.

Он не стал рассказывать остальным. Но образ черной ноги в сапоге застрял у него в голове. Это было первое настоящее прикосновение войны. Не героическая смерть с флагом в руках, а вот это — кусок гниющего мяса в грязи, забытый и никому не нужный.

Поезд тронулся. В вагоне царило мрачное настроение. Бравада первых дней исчезла без следа. Люди сидели, погруженные в свои мысли. Кто-то чистил винтовку, методично протирая затвор промасленной тряпкой. Кто-то писал письмо, пытаясь найти слова, чтобы описать то, что описать невозможно. Кто-то просто спал, пытаясь убежать от реальности.

Говард смотрел на лица своих товарищей. Они изменились. Исчез румянец, исчез блеск в глазах. Лица стали серыми, осунувшимися. Глаза смотрели настороженно, исподлобья. Это были уже не те парни, что стояли в очереди у вербовочного пункта. Это были люди, которые начали понимать, куда они попали.

— Я слышал, — тихо сказал Сэм, протирая очки полой кителя, — что англичане специально просили нас не присылать к ним. Они считают нас дилетантами. Говорят, мы не умеем окапываться и лезем под пули, как идиоты.

— А французы? — спросил Джо.

— Французам плевать, — ответил Сэм. — У них людей не осталось. Им все равно, чьим мясом затыкать дыры. Лишь бы оно стреляло.

— Мы не мясо, — прорычал Билл, сжимая кулаки. — Мы солдаты армии США. Мы им покажем.

— Кому? — спросил Сэм устало. — Немцам? Или союзникам? Здесь все враги, Билл. Грязь — враг. Вши — враги. Командиры — враги. И мы сами себе враги, потому что приперлись сюда.

В вагоне повисла тяжелая тишина. Никто не возразил. Даже Билл отвел взгляд.

Поезд замедлил ход. За окном стало темнее. Они въезжали в зону, где война уже поработала на славу. Деревьев почти не было — только обломанные стволы, похожие на гнилые зубы, торчащие из земли. Земля была перерыта траншеями, которые змеились во все стороны, как шрамы на теле великана.

Вдали, на горизонте, вспыхивали зарницы. Это была артиллерия. Звук долетал с опозданием — глухое, утробное ворчание, от которого дрожала земля.

— Слышите? — прошептал кто-то. — Это «Большая Берта». Или французские 75-мм.

Говард прислушался. Звук был страшным. Не громким, а именно страшным своей мощью. Это была сила, способная перемолоть человека в пыль, не заметив его. Он почувствовал себя маленьким и ничтожным. Муравьем, который ползет по наковальне, пока молот занесен для удара.

Поезд остановился окончательно.

— Выгружайся! — заорали снаружи. — Живо! С вещами на выход!

Они посыпались из вагонов, как горох из дырявого мешка. Была ночь. Дождь усилился. Вокзала не было — просто платформа из досок посреди разбомбленной станции. Где-то рядом пыхтел паровоз, выпуская клубы пара.

Их построили в колонну. Сержант прошел вдоль строя, светя фонарем в лица.

— Слушать мою команду! Мы идем на передовую. До позиций пять миль. Соблюдать тишину. Не курить. Спичками не чиркать. Любой огонек — мишень для снайпера или артиллерии. Поняли, придурки?

— Да, сержант! — разрозненно ответил строй.

Они двинулись. Дорога была разбита в хлам. Грязь доходила до щиколоток, а местами и до колена. Ноги скользили, разъезжались. Идти с полной выкладкой — винтовка, вещмешок, патронташ, противогазная сумка — было мучением. Ремни врезались в плечи, натирая кожу до крови. Дыхание сбивалось.

Вокруг была темнота, но не полная. Небо то и дело озарялось вспышками осветительных ракет. Они висели в воздухе, как мертвенно-бледные звезды, заливая все вокруг призрачным, неживым светом. В этом свете мир казался черно-белым кошмаром. Тени от людей и обломков техники плясали на земле, удлиняясь и сокращаясь.

Говард шел, глядя под ноги, чтобы не упасть в воронку. Он слышал тяжелое дыхание идущего впереди Билла, слышал хлюпанье грязи, слышал звон котелков. И он слышал запах. Запах фронта. Это была смесь пороха, сырой земли, гнилого дерева, экскрементов и того сладковатого трупного духа, который он уже ощутил на станции. Этот запах пропитывал одежду, волосы, легкие. Казалось, им пахнет сама кожа.

Они проходили мимо разрушенной церкви. От нее остались только стены и часть колокольни. Крест на вершине покосился, но не упал. Внутри, в руинах, горел костер. Вокруг сидели солдаты. Французы.

Они были в голубых шинелях, грязных и оборванных. Лица их, освещенные огнем, были темными, бородатыми, усталыми до предела. Они не обратили внимания на проходящую колонну американцев. Один из них, с забинтованной головой, лениво поднял глаза, посмотрел на Говарда и сплюнул в огонь. В его взгляде не было ни приветствия, ни враждебности. Только безразличие. Безразличие человека, который видел столько смертей, что жизнь для него потеряла цену.

— Вот они, лягушатники, — прошипел Джо. — Сидят, греются. А мы премся в их окопы.

— Заткнись, — осадил его сержант. — Они воюют здесь с четырнадцатого года. Имей уважение.

Колонна двигалась дальше. Дорога сузилась, превратившись в тропу между воронками, заполненными водой. В одной из воронок Говард увидел лошадь. Она лежала на боку, раздувшаяся, с оскаленными зубами. Из ее брюха торчали кишки. На трупе сидела крыса размером с кошку. Она не убежала, когда солдаты прошли мимо. Она просто смотрела на них бусинками глаз и продолжала грызть.

Говарда передернуло. Он вспомнил плакат с Дядей Сэмом. «Я хочу тебя». Дядя Сэм не сказал, что он хочет его для того, чтобы кормить крыс.

Грохот канонады становился громче. Теперь можно было различить отдельные выстрелы и разрывы. Ба-бах! — ухало где-то справа. Вьюууу... шлеп! — свистело над головой. Это были шальные пули или осколки.

— Пригнуть головы! — рявкнул капрал.

Говард инстинктивно вжал голову в плечи. Страх, холодный и липкий, сжал желудок. Это было реально. Это не были учения. Здесь можно было умереть просто так, идя по дороге. Без подвига. Без атаки. Просто получить пулю в лоб из темноты.

Они дошли до линии траншей под утро. Небо на востоке посерело, но солнце не взошло. Дождь усилился. Траншеи были похожи на открытые шрамы в земле. Глубокие, узкие канавы, укрепленные досками и мешками с песком. На дне хлюпала вода.

— Добро пожаловать домой, девочки, — сказал встретивший их французский офицер. Он говорил по-английски с сильным акцентом. — Это сектор «Верден». Здесь тихо. Пока что.

«Тихо», — подумал Говард, слушая, как где-то недалеко разорвалась мина, обдав бруствер комьями земли. Если это тихо, то что такое громко?

Их развели по блиндажам. Это были норы, вырытые в стенках траншеи, укрепленные бревнами. Внутри было сыро, темно и тесно. Пахло плесенью и мышами. Говард сбросил вещмешок и сел на нары, сколоченные из грубых досок. Он устал так, что не мог пошевелить рукой.

Рядом с ним сел Сэм. Он снял очки и протер их грязным пальцем.

— Знаешь, Говард, — сказал он тихо. — Я думаю, нас обманули. В газетах писали про войну цивилизаций. А это... это просто война грязи против грязи.

Говард посмотрел на свои ботинки. Они были покрыты слоем глины, в которой застряли какие-то щепки и, кажется, кусочек кости. Он попытался вспомнить лицо манекена в витрине. Того чистого, красивого солдата. Но лицо расплывалось в памяти. Вместо него он видел оскаленную морду мертвой лошади и безразличные глаза французского солдата у костра.

Он достал из кармана кителя письмо от матери, которое получил перед отъездом. Конверт был влажным и помятым. Он не стал его открывать. Он просто сжал его в руке, чувствуя, как бумага греется от его ладони. Это была последняя ниточка, связывающая его с тем миром, где были чистые простыни, горячий суп и тишина.

— Спать! — скомандовал сержант, заглянув в блиндаж. — Всем спать. Завтра вы узнаете, что такое настоящая работа.

Говард лег на жесткие доски, подложив вещмешок под голову. Он закрыл глаза, но сон не шел. В ушах стоял гул канонады, а перед глазами плыли образы этой ночи: вокзал, дождь, крыса, нога в сапоге. Он понял, что больше никогда не будет прежним. Тот Говард Миллер, который читал газету на ящике у завода, умер. Остался только этот — грязный, испуганный, замерзший кусок живого мяса, зарытый в землю, чтобы ждать своей очереди.

Где-то далеко прокукарекал петух. Звук был странным, неуместным здесь, среди смерти. Но он напомнил Говарду, что жизнь продолжается. Даже здесь. И ему придется жить в этом аду, учиться выживать, учиться убивать, учиться быть не человеком, а функцией.

Он натянул шинель на голову, пытаясь согреться, и провалился в тяжелое, лишенное сновидений забытье, похожее на маленькую смерть.


Глава 4

Рассвет в секторе «Верден» не принес облегчения, лишь сменил чернильную тьму ночи на грязную, серую мглу, в которой очертания мира казались размытыми, словно увиденными сквозь заляпанное стекло. Дождь, мелкий и ледяной, продолжал сеять с неба, превращая дно траншеи в бурный ручей, несущий щепки, окурки и желтую пену. Говард сидел на корточках в углу блиндажа, пытаясь согреть руки о жестяную кружку с кофе, который на вкус напоминал горячую воду, настоянную на горелой резине.

Блиндаж был тесным, душным пространством, вырытым в склоне траншеи и укрепленным бревнами, с которых свисала мокрая бахрома плесени. Здесь пахло немытым человеческим телом, дешевым табаком «Капрал», сырой шерстью и тем вездесущим, сладковато-приторным запахом, который Говард уже научился узнавать, но боялся называть по имени — запахом смерти, пропитавшим землю на три ярда вглубь.

Вместе с американцами в блиндаже находилось трое французских солдат — «пуалю», как они себя называли. Это были люди неопределенного возраста; война стерла с их лиц признаки молодости или старости, оставив лишь маски из въевшейся грязи и щетины. Их шинели, некогда лазурно-голубые, теперь были цвета засохшей глины, залатаные кусками мешковины и кожи. Они смотрели на новоприбывших янки с усталым, снисходительным любопытством, как смотрят на телят, которых ведут на убой.

Один из французов, коренастый мужчина с перебитым носом и шрамом, тянущимся от уха до подбородка, достал из вещмешка бутылку мутного вина и кусок заплесневелого сыра. Он отрезал ломоть грязным ножом и протянул его Биллу.

— Mange, mon ami, — прохрипел он. — Ешь. Тебе понадобятся силы, чтобы кормить вшей.

Билл брезгливо посмотрел на сыр, но взял. Сэм, очкарик-бухгалтер, который до войны учил французский в колледже, чтобы читать стихи, теперь выступал в роли переводчика. Он сидел бледный, протирая запотевшие очки, и ловил каждое слово французов, словно приговор.

— Спроси их, — шепнул Джо, нервно теребя пуговицу на кителе. — Спроси, когда начнется наступление. Когда мы пойдем в атаку?

Сэм перевел. Французы переглянулись и разразились сухим, лающим смехом, похожим на кашель.

— Атака? — переспросил коренастый, которого звали Жак. Он сплюнул на земляной пол. — Вы, американцы, слишком торопитесь умереть. Не волнуйтесь, Боши сами придут. Или пришлют подарки.

Жак наклонился вперед, и свет керосиновой лампы упал на его лицо, высвечивая глубокие морщины, забитые сажей.

— Слушайте сюда, дети, — сказал он, и Сэм переводил, глотая окончания слов от волнения. — Вы думаете, что война — это стрельба из винтовок? Вы думаете, что будете лежать здесь и целиться в немецкие каски за милю отсюда? Забудьте. Ваша винтовка здесь — это просто палка. Главное здесь — это Грязь. La Boue.

Он произнес это слово с ненавистью и уважением, как имя языческого божества.

— Грязь убивает больше, чем пули, — продолжил Жак, обводя американцев тяжелым взглядом. — Здесь, под Верденом, земля такая, что она засасывает тебя, как голодная баба. Если пойдет сильный дождь, а он пойдет, траншея превратится в болото. Если тебя ранят и ты упадешь — ты утонешь. Никто не придет за тобой, потому что они тоже утонут. Я видел, как лошади тонули в воронках, только ноздри торчали. Я видел, как люди умирали сутками, увязнув по грудь, и мы не могли бросить им веревку, потому что снайперы снимали любого, кто высунет голову. Грязь набивается в затвор винтовки, и она не стреляет. Грязь набивается в раны, и начинается гангрена. Грязь попадает в еду, и ты скрипишь ею на зубах, пока не сточишь эмаль.

Говард посмотрел на свои ботинки. На них уже налип толстый слой желтой глины. Он попытался пошевелить пальцами ног, но они онемели от холода и сырости. Совет отца — «держи ноги сухими» — прозвучал в голове как злая насмешка. Как можно держать ноги сухими на дне реки?

— А еще у них есть Le Feu Liquide, — вмешался второй француз, тощий, похожий на скелет, с запавшими глазами. Он достал самокрутку и прикурил от уголька. — Жидкий огонь.

— Огнеметы, — перевел Сэм, и голос его дрогнул.

— Flammenwerfer, — кивнул тощий. — Это хуже всего. Хуже газа. Газ... ты надеваешь маску и молишься. А от огня не спрячешься. Вы увидите их. Штурмовики. Они приходят ночью или под прикрытием дыма. У них за спиной баки, а в руках шланги. Сначала слышишь шипение, как будто змея огромная ползет. А потом...

Он сделал жест рукой, изображая струю.

— Струя бьет на тридцать метров. Это горящее масло. Оно липнет ко всему. К шинели, к коже, к дереву. Его нельзя стряхнуть. Если попадет на руку, ты будешь гореть, пока не сгоришь до кости. Люди превращаются в факелы. Они бегут, кричат, но потушить их нельзя. Вода только разносит огонь. Запах... — тощий сморщился, словно от зубной боли. — Запах жареного мяса. Сладкий, как свинина. Вы будете чувствовать этот запах и знать, что это ваш друг горит заживо. И вы будете молить Бога, чтобы он сгорел быстрее.

В блиндаже повисла тишина, нарушаемая только капелью воды с потолка и тяжелым дыханием Билла. Говард почувствовал, как к горлу подкатил ком. Он представил себе это: струю огня, врывающуюся в эту тесную нору. Им некуда бежать. Они зажаты здесь, как крысы в банке. Огонь заполнит все пространство, выжжет кислород, расплавит глаза.

— Но мы же будем стрелять! — воскликнул Джо, его голос сорвался на визг. — У нас есть пулеметы!

— Если успеете, — мрачно заметил Жак. — Штурмовики хитрые. Они подползают близко. Они используют гранаты. Много гранат. «Картофелемялки».

Третий француз, который до этого молчал, чистя ногти огромным, устрашающего вида ножом, вдруг заговорил. Он был самым молодым из них, но его волосы были совершенно седыми.

— Забудьте про стрельбу на дистанции, — сказал он тихо, не поднимая глаз от ножа. Лезвие было самодельным, заточенным из куска арматуры, с грубой деревянной рукояткой, обмотанной проволокой. — Когда они прыгнут в траншею, ваши длинные винтовки будут бесполезны. Вы не развернетесь. Вы будете мешать друг другу.

Он поднял нож и показал его американцам.

— Вот чем мы воюем. Нож. Лопата. Дубинка с гвоздями. Кастет. Это бой мясников, а не солдат. Вы увидите белки их глаз. Вы будете чувствовать их дыхание. Вы будете валяться в грязи, пытаясь выдавить глаза врагу, пока он пытается перегрызть вам глотку. Вы будете бить его головой о стенку траншеи, пока череп не треснет, как орех. Здесь нет правил. Ударить в пах, откусить ухо, ткнуть пальцем в глаз — всё идет в ход.

Сэм переводил, и лицо его становилось все зеленее. Он снял очки, потому что руки его тряслись так сильно, что очки сползали с носа.

— Он говорит... он говорит, что штык — это для парадов, — прошептал Сэм. — Штык застревает в ребрах. Пока будешь вытаскивать, тебя убьют три раза. Лучше всего заточенная саперная лопатка. Она рубит шею, как капусту.

Говард посмотрел на свою винтовку «Спрингфилд», стоящую в углу. Длинная, неуклюжая, с примкнутым штыком, она казалась теперь нелепой. Она была создана для стрельбы по мишеням на стрельбище, для открытых полей, для войны, которой больше не существовало. Здесь, в узких, извилистых щелях, заполненных грязью, она была обузой.

— А вы, янки, — продолжал седой француз, пробуя острие ножа пальцем, — вы мягкие. У вас жирок на боках. Вы привыкли есть три раза в день и спать в тепле. Немцы — они из железа. Они голодные, злые и дисциплинированные. Они воюют не за деньги, они воюют, потому что это их работа. Они знают эту землю лучше нас. Они пристреляли каждый куст, каждый камень. Высунешь голову — и бах!

Он щелкнул пальцами. Звук прозвучал как выстрел в тишине блиндажа.

— Снайперы, — пояснил он. — Они сидят в «ничейной земле», в воронках, в фальшивых деревьях. Они могут ждать сутками, не шевелясь, ссать под себя, лишь бы сделать один выстрел. Офицеры, телефонисты, пулеметчики — вот их цели. Но если скучно, они убьют и простого солдата, просто чтобы не потерять навык.

Билл, который в поезде хвастался, как свернет шею кайзеру, теперь сидел, сжавшись в комок. Его большие руки теребили ремень винтовки.

— И что нам делать? — спросил он хрипло. — Если все так плохо, зачем мы здесь?

Жак пожал плечами и отпил вина из горла.

— Чтобы сдохнуть вместо нас, — сказал он просто, без злобы. — Мы устали. Франция обескровлена. У нас не осталось мужчин. Теперь ваша очередь кормить землю. Может быть, если вас будет достаточно много, немцы уступят. У них кончатся патроны, убивая вас. Это арифметика войны, mon ami. Обмен мяса на свинец.

Где-то наверху, над перекрытиями блиндажа, раздался нарастающий свист, похожий на звук рвущейся ткани. Все инстинктивно вжали головы в плечи. Свист перешел в грохот. Земля содрогнулась. С потолка посыпалась земля и труха, попав в кружку с кофе Говарда. Лампа мигнула и зачадила.

— Началось, — равнодушно сказал Жак, глядя на часы. — Утренняя почта от Фрица. «Большая Берта» или гаубицы. Сейчас они будут долбить нас час или два. Просто так, для профилактики. Чтобы мы не спали.

Говард чувствовал, как дрожит земля под его ногами. Это была не просто вибрация — это была дрожь самого мира, который рушился под ударами молотов. Он посмотрел на французов. Они даже не пошевелились. Они продолжали жевать сыр и пить вино, словно происходящее было не более чем грозой за окном. Но в их глазах Говард увидел ту пустоту, о которой он читал только в страшных сказках. Это были глаза людей, которые уже умерли, просто забыли лечь в могилу.

— Привыкайте, — сказал седой, убирая нож в ножны. — Теперь это ваша музыка. Ваша колыбельная. И ваша похоронная песня.

Взрывы становились чаще. Земля сыпалась за шиворот. Воздух наполнился пылью. Говарду стало трудно дышать. Он посмотрел на Сэма — тот сидел, закрыв уши руками, и беззвучно шевелил губами. Джо забился в самый темный угол и тихо скулил.

Говард вдруг отчетливо понял: они все здесь чужие. Они — туристы в аду. Они приехали с билетами в один конец, начитавшись газет, а теперь им объясняют правила игры, в которой невозможно выиграть. Единственный выигрыш — это остаться живым калекой.

Он сунул руку в карман и нащупал письмо от матери. Бумага была влажной и теплой. Он представил себе кухню дома, запах свежего хлеба, солнечный луч на скатерти. Все это казалось теперь сном, галлюцинацией. Реальностью были только эти грязные стены, запах немытых тел, вкус страха во рту и ожидание того момента, когда шипение огнемета возвестит о конце.

— Господи, — прошептал он в первый раз за много лет. — Господи, если ты есть, сделай так, чтобы это было быстро.

Очередной взрыв разорвался совсем близко, и ударная волна задула лампу, погрузив блиндаж в абсолютную тьму, наполненную запахом гари и тяжелым дыханием обреченных людей.


Глава 5

Артиллерийский обстрел прекратился так же внезапно, как и начался, оставив после себя оглушительную тишину, в которой звенело в ушах. Воздух был плотным от пыли и дыма, пахло серой и взрытой, обожженной землей. Говард лежал на дне траншеи, прижимаясь щекой к мокрой глине. Его сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Он был жив. Руки и ноги на месте. Винтовка рядом, покрытая слоем грязи.

— Приготовиться! — разнесся по цепи крик сержанта, сорванный, истеричный. — Штыки примкнуть! Они идут!

Говард попытался встать, но ноги скользили в жиже. Он схватил винтовку. Пальцы не слушались, путаясь в защелке штыка. Наконец, клинок щелкнул, встав на место. Он посмотрел направо. Билл, рыжий гигант, стоял, прижавшись к брустверу, его лицо было белым, как мел, а губы беззвучно шевелились. Слева Сэм протирал очки, которые тут же снова запотевали. Его руки тряслись так, что очки чуть не упали в грязь.

— Они идут... — прошептал Сэм. — Господи, они идут...

Из тумана, стелющегося над «ничейной землей», появились серые фигуры. Сначала это были просто силуэты, похожие на призраков. Но они быстро обретали плоть. Немцы шли не в полный рост, как на параде. Они бежали перебежками, падали, ползли, используя каждую воронку, каждый бугор. Они были похожи на серых волков, крадущихся к добыче. На головах у них были каски с рожками, делающие их похожими на средневековых рыцарей, лишенных жалости.

— Огонь! — заорал лейтенант где-то слева.

Траншея взорвалась треском выстрелов. Американцы стреляли беспорядочно, торопливо, дергая спусковые крючки. Говард вскинул винтовку, поймал в прицел серую фигуру и нажал на спуск. Отдача ударила в плечо. Он не видел, попал или нет. Он просто передернул затвор, выбросив дымящуюся гильзу, и снова выстрелил. И снова. И снова.

Немцы ответили плотным огнем. Пули защелкали о бруствер, сбивая комья земли в траншею. Кто-то вскрикнул коротко и страшно. Говард не обернулся. Он видел, как серые фигуры приближаются. Они были уже в пятидесяти ярдах. В тридцати.

Вдруг воздух над траншеей разорвался с воем. Гранаты. Немецкие «картофелемялки» — длинные ручки с банками на конце — кувыркались в воздухе, падая прямо в окоп.

— Ложись! — заорал Билл, падая на дно.

Взрыв. Говарда швырнуло о стенку траншеи. Уши заложило. Мир перевернулся. Земля, дерево, куски мешков — все это посыпалось сверху. Он открыл глаза и увидел, что Билл лежит рядом, но его лицо... лицо было залито кровью, а одного уха не было. Он стонал, пытаясь зажать рану рукой.

— Они здесь! — крикнул кто-то совсем рядом.

В траншею спрыгнула первая серая тень. Это был немец, огромный, бородатый, с безумными глазами. В руках у него была не винтовка, а саперная лопатка с заточенными краями. Он ударил ближайшего солдата — молодого парня из Айовы — прямо в шею. Удар был таким сильным, что голова парня дернулась и повисла на лоскуте кожи. Кровь фонтаном брызнула на стенку окопа.

Говард застыл. Он видел это как в замедленной съемке. Немец выдернул лопатку и повернулся к нему. Зубы его были оскалены, изо рта шла пена.

— Arschloch! — взревел он и бросился на Говарда.

Винтовка была слишком длинной. Говард не успел выстрелить. Он инстинктивно выставил ее вперед, как палку. Немец с размаху ударил лопаткой по стволу, выбив оружие из рук. Говард поскользнулся и упал на спину, прямо в грязь. Немец навис над ним, занося лопатку для удара.

В этот момент на спину немца прыгнул Сэм. Маленький, щуплый бухгалтер Сэм. Он вцепился в шею врага, как клещ, и начал кусать его за ухо. Немец взвыл, пытаясь сбросить его. Он крутился на месте, как медведь, на которого напала собака.

Говард нащупал на поясе нож. Тот самый траншейный нож-кастет, который им выдали. Он выхватил его. Рука скользила от пота и грязи. Немец, наконец, сбросил Сэма и ударил его сапогом в живот. Сэм скорчился, хватая ртом воздух. Немец замахнулся лопаткой, чтобы добить его.

Говард ударил. Он не думал. Он просто всадил нож немцу под колено, в мягкую плоть. Немец заорал и упал на одно колено. Говард вскочил, бросился на него, повалил в грязь. Они покатились по дну траншеи, сплетясь в клубок. От немца пахло кислым потом, чесноком и дешевым табаком. Он был сильным. Его пальцы сомкнулись на горле Говарда, выдавливая жизнь.

Говард хрипел, перед глазами поплыли красные круги. Он бил ножом куда попало — в бок, в плечо, в грудь. Лезвие входило с чавкающим звуком, застревая в сукне шинели и плоти. Немец ослабил хватку. Глаза его расширились, в них появилось удивление. Он булькнул, и изо рта потекла темная кровь прямо на лицо Говарда.

Говард оттолкнул тело и отполз в сторону, кашляя и отплевываясь. Он был весь в крови — своей и чужой. Его трясло.

Бой продолжался. Траншея превратилась в ад. Американцы и немцы резали друг друга в тесноте, в темноте, по колено в воде. Выстрелы гремели в упор, прожигая одежду. Крики раненых смешивались с матом и звериным рычанием. Это не было похоже на войну из газет. Здесь не было тактики. Была только ярость и страх.

Рядом с Говардом упал Джо. Он держался за живот, из которого вываливались сизые кишки. Он пытался запихнуть их обратно грязными руками, плача и зовя маму.

— Мама... мне больно... мама, забери меня...

Говард отвернулся. Он не мог на это смотреть. Он нашел свою винтовку в грязи. Штык был погнут, приклад в крови. Он встал, прижавшись спиной к бревенчатой стене.

Впереди он увидел, как сержант, тот самый, что орал на них в лагере, дерется с двумя немцами. Он орудовал прикладом винтовки, как дубиной, размозжив голову одному, но второй ударил его ножом в бок. Сержант упал, но успел вцепиться зубами в нос врага.

Вдруг траншею заполнил новый звук — резкий, пронзительный свисток.

— Контратака! Французы! — закричал кто-то.

С фланга появились «пуалю». Те самые грязные, уставшие люди, которые пугали их рассказами. Сейчас они двигались быстро и слаженно. Они работали штыками и гранатами, зачищая траншею метр за метром. Они не кричали. Они убивали молча и деловито, как крестьяне забивают скот.

Немцы дрогнули. Они начали отступать, вылезая из траншеи и убегая обратно в туман. Французы и оставшиеся в живых американцы стреляли им в спины.

Через десять минут все кончилось. Тишина вернулась, еще более страшная, чем грохот боя. Теперь она была наполнена стонами раненых и хлюпаньем грязи под ногами санитаров.

Говард сполз по стене на дно траншеи. Он сидел, уставившись на свои руки. Они были красными по локоть. Кровь засыхала, стягивая кожу. Он попытался вытереть их о штаны, но штаны тоже были в крови.

— Ты как, парень? — раздался голос Сэма.

Сэм сидел рядом. Очков на нем не было. Лицо было в ссадинах, китель разорван. Он дрожал мелкой дрожью.

— Я убил его, — прошептал Говард. — Я убил человека. Я чувствовал, как нож входит в него. Как в масло.

— Мы живы, — сказал Сэм. — Это главное.

Вдруг из глубины траншеи раздался дикий, нечеловеческий хохот. Это был смех безумца. Говард поднял голову. Это был Билл. Рыжий гигант сидел на корточках посреди трупов. Повязка с его уха сползла, рана кровоточила. Он держал в руках немецкую каску и разговаривал с ней.

— Привет, Ганс! — хохотал он. — Как дела, Ганс? Тебе не холодно без головы? А мне вот жарко! Жарко!

Он подбрасывал каску в воздух и ловил ее, продолжая смеяться. Санитары подошли к нему и попытались увести. Билл начал отбиваться, кусаться, орать.

— Не трогайте меня! Я хочу домой! Я хочу к Салли! Уберите руки, мясники!

Его скрутили и поволокли прочь. Его крики еще долго эхом разносились по траншее, заставляя живых вздрагивать.

К Говарду подошел Жак, тот самый француз со шрамом. Он выглядел так, словно только что вернулся с прогулки, только руки были черными от пороховой гари. Он посмотрел на Говарда, на труп немца, лежащий в грязи, на кровавые руки юноши.

— Bienvenue, — сказал он, доставая из кармана мятую пачку сигарет. — Добро пожаловать.

Он протянул сигарету Говарду и поднес зажигалку. Говард затянулся. Дым был горьким, дерущим горло, но он успокаивал.

— Теперь ты крещеный, — сказал Жак, выпуская струю дыма в серое небо. — Кровью и де**мом. Ты больше не мальчик с картинки. Ты один из нас.

Говард посмотрел на француза. В его глазах он не увидел ни жалости, ни торжества. Только усталое признание факта.

— Это был хороший бой? — спросил Говард хрипло.

Жак пожал плечами.

— Обычный. Мы потеряли двадцать человек. Они потеряли тридцать. Мы удержали эту яму с грязью. Завтра они вернутся. Или мы пойдем к ним. Это не победа, парень. Это просто еще один день, когда ты не сдох.

Говард огляделся. Трупы начали стаскивать в кучу, чтобы освободить проход. Американские и немецкие тела лежали вперемешку. Грязь уравняла их всех. Шинели пропитались глиной так, что трудно было разобрать цвет. Лица мертвецов были одинаково бледными и удивленными.

— Сэм, — сказал Говард тихо. — Я хочу домой.

Сэм кивнул, глядя в никуда своими близорукими глазами.

— Я тоже, Гов. Я тоже. Но я думаю... я думаю, мы уже никогда не вернемся. Даже если мы выживем, та часть нас, которая была дома, осталась здесь. В этой грязи. Вместе с ухом Билла и кишками Джо.

Пошел дождь. Он смывал кровь со стен траншеи, превращая дно в красную реку. Говард сидел под дождем, курил французскую сигарету и смотрел, как вода уносит окурок в сторону водостока, забитого чьей-то оторванной рукой. Он больше не чувствовал себя патриотом. Он чувствовал себя пустым. Выпотрошенным. Как тот немец, которого он убил.

Он посмотрел на свои руки. Кровь под дождем размокла и стала липкой. Он понял, что никогда не сможет отмыть их до конца. Эта краснота въелась в поры глубже, чем угольная пыль Алтуны.

— Подъем! — рявкнул новый сержант, заменивший убитого. — Чистить оружие! Восстанавливать бруствер! Живо! Война не кончилась, сукины дети!

Говард медленно встал, подобрал свою грязную винтовку и поплелся выполнять приказ. Он был теперь солдатом. Настоящим. Мертвым внутри, но живым снаружи. Идеальным механизмом для войны, о которой врали газеты.


Глава 6

После боя время в траншеях потеряло свою линейность. Оно перестало делиться на часы и минуты, превратившись в вязкую, однородную субстанцию, измеряемую лишь сменами караула и приступами голода. Дни сливались в серую полосу, ночи — в черную дыру ожидания. Война, как выяснилось, состояла не из атак и штыковых ударов. На девяносто процентов она состояла из быта. Из грязного, унизительного, скотского быта, к которому, как с ужасом понимал Говард, невозможно привыкнуть, но в котором приходится существовать.

Очередное утро началось не с рассвета, а с того, что небо просто посветлело, сменив цвет с чернильного на грязно-молочный. Дождь временно прекратился, но воздух оставался насыщенным влагой, висевшей мельчайшей взвесью. Говард сидел на дне траншеи, поджав ноги под себя, стараясь не касаться спиной мокрых досок обшивки, из щелей которых сочилась жирная глина.

Наступило время завтрака. Это был ритуал, лишенный всякого удовольствия, чисто механический процесс заправки организма топливом. Говард достал из вещмешка банку консервированной солонины — «обезьяньего мяса», как называли её солдаты. Банка была скользкой и холодной. Он вскрыл её штык-ножом, тем самым, которым еще недавно вспарывал человеческую плоть. На лезвии остались темные разводы, которые он так и не смог оттереть песком, но это его больше не волновало.

Внутри банки лежала розовая, волокнистая масса, покрытая слоем застывшего белого жира. Пахла она солью и старым салом. Говард подцепил кусок ножом и отправил в рот. Жир обволок нёбо неприятной пленкой. Мясо было пересоленным, жестким, застревало в зубах. Он жевал медленно, глядя в одну точку — на лужу у своих ног, в которой плавал размокший окурок и дохлый жук.

Вместе с мясом полагались галеты — «зуболомы». Они были настолько твердыми, что их приходилось размачивать в холодном кофе, который по вкусу напоминал воду из лужи, подкрашенную жженой пробкой. Говард макал галету в кружку, ждал, пока она превратится в кашицу, и глотал, едва чувствуя вкус. Он ел не потому, что хотел, а потому, что желудок сводило спазмом пустоты. Еда здесь не давала сил, она лишь продлевала агонию существования.

Покончив с едой, он приступил ко второй, неизбежной части утренней рутины — охоте.

Говард расстегнул китель, затем нижнюю рубаху. Холодный воздух обжег кожу, покрытую красными расчесами и грязью, въевшейся в поры. Он снял рубаху и вывернул её наизнанку. В швах, в складках грубой ткани, гнездилась жизнь. Вши. «Шовные белки», «серая кавалерия». Они были вездесущи. Они были истинными хозяевами этой войны.

Говард давил их ногтями больших пальцев. Щелк. Щелк. Сухой, резкий звук лопающегося хитинового панциря. На ногтях оставались бурые пятна — его собственная кровь, выпитая паразитами. Это занятие требовало сосредоточенности. Нужно было просмотреть каждый сантиметр шва, каждую складку воротника. Если пропустить хоть одну гниду, через час зуд вернется с новой силой, сводя с ума, заставляя драть кожу до мяса.

Рядом с ним тем же самым занимался Сэм. Бывший бухгалтер сидел с голым торсом, его худые ребра выпирали, как у старой клячи. Он близоруко щурился, поднося рубаху к самым глазам, и методично уничтожал насекомых.

— Тридцать два, — пробормотал Сэм бесцветным голосом. — Сегодня улов богаче, чем вчера. Они размножаются быстрее, чем мы умираем.

Говард не ответил. Разговоры казались лишней тратой энергии. Слова потеряли свой вес. Что можно сказать о вшах? Что они кусаются? Это и так известно. Что хочется помыться? Это несбыточная мечта.

Закончив с рубахой, Говард надел её обратно. Ткань была холодной и влажной, она неприятно липла к телу. Тепло возвращалось медленно, дрожь била его еще несколько минут. Он почесался. Зуд не исчез, он лишь затаился, чтобы вспыхнуть снова, как только тело согреется.

Теперь, когда физические потребности были удовлетворены, наступила очередь самого страшного — свободного времени. В перерывах между обстрелами и работами по укреплению траншеи образовывались пустоты безделья, которые нужно было чем-то заполнять, иначе мысли начинали пожирать мозг.

Говард потянулся к своему вещмешку. На самом дне, завернутая в промасленную тряпку, лежала книга. Когда он уезжал из Алтуны, он купил её в лавке старьевщика на последние центы. Это был «Айвенго» Вальтера Скотта. Толстый том в потертом переплете.

Тогда, в прошлой жизни, Говард думал, что война даст ему время для самообразования. Он представлял, как будет сидеть у костра, под звездами Франции, и читать умные книги, становясь лучше, образованнее, благороднее. Он хотел вернуться домой не просто героем, но человеком, который знает слова, которых не знал его отец. Он хотел понимать мир.

Он достал книгу. Тряпка не спасла: обложка отсырела и покрылась пятнами плесени. Углы страниц разбухли и слиплись. От книги пахло не старой бумагой и приключениями, а тем же самым запахом траншеи — гнилью и сыростью.

Говард открыл книгу наугад. Страница 112. Буквы были мелкими, убористыми.

«...рыцарь, лишенный наследства, склонил копье в знак приветствия прекрасной Ровене, и трибуны взорвались восторженными криками...»

Говард прочитал фразу. Потом еще раз. Слова входили в сознание туго, со скрипом. Он знал значение каждого слова по отдельности: «рыцарь», «копье», «трибуны». Но вместе они не складывались в картину. Они рассыпались, как сухой песок.

Рыцарь... Говард посмотрел на свои руки с обломанными, черными ногтями. Рыцарь в сияющих доспехах. Здесь, в грязи, доспехи не носили. Здесь носили шерстяные лохмотья, пропитанные вшивым ядом. Копье... Он вспомнил штык, входящий в живот немца. Звук разрываемой ткани и хруст хрящей. Трибуны... Он вспомнил трупы, наваленные на бруствер вместо мешков с песком.

Текст казался ему набором бессмысленных символов. Какая Ровена? Какое приветствие? Это был язык другой планеты. Планеты, где честь имела значение, где смерть была красивой, а подвиги совершались ради дамских платков.

Говард перевернул страницу.

«Благородство требует от нас милосердия к поверженному врагу...»

Он закрыл глаза. Перед внутренним взором всплыло лицо того немца, которого он зарезал. Глаза, полные удивления. Пузыри крови на губах. Говард не чувствовал тогда милосердия. Он чувствовал только страх и ярость крысы, загнанной в угол. Если бы он проявил милосердие, он был бы мертв. Благородство здесь означало смерть. Выживание требовало зверства.

Он снова попытался читать. Он водил пальцем по строчкам, шевеля губами, как в школе. Он отчаянно пытался поймать нить повествования, уйти в выдуманный мир турниров и замков. Но мозг отказывался работать. Он был отравлен реальностью. Воображение атрофировалось, как мышца, которую долго не использовали. Он не мог представить себе замок Айвенго. Вместо него он видел только блиндаж с мокрыми бревнами. Он не мог представить себе турнирное поле. Вместо него он видел «ничейную землю» с колючей проволокой и воронками, полными тухлой воды.

Книга казалась ему издевательством. Ложью. Автор врал. Газеты врали. Учителя врали. Весь мир, построенный на словах о чести и долге, был гигантской, красивой ложью, призванной скрыть вот это — грязь, вшей, кишки.

Говард чувствовал не разочарование, нет. Это было чувство глубокого, звенящего опустошения. Внутри него образовалась воронка, в которую провалились все его мечты, все его наивные представления о том, как устроен мир. Он приехал сюда, чтобы стать мужчиной, а стал... чем? Существом, которое умеет только копать землю, убивать себе подобных и давить насекомых.

Он закрыл книгу. Обложка была липкой на ощупь. Ему захотелось швырнуть этот том в грязь, растоптать его сапогами, утопить в жиже. Но он этого не сделал. Бумага — это ценность. Бумагой можно разжечь костер. Бумагу можно использовать в гальюне. Книга, перестав быть источником мудрости, стала просто вещью. Материальным объектом.

Он аккуратно завернул «Айвенго» обратно в промасленную тряпку и сунул на дно мешка. Может быть, потом. Может быть, когда-нибудь он снова научится понимать эти слова. Но сейчас они были для него мертвы, как латынь на надгробиях.

Он поднял глаза и встретился взглядом с Сэмом. Сэм сидел, привалившись к стене траншеи, и курил самокрутку. Он видел, как Говард пытался читать.

— Не идет? — тихо спросил Сэм.

Говард покачал головой.

— Слова, — хрипло сказал он. Голос звучал чужим, словно ржавым. — Просто слова. Они ничего не весят.

— Я пытался вспомнить теорему Пифагора вчера, — сказал Сэм, глядя на дым. — Я знал её наизусть. Я мог доказать её тремя способами. А теперь... я помню только, что штаны треугольные. И что если катет равен трем, а гипотенуза... — он замолчал, нахмурившись. — Черт. Я забыл. Я помню только, как кричал Билл.

Они замолчали. Тишина была наполнена звуками войны: далеким гулом артиллерии, чавканьем грязи под сапогами часового, жужжанием жирной мухи, ползающей по краю банки из-под солонины.

Говард сидел и пытался понять, чего он ждал. Он ждал подвига. Он ждал чувства значимости. Он ждал, что музыка будет играть, когда он пойдет в атаку. А получил он мокрые носки, зуд во всем теле и полное непонимание того, зачем он здесь.

Он посмотрел на свои руки. Грязь забилась под ногти так глубоко, что казалось, пальцы начинают чернеть с концов. Он был частью этой земли теперь. Глиняным голем, в которого забыли вдохнуть душу, оставив только инстинкты.

Внезапно его охватило странное спокойствие. Это было спокойствие камня. Камень не читает книг. Камень не мечтает о славе. Камень просто лежит там, куда его бросили, пока не превратится в песок.

— Скоро почта, — сказал кто-то в соседнем траверсе. — Говорят, грузовик прорвался.

Говард даже не шелохнулся. Письма из дома. Они тоже были ложью. Мать писала о погоде, о ценах на муку, о соседях. Она писала из мира, которого больше не существовало. Читать эти письма было так же больно и бессмысленно, как читать Вальтера Скотта. Они говорили на языке живых, а Говард уже начал учить язык мертвых.

Он достал кисет и свернул самокрутку. Табак был сырым и горьким. Он затянулся, задержал дым в легких, чувствуя, как никотин слегка кружит голову. Это было единственное реальное ощущение за все утро. Дым. Холод. Зуд.

Он сидел и смотрел на серую полоску неба над бруствером. Небо было пустым. Там не было ни ангелов, ни валькирий. Только низкие тучи, несущие новую порцию дождя, который снова превратит их мир в жидкое месиво. И Говард знал, что он будет сидеть здесь, в этой жиже, давить вшей и жевать солонину, пока шальной осколок не поставит точку в его бессмысленной истории. И в этой мысли не было ни страха, ни отчаяния. Только тупая, свинцовая усталость.


Глава 7

Тишина, поселившаяся в блиндаже, не имела ничего общего с покоем. Это была плотная, ватная субстанция, пропитанная взаимным раздражением, которое сгущалось с каждым часом, как простокваша. Разговоры иссякли. Те самые парни, что еще неделю назад в поезде делились сигаретами, рассказывали о своих девушках и травили скабрезные анекдоты, теперь стали друг для друга невыносимыми. Близость тел, неизбежная в тесной земляной норе, превратилась в пытку.

Говард сидел в своем углу, стараясь дышать через раз, чтобы не вдыхать спертый воздух, отравленный дыханием пятерых мужчин. Он смотрел на Сэма. Бывший бухгалтер сидел напротив, ссутулившись, и ковырял грязным ногтем занозу на ладони. Шкряб, шкряб, шкряб. Этот тихий, монотонный звук сводил Говарда с ума. Ему хотелось вскочить, схватить Сэма за грудки и ударить его головой о бревенчатую стену, лишь бы прекратить это шкрябанье.

Он ненавидел Сэма. Ненавидел его запотевшие очки, его вечно открытый рот, его манеру причмокивать во сне. Он ненавидел остальных тоже. Ненависть эта была иррациональной, животной. Это была ненависть крыс, запертых в одной клетке, которым нечего есть, кроме друг друга. Они стали слишком понятны, слишком открыты. Все человеческое, наносное — вежливость, приличия, стыд — слетело, как шелуха. Осталась только физиология. Говард знал, как каждый из них испражняется, как кто кашляет, у кого как пахнут ноги. Эта интимность вызывала отвращение. Между ними выросла глухая, невидимая стена отчуждения. Каждый замкнулся в своей скорлупе, огрызаясь на любое вторжение.

«Не трогай меня, — говорил каждый взгляд, брошенный в полумраке. — Не смотри на меня. Не дыши моим воздухом».

Но самое страшное происходило внутри самого Говарда. Он, человек, который когда-то плакал над стихами (хоть и стеснялся этого), который любил смотреть на закаты над заводскими трубами Алтуны, вдруг с ужасом осознал, что он пуст. Его чувства, словно сложные инструменты, сломались, не выдержав грубого обращения войны. Остались только самые простые, тупые молотки ощущений.

Холодно. Голодно. Мокро. Больно.

Всё. Больше ничего не было. Он пытался вспомнить лицо матери, но оно расплывалось, становилось серым пятном. Он пытался вызвать в себе тоску по дому, но дом казался абстракцией, выдумкой. Он не скучал. Он не любил. Он не надеялся. Он даже не боялся в том возвышенном смысле, как раньше. Страх стал просто рефлексом тела: сжаться при свисте снаряда, втянуть голову в плечи. Это делала мышца, а не душа. Душа онемела, как отмороженная конечность. Она омертвела и, кажется, начала отваливаться кусками.

И на фоне этой серой внутренней пустыни с ним начали происходить странные вещи по ночам.

Сны изменились. Раньше это были кошмары — липкие, темные повторения дневных ужасов: грязь, кишки, немцы с лопатами. Теперь же, стоило ему провалиться в зыбкую дремоту, как в его мозгу вспыхивал фейерверк.

Это были видения, полные невозможных, ядовитых красок. Ему снилось, что он идет по полю, но трава на нем не зеленая, а ярко-фиолетовая, и каждый стебель сделан из хрупкого венецианского стекла. Небо над головой было желтым, как яичный желток, и по нему плыли не облака, а гигантские рыбы с человеческими лицами. Они пели оперными голосами, но слов было не разобрать.

В этих снах не было войны. В них царил абсурдный, гротескный карнавал. Говард видел, как дома танцуют на куриных ногах. Видел, как из земли растут руки, унизанные кольцами, и машут ему, как старые знакомые. Видел огромного, размером с лошадь, попугая, одетого в генеральский мундир, который важно расхаживал перед строем оловянных солдатиков и клевал их головы, как зерна.

Эти сны не пугали. Они изумляли. Они были настолько чуждыми всему, что окружало Говарда — грязи, серости, вони, — что казались посланиями с другой планеты. Просыпаясь, он чувствовал не облегчение, а странную растерянность. Мир грез был ярче, насыщеннее и интереснее, чем мир яви. Реальность казалась блеклой копией, выцветшей фотографией.

— Что тебе снилось? — спросил однажды Сэм, заметив, как Говард пялится в одну точку после пробуждения с выражением крайнего удивления на лице.

Говард посмотрел на него. Он хотел рассказать про стеклянную траву и поющих рыб. Но слова застряли в горле. Как объяснить это существу, которое состоит только из грязи и страха? Как передать этот безумный калейдоскоп цветов?

— Ничего, — буркнул Говард, отворачиваясь. — Темнота.

Он соврал. Он хотел сохранить этот цветной бред для себя. Это было единственное, что у него осталось своего. Личное сокровище сумасшедшего.

К полудню в их сектор заглянули французы. Жак и его команда. Они появились, шлепая по грязи, с таким видом, будто вышли на воскресную прогулку по Елисейским полям, а не пробираются по линии фронта. От них пахло чесноком, дешевым вином и той особой, въевшейся жизнестойкостью, которой так не хватало американцам.

Жак нес под мышкой большую оплетенную лозой бутыль, а в другой руке держал какой-то сверток, промасленный и грязный.

— Salut, les américains! — гаркнул он, спрыгивая в траншею. — Как настроение? Еще не повесились от тоски?

Американцы подняли головы. В их глазах не было радости. Только тупое безразличие. Билл, который после того боя стал совсем плох и часто просто сидел, раскачиваясь и пуская слюни, даже не посмотрел в их сторону.

— Мы принесли лекарство, — подмигнул тощий француз, доставая из кармана оловянные кружки. — Le Pinard. Красное топливо войны. И немного saucisson. Колбаса. Настоящая, не ваша консервированная гадость.

Жак разлил вино. Оно было темным, почти черным, и пахло уксусом. Он сунул кружку в руку Говарду.

— Пей, малыш. Это разгонит кровь. А то вы сидите тут, как на поминках собственной бабушки.

Говард взял кружку. Металл был холодным. Он сделал глоток. Вино обожгло горло кислотой, но потом разлилось по желудку теплом. Это было грубое, дешевое пойло, но оно было настоящим. Сделанным из винограда, выросшего на земле, которую они топтали.

— В чем дело? — спросил Жак, глядя на их кислые физиономии. — Немцы не стреляют уже два часа. Дождь перестал. Вино есть. Чего вам еще надо для счастья?

Сэм поправил очки и тихо сказал:

— Мы... мы просто устали, Жак. Мы не понимаем, зачем это все. Мы думали, это будет по-другому.

Французы переглянулись и рассмеялись. Не зло, но с оттенком снисходительности, как взрослые смеются над наивностью детей.

— По-другому? — переспросил Жак, отрезая кусок жесткой колбасы своим страшным ножом. — Конечно, по-другому. Вы думали, это парад. А это работа. Тяжелая, грязная работа. Как чистить выгребную яму. Только де**мо здесь стреляет в ответ.

Он сел на ящик из-под патронов и закурил, выпустив струю дыма в лицо Говарду.

— Знаешь, в чем ваша проблема, янки? — сказал он, тыча пальцем в грудь Говарда. — Вы слишком много думаете. Вы ищете смысл. «За демократию», «Против варварства». Пфуй! Это слова для политиков. Здесь нет смысла. Здесь есть только «выжить». Ты должен стать проще. Стань как камень. Камень не думает. Камень не грустит. Камень просто лежит. Если в него попадет снаряд — он расколется. Если нет — он останется лежать.

Говард слушал его и понимал, что француз прав. Но эта правота была страшной. Стать камнем. Стать вещью. Именно это с ним и происходило. Он терял себя, слой за слоем, как луковица. И то, что оставалось в центре, было не душой, а маленьким, твердым, холодным катышком инстинкта самосохранения.

— А сны? — вдруг спросил Говард. Это вырвалось само собой. — Что делать, если снятся странные вещи?

Жак внимательно посмотрел на него. Его глаза, обычно насмешливые, сузились.

— Сны? — переспросил он. — Цветные? Яркие?

Говард кивнул.

— Это нормально, — сказал француз серьезно. — Это мозг пытается убежать. Он строит себе другой мир, потому что этот ему не нравится. У многих так бывает перед... — он осекся, не договорив «перед тем, как они сойдут с ума». — Короче, пей вино. Вино делает сны черно-белыми. Так проще.

Он долил Говарду в кружку.

Они сидели еще час. Французы шутили, рассказывали истории о женщинах в тылу, о том, как они воровали кур у крестьян. Их смех звучал в траншее чужеродно, как музыка на кладбище. Американцы слушали, кивали, иногда даже пытались улыбаться, но улыбки выходили кривыми, похожими на оскал черепа. Стена между ними не исчезла. Наоборот, жизнелюбие французов только подчеркивало мертвенность американцев. Французы приспособились к аду, они обжили его, повесили занавески на окна преисподней. Американцы же все еще стояли на пороге, парализованные ужасом несоответствия ожидания и реальности.

Когда французы ушли, оставив пустую бутыль и запах чеснока, в блиндаже снова стало тихо. Говард допил остатки вина. Оно не помогло. Тепло ушло, оставив после себя лишь кислую отрыжку.

Он посмотрел на свои руки. Они дрожали. Не от страха, а от какой-то внутренней вибрации. Он чувствовал себя пустым сосудом, в который по ночам заливают чужой, безумный, разноцветный яд.

— Он прав, — сказал вдруг Билл из своего угла. Это были его первые осмысленные слова за два дня. — Мы камни. Мы просто камни на дороге.

Говард закрыл глаза. Перед внутренним взором поплыли фиолетовые круги. Скоро ночь. Скоро снова придет тот генерал-попугай и стеклянная трава. И Говард поймал себя на мысли, что он ждет этого. Он хотел туда, в этот безумный цирк. Потому что там, среди абсурда, он чувствовал хоть что-то, кроме бесконечной, серой, мокрой тоски бытия. Реальность стала невыносимой именно своей скукой, своей бессмысленной повторяемостью смерти и грязи. А там, во сне, был хоть какой-то выход. Пусть и в безумие.

Он прислонился затылком к сырому бревну и стал ждать, когда его сознание окончательно капитулирует перед цветным мороком.


Глава 8

Слухи на фронте распространяются быстрее, чем сыпной тиф. Сначала это был лишь шепот, перелетающий из блиндажа в блиндаж вместе с ночными дозорами: «Наступление... Большой рывок... Прорыв линии Гинденбурга». Потом шепот превратился в гул. В тылу, где-то за горизонтом, заворочалась гигантская машина войны. По ночам земля дрожала не от разрывов, а от тяжелой поступи бесконечных колонн техники. Грузовики, артиллерийские тягачи, танки — все это ползло на восток, к передовой, наполняя воздух запахом бензина и лязгом железа.

Среди солдат в секторе «Верден» началось брожение. Та апатия, то серое, тупое безразличие, которое сковывало их последние недели, начало трескаться, как лед на реке по весне. Сквозь трещины прорывалось что-то новое — острое, горячее, опасное. Это был не патриотизм, не та наивная вера в идеалы, с которой они ехали сюда. Это был раж. Злой, отчаянный азарт смертников, которым надоело ждать палача и которые решили сами броситься на топор.

— Говорят, подвезут новые пушки, — возбужденно шептал Джо, чистя штык куском наждачной бумаги до зеркального блеска. Его глаза, раньше бегающие и испуганные, теперь горели нездоровым огнем. — Двадцать дюймов! Они разнесут фрицев в пыль. Мы просто пойдем по ровному полю.

— И танки, — подхватывал Сэм, протирая очки, которые теперь казались не признаком интеллигентности, а деталью оптического прицела. — Французские «Рено». Маленькие, но юркие. Они пойдут первыми и задавят пулеметы.

Билл, который еще вчера пускал слюни в углу, теперь сидел выпрямившись, сжимая в огромных ручищах коробку с пулеметными лентами.

— Я хочу убивать, — сказал он просто, глядя в стену. — Я хочу, чтобы они визжали. Как свиньи.

Говард слушал их и чувствовал, как внутри него тоже просыпается этот темный зверь. Вино французов, их циничная философия («Стань камнем») — все это сработало. Что-то переключилось в его механизме. Страх смерти отступил, уступив место жажде действия. Любого действия. Пусть даже самоубийственного. Лишь бы вырваться из этой гнилой ямы, лишь бы перестать быть мишенью и стать стрелком.

«Мы пойдем вперед, — думал он, проверяя затвор винтовки. — Мы сломаем эту чертову линию. Мы перейдем через поле, через проволоку, через трупы. И там, за немецкими окопами, будет что-то другое. Может быть, там кончится грязь. Может быть, там будет чистая трава».

Это была ложь, и он знал это. За немецкими окопами были другие окопы, а за ними — еще одни. Но эта ложь была необходима сейчас как воздух. Она давала энергию. Она превращала страх в ярость.

Днем принесли почту. Мешок с письмами вывалили прямо в грязь на дно траншеи. Капрал выкрикивал фамилии, и солдаты хватали конверты жадными, трясущимися руками. Это была весточка из другого мира, из мира, где люди спят в кроватях и едят с тарелок.

— Миллер! — крикнул капрал, швыряя конверт.

Говард поймал его на лету. Письмо было в розовом конверте, пахнущем дешевыми духами. От Мэри. Девушки, с которой он пару раз ходил в кино в Алтуне и которой перед отъездом, поддавшись порыву, пообещал жениться. «Моя невеста». Так он называл её в мыслях, когда ехал в поезде.

Он посмотрел на конверт. Почерк был аккуратным, округлым, с завитушками. «Рядовому Говарду Миллеру, Армия США...». Он представил, как Мэри сидит у окна, кусает кончик ручки, выдумывая нежные слова. Как она пишет о том, что ждет его, что молится за него, что связала ему носки.

Говард почувствовал прилив тошноты. Не физической, а душевной. Этот розовый конверт, этот запах духов здесь, среди вони немытых тел и хлорки, казался кощунством. Оскорблением. Мэри писала тому Говарду, который уехал. Тому мальчику, который верил в газеты. Но того мальчика больше не было. Его убили в первом бою, его растворили в вине Жака, его сожрали вши.

Здесь, в траншее, сидело существо, которое умело вспарывать животы и которое по ночам видело стеклянную траву. Что общего у этого существа с девушкой из Алтуны? О чем они могут говорить? О погоде? О том, как он убил немца ножом? О том, как пахнет жареное человеческое мясо?

— Ты не будешь читать? — спросил Сэм, разрывая свое письмо от матери.

Говард покачал головой.

— Нет.

Он достал зажигалку. Чиркнул колесиком. Огонек вспыхнул, дрожа на ветру. Говард поднес его к уголку конверта. Бумага занялась неохотно, но потом пламя лизнуло розовую поверхность, превращая аккуратные буквы в черный пепел.

— Ты чего творишь? — изумился Джо. — Это же от бабы! Там, может, фотка была! Голая!

— Мне плевать, — сказал Говард ровным голосом.

Он смотрел, как огонь пожирает слова любви и надежды. Ему не было жаль. Наоборот, он почувствовал облегчение. Словно перерезал последнюю веревку, удерживающую его воздушный шар у земли. Теперь он был свободен. Свободен от прошлого. Свободен от обязательств. Свободен от жалости.

Письмо догорело, обдав пальцы жаром. Говард растер пепел в пыль и стряхнул его в грязь под ногами.

— Все это — мусор, — сказал он.

Вечером началась подготовка. Им выдали дополнительные патроны, гранаты, новые противогазные фильтры. Выдали даже по плитке шоколада — невиданная роскошь, верный признак того, что командование считает их шансы на выживание минимальными. «Накормить перед убоем», — прокомментировал Жак, который зашел проверить их готовность.

— Табак есть? — спросил Билл. У него кончилась махорка, и он страдал.

Говард полез в вещмешок. Табака не было. Зато на дне лежала книга. «Айвенго». Он достал её. Обложка совсем раскисла, страницы слиплись в ком. Он попытался открыть её, но бумага рвалась.

— На, — сказал Говард, протягивая книгу Биллу. — Кури.

— Это же книжка, — удивился Билл.

— Это бумага, — отрезал Говард. — Хорошая, тонкая бумага. Вальтер Скотт. Он писал про рыцарей. Рыцарям не нужны книги, рыцарям нужен дым.

Билл хмыкнул, вырвал страницу, насыпал в неё труху, которую он называл табаком, и скрутил «козью ножку».

— А неплохо горит, — заметил он, затягиваясь. — Сэр Вальтер знает толк в деле.

Сэм тоже попросил листок. Потом Джо. Вскоре весь блиндаж курил «Айвенго». Говард смотрел, как слова о чести, доблести и прекрасных дамах превращаются в сизый, вонючий дым, который вдыхают грязные, озлобленные мужчины. Это было лучшее применение для классики. Слова наконец-то стали полезными. Они давали кратковременное забвение. Они грели легкие.

— Завтра в пять ноль-ноль, — сказал сержант, заглянув в блиндаж. — Артподготовка начнется в три. В пять — свисток. Идем волнами. Первая волна — гранатометчики и штурмовые группы. Мы во второй. Наша задача — зачистка. Не брать пленных. Поняли? Пленных некуда девать и нечем кормить.

— Поняли, сержант, — ответили они хором. Голоса звучали спокойно, деловито.

Ночь перед атакой была странной. Никто не спал, но и страха не было. Был раж, смешанный с фатализмом. Они чистили оружие, точили ножи, подгоняли снаряжение. Каждый проверял соседа.

— У тебя фляга гремит, — сказал Говард Сэму. — Обмотай тряпкой.

— Спасибо, Гов.

Они стали единым организмом. Не друзьями — дружба предполагает теплоту, а здесь был холодный расчет. Они были деталями одного механизма. Если сломается шестерня Сэм, нагрузка ляжет на шестерню Говард. Поэтому Сэм должен работать.

Говард сидел, прислонившись к стене, и курил очередную страницу. Это была сцена суда над Ребеккой. Он смотрел на дым и думал о том, что завтра он, возможно, умрет. Эта мысль не пугала. Она казалась естественной. Как дождь. Как грязь.

«Если меня убьют, — думал он, — это просто конец смены. Длинной, тяжелой смены. Я просто лягу и отдохну. А если не убьют... тогда я буду жить дальше. Буду курить книги, жрать консервы и убивать немцев. И так до тех пор, пока не кончатся немцы или не кончусь я».

В три часа ночи земля подпрыгнула. Началась артподготовка. Это было не похоже на обычный обстрел. Это был ад, разверзшийся на земле. Тысячи орудий ударили одновременно. Небо за спиной превратилось в сплошное зарево. Снаряды летели над головами с воем, похожим на звук разрываемой простыни, только в миллион раз громче.

Звук был таким плотным, что его можно было потрогать руками. Он бил в грудь, вышибал воздух из легких. Разговаривать было невозможно. Они сидели, открыв рты, чтобы не лопнули барабанные перепонки, и смотрели друг на друга безумными глазами.

— Началось! — прокричал Билл, но его никто не услышал. Видно было только, как шевелятся его губы.

Говард чувствовал, как вибрация земли передается его телу. Его трясло в унисон с миром. Он чувствовал дикую, первобытную энергию разрушения. Это была музыка конца света, и он был частью оркестра.

Он посмотрел на свои руки. Они не дрожали. Они крепко сжимали винтовку. Палец лежал на спусковом крючке.

— Скоро, — подумал он. — Скоро мы выйдем отсюда. Скоро мы увидим их лица.

В пять утра канонада стихла так же внезапно, как началась. Наступила тишина — ватная, звонкая, неестественная. В этой тишине резкий звук свистка показался ударом бича.

— Вперед! — заорал лейтенант, вылезая на бруствер.

Свисток лейтенанта утонул в грохоте, но тело отреагировало быстрее разума. Говард перевалился через бруствер, чувствуя, как мешки с песком, пропитанные влагой, проминаются под ботинками. Впереди лежала «Ничейная земля» — триста ярдов лунного пейзажа, изрытого воронками, где вместо кратеров были лужи с гнилой водой, а вместо скал — мотки ржавой колючей проволоки.

Он бежал. Бежал по грязи, перепрыгивая через воронки, спотыкаясь о колючую проволоку. Вокруг бежали другие. Кричали. Стреляли. Он ничего не видел, кроме спины бегущего впереди сержанта и серой полосы немецких окопов вдали. Он не чувствовал ног. Не чувствовал веса винтовки. Он был легок, как пепел от сожженного письма. Он летел на крыльях ненависти и пустоты, навстречу своей судьбе, которая ждала его там, в облаках иприта и разрывах шрапнели.

И в этот момент, посреди хаоса и смерти, Говард Миллер почувствовал себя абсолютно, кристально счастливым. Потому что больше не надо было думать. Не надо было выбирать. Не надо было чувствовать. Надо было только бежать и убивать. И это было так просто. Так страшно просто.


Глава 9

Они бежали. Не стройными рядами, как на картинках в учебниках, а сбитой, хрипящей стадом толпой. Земля была вязкой, она хватала за ноги, пытаясь утянуть вниз. Грязь летела в лицо, залепляла глаза. Слева и справа начали падать люди. Это не было похоже на кино. Они не вскидывали картинно руки. Они просто исчезали. Бежал человек — и вдруг его нет, словно его стерли ластиком. Оставался только фонтанчик брызг и бесформенная куча тряпья в воронке.

Немецкие пулеметы «Максим» заработали с запозданием в несколько секунд, но когда они начали, воздух превратился в свинец. Звук был похож на треск разрываемой парусины. Трррр-та-та-та! Пули сбивали людей с ног, как кегли. Говард видел, как парню, бежавшему справа, оторвало нижнюю челюсть. Он продолжал бежать еще несколько шагов, не понимая, что мертв, а из того места, где было лицо, хлестала ярко-алая струя.

Говард упал в воронку, перекатился через чье-то тело — полусгнившее, в немецкой форме, — и снова вскочил. Инстинкты вопили: «Лежи! Заройся!», но раж гнал вперед. Это было состояние берсерка, когда страх выгорает, оставляя лишь холодную, кристальную ясность цели: добежать и убить.

Они добрались до первой линии немецких траншей. Колючая проволока была порвана артиллерией, но не везде. Сэм, бежавший рядом, зацепился шинелью. Он дернулся, запутался еще больше. Говард не остановился. Он перепрыгнул через Сэма, наступив ему на плечо, как на ступеньку. Дружбы не было. Было движение вперед.

Прыжок в траншею был прыжком в могилу. Говард приземлился на что-то мягкое. Немец. Живой. Говард ударил прикладом вниз, услышал хруст, почувствовал, как что-то подалось. Он не смотрел на лицо. Он просто бил, пока движение под ногами не прекратилось.

В траншее царил хаос. Теснота. Вонь. Крики. Американцы, ворвавшиеся сюда, работали штыками и траншейными ножами. Немцы, оглушенные артподготовкой, сопротивлялись вяло, но отчаянно. Это была бойня в телефонной будке. Люди втаптывали друг друга в грязь, душили, грызли.

Говард пробирался по колено в воде, стреляя от бедра в любую серую тень. Винтовка нагрелась. Затвор ходил туго из-за попавшего песка.

— Граната! — заорал кто-то.

Взрыв за углом траверса обдал Говарда волной горячего воздуха и осколков камня. Он упал, оглушенный. Когда он поднял голову, то увидел Билла. Рыжий гигант орудовал саперной лопаткой, как топором. Он снес половину черепа немецкому пулеметчику и теперь добивал второго, вколачивая лезвие в ключицу. Лицо Билла было залито кровью, он рычал, и в этом рычании не было ничего человеческого.

Они зачистили первую линию за пятнадцать минут. Траншея была завалена телами. Раненых не перевязывали. Их добивали или просто перешагивали через них. Приказ был: «Не брать пленных».

Но у входа в глубокий, бетонированный блиндаж произошла заминка. Из темноты не стреляли.

— Выходи! Hände hoch! — заорал сержант, направив пистолет в проем.

Из блиндажа вышел человек. Это был немецкий офицер. И он был... чистым.

На фоне перепачканных глиной, кровью и дерьмом американцев, на фоне разорванных тел и хаоса, этот человек выглядел пришельцем из другого мира. Его мундир был идеально подогнан, серый с красным кантом. На шее висел Железный крест. Сапоги, хоть и запыленные, сохранили блеск. Лицо было гладко выбритым, бледным, с тонкими, аристократическими чертами. Он не поднял руки. Он просто стоял, опираясь на трость, и смотрел на ворвавшихся варваров с выражением спокойного, почти брезгливого любопытства.

— Кто здесь старший? — спросил он.

Он говорил по-французски. Чисто, без акцента, с той певучей интонацией, которой так гордились парижане.

Жак, французский связной, который шел с американцами, вышел вперед. Он был грязным, как черт, с повязкой на голове, пропитанной сукровицей.

— Я говорю, — хрипло сказал Жак. — Брось оружие, бош.

Офицер медленно, двумя пальцами, достал из кобуры «Люгер» и положил его на мешок с песком. Затем так же медленно положил рядом трость.

— Гауптман фон Штольц, — представился он, слегка поклонившись. — Я сдаю позицию. Мои люди мертвы или ранены. Сопротивление бессмысленно.

Американцы окружили его. Они тяжело дышали, от них шел пар. Их лица были перекошены адреналином и злобой. Они ожидали увидеть чудовище, «гунна» с карикатуры, звероподобного убийцу детей. А увидели человека, который выглядел так, словно собрался в оперу. Это сбивало с толку. Это раздражало.

— Что он лопочет? — спросил Билл, вытирая лопатку о штанину. — Прикончить его, и дело с концом.

— Нет, — сказал Жак. — Офицер. Разведка захочет с ним поговорить. Тащите его в блиндаж.

Они втолкнули немца обратно в его убежище. Внутри было просторно и сухо. Горела электрическая лампа — у немцев был генератор. На столе лежала карта, недопитая бутылка шнапса и... книга. Говард скосил глаза. Это был томик Гёте.

Немец сел на стул, закинув ногу на ногу. Он не выглядел испуганным. Он достал портсигар, щелкнул крышкой.

— Вы позволите? — спросил он Жака.

Жак кивнул. Немец закурил, выпустив тонкую струю дыма.

— Вы — американцы, — сказал он, глядя на Говарда. — Я вижу по форме. Или по тому, что от нее осталось. Вы пришли спасать цивилизацию, не так ли?

Жак перевел. Говард почувствовал укол стыда. Он стоял перед этим врагом, грязный, вонючий, с руками по локоть в крови, и чувствовал себя дикарем, который ворвался в храм.

— Заткнись, фриц, — буркнул сержант. — Где остальные пулеметы? Где артиллерия?

Жак перевел вопрос. Немец улыбнулся. Улыбка была грустной, но в ней сквозило превосходство.

— Артиллерия отошла, — сказал он спокойно. — А пулеметы... вы прошли через них. Вы храбрые люди. Глупые, но храбрые. Вы бежите на пулеметы так, словно у вас есть запасные жизни.

— Мы надрали вам задницы! — крикнул кто-то из солдат.

Немец покачал головой.

— Вы просто завалили нас телами. Это не победа духа, это победа массы. Можно ли это назвать торжеством иным, нежели торжеством глупости?..

И так далее. и так далее. Говорил он красиво. Говард слушал мелодику его речи, даже не понимая слов, пока Жак переводил. В голосе немца было достоинство. В нем была культура. Тот самый «свет», о котором мечтал Говард, читая книги. И этот свет исходил от врага. От «варвара».

— Вы читали Вольтера? — вдруг спросил немец, обращаясь к Жаку, но глядя на Говарда. — «Каждый возделывает свой сад». Мы возделываем сад смерти, господа. И мы в этом преуспели. Посмотрите на себя. Вы молоды. Вы могли бы строить мосты или писать поэмы. А вместо этого вы стоите здесь, в чужой норе, и хотите убить меня, человека, которого вы не знаете.

— Мы знаем, что вы делали в Бельгии! — выкрикнул Говард. Его голос дрожал. — Газеты писали...

Жак перевел. Немец поднял бровь.

— Газеты... — протянул он с нескрываемым презрением. — Бумага терпит все. И вы всей этой писанине верите? Боже, как вы наивны...

Он затянулся сигаретой и посмотрел на свои чистые руки, будто прикидывая, как иогут эти руки, привыкшие к книгам классической поэзии и высокой философии, разрывать в клочья. 

Оне не искал оправданий, он искал соответствия в своей системе ценностей, в своём мрачном тевтонском духе. Мрачном, но настоящем.

В блиндаже повисла тяжелая тишина. Слова немца били больнее, чем пули. Они разрушали ту простую картину мира, которая позволяла Говарду и остальным нажимать на курок. Если враг — не монстр, а умный человек, цитирующий философов, то кто тогда они? Убийцы?

Говард смотрел на благородное лицо фон Штольца и чувствовал, как внутри него что-то рушится. Вся пропаганда, все плакаты с Дядей Сэмом, все речи ораторов — все это оказалось ложью. Этот немец был лучше его. Образованнее. Умнее. Человечнее, несмотря на форму врага.

— Хватит болтать! — вдруг рявкнул Билл. Он стоял у входа, его грудь тяжело вздымалась. Глаза были налиты кровью. Он не понимал французского, но интонация немца, его спокойствие, его чистота бесили его до безумия.

Билл шагнул вперед. Он был похож на огромную, грязную глыбу, на голема из глины и ненависти.

— Ты, с*ка, думаешь, ты лучше нас? — прорычал он. — Сидишь тут, чистенький? Книжки читаешь? А мой брат сдох в проволоке! У него кишки наружу вылезли! А ты куришь?!

Немец посмотрел на Билла. В его взгляде не было страха. Только усталость и легкая брезгливость.

— Животное, — сказал он по-немецки. Тихо, но отчетливо.

Этого было достаточно.

— Ах ты гнида! — взревел Билл.

Он не стал стрелять. Он просто ударил немца прикладом винтовки в лицо. Хруст ломающихся костей прозвучал ужасающе громко в тесном помещении. Голова офицера дернулась назад, он упал вместе со стулом.

— Нет! — крикнул Жак, бросаясь к Биллу, но было поздно.

Билл навис над упавшим. Немец лежал на полу, его благородное лицо превратилось в кровавую маску. Он пытался что-то сказать, но изо рта шли только пузыри. Билл поднял винтовку и со всей силы опустил приклад на голову врага. Еще раз. И еще. И еще.

Он бил методично, с остервенением, превращая голову человека, знавшего Гёте и Вольтера, в бесформенное месиво из костей и мозга. Кровь брызгала на стены, на карту, на сапоги Говарда.

Никто не вмешался. Все стояли, оцепенев. Это была разрядка. Вся накопившаяся ненависть, весь страх, вся грязь выплескивались сейчас через руки Билла. Он убивал не врага. Он убивал то, что было недоступно и непонятно. Он убивал культуру, которая смотрела на него свысока. Он убивал собственную неполноценность.

Билл остановился, только когда приклад треснул. Он стоял над трупом, тяжело дыша, слюна текла у него с губ.

— Вот тебе... философия, — прохрипел он. — Вот тебе... поэзия.

Говард смотрел на то, что осталось от фон Штольца. Лужа крови растекалась по бетонному полу, подбираясь к томику Гёте, упавшему со стола. Кровь коснулась страницы, впитываясь в бумагу.

«Варварство», — вспомнил Говард заголовок газеты. — «Война против варварства».

Он поднял глаза на своих товарищей. На Билла, похожего на дикого зверя. На сержанта, который сплюнул и стал закуривать, стараясь не смотреть на труп. На себя, отраженного в осколке зеркала на стене — грязного, с безумными глазами.

И он понял, кто здесь настоящие варвары. Варвары победили. Рим пал не потому, что гунны были сильнее, а потому, что гуннам было нечего терять, кроме своей грязи.

— Обыскать его, — буркнул сержант. — Карты забрать. И валим отсюда. Здесь воняет.

Жак подошел к трупу, брезгливо порылся в карманах, достал документы. Он посмотрел на Говарда. В глазах француза была пустота.

— C'est la guerre, — сказал он тихо. — Такова война. Культура не держит пулю.

Говард вышел из блиндажа в траншею. Дождь снова начал накрапывать. Он подставил лицо под холодные капли, пытаясь смыть ощущение липкой гадости, покрывшей его душу. Но он знал, что это не смоется. Он видел, как умирает интеллект под ударом приклада. И самое страшное было в том, что где-то в глубине души, в той темной яме, которой стал его разум, он чувствовал мрачное удовлетворение. Немец был слишком чистым. Теперь он был таким же, как они. Мертвым и грязным. Порядок был восстановлен.


Глава 10

На рассвете третьего дня наступления земля задрожала новой, незнакомой дрожью. Это был не глухой, утробный гул артиллерии, который воспринимался уже как естественный фон существования, вроде шума дождя. Это был лязг. Скрежет металла о металл, рев перегруженных двигателей и треск ломающихся костей земли. Из утреннего тумана, стелющегося по «ничейной земле», выплыли угловатые, неуклюжие силуэты.

— Танки! — пронеслось по цепи. — «Рено»! Французы прислали коробки!

Говард высунул голову из воронки, в которой они провели ночь, скорчившись по пояс в ледяной жиже. Он увидел их. Это были маленькие, кургузые машины с узкими гусеницами и вращающимися башнями, похожими на шляпки грибов. Они ползли медленно, переваливаясь через бугры, рыча и плюясь сизым дымом. На бортах были нарисованы карточные масти — пики, черви.

Сначала солдаты воспряли духом. Вид этой стальной кавалерии, закованной в броню, вселял надежду. Казалось, что теперь война превратится в легкую прогулку. Железо примет на себя удар, железо раздавит проволоку, железо сожжет пулеметные гнезда. А людям останется только идти следом и собирать трофеи.

— Давай, детка! — заорал Билл, размахивая своей саперной лопаткой, на которой засохла кровь немецкого офицера. — Покажи им, где раки зимуют! Раздави их как тараканов!

Но эйфория длилась недолго. Ровно до первой серьезной грязи.

Поле перед ними было не просто землей. Это было месиво, взбитое тысячами взрывов, пропитанное водой, кровью и мочой миллионов людей. Это была субстанция, не имеющая аналогов в мирной жизни — липкая, засасывающая, бездонная. Танки, созданные инженерами в сухих кабинетах Парижа, оказались бессильны перед стихией Вердена.

Говард видел, как головной танк, уверенно переваливший через бруствер, вдруг клюнул носом. Гусеницы бешено завертелись, разбрызгивая фонтаны черной жижи, но машина не двигалась вперед. Она зарывалась. Чем больше ревел мотор, тем глубже стальной корпус уходил в глину. Танк сел на брюхо, превратившись из грозной боевой машины в неподвижную, дымящую мишень.

Второй танк попытался объехать товарища, но соскользнул в глубокую воронку от снаряда «Большой Берты». Он перевернулся на бок, как черепаха, беспомощно вращая гусеницей в воздухе. Изнутри повалил черный дым — двигатель перегрелся или загорелся. Люк открылся, и оттуда, кашляя, посыпались танкисты в кожаных куртках. Немецкий пулемет застрочил мгновенно, срезав их одного за другим, прежде чем они успели коснуться земли.

— Проклятье! — сплюнул сержант. — Толку от них, как от козла молока. Пехота, вперед! Своими ножками, леди, своими ножками!

Говард поднялся. Ноги гудели, сапоги, облепленные килограммами грязи, казались свинцовыми. Они снова шли на пулеметы. Без брони. Только шинель и надежда на то, что немецкий наводчик устал или ослеп.

Но немцы не устали. И они не были слепыми.

Враг вел себя странно. Он не цеплялся за каждый метр земли зубами, как это делали бы американцы. Немцы отступали. Но это не было бегством. Это был танец. Злой, расчетливый, математически выверенный танец смерти. Они отходили ровно настолько, чтобы заманить атакующих в огневой мешок. Они оставляли позиции, которые, казалось, невозможно взять, только для того, чтобы накрыть их минометным огнем, как только туда запрыгнут американцы.

Это бесило. Это доводило до бешенства.

— Стой! Не заходить в блиндаж! — заорал Жак, но было поздно.

Молодой парень из Огайо, увидев брошенный немецкий пулемет, бросился к нему с радостным воплем, желая захватить трофей. Как только он коснулся станины, раздался взрыв. Растяжка. Парня разорвало пополам. Верхняя часть туловища отлетела к ногам Говарда, лицо застыло в гримасе детского удивления.

— Sani! — крикнул немецкий голос откуда-то с холма, издевательски копируя крик о помощи.

Говард упал в грязь, прячась за трупом лошади. Он смотрел на дымящиеся останки парня из Огайо и чувствовал, как внутри него закипает черная, густая злоба.

«Они умные, — думал он, сжимая винтовку так, что побелели костяшки. — Они чертовски умные. Они оставили нам игрушку, зная, что мы, тупые деревенщины, обязательно её схватим».

Это чувство собственной неполноценности жгло сильнее, чем иприт. Говард вспоминал школу. Шесть классов. Он умел читать, писать и считать мешки с углем. Его товарищи были такими же. Билл едва умел расписаться. Джо верил, что если носить кроличью лапку, пуля пролетит мимо. Они были простыми парнями, привыкшими работать руками. Ломать камень, валить лес, крутить гайки. Они верили в силу. Если ударить сильно — стена упадет.

Но здесь сила не работала. Немцы были как вода. Ты бьешь по воде, а она обтекает кулак и топит тебя.

Их офицеры, судя по всему, тоже учились по другим учебникам. Немецкие позиции были шедеврами инженерии. Глубокие, обшитые бетоном, с электричеством, с грамотно расставленными секторами обстрела. Американские окопы были просто канавами. Немецкие траншеи имели зигзагообразную форму, чтобы взрыв снаряда не убивал всех в линии. Американцы рыли прямые линии, как грядки для картошки, и умирали взводами.

— Они, наверное, все в колледжах учились, — прохрипел Сэм, лежа рядом с Говардом. Очков на нем уже не было — разбил вчера, и теперь он щурился, как крот. — Они знают геометрию. Баллистику. Психологию. А мы? Мы знаем, как кидать навоз.

— Заткнись, профессор, — огрызнулся Говард. — Твои знания тут тоже не помогают.

— Помогают им, — возразил Сэм, кивнув в сторону немецких позиций. — Посмотри, как они отходят. По секторам. Один пулемет прикрывает другой. Никакой паники. Это машина, Гов. Умная, безжалостная машина. А мы — мясо, которое пытается заклинить шестеренки своими костями.

Они продвигались. Медленно, по ярду в час, платя за каждый шаг литрами крови. К обеду они заняли разрушенную деревню. От домов остались только фундаменты и печные трубы. Но даже руины были опасны. Каждый подвал мог скрывать снайпера. Каждая груда кирпичей могла быть заминирована.

В одном из подвалов они нашли немецкий полевой госпиталь. Немцы ушли, но оставили тех, кого нельзя было транспортировать. Тяжелораненые лежали на чистых носилках. Пахло карболкой и эфиром, а не дерьмом, как в американских лазаретах. На столе лежали инструменты — блестящие, хромированные, аккуратно разложенные на белой салфетке. Рядом — журнал с записями.

Говард взял журнал. Почерк был идеальным. Острые, готические буквы, ровные строки. Никаких клякс. Даже отступая, даже бросая своих умирать, немецкий врач заполнял бумаги.

— Гляньте, — сказал Билл, поднимая с пола какую-то штуку. Это был сложный оптический прибор, дальномер. Билл покрутил его в огромных ручищах, посмотрел в линзу, ничего не понял и со злостью швырнул об стену. Стекло звякнуло и рассыпалось.

— На х**н их стекляшки, — прорычал он. — На х**н их ум.

Говард смотрел на осколки. В этом жесте Билла была вся суть их войны. Ярость варвара перед лицом цивилизации, которая создала инструменты для его уничтожения. Немцы использовали науку, чтобы убивать эффективнее. Они превратили убийство в индустрию, в точную науку. И это делало их в глазах Говарда не людьми, а демонами. Демонами с высшим образованием.

— Мы всё равно их достанем, — сказал он тихо, глядя на раненого немца на носилках. Тот смотрел на него ясными голубыми глазами, и в этом взгляде не было страха, только высокомерие. Словно он говорил: «Ну давай, убей меня, грязный дикарь. Ты можешь меня убить, но ты никогда не сможешь меня понять».

Говард вышел на улицу. Дождь снова усилился. Танки остались далеко позади, превратившись в памятники человеческой глупости посреди океана грязи. Американская пехота шла вперед, спотыкаясь, падая, матерясь. Они шли массой. У них не было тактики, у них было только количество.

Впереди, на холме, снова заработал пулемет. Та-та-та-та! Словно швейная машинка, прошивающая ткань мироздания.

— Ложись! — крик сержанта потонул в визге пуль.

Говард упал в воронку, полную ледяной воды. Он лежал, дрожа от холода, и смотрел на немецкие позиции. Там, за бруствером, сидел кто-то, кто, возможно, читал Гёте, кто знал, как рассчитать траекторию пули с поправкой на ветер и влажность. Кто-то, кто презирал Говарда за его грязные ногти и незаконченную школу.

И Говард ненавидел его. Ненавидел не за то, что тот хотел его убить — это было честно, это была война. Он ненавидел его за то, что тот заставлял его чувствовать себя ничтожеством. Глупым, грязным животным, которое пришло ломать то, что не способно построить.

— Гранаты! — прохрипел он. — Давай гранаты! Закидаем их к чертям!

Они поползли вперед, сжимая в руках ребристые «лимонки». Ползти в грязи было единственным, что они умели делать хорошо. Сливаться с землей. Быть грязью.

Если немцы — это разум войны, то они, американцы, станут её безумием. Её стихией. Стихию нельзя перехитрить. Её нельзя просчитать. Её можно только переждать, но у немцев не было времени.

Говард выдернул чеку. Кольцо врезалось в палец. Он размахнулся и бросил гранату в сторону аккуратного, геометрически правильного немецкого пулеметного гнезда.

«Подавись своей геометрией», — подумал он, вжимаясь лицом в мокрую глину в ожидании взрыва.

Взрыв разворотил бруствер, смешав дерево, бетон и человеческое мясо в одну кровавую кашу. Говард вскочил и побежал к разрыву, воя от страха и ярости. Он бежал, чтобы убить этот ненавистный, холодный, расчетливый разум, бежал, чтобы доказать, что хаос сильнее порядка, что грязный кулак грузчика из Алтуны весит больше, чем диплом Гейдельберга.

Он прыгнул в немецкую траншею и поскользнулся на чем-то склизком. Это была книга. Очередная проклятая книга, выпавшая из ранца убитого немца. Говард в ярости пнул её сапогом в грязь, втаптывая страницы в дно окопа, и бросился вперед, туда, где за поворотом ждали новые враги — умные, чистые и смертельно опасные.


Глава 11

Когда пехота наконец вырвалась из липких объятий «ничейной земли» и заняла первую линию немецкой обороны, на мгновение показалось, что худшее позади. Говард, тяжело дыша, прислонился к бетонной стене захваченного блиндажа. Его руки дрожали, шинель была пропитана потом и чужой кровью, но в груди теплилась робкая искра торжества. Они сделали это. Они прошли через адский огонь пулеметов, через минные поля, через собственную неуклюжесть. Впереди лежали зеленые поля — или то, что от них осталось, — и дорога на Берлин. Танки «Рено», выбравшись, наконец, на твердую почву, ревели моторами, разворачивая башни в сторону горизонта.

Но немцы не были бы немцами, если бы играли честно. Пока союзники ползали в грязи, изобретая бронированные коробки на гусеницах, тевтонский гений устремился ввысь.

Первым признаком беды стал звук. Это был не привычный свист снарядов, не треск пулеметов. Это было низкое, нарастающее жужжание, похожее на гудение роя гигантских рассерженных ос. Звук шел с неба, которое до этого момента было просто серым фоном для наземной трагедии.

— Воздух! — закричал кто-то срывающимся голосом. — Немецкие птички!

Говард поднял голову. Из-за гряды облаков вынырнули самолеты. Их было много. Десятки. Они шли стройным клином, сверкая крестами на крыльях. Это были не хрупкие этажерки начала войны, похожие на воздушных змеев. Это были машины смерти: цельнометаллические «Юнкерсы» с гофрированной обшивкой, хищные бипланы «Альбатрос» и юркие трипланы «Фоккер», раскрашенные в яркие, вызывающие цвета — красный, желтый, черный. «Летающий цирк» барона Рихтгофена, только умноженный на индустриальную мощь Круппа.

Немцы знали, что танки медленные. Они знали, что пехота, оторвавшаяся от своих позиций, уязвима на открытой местности. Они ждали этого момента. Их аэродромы были рядом, за холмами, замаскированные в лесах. Они рассчитали время подлета с точностью до секунды.

Началась бойня. Самолеты пикировали на пехоту, как ястребы на цыплят. Они поливали землю свинцом из спаренных пулеметов. Крупнокалиберные пули взрывали дерн, крошили камень, разрывали тела на части.

— В укрытие! — орал сержант, но укрытия не было. Траншеи остались позади. Впереди было поле, изрытое воронками, но воронки не спасали от атаки с воздуха.

Говард бросился на землю, закрыв голову руками. Рядом с ним пуля ударила в грязь, обдав лицо комьями земли. Он слышал рев мотора над самой головой, чувствовал запах выхлопных газов. Самолет пронесся так низко, что Говард увидел лицо пилота. Тот был в кожаном шлеме и очках-консервах. Он не улыбался. Он просто делал свою работу. Нажал гашетку — и очередь прошила группу солдат, пытавшихся установить пулемет.

— Сэм! — закричал Говард, перекатываясь на бок. — Где Сэм?

Сэм лежал в нескольких ярдах. Он был жив, но его очки были разбиты, а лицо посерело от ужаса. Он пытался зарыться в землю, скребя её ногтями, как крот.

— Они везде! — скулил он. — Они видят нас! От них не спрячешься!

Танки, которые еще минуту назад казались несокрушимыми монстрами, превратились в беспомощные мишени. Немецкие штурмовики заходили на них с кормы, туда, где броня была тоньше. Они сбрасывали небольшие бомбы или поливали моторные отсеки зажигательными пулями.

Говард видел, как один из «Рено» вспыхнул, как спичечный коробок. Люк распахнулся, и оттуда попытался выбраться механик, но его одежда уже горела. Он упал на гусеницу и остался лежать, превращаясь в черный уголек.

— Вот тебе и техника, — прохрипел Билл, подползая к Говарду. Его лицо было черным от копоти. — Жестянки х**новы.

Но это было еще не все. Немцы приготовили сюрприз и на земле. Из леса, который казался пустым, выползли их собственные танки. A7V. Громоздкие, похожие на движущиеся крепости, с высокими бортами и множеством пулеметных амбразур. Они были уродливы, но страшны. В отличие от французских «малюток», эти махины несли на борту экипаж из 18 человек и пушку.

Началась танковая дуэль. Первая в истории, как потом напишут историки, но для Говарда это была просто сцена из апокалипсиса. Железные монстры ползали друг вокруг друга в грязи, обмениваясь ударами. Снаряды рикошетили от брони с визгом, высекая искры. Земля дрожала.

Немецкие танки были мощнее. Один из A7V выстрелил из пушки и снес башню французскому «Рено». Башня отлетела, как крышка с кастрюли, и покатилась по склону.

— Нам конец, — сказал Джо, глядя на это безумие пустыми глазами. — Нас здесь всех положат. Это ловушка.

Говард понимал, что Джо прав. Это была ловушка. Немцы заманили их. Они позволили им поверить в успех, вытянули на открытое место, оторвали от артиллерии поддержки, а теперь методично уничтожали с воздуха и земли. Это было умно. Дьявольски умно. И это снова вызывало у Говарда приступ бессильной ярости.

Почему они такие умные? Почему они всё предусмотрели? Почему американские генералы, эти толстозадые индюки в Вашингтоне, не подумали о самолетах?

— Стреляйте! — заорал он, вскидывая винтовку и целясь в пролетающий биплан. — Сбейте эту сволочь!

Он нажал на курок. Выстрел прозвучал жалко на фоне рева моторов. Пуля ушла в небо, не причинив вреда стальной птице. Биплан сделал вираж, показав красное брюхо, и сбросил что-то маленькое и темное.

— Гранаты! — крикнул сержант.

Серия взрывов накрыла соседнее отделение. Земля, куски тел, обрывки шинелей взлетели в воздух. Говарда оглушило. Он лежал, хватая ртом воздух, и в ушах стоял тонкий, непрерывный звон.

Когда он пришел в себя, налет закончился. Самолеты ушли на перезарядку. Но немецкие танки продолжали ползти. Их пехота, которая пряталась за броней, пошла в контратаку. Штурмовики с огнеметами и пистолетами-пулеметами.

— Отходим! — скомандовал сержант. — Назад, к траншеям!

Отступление было хаотичным. Это было бегство. Люди бросали тяжелое снаряжение, чтобы бежать быстрее. Раненых пытались тащить, но многих пришлось оставить.

Говард подхватил Сэма под руку. Сэм был ранен в ногу — шальная пуля или осколок. Он хромал, стонал, но пытался идти.

— Брось меня, Гов, — шептал он. — Я не дойду.

— Заткнись, — прохрипел Говард. — Мы выберемся. Мы обязаны.

Они ползли по грязи, оглядываясь назад. Немецкий танк, огромный и неумолимый, надвигался на них. Его гусеницы перемалывали землю, превращая трупы в фарш. Из амбразур били пулеметы.

Билл остался прикрывать. Он залег за камнем с ручным пулеметом Шоша. Это было дрянное оружие, капризное и ненадежное, но у Билла не было выбора.

— Идите! — орал он. — Я задержу этих ублюдков!

Говард видел, как Билл открыл огонь. Пули застучали по броне танка, не причиняя вреда. Танк медленно повернул в его сторону. Пушка рявкнула. Снаряд попал прямо в камень. Взрыв. И Билла не стало. Осталась только воронка и дымящаяся винтовка.

Говард отвернулся. Слезы смешались с грязью на его лице. Билл, этот тупой, грубый великан, который любил выпить и подраться, умер как герой. Но его героизм был бесполезен. Танк даже не замедлил ход.

Они добрались до своих траншей, когда начало темнеть. Спрыгнули в спасительную жижу, задыхаясь, кашляя кровью. Из роты осталось меньше половины.

Сержант сидел на дне окопа, обхватив голову руками. Его каска валялась рядом, пробитая осколком.

— Они знали, — повторял он. — Они знали, что мы придем. Они ждали нас.

Говард прислонился спиной к сырой земле. Он смотрел на небо. Там, в вышине, снова появились звезды. Холодные, равнодушные звезды, которым было плевать на то, что внизу люди рвут друг друга на куски.

Он вспомнил того немецкого офицера в блиндаже. «Мы возделываем сад смерти». Он был прав. Немцы были лучшими садовниками в этом аду. Они использовали технику, науку, расчет, чтобы выращивать трупы в промышленных масштабах. А американцы были просто удобрением.

Сэм лежал рядом, баюкая простреленную ногу. Санитар наложил повязку, но кровь все равно просачивалась.

— Гов, — позвал Сэм тихо. — Ты видел их самолеты? Они такие... красивые. Совершенные. Как птицы. Почему мы не можем делать такие?

Говард достал кисет. Табака осталось на одну самокрутку. Он свернул её трясущимися пальцами.

— Потому что мы идиоты, Сэм, — сказал он, затягиваясь. — Мы думали, что война — это драка в баре. А это шахматы. И мы играем пешками против ферзей.

Он посмотрел на свои руки. Они были черными от копоти. Ногтей почти не было видно. Он чувствовал себя старым. Ему было девятнадцать, но он прожил тысячу лет за этот день.

Где-то далеко, на немецкой стороне, заиграла музыка. Патефон. Вагнер. Тяжелая, величественная музыка, полная трагизма и мощи. Она плыла над полем боя, смешиваясь со стонами раненых.

— Слышишь? — спросил Джо, который чудом уцелел и теперь жался к Говарду, как побитая собака. — Они музыку слушают. Они убили наших парней, а теперь слушают музыку.

— Они празднуют, — сказал Говард. — Они победили сегодня. Ум победил силу.

Он закрыл глаза. Перед ним стояла картина: горящий танк, мертвый танкист на гусенице, самолет с красными крыльями, пикирующий с небес. Это было страшно, но в этом была своя, извращенная красота. Красота совершенной машины убийства.

Говард понял, что ненависть ушла. Осталась только холодная, ледяная решимость. Он должен выжить. Не ради победы, не ради флага. А просто назло этому немецкому гению. Он должен стать песчинкой, которая попадет в глаз этому совершенному механизму и заставит его моргнуть.

Он докурил сигарету до фильтра, обжег пальцы и бросил окурок в воду.

— Завтра будет новый день, — сказал он в пустоту. — И мы снова попробуем. Мы будем пробовать, пока не сдохнем или пока они не ошибутся.

В траншее наступила тишина. Солдаты спали, сидя, стоя, лежа в грязи. Они видели сны о доме, о тепле, о еде. А Говард смотрел в темноту и думал о том, как ничтожно всё перед этой страшной рациональностью войны...


Глава 12

Ночь после неудачного наступления была короткой и тревожной, как сон при температуре сорок. Земля, взбаламученная взрывами, не успела остыть, а воздух уже наполнился новым, зловещим звуком. Это было шипение. Сначала тихое, как выход пара из котла, потом все громче, перерастающее в рев рассерженного дракона.

— Flammen! — заорал Жак, который снова оказался рядом, прикрывая отход американцев. — Огнеметы! Назад!

Но отступать было некуда. Траншея превратилась в огненную ловушку. Струи горящего масла, похожие на языки адского пламени, врывались в окоп, заливая все на своем пути. Деревянная обшивка вспыхивала мгновенно. Люди, на которых попадала смесь, превращались в живые факелы. Они бежали, крича нечеловеческими голосами, падали, катались по земле, но огонь не гас. Он впивался в кожу, проникал в легкие.

Говард видел, как Сэм, его друг, с которым они вместе давили вшей, вспыхнул. Очки Сэма расплавились на лице. Он тянул руки к Говарду, словно прося о помощи, но Говард отшатнулся. Инстинкт самосохранения оказался сильнее дружбы. Он не мог помочь. Он мог только сгореть вместе с ним.

Американцы дрогнули. Паника охватила ряды. Солдаты бросали оружие и пытались выбраться на бруствер, но там их встречал кинжальный огонь пулеметов. Это была бойня. Методичное, хладнокровное истребление. Немцы шли следом за огненным валом. Они были в противогазах и стальных кирасах, похожие на рыцарей апокалипсиса. Они добивали обожженных, не тратя патронов, штыками и прикладами.

Говард оказался в тупике. Слева горел блиндаж, справа наступали немцы. Он прижался спиной к стене, сжимая в руках пустую винтовку. Патроны кончились. Рядом с ним стоял Жак. Француз был ранен в плечо, кровь заливала рукав, но он держался на ногах, сжимая в руке револьвер.

— C'est fini, — прохрипел Жак. — Конец.

Немецкий штурмовик появился из дыма. Он направил на них раструб огнемета. Говард зажмурился, ожидая смерти. Но огня не последовало. Вместо этого из-за спины огнеметчика вышла фигура офицера.

— Nicht schiessen! — скомандовал офицер. — Не стрелять. Пленные нужны.

Говарда и Жака скрутили. Руки стянули проволокой за спиной так туго, что она врезалась в кожу до кости. Их погнали через поле боя, через немецкие линии, в тыл. Говард шел, спотыкаясь о трупы своих товарищей. Он видел обгоревшие тела, скрюченные в агонии. Он чувствовал запах жареного мяса, который преследовал его всю жизнь.

Их привели в блиндаж, глубоко врытый в землю. Здесь было сухо и светло. Горел электрический свет. На стенах висели карты и плакаты с кайзером. За столом сидел офицер. Не тот, которого убил Билл, но очень похожий. Такой же чистый, выбритый, с холодным взглядом голубых глаз. На столе перед ним стояла чашка с дымящимся кофе и тарелка с печеньем.

Офицер поднял глаза от бумаг. Он посмотрел на пленных с интересом энтомолога, разглядывающего жуков.

— Садитесь, — сказал он по-английски. Акцент был едва заметен, лишь твердые согласные выдавали его происхождение.

Говард остался стоять. Он решил, что будет молчать. Он не скажет ни слова. Пусть пытают. Пусть убьют. Он — американец. Он не сломается.

Офицер улыбнулся уголками губ.

— Упрямство, — сказал он, словно читая мысли Говарда. — Хорошее качество для мула, но сомнительное для солдата в вашей ситуации. Вы ведь не окончили школу, рядовой?

Говард вздрогнул. Откуда он знает?

— Это написано на вашем лице, — продолжил немец, закуривая сигарету. — На ваших руках. Вы рабочий. Пролетарий. Вы пришли сюда, потому что вам обещали славу и деньги. А нашли грязь.

Он повернулся к Жаку.

— А вы, француз, должны быть умнее. Вы воюете давно. Вы знаете, что молчание не спасает.

Жак сплюнул на пол.

— Allez au diable, — прорычал он.

Немец покачал головой.

— Грубость — прибежище слабых умов. Гераклит говорил: «Война — отец всего и царь всего». Вы слышали о Гераклите, рядовой?

Говард молчал. Он чувствовал глухое, тупое раздражение. Этот чистенький фриц издевался над ним. Он говорил о каких-то греках, пока снаружи догорали его друзья.

— Гераклит, — продолжил офицер, выпуская кольцо дыма, — считал, что мир есть вечный огонь, мерами возгорающийся и мерами угасающий. Логос управляет всем. Логос — это разум, закон, слово. Мы, немцы, верим в Логос. В порядок. В систему. А вы... вы верите в демократию, которая есть не что иное, как власть толпы. Власть необразованных, крикливых масс.

Он встал и подошел к Говарду. Он был выше ростом. От него пахло дорогим одеколоном и табаком.

— Посмотрите на себя, — сказал он тихо. — Вы грязные. Вы воняете. Вы не понимаете, за что умираете. Вы думаете, что боретесь со злом, но зло — это невежество. Зло — это отсутствие порядка. Мы принесем порядок в Европу. Железный порядок. И такие, как вы, будут работать на нас. Потому что вы созданы для работы, а не для мысли.

Говард сжал зубы так, что челюсть свело. Ему хотелось ударить этого лощеного ублюдка. Ударить головой в лицо, сломать этот прямой нос, выбить эти идеальные зубы. Но проволока держала крепко.

— Я ничего не скажу, — прохрипел он.

Офицер рассмеялся.

— Вы уже все сказали. Ваш вид говорит за вас. Ваша армия — это сброд. Вы храбрые, да. Но храбрость без разума — это слабоумие. Вы видели наши огнеметы? Это торжество техники над плотью. Это Логос в действии. Огонь очищает.

Он вернулся к столу и взял печенье. Откусил кусочек, тщательно прожевал.

— Знаете, почему вы проиграете? — спросил он, запивая кофе. — Потому что вы сентиментальны. Вы жалеете себя. Вы пишете слезливые письма домой. А мы... мы делаем дело. Война — это работа. Грязная, тяжелая, но необходимая. Как хирургия. Мы отрезаем гнилые части Европы, чтобы организм выжил.

Жак не выдержал.

— Вы мясники! — крикнул он. — Вы убийцы!

Немец вздохнул.

— Пропаганда, — сказал он скучающим тоном. — Вы верите газетам. Это еще одно доказательство вашей глупости. Боже мой, вы все такие одинаковые...

«Вы тоже!» — мысленно проорал Говард.

Немец нажал кнопку на столе. Вошел конвоир — огромный детина с лицом, лишенным эмоций.

— Уведите француза, — приказал офицер. — В расход. Он бесполезен. Слишком старый, слишком злой. А американца оставьте. Он молодой. Сильный. Он пригодится в шахте.

Конвоир схватил Жака за шиворот и поволок к выходу. Жак упирался, матерился, кричал: «Vive la France!». Раздался выстрел в коридоре. Крик оборвался.

Говард остался один на один с офицером. Сердце колотилось как бешеное. Жак мертв. Сэм мертв. Билл мертв. Он остался один.

— Видите? — сказал немец, указывая на дверь. — Это был естественный отбор. Слабые умирают. Сильные выживают, чтобы служить. Вы будете жить, рядовой. Вы будете копать уголь для нашей великой Отчизны. Это ваша судьба. Это ваш Логос.

Говард был багровым от ярости и смотрел на него, чувствуя, как внутри всё прямо закипает. Он всей душою возннавидел этот «Логос». Он ненавидел этот «Орднунг». Он ненавидел эту непоколебимую прусскую уверенность в собственном превосходстве.

— Пошел ты, — прохрипел он.

Немец не обиделся. Он даже не удивился.

— Конечно, — кивнул он. — Это единственное, что вы можете сказать. У вас нет слов, чтобы спорить со мной. У вас нет аргументов. Только брань. Это язык рабов.

Он снова сел за стол и углубился в бумаги, потеряв к пленному всякий интерес. Для него Говард перестал существовать как личность. Он стал единицей рабочей силы. Номером в ведомости.

Говарда вывели. Его бросили в загон для пленных, огороженный колючей проволокой. Там сидели сотни таких же, как он — грязных, оборванных, сломленных. Они сидели в грязи, под дождем, прижавшись друг к другу, чтобы согреться.

Говард нашел свободное место и опустился на землю. Он закрыл глаза. Перед ним стояло лицо немецкого офицера. Спокойное, умное, высокомерное. И он понял одну страшную вещь. Немец был прав. Они проиграли не потому, что у них было меньше патронов. Они проиграли потому, что они были дикарями, которые пришли с дубинами против пулеметов. Против системы. Против Логоса.

Но в этой мысли не было смирения. Было обещание.

«Я выживу, — подумал Говард, сжимая кулаки в карманах. — Я буду копать уголь. Я буду жрать землю. Но я выживу. И однажды я вернусь. И я принесу с собой не Логос. Я принесу Хаос. Я принесу такой огонь, который сожжет ваши книги, ваши карты и ваш чертов порядок. Потому что порядок, построенный на костях, должен быть разрушен».

Он посмотрел на небо. Тучи расходились, открывая кусочек бледной луны. Она светила одинаково и на немецкие окопы, и на загон для пленных. Холодный, равнодушный свет. Говард улыбнулся кривой, злой улыбкой. Урок усвоен. Теперь он знал, кто враг. Не «гунн» из газеты. А вот этот холодный, расчетливый интеллект, который считает людей цифрами. И с этим врагом нельзя договориться. Его можно только уничтожить.

В этот момент Говард Миллер перестал быть мальчиком из Алтуны. Он перестал быть даже солдатом. Он стал чем-то большим и страшным. Он стал частицей той самой темной стихии, которая в конце концов сметет старую Европу с лица земли. Наглая аристократическая спесь будет таки заменена Демократией во что бы то ни стало!


Глава 13

Концентрационный лагерь для военнопленных «Шталаг XIII-C» не был адом в том библейском смысле, каким представлялась Говарду передовая. Здесь не было огненных рек, не было воя снарядов, разрывающего барабанные перепонки, и не было той хаотичной, бессмысленной мясорубки, где жизнь обрывалась случайно и мгновенно. Здесь царил Порядок. Тот самый немецкий Ordnung, о котором с таким пафосом разглагольствовал офицер в блиндаже. И, как ни странно, этот порядок давал шанс выжить.

Лагерь представлял собой геометрически правильный прямоугольник, обнесенный двойным рядом колючей проволоки под напряжением. Бараки стояли ровными рядами, пронумерованные готическими цифрами. Дорожки были посыпаны гравием. Даже отхожие места здесь чистили по расписанию, и запах хлорки перебивал запах нечистот.

Жизнь заключенного была расписана по минутам. Подъем в 5:00. Перекличка на плацу. Завтрак — эрзац-кофе и кусок хлеба, в котором опилок было больше, чем муки. Работа. Обед — баланда из брюквы. Работа. Ужин — снова хлеб и чай из трав. Отбой.

Это была жизнь механизма. Жизнь шестеренки. Но это была жизнь.

Говарда определили в рабочую команду на лесопилку. Работа была тяжелой, но понятной. Таскать бревна, пилить доски, складывать штабеля. Его мышцы, привыкшие к грузу на товарной станции в Алтуне, вспомнили свое предназначение. Физический труд вытеснял мысли, глушил тоску. Когда ты двенадцать часов машешь топором, у тебя нет сил думать о доме, о Мэри, о погибших друзьях. Ты думаешь только о том, как бы не уронить бревно на ногу и как бы урвать лишний черпак баланды.

Немцы-охранники, ландштурмисты — пожилые резервисты, не годные для фронта, — оказались не такими уж зверями. Они не били прикладами без причины, не травили собаками ради забавы. Они просто выполняли свою работу. Стояли на вышках, курили трубки, лениво переговаривались. Если пленный падал от истощения, ему давали пинка, но не стреляли. Мертвый пленный не работает. А Рейху нужны были рабочие руки.

— Schneller, Amerikaner! — покрикивал иногда пузатый унтер-офицер Ганс, когда они слишком медленно катили вагонетку. — Быстрее! Янки, гоу-гоу!

Правила выживания здесь были просты. Работай — и будешь жить. Работай — и получишь пайку. Работай — и тебя не тронут.

И Говард работал. Он втянулся в этот ритм. Он научился экономить движения, научился спать стоя во время перекуров, научился воровать брюкву с поля, когда конвоир отворачивался. Он стал идеальным заключенным.

Но внутри него, под коркой покорности, тлел уголек. Мысль о побеге.

Она не была навязчивой идеей, скорее фоновым шумом. Он смотрел на лес за проволокой — темный, густой немецкий лес, похожий на леса Пенсильвании, — и представлял, как бежит по мху, как прячется в оврагах, как пьет из ручья. Но он знал: одному не пройти. Нужна карта. Нужен компас. Нужна еда. И нужны надежные люди.

А с людьми была проблема.

Лагерь был Вавилоном. Здесь сидели французы, англичане, русские, итальянцы, бельгийцы. Языковой барьер был первой стеной. Но была стена и повыше — недоверие.

Стукачи. «Наседки». Они были везде. Люди, сломленные голодом или страхом, готовые продать родную мать за лишнюю пайку хлеба или сигарету. Немцы поощряли доносительство. За информацию о готовящемся побеге давали освобождение от работ на неделю и усиленный паек. Искушение было велико.

Говард присматривался к соседям по бараку.

Слева спал француз Пьер. Он был веселым, болтливым, вечно напевал песенки. Но Говард видел, как Пьер бегает к каптенармусу и о чем-то шепчется с ним. Может, просто меняет украденные вещи на еду? А может, сдает товарищей?

Справа лежал русский Иван. Огромный, бородатый мужик, похожий на медведя. Он почти не говорил, только угрюмо молчал и крестился перед едой. Он работал за троих, и немцы его уважали за силу. Но что у него на уме? Русские были загадкой. Они могли отдать последнюю рубаху, а могли зарезать за кусок хлеба.

Был еще англичанин Смит. Худой, желчный, с вечной презрительной ухмылкой. Он считал американцев выскочками, приехавшими к шапочному разбору. Смит открыто говорил о побеге, рисовал планы на песке. Это было подозрительно. Слишком открыто. Провокатор?

Говард молчал. Он стал мастером молчания. Он слушал, запоминал, анализировал. Уроки немецкого офицера не прошли даром. Логос. Разум. Расчет. Нельзя доверять эмоциям. Нельзя доверять улыбкам. Доверять можно только фактам.

А главным фактом в лагере была Виселица.

Она стояла в центре плаца, на возвышении. Черная, сколоченная из прочных бревен, с перекладиной, на которой всегда висело три петли. Она не пустовала.

Немцы не прощали двух вещей: саботажа и побега. Если кто-то ломал станок, портил инструмент или пытался бежать — суд был коротким. Военно-полевой трибунал, приговор, виселица.

Каждое утро, перед разводом на работы, пленных выстраивали буквой «П» вокруг громадной виселицы, неодолимо притягивавшей к себе взор из любой точки лагеря. Комендант лагеря, полковник фон Шрейдер — сухой старик с моноклем, похожий на хищную птицу, — зачитывал приговор.

— Пленный номер 4582, — лаял его голос в мегафон. — За попытку поджога склада приговаривается к смерти через повешение. Приговор привести в исполнение.

Двое дюжих солдат выводили осужденного. Обычно это был жалкий, избитый человек, который уже не мог стоять на ногах. Ему надевали мешок на голову, накидывали петлю. Выбивали табурет. Тело дергалось, плясало в воздухе последний танец, а потом затихало, медленно вращаясь на веревке.

Полковник фон Шрейдер смотрел на это, не моргая. Для него это было не убийство. Это было наведение порядка. Устранение дефекта в механизме.

— Смотрите! — говорил он, указывая стеком на повешенного. — Вот цена неподчинения. Кайзер милосерден к тем, кто трудится. Но беспощаден к врагам порядка.

Говард смотрел. Он заставлял себя смотреть. Он запоминал каждую деталь: синеющее лицо (если мешок сползал), неестественно вытянутую шею, обмочившиеся штаны. Он впитывал этот ужас, чтобы он стал его броней.

Однажды повесили троих сразу. Группу русских, которые пытались сделать подкоп. Их сдали. Кто-то из своих. Русские стояли под петлями гордо, не опуская глаз. Один из них, совсем мальчишка, плюнул в лицо палачу.

— Сволочи! — крикнул он. — Всех не перевешаете!

Его повесили первым. Он умирал долго, хрипя и дрыгая ногами. Палач повис у него на ногах, чтобы сломать шею. Толпа пленных стояла молча. Никто не плакал. Никто не кричал. Страх сковывал горло. Каждый думал: «Слава Богу, не я».

Говард понял: чтобы сбежать, нужно быть готовым умереть на этой виселице. И нужно быть готовым убить того, кто захочет тебя сдать.

В один из дождливых дней, когда работа на лесопилке была остановлена из-за ливня, Говард оказался в сушилке вместе с Иваном. Русский сидел на бревне и точил топор бруском. Вжик, вжик.

— Табак есть? — спросил Иван на ломаном немецком.

Говард протянул ему кисет. Иван свернул толстую самокрутку, закурил. Дым окутал его бородатое лицо.

— Ты смотреть лес, — сказал Иван, не глядя на Говарда. — Ты хотеть бежать.

Говард напрягся. Рука сама потянулась к спрятанному в сапоге заточенному гвоздю.

— С чего ты взял? — спросил он осторожно.

Иван усмехнулся в бороду.

— Глаза, — сказал он. — У других глаза пустые. У тебя — злые. Как у волка.

Он затянулся и выпустил дым в потолок.

— Я тоже хотеть. Но один — нет. Один — смерть. Нужны люди. Крепкие. Не болтливые.

— Смит? — спросил Говард.

Иван покачал головой.

— Смит — дурак. Много говорит. Его сдадут. Нужен кто-то тихий. Как ты.

— А Пьер?

— Пьер — крыса, — Иван сплюнул. — Он продаст за сахар.

Они помолчали. Дождь барабанил по крыше сушилки. Пахло мокрым деревом и смолой.

— У меня есть план, — сказал Иван тихо. — Не подкоп. Не через проволоку. Через ворота.

Говард удивленно посмотрел на него.

— Через ворота? Ты спятил? Там пулеметы.

— Мы вывозим лес, — пояснил Иван. — На грузовиках. Грузовики едут на станцию. Если спрятаться в кузове, между бревен...

— Собаки учуют.

— Собаки учуют страх, — сказал Иван. — А если обмазаться креозотом? Он воняет так, что нос отшибает.

Это было безумие. Но в этом безумии была логика. Креозотом пропитывали шпалы. Его на лесопилке были бочки.

— Нас найдут на станции, — возразил Говард.

— Поезд идет на запад, — сказал Иван. — Ближе к фронту. Там хаос. Там можно затеряться.

Говард смотрел на русского. Этот медведь был умнее, чем казался. Он тоже наблюдал. Он тоже считал.

— Нас двое, — сказал Говард. — Это мало. Нужен еще один. Кто-то, кто знает немецкий. Кто сможет прочитать карту, если мы её найдем.

— Есть один, — кивнул Иван. — Поляк. Из лазарета. Он врач. Умный. И он ненавидит немцев больше, чем мы с тобой вместе взятые. У него семью расстреляли.

В дверь сушилки постучали. Условный сигнал — идет охранник. Иван мгновенно спрятал окурок в кулак и начал яростно тесать бревно. Говард схватил метлу и принялся мести опилки.

Вошел Ганс.

— Чего расселись? — буркнул он беззлобно. — Дождь кончился. Марш работать.

Вечером, стоя на плацу перед виселицей, где раскачивалось тело очередного бедолаги, пойманного при попытке украсть картошку, Говард смотрел на черную перекладину и думал.

Риск был огромен. Если их поймают — петля. Или пуля в затылок. Но оставаться здесь означало медленно превращаться в животное. В покорный скот, который радуется баланде и боится палки.

Он посмотрел на Ивана. Русский стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на повешенного с мрачным спокойствием. В его глазах не было страха. Была только тяжелая, темная решимость.

«Лучше сдохнуть в лесу, чем висеть здесь, как мешок с дерьмом», — подумал Говард.

Он принял решение. Он доверится этому медведю. И тому поляку. Это была лотерея со смертью, но у него на руках остался последний билет.

Ночью, лежа на нарах, он слушал храп товарищей. Сны о цветных попугаях ушли. Вернулась реальность. Жесткая, холодная, пахнущая креозотом и кровью. И впервые за долгое время Говард почувствовал, что он жив. Не просто существует, а жив. Потому что у него появилась цель. Цель, ради которой стоило рискнуть шеей.

— Мы сбежим, — прошептал он в темноту. — Мы уйдем из этого рая порядка. И мы устроим им такой хаос, который им и не снился.

За окном барака выла сирена — где-то далеко, на станции, снова бомбили. Но этот звук больше не пугал. Он звал. Он обещал свободу.


Глава 14

Януш, поляк из лазарета, оказался маленьким, желчным человеком с лицом, похожим на сушеную грушу, и глазами, в которых плескалась холодная, вековая ненависть. До войны он был фармацевтом в Кракове, знал немецкий как родной и обладал тем особым складом ума, который позволяет видеть уязвимости в любой системе. Когда Иван привел его в укромный угол за штабелями досок, Януш выслушал план молча, лишь изредка кивая.

— Креозот — это хорошо, — сказал он скрипучим голосом. — Это перебьет запах человека. Но собаки умные. Если они начнут лаять, немцы будут тыкать штыками в щели. Нам нужно что-то, что отвлечет собак.

Он достал из кармана маленький пузырек из темного стекла.

— Аммиак, — пояснил он. — Я украл в лазарете. Если разбить это у заднего борта, собака, сунувшая туда нос, ослепнет на полчаса и будет выть так, что переполошит весь гарнизон. Это даст нам время.

— А водитель? — спросил Говард. — Грузовик ведут двое. Водитель и охранник в кабине.

— Водитель — старый Фриц, — ответил Иван. — Он глухой на одно ухо. Охранник молодой, сопливый. Они не проверяют кузов, если там уже лежит груз. Они ленивые.

План был прост и дерзок. Лесопилка работала в две смены. В обеденный перерыв, когда охрана расслабляется, а заключенные получают баланду, один грузовик всегда стоит загруженным, ожидая отправки. Обычно это были доски для укрепления траншей или шпалы.

День «Икс» выпал на дождливый вторник. Небо было затянуто низкими тучами, дождь лил стеной, превращая лагерный плац в болото. Видимость была не больше двадцати метров. Идеально.

В 12:00 прозвучал сигнал на обед. Пленные потянулись к кухням, гремя котелками. Охранники на вышках попрятались в будки, кутаясь в плащи.

Говард, Иван и Януш незаметно отделились от толпы и скользнули за штабеля леса. Сердце Говарда колотилось так, что отдавалось в ушах. Руки были влажными от пота, но движения оставались четкими.

Они добрались до грузовика. Это был старый «Опель» с высокими бортами. Кузов был наполовину заполнен свежими сосновыми досками. Запах смолы был одуряющим.

— Быстрее, — прошипел Иван.

Они залезли в кузов. В дальнем углу, у самой кабины, Иван заранее подготовил нишу — сдвинул доски так, чтобы образовалось пространство, достаточное для троих человек. Они втиснулись туда, скрючившись в позе эмбрионов. Сверху Иван накрыл их куском брезента и навалил еще несколько досок. Стало темно и тесно.

Януш достал банку с креозотом и щедро плеснул на брезент и вокруг. Вонь ударила в нос, вышибая слезы. Казалось, легкие сейчас сгорят.

— Терпеть, — шепнул поляк. — Это лучше, чем петля.

Они лежали, прижавшись друг к другу, и ждали. Минуты тянулись, как часы. Говард слышал, как стучит сердце Ивана — гулко, размеренно, как паровой молот. Ему казалось, что этот стук слышен снаружи.

Наконец, дверца кабины хлопнула. Машина качнулась. Заурчал мотор, чихнул и заглох.

— Verdammt! — послышался голос водителя. — Чертова колымага!

Мотор взревел снова, на этот раз уверенно. Грузовик дернулся и пополз. Колеса месили грязь, буксовали. Говарда швыряло из стороны в сторону, доски больно били по ребрам.

Они подъехали к воротам. Остановка. Голоса снаружи.

— Документы, Ганс? Опять лес?

— А что еще? Золото Рейха? Открывай, мокнуть неохота.

— Собак пустить?

Сердце Говарда пропустило удар. Он сжал руку Ивана.

— Да ну их, — ответил водитель. — В такую погоду даже блохи не прыгают. Давай быстрее, у меня шнапс стынет.

Ворота заскрипели. Грузовик тронулся. Они выехали.

Они были за периметром. Но расслабляться было рано. До станции было пять миль по размытой дороге. Тряска была ужасной. Говарда мутило от запаха креозота и выхлопных газов, просачивающихся через щели в полу. Януш тихо молился по-польски. Иван молчал, сжав зубы.

На станции царил хаос. Крики, свистки паровозов, грохот погрузки. Грузовик остановился.

— Разгружайся! — крикнул кто-то.

Это был самый опасный момент. Если начнут снимать доски, их найдут.

— Куда ставить? — спросил водитель.

— Вон к тому вагону. Пятый путь. Живее!

Грузовик сдал назад. Удар о буфер. Остановка.

— Эй, вы там! — заорал водитель. — Помогите скинуть!

Говард услышал шаги. Кто-то залез в кузов. Доски сверху начали убирать. Свет пробился сквозь щели.

— Что за вонь? — спросил грузчик. — Как будто скунс сдох.

— Это креозот, идиот, — ответил другой.

Они сняли верхний слой. Говард сжался, готовясь к прыжку. Если их увидят — придется убивать. У него был только заточенный кусок арматуры. У Ивана — нож, украденный на кухне.

— Обед! — прокричал голос со стороны станции. — Суп привезли!

— К черту доски, — сказал грузчик. — Потом догрузим. Жрать охота.

Шаги удалились. Тишина.

— Пора, — шепнул Иван.

Они выбрались из своего укрытия. Кузов был пуст, кроме них. Вокруг никого. Дождь лил сплошной стеной, скрывая все за пеленой воды. Пятый путь. Там стоял товарный состав. Двери вагонов были открыты.

— Туда, — указал Януш на вагон с углем. — В угле нас не видно.

Они перебежали через пути, скользя по мокрым шпалам. Залезли в вагон. Уголь был мокрым, холодным и острым. Они зарылись в него по шею, оставив на поверхности только лица.

Поезд дернулся. Лязгнули сцепки. Состав медленно, тяжело набирая ход, пополз на запад. Прочь от лагеря. Прочь от виселицы.

Говард лежал в угле и смеялся. Беззвучно, истерично. Слезы текли по его грязному лицу, оставляя белые дорожки. Они сделали это. Они обманули систему. Они обманули Логос.

Путь занял два дня. Они ехали без еды, без воды, слизывая дождевые капли с бортов вагона. Холод пробирал до костей. Но это была цена свободы.

Поезд остановился ночью, где-то в лесу.

— Надо уходить, — сказал Януш. — Это, похоже, сортировочная. Здесь будут проверки.

Они вылезли из вагона. Ноги не слушались. Они упали в траву, мокрую, высокую траву. Лес вокруг был густым, темным.

— Куда теперь? — спросил Говард.

Януш достал компас — маленькую, дешевую игрушку, которую он тоже украл.

— На запад, — сказал он. — Там линия фронта. Там наши.

Они шли лесом три дня. Питались ягодами, корой, сырыми грибами. Иван поймал ежа и свернул ему шею. Они съели его сырым, разрывая мясо зубами. Это было отвратительно, но это дало силы.

Они стали похожи на диких зверей. Грязные, обросшие, с безумными глазами. Но в этих глазах горел огонь жизни.

На четвертый день они услышали канонаду. Далекий, родной гул фронта.

— Близко, — сказал Иван.

Они вышли к реке. Мост был взорван. На том берегу виднелись позиции. Чьи? Немецкие? Французские?

— Надо переплыть, — сказал Говард. — Ночью.

Они дождались темноты. Вода была ледяной. Течение сильное. Януш плавал плохо. Иван тащил его на себе, как мешок. Говард плыл рядом, борясь с судорогой.

Они выбрались на берег, стуча зубами. Впереди была колючая проволока.

— Стой! Кто идет? — окрик на французском.

— Свои! — захрипел Януш. — Американцы! Поляк! Русский! Пленные!

Из траншеи выскочили солдаты. Французы. Они наставили винтовки.

— Руки вверх!

Говард поднял руки. Он плакал. Он смеялся. Он упал на колени и поцеловал грязную землю.

Их отвели в блиндаж. Дали горячего кофе, хлеба, одеяла. Офицер допрашивал их, но Говард почти не слушал. Он смотрел на огонь в печке. Настоящий огонь. Теплый. Живой.

— Вы везунчики, — сказал офицер, качая головой. — Пройти через немецкие тылы... Это чудо.

— Это не чудо, — сказал Говард тихо. — Это ненависть. Ненависть греет лучше, чем ваши одеяла.

На следующий день их отправили в тыл, в госпиталь. Говард лежал на чистой простыне. Впервые за полгода. Он был вымыт, побрит. Вши остались в старой одежде, которую сожгли.

Но он не мог спать. Он смотрел в потолок и видел лицо немецкого офицера в лагере. Видел виселицу. Видел глаза повешенных.

Он выжил. Он вернулся. Но он вернулся другим.

В палату вошла медсестра. Молодая, красивая, в накрахмаленном чепчике.

— Вам письмо, рядовой Миллер, — сказала она, улыбаясь. — От матери.

Говард взял конверт. Он не стал его открывать. Он положил его на тумбочку.

— Спасибо, — сказал он. — Но мне не нужно.

— Почему? — удивилась медсестра. — Там, наверное, хорошие новости.

— Новостей не бывает, — ответил Говард, отворачиваясь к стене. — Бывает только статистика.

Он закрыл глаза. Перед ним снова вставал тот лес. Темный, холодный лес, через который они шли. И он понял, что часть его души навсегда осталась там, в этом лесу. Бродящей среди деревьев, воющей на луну, ищущей дорогу домой, которой не существует.

Он стал свободным. Но свобода оказалась пустой. В ней не было радости. В ней было только эхо шагов в пустом коридоре и запах креозота, который теперь будет преследовать его до конца дней.

— Иван, — позвал он шепотом. Русский лежал на соседней койке. — Ты спишь?

— Нет, — отозвался Иван.

— Мы победили?

— Мы выжили, — сказал Иван. — Это и есть победа. Другой не будет.

Говард кивнул. Да. Выжить. Просто выжить. Назло Логосу. Назло Порядку. Назло Смерти.

Он натянул одеяло на голову и впервые за долгое время уснул без сновидений. Темнота приняла его, как старого друга.


Глава 15

Госпиталь в тылу, расположенный в здании бывшего монастыря, встретил их тишиной, которая казалась Говарду более оглушительной, чем артиллерийская канонада. Здесь не было свиста пуль, не было чавканья грязи под сапогами, не было матерной ругани сержантов. Были только высокие белые потолки, запах карболки и йода, да тихий шорох накрахмаленных юбок медсестер. Эта чистота, к которой он так стремился все эти месяцы, теперь вызывала у него отвращение. Белизна простыней резала глаза, привыкшие к серо-коричневой палитре фронта. Она казалась неестественной, обманчивой, словно саван, наброшенный на гниющий труп мира.

Говард лежал на спине, глядя в трещину на потолке, которая напоминала русло пересохшей реки. Вокруг него, на соседних койках, лежали люди — обрубки людей, остатки людей. Кто-то стонал во сне, кто-то хрипел пробитыми легкими, кто-то просто молча смотрел в стену пустыми глазами.

Новости с фронта доходили сюда в виде слухов и газет, которые приносили капелланы. «Союзники прорвали линию Гинденбурга», «Германия на грани краха», «Победа близка». Эти слова, напечатанные жирным шрифтом, должны были вызывать радость. Должны были оправдывать все то, через что они прошли. Но Говард чувствовал лишь пустоту. Гулкую, звенящую пустоту внутри грудной клетки, там, где раньше, как он полагал, жила душа.

Победа? Поражение? Какая разница? Эти слова имели смысл для генералов, двигающих флажки по карте, и для политиков, торгующих границами. Для тех, кто остался гнить в аргоннской грязи, исход войны не имел никакого значения. Мертвым все равно, чей флаг взовьется над Рейхстагом. Их война закончилась в тот момент, когда осколок пробил каску или газ сжег легкие. А для живых... для таких, как он, война не закончится никогда. Она просто переедет из окопов в голову.

И тут пришли воспоминания.

Раньше, в лагере, у него была цель — выжить и сбежать. Эта цель держала его в тонусе, не давала расслабиться. Теперь, когда опасность миновала, когда тело было в тепле и безопасности, плотина рухнула. Память, которую он так тщательно блокировал, хлынула потоком, затапливая сознание.

Он закрыл глаза и увидел Билла. Не того безумного Билла, который разбивал голову немецкому офицеру, а Билла из поезда. Рыжего, веселого верзилу, который хвастался своими победами над девчонками и мечтал открыть собственную лесопилку. Говард вспомнил его большие, грубые руки, которые так бережно сворачивали самокрутку. Вспомнил, как Билл смеялся — громко, раскатисто, запрокидывая голову.

И тут же этот образ сменился другим. Билл без уха. Билл, кричащий в безумии. Билл, разорванный танковым снарядом, превратившийся в кучу дымящегося мяса.

Слезы потекли из глаз Говарда. Это были не слезы облегчения, не очищающие слезы. Это была горячая, соленая жидкость, которая жгла кожу. Он пытался сдержать их, стиснув зубы, но тело предало его. Плечи затряслись в беззвучных рыданиях. Он сжался в комок под тонким казенным одеялом, пытаясь спрятаться от этих образов, но они были внутри.

Сэм. Маленький, нелепый Сэм в своих толстых очках. Бухгалтер, который знал наизусть стихи и теоремы. Сэм, который так боялся грязи. Говард вспомнил, как Сэм делился с ним последним куском шоколада. Как он пытался шутить, когда они сидели по пояс в ледяной воде. «Знаешь, Гов, с точки зрения статистики, наши шансы выжить повышаются с каждой минутой, потому что снаряд не может падать в одну воронку дважды... хотя, кого я обманываю».

А потом — Сэм, объятый пламенем. Живой факел, бегущий по траншее. Его крик. Крик, в котором не было ничего человеческого, только чистая, концентрированная боль. И запах. Сладковатый запах горелого жира. Говард чувствовал этот запах сейчас, в стерильной палате. Он перебивал запах лекарств. Он был везде.

Джо. Паренек из Кентукки, который верил в приметы. Он носил на шее кроличью лапку. Где теперь эта лапка? В той же грязи, где и его кишки.

Говард перевернулся на бок, уткнувшись лицом в подушку, чтобы заглушить стон. Почему он жив? Почему именно он? Он не был лучше их. Он не был умнее, храбрее или добрее. Он просто... остался. Случайность. Статистическая погрешность. Ошибка в расчетах того самого «Логоса», о котором говорил немец.

Логос.

Это слово всплыло в памяти, как ядовитый пузырь со дна болота. Лицо немецкого офицера в лагере. Спокойное, надменное, чисто выбритое. «Война — отец всего». «Разум управляет миром».

Говард сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Как он ненавидел этого немца! Ненавидел больше, чем того, кто стрелял в него. Тот стрелок был просто солдатом, выполняющим работу. А этот офицер... он подвел под убийство базу. Он оправдал мясорубку философией.

— Будь ты проклят, Гераклит, — прошептал Говард в подушку. — Будь ты проклят со своим огнем и своим порядком.

Если в этом мире есть Логос, если в этом безумии есть какой-то высший Разум, то этот Разум — дьявол. Каким нужно быть чудовищем, чтобы назвать войну «отцом»? Отец должен защищать, учить, любить. Война не учит ничему, кроме того, как быстрее сдохнуть. Война не рождает ничего, кроме трупов и сирот.

Говард вспомнил французов. Жака и его команду. Те первые дни в секторе Верден, когда они, зеленые американские новички, смотрели на «пуалю» как на полубогов. Жак с его шрамом, с его вином, с его циничной мудростью. Они пытались помочь. Они пытались объяснить, как выжить. «Стань камнем».

— Я стал камнем, Жак, — прошептал Говард. — Но камень внутри треснул.

Он вспомнил, как Жак угощал их колбасой. Как он смеялся, показывая свой страшный нож. Французы знали правду. Они знали, что никаких рыцарей нет. Они просто делали свою работу, уставшие, грязные, но живые. И они тоже погибли. Жак, которого увели на расстрел. Старый лис, переживший четыре года ада, погиб из-за глупости американцев, из-за их неумения воевать.

Вина накатила новой волной. Говард чувствовал себя предателем. Он выжил, потому что молчал. Потому что терпел. Потому что позволил Ивану и Янушу вести себя. Он был просто багажом, который вытащили с того света. Достоин ли он этой жизни?

Он сел на койке, спустив ноги на холодный пол. Палата спала. Лунный свет падал через высокие окна, создавая на полу решетку из теней. Говард посмотрел на свои руки. Они были чистыми. Отмытыми добела. Но он видел на них кровь. Кровь того немца, которого он зарезал в первой траншее. Кровь Билла, которую он пытался стереть. Сажу. Глину.

— Это никогда не отмоется, — сказал он тихо.

Он встал и подошел к окну. Внизу, во дворе монастыря, был сад. Деревья стояли голые, черные. Как там, на фронте. Но здесь не было воронок. Земля была ровной. Это казалось неправильным. Земля должна быть изранена. Она должна кричать.

Говард прислонился лбом к стеклу. Холод немного остудил горячую кожу.

Он думал о том, что вернется домой. В Алтуну. К дымящим трубам, к серому небу. Отец будет смотреть на него своим бессмысленным взглядом. Мать будет плакать от счастья. Мэри... Мэри, чье письмо он сжег, будет ждать свадьбы.

Но что он им скажет? Что расскажет? Как он объяснит им, что Говард Миллер умер во Франции, а вернулась только его оболочка, набитая осколками воспоминаний и ненавистью к философии?

«Я не смогу, — подумал он с ужасом. — Я не смогу ходить в кино. Я не смогу пить газировку. Я не смогу слушать музыку. Потому что за каждым звуком я буду слышать разрыв снаряда. В каждом лице я буду видеть череп».

Он вспомнил слова немецкого офицера: «Мы отрезаем гнилые части Европы». Они отрезали не Европу. Они отрезали душу целому поколению. Хирургия прошла успешно. Пациент жив, но он больше не человек.

Говард вернулся к кровати. На тумбочке лежало письмо от матери, которое принесла медсестра. Он так и не открыл его. Он взял конверт в руки. Бумага была сухой, качественной. Не то что те газеты, которые он читал перед призывом.

Он медленно надорвал край конверта. Достал листок. Почерк матери был неровным, дрожащим.

«Дорогой сынок... Мы молимся за тебя... Тетя Сара передает привет... У нас все хорошо, только цены выросли... Мы гордимся тобой...»

Слова. Пустые, легкие слова. Они сыпались, как шелуха. Гордость. Молитвы. Цены. Какой в этом смысл, когда Сэм сгорел заживо? Какой смысл в ценах на муку, когда Жак получил пулю в затылок?

Говард скомкал письмо. Он не чувствовал ничего, кроме глухого раздражения. Они там, дома, живут в кукольном домике. Они играют в жизнь. А настоящая жизнь — это грязь, кровь и Логос, который пожирает своих детей.

Он лег обратно, накрывшись с головой. Темнота под одеялом была уютной. Она напоминала блиндаж. Он свернулся калачиком, как эмбрион. Слезы снова потекли по щекам, впитываясь в подушку. Он плакал не о себе. Он плакал о мире, который потерял разум. О мире, где Гераклит был прав, и война действительно стала отцом всего, но этот отец оказался каннибалом.

— Сэм... Билл... Жак... — шептал он имена, как молитву. — Простите меня. Простите, что я здесь.

Сон не шел. Вместо него приходили видения. Стеклянная трава. Огненные реки. И виселица посреди идеального плаца, на которой качались все его надежды. Говард лежал и слушал, как бьется его сердце — ровно, сильно, предательски живое. И каждый удар был ударом молотка, забивающего гвоздь в крышку гроба его прежней жизни.


Глава 16

Осень 1918 года принесла не только дожди и холодные ветра, но и ощущение надвигающегося финала. Фронт, который годами стоял неподвижно, как запекшаяся корка на ране, пришел в движение. Союзники наступали. Германия трещала по швам. Но для тех, кто сидел в окопах, это мало что меняло. Грязь оставалась грязью, вши — вшами, а пули все так же пробивали головы, не спрашивая о геополитической обстановке.

Говард Миллер вернулся на передовую через месяц после госпиталя. На его рукаве теперь красовались нашивки капрала. Это звание он не заслужил подвигом, о котором можно написать в газете. Он получил его по праву выжившего. В армии, где средняя продолжительность жизни лейтенанта в бою составляла две недели, тот, кто прожил полгода и сохранил рассудок (пусть и относительно), автоматически становился ветераном и командиром.

Ему дали отделение. Десять человек. Десять «свежих» мальчиков, только что прибывших из Штатов. Они стояли перед ним в траншее под Сен-Миелем, выстроившись в неровную шеренгу. Их форма была новой, еще не пропитанной потом и глиной. Каски сидели криво. Лица были чистыми, румяными, полными того самого идиотского энтузиазма, который Говард помнил у себя самого год назад.

Он шел вдоль строя, медленно, тяжело ступая сапогами, облепленными грязью. Он смотрел им в глаза. Не на ширину плеч, не на крепость рук. Он искал другое. Он искал тот скрытый дефект, ту трещину в душе, которая сломается первой.

Вот этот, высокий, с веснушками. Смотрит прямо, улыбается. Слишком самоуверен. Думает, что это спорт. Сломается при первом же артобстреле. Будет бегать и орать маму.

Этот, коротышка с бегающим взглядом. Нервный. Теребит ремень винтовки. Трус. Побежит назад или застрелится случайно, чистя оружие. Ненадежен.

А вот этот... Говард остановился. Парень лет двадцати, худой, с тонкими чертами лица и взглядом, направленным куда-то сквозь Говарда. В его глазах было что-то странное. Спокойствие? Или отрешенность? Он не боялся, но и не радовался. Он просто стоял.

— Имя? — спросил Говард хриплым голосом, прокуренным дешевым табаком.

— Рядовой Томас Элиот, сэр. Из Бостона.

— Не называй меня сэр, — буркнул Говард. — Я не офицер. Я просто тот, кто будет пинать твою задницу, чтобы ты не сдох в первый же день.

Он прошел дальше, закончив осмотр. Вернулся в центр строя. Засунул руки в карманы шинели, ссутулился. Поза Жака. Он поймал себя на мысли, что копирует того француза. Его интонации, его жесты. Жак был мертв, но его призрак жил в Говарде, как профессиональная деформация.

— Слушайте сюда, девочки, — начал Говард. Голос его звучал устало и цинично. — Забудьте все, чему вас учили в лагере. Красивая маршировка и чистка бляхи здесь не помогут. Здесь помогает только одно: умение быть грязью.

Новобранцы переглянулись. Кто-то хмыкнул.

— Смешно? — Говард резко повернулся к смельчаку. — Ты думаешь, это шутка? Посмотри на свои ботинки. Они чистые. Через час они будут в дерьме. Через день они будут в крови. Если ты не научишься зарываться в землю быстрее крота, твои кишки будут висеть на той колючке.

Он указал рукой на бруствер. Там, в сером тумане, торчали ржавые колья с намотанной проволокой. На одном из кольев висел лоскут чего-то темного. Может быть, тряпка. Может быть, кусок человека.

— Немец — не дурак, — продолжал Говард, расхаживая перед строем. — Немец — это машина. Он знает эту землю лучше вас. Он знает, когда вы пойдете в туалет и когда сядете жрать. Не высовывайтесь. Не геройствуйте. Героев здесь хоронят в братских могилах. Или не хоронят вообще. Ваша задача — выполнять приказ и держать голову ниже задницы.

Он видел, как меняются их лица. Улыбки сползали. В глазах появлялась тревога. Это было хорошо. Страх полезен. Страх заставляет быть осторожным.

— Вопросы? — спросил он.

Молчание.

— Отлично. Развод по постам. Сержант покажет сектора.

Солдаты начали расходиться, гремя котелками и винтовками. Говард остался стоять, закуривая. Он смотрел им в спины и считал.

«Раз, два, три... эти точно трупы. Четвертый — может быть, ранят. Пятый...»

Статистика. Арифметика смерти. Он знал, что из этих десяти через неделю останется трое. Может быть, двое. И он ничего не мог с этим поделать. Он мог только научить их правильно носить противогаз и не пить воду из воронок. Остальное решал случай. И артиллерия.

Он заметил, что рядовой Элиот задержался. Парень стоял в стороне, прислонившись к стенке траншеи, и смотрел на небо.

Говард подошел к нему.

— Чего ждешь, рядовой? Особого приглашения?

Элиот повернул голову. Его взгляд был ясным, пугающе разумным для этого места.

— Никак нет, капрал. Просто... небо здесь другое.

— Небо везде одинаковое, — отрезал Говард. — Серое и мокрое.

— Нет, — возразил Элиот тихо. — Здесь оно тяжелее. Как будто оно давит на землю, пытаясь выдавить из нее соки.

Говард прищурился. Парень говорил странно. Книжно.

— Ты где учился? — спросил он.

— В семинарии, капрал. Мой отец — пастор.

«Святоша, — подумал Говард. — Еще лучше. Будет молиться, пока его не нашпигуют свинцом».

Но что-то заставило его продолжить разговор. Какое-то смутное, раздражающее воспоминание.

— Семинария... — протянул он, выпуская дым. — Значит, книжки читал? Умные слова знаешь?

— Приходилось, — Элиот улыбнулся уголками губ.

Говард посмотрел на него исподлобья. В голове всплыло лицо немецкого офицера. Блиндаж. Кофе. «Логос». Это слово жгло его память, как кислота. Он не мог забыть его, хотя и ненавидел.

— А скажи-ка мне, святоша, — спросил он вдруг, сам удивляясь своему вопросу. — Ты слышал про такого парня... Гераклита?

Элиот удивленно моргнул. Он явно не ожидал услышать это имя в грязной траншее от капрала с лицом убийцы.

— Гераклит Эфесский? — переспросил он. — Да, слышал. «Темный философ».

— И что он там говорил? — Говард сделал вид, что ему все равно, что он просто проверяет парня на вшивость. — Про войну? Про огонь?

Элиот поправил каску, которая сползла на лоб.

— Он говорил: «Война — отец всего и царь всего. Одних она объявляет богами, других — людьми, одних творит рабами, других — свободными».

Говард вздрогнул. Точно. Слово в слово. Те же фразы, что и у немца. Только по-английски.

— А про Логос? — спросил он хрипло. — Что это за х**нь такая — Логос?

Элиот задумался на секунду.

— Логос... Это сложное понятие, капрал. Обычно его переводят как «Слово». Как в Евангелии от Иоанна: «В начале было Слово». Но у Гераклита это скорее... Закон. Всеобщий порядок. Огонь, который горит мерами и угасает мерами. Разум, который пронизывает вселенную и управляет хаосом. Даже если нам кажется, что вокруг хаос, на самом деле это часть высшего порядка. Часть Логоса.

Говард слушал, и холодная ярость поднималась в нем. Опять этот Порядок. Опять этот Разум.

— Значит, по-твоему, это все, — он обвел рукой грязную траншею, труп крысы в луже, серое небо, — это часть порядка? Высшего разума? То, что мы здесь гнием, а там, в Берлине и Париже, жирные ублюдки жрут пирожные — это закон?

Элиот посмотрел на него серьезно.

— Гераклит считал, что гармония рождается из борьбы противоположностей. Как лук и лира. Чтобы была музыка, струна должна быть натянута в разные стороны. Чтобы был мир, должна быть война.

— Красиво, — сплюнул Говард. — Струна, значит. А мы кто? Блохи на этой струне?

— Возможно, — тихо сказал Элиот. — Или ноты.

— Ноты... — Говард бросил окурок в грязь и растер его каблуком. — Знаешь что, Элиот? Твой Гераклит был идиотом. И немец, который мне про него рассказывал, тоже был идиотом. Умным, образованным, чистеньким идиотом.

Элиот внимательно посмотрел на капрала. В его взгляде появилось понимание.

— Немец?

— Да. Офицер. Он тоже любил болтать про Логос. Пока ему башку прикладом не размозжили.

Говард шагнул к новобранцу вплотную.

— Забудь эту чушь, парень. Здесь нет Логоса. Здесь нет Разума. Здесь есть только дерьмо и случай. Если снаряд упадет сюда — мы сдохнем. Если на пять метров левее — выживем. Никакого закона. Никакой гармонии. Чистый, гр**аный хаос. Понял?

— Понял, капрал, — ответил Элиот. Но в его глазах Говард не увидел страха или согласия. Там все еще светилась та самая спокойная, книжная уверенность. Вера в то, что даже в аду есть смысл.

Это бесило. Это напоминало ему того самого Говарда, который ехал в поезде год назад. Того наивного дурака с газетой.

— Иди на пост, — рявкнул Говард. — И держи голову низко. Логос твой череп не спасет от снайпера.

Элиот кивнул и пошел по траншее, сжимая винтовку тонкими, музыкальными пальцами. Говард смотрел ему вслед.

«Он умрет, — подумал он с холодной уверенностью. — Первым умрет. Он слишком много думает. Он пытается найти смысл там, где его нет. Он будет смотреть на войну как на философскую задачу, а война его просто сожрет».

Ему стало жаль парня. И одновременно он чувствовал злорадство. Пусть посмотрит. Пусть его Логос захлебнется кровью. Пусть он увидит, как кишки вываливаются наружу, и попробует найти в этом гармонию.

Вечером начался обстрел. Немцы били тяжелыми минами. Земля вздрагивала, осыпаясь со стенок траншеи. Новобранцы жались по углам, закрывая головы руками. Кто-то плакал. Кто-то молился.

Говард сидел спокойно, жуя галету. Он привык. Он знал ритм. Разрыв... пауза... свист... разрыв. Это была музыка, которую он понимал лучше, чем Баха.

Он посмотрел на Элиота. Тот сидел, прислонившись к бревну, и что-то шептал. Молился? Или читал стихи?

«Отец всего... — подумал Говард с горечью. — Царь всего... Ну давай, папаша. Покажи своим детям, как ты их любишь».

Мина разорвалась совсем близко. Ударная волна швырнула Говарда на пол. Лампа погасла. В темноте раздались крики.

— Санитара! Сюда!

Говард зажег зажигалку. Свет выхватил из мрака окровавленные тела. Двое новобранцев. Один лежал неподвижно, другой выл, держась за обрубок ноги.

А в углу сидел Элиот. Он был цел. Но его лицо... оно было покрыто пылью и брызгами чужой крови. Очки висели на одном ухе. Он смотрел перед собой широко открытыми глазами. 

«Добро пожаловать в реальный мир, философ, — подумал Говард. — Здесь твой Логос стоит дешевле, чем банка тушенки».

Он вышел из блиндажа под дождь. Ему нужно было проверить посты. Он шел по траншее, перешагивая через лужи, и чувствовал себя бесконечно старым и бесконечно одиноким. Вокруг были люди, но он был один. Бесконечно один. Против всего мира. Против Логоса. 


Глава 17

Дни потянулись своей ретинной чередой. Новобранцы пообвыклись и привыкли спать стоя, в шуме канонады, выхватывая всякую минуту. От брезгливости не осталось и следа. Окопная жизнь уравнила всех и превратила в единую инертную массу, которую пинал Миллер, направляя её. Обычно это действовало лучше слов. «Логос» он теперь поминал к месту и не к месту.

В один из дней пришёл приказ о продвижении. «Занять высоту 204. Любой ценой». Эта фраза — «любой ценой» — уже давно стала для Говарда синонимом слова «бойня».

Следующим утром, на рассвете, вместе с туманом, который был таким густым, что казалось, будто мир утонул в молоке, они были готовы. 

Они вышли из траншей бесшумно, как призраки. Говард шел в центре цепи, сжимая в руках автомат Шоша — ненадежное, тяжелое оружие, которое клинило от малейшей песчинки, но это было лучше, чем винтовка. Слева от него шел Элиот. Семинарист выглядел спокойным, даже слишком спокойным. Он шел в полный рост, не пригибаясь, словно невидимая броня веры защищала его от пуль.

— Пригнись, идиот! — прошипел Говард. — Ты не на прогулке.

Элиот послушно согнулся, но в его движениях не было страха. Была какая-то механическая покорность.

Высота 204 была лысым холмом, изрытым воронками и опоясанным тремя рядами колючей проволоки. На вершине сидели немцы. Они молчали. Ждали.

Первые сто ярдов прошли спокойно. Только хлюпанье грязи под ногами да тяжелое дыхание людей. Говард чувствовал, как напряжение сгущается в воздухе, как электричество перед грозой. Он знал, что сейчас начнется. Он чувствовал это кожей.

И оно началось.

Немецкие пулеметы ударили одновременно, свинцовым веером прочесывая склон. Трассирующие пули прочертили огненные линии в тумане.

— Ложись! — заорал Говард, падая в воронку.

Некоторые замешкались, тотчас поплатившись за этой. Двое упали сразу, скошенные очередью. Ещё один, веснушчатый парень, схватился за живот и сел в грязь, глядя на свои внутренности с детским удивлением.

Остальные залегли. Они вжались в землю, пытаясь стать плоскими, невидимыми. Пули свистели над головами, сбивая комья глины. Минометы начали пристрелку. Бах! Бах! Разрывы ложились все ближе.

— Вперед! — крикнул Говард. — Не лежать! Перебежками! От воронки к воронке! Если останемся здесь — нас накроют!

Он вскочил и побежал, петляя, как заяц. Упал в следующую яму. Оглянулся. За ним бежали трое. Элиот был среди них.

Бой рассыпался на фрагменты. Не было единого фронта, были отдельные группы людей, ползущих в грязи навстречу смерти. Говард видел, как слева от них другая группа американцев, которая, вероятно, должна была отвлекать, попала под перекрестный огонь. Их просто смели.

Они добрались до первой линии проволоки. Проходов не было. Артиллерия промахнулась.

— Резать! — скомандовал Говард.

Элиот и еще один парень, Джонсон, поползли вперед с кусачками. Пули щелкали по проволоке, высекая искры. Это была работа для смертников. Лежать под огнем и перекусывать стальную нить, пока над тобой пляшет смерть.

Джонсона убили через минуту. Пуля попала ему в каску, пробив ее насквозь. Он уткнулся лицом в моток «колючки» и затих.

Элиот продолжал резать. Щелк. Щелк. Его руки двигались методично, спокойно. Он не обращал внимания на свист пуль.

— Давай, святоша! — прохрипел Говард, поливая немецкий бруствер очередями из своего автомата, пытаясь прижать пулеметчиков.

Элиот проделал проход. 

Говарл махнул рукой.

— Вперед!

Они рванулись в дыру. Говард, Элиот и еще двое. Четверо против целого холма. Это было безумие. Но безумие было единственным способом выжить.

Они прыгнули в немецкую траншею. Там было пусто. Немцы отошли на вторую линию, выше по склону. Это была ловушка.

— Гранаты! — крикнул Говард.

Сверху полетели «колотушки». Взрывы в узком пространстве были оглушительными. Одного из парней разорвало в клочья. Говарда контузило. Он лежал на дне окопа, из ушей текла кровь, мир вращался.

Он видел, как на бруствере появилась фигура. Немецкий офицер. С пистолетом. Он целился прямо в Говарда. Говард попытался поднять автомат, но руки не слушались. Он смотрел в черный зрачок ствола и понимал: это конец. Вот она, точка в его истории.

Выстрел.

Но боли не было. Говард увидел, как перед ним метнулась тень. Кто-то прыгнул, закрывая его собой.

Элиот.

Пуля ударила семинариста в грудь. Он охнул, согнулся, но не упал. Он развернулся в падении и выстрелил из своей винтовки. Немецкий офицер схватился за горло и рухнул в траншею рядом с Говардом.

Элиот упал на Говарда, придавив его своей тяжестью.

— Элиот! — заорал Говард, к которому вернулся слух. — Томас!

Он перевернул парня. Грудь Элиота была пробита. Кровь пузырилась на губах. Глаза его были открыты, и в них не было боли. В них было... удивление? И свет. Какой-то странный, нездешний свет.

Вокруг продолжался бой. Подходили остальные силы. Немцев выбивали с высоты. Но для Говарда бой остановился. Он видел только лицо умирающего мальчика, который спас ему жизнь.

— Зачем? — прохрипел Говард, зажимая рану рукой, пытаясь остановить кровь, которая уходила сквозь пальцы. — Зачем ты это сделал, идиот? Я же говорил: каждый сам за себя!

Элиот улыбнулся. Слабо, уголками окровавленных губ.

— Нет... — прошептал он. — Гераклит ошибался. Война... не отец.

Он закашлялся, выплевывая сгустки крови.

— Что? — Говард наклонился к самому его лицу. — Что ты говоришь?

— Логос... это не закон... — шепот Элиота становился все тише. — Логос... это любовь.

Говард замер.

— Агапэ... — выдохнул Элиот.

Это слово прозвучало странно, чужеродно. Говард никогда его не слышал. Оно было не из английского языка. Оно было из того мира книг, который Говард презирал.

— Что это значит? — спросил он, тряся парня за плечи. — Что это значит, черт возьми?

Элиот посмотрел на него. Его взгляд затуманивался, уходя куда-то далеко, за пределы этого холма, за пределы войны.

— Жертвенная... любовь... — прошептал он. — Не за себя... а за друга...

Его глаза остекленели. Дыхание оборвалось. Томас Элиот, сын пастора, умер на руках капрала Говарда Миллера, в грязной немецкой траншее, под дождем и свинцом.

Говард сидел, держа мертвое тело. Он не мог пошевелиться. В голове звенело одно слово: «Агапэ».

Вокруг бегали солдаты. Кто-то кричал «Победа!», кто-то стонал. Санитары тащили раненых.

— Капрал! — кто-то тряс его за плечо. — Капрал, вы ранены?

Говард поднял голову. Перед ним стоял лейтенант. Молодой, с безумными глазами.

— Высота наша! — орал он. — Мы взяли её!

Говард посмотрел на лейтенанта, потом на тело Элиота.

— Да пошли вы... — прошептал он.

Он аккуратно положил тело на дно траншеи. Закрыл Элиоту глаза. Вытер окровавленные руки о шинель.

Агапэ.

Это слово жгло его мозг. Он не понимал его смысла, но он чувствовал его вес. Этот мальчик, этот книжный червь, этот святоша, над которым он смеялся... он сделал то, на что Говард был неспособен. Он отдал свою жизнь. Не за флаг. Не за демократию. Не за абстрактное человечество. А за него. За Говарда Миллера, грязного, циничного, озлобленного капрала.

Почему?..

Говард встал. Его качало. Он взял свою винтовку. Он посмотрел на убитого немецкого офицера, лежащего в грязи. Тот самый, что хотел его застрелить. Он был тоже молодым. И, наверное, тоже образованным. Но он хотел убить. А Элиот хотел спасти.

В этом была разница. Разница между порядком смерти и порядком жизни.

Говард побрел по траншее. Бой затихал. Немцы отступили. Американцы занимали оборону, готовясь к контратаке.

Он сел на ящик из-под снарядов. Достал кисет. Руки дрожали так, что табак просыпался. Он свернул самокрутку, закурил. Дым был горьким.

«Агапэ», — повторил он про себя.

Он вспомнил лицо Элиота в момент смерти. Там не было страха. Там был свет. Свет, который Говард потерял давным-давно. Свет, который он променял на ненависть и выживание.

Он понял, что Элиот победил. Он победил войну. Война не смогла сломать его, не смогла превратить в зверя. Он умер человеком. Высшим человеком.

А Говард... Говард остался жить. Но кем он был теперь? Должником. Вечным должником мертвеца.

Слезы снова подступили к горлу, но на этот раз он не стал их сдерживать. Он плакал, сидя в грязи, среди трупов, под серым небом Франции. Он плакал о Томасе Элиоте. О Билле. О Сэме. О Жаке. О себе самом. И в этих слезах впервые за долгое время была не только горечь, но и что-то еще. Что-то теплое. Слабый, едва заметный отблеск того света, который он увидел в глазах умирающего семинариста.

— Я запомню, — прошептал он. — Я запомню это слово. Агапэ.

И, может быть, когда-нибудь, если он выживет в этом аду, он сможет понять его до конца. Сможет стать достойным этой жертвы.

Но сейчас нужно было чистить оружие. Нужно было набивать магазины. Нужно было готовиться к следующей атаке. Война не знала слова «агапэ». Война знала только слово «смерть». И Говард снова стал частью этой смерти, но теперь в его сердце, рядом с ледяным осколком ненависти, тлел маленький уголек чужой любви.


Глава 18

Война закончилась не взрывом, а росчерком пера в железнодорожном вагоне где-то в Компьенском лесу. Для мира это стало праздником. Газеты, те самые, что когда-то звали на бой, теперь захлебывались от восторга, печатая фотографии целующихся пар на Таймс-сквер и салютов над Лондоном. Но для сержанта Говарда Миллера мир наступил как оглушительная, неестественная тишина после контузии.

Он вернулся в Америку в трюме транспорта, на этот раз без качки и рвоты, но с чувством глубокой, свинцовой тяжести внутри. Он был жив. У него были две руки, две ноги и легкие, не сожженные газом (лишь слегка подпорченные дешевым табаком и сыростью). Он был героем. На груди висела медаль, значение которой он смутно понимал. Но он чувствовал себя не победителем, а выжившим при кораблекрушении, которому стыдно смотреть в глаза тем, кто остался на берегу.

Бостон встретил его серым февральским небом 1919 года. Снег здесь был чистым. Это поражало больше всего. Белый, хрустящий снег, не перемешанный с землей и кровью. Люди ходили по улицам, не пригибаясь. В витринах горел свет. Мир казался игрушечным, хрупким и до тошноты нормальным.

Говард шел по респектабельному району Бикон-Хилл. Дома здесь были старинными, из красного кирпича, с начищенными медными ручками и венками из остролиста на дверях. Здесь пахло угольным дымом, но это был уютный запах домашнего очага, а не ядовитый смрад Алтуны или гарь Фландрии.

Он искал дом. Адрес он выучил наизусть, переписав его из документов ротного писаря перед демобилизацией. Преподобный Артур Элиот.

Говард остановился перед массивной дубовой дверью. Поправил китель. Форма сидела на нем теперь как влитая, но он чувствовал себя в ней ряженым. Его руки, огрубевшие и покрытые шрамами, казались слишком большими и неуклюжими для этого мира. Он хотел развернуться и уйти. Найти ближайший бар, напиться до беспамятства и забыть это имя — Томас Элиот.

Но он нажал на кнопку звонка.

Дверь открыла пожилая женщина в строгом черном платье. Экономка. Она посмотрела на его нашивки, на его обветренное лицо, и в её глазах мелькнуло понимание. Без лишних слов она впустила его в холл.

Внутри пахло воском, старой бумагой и лимонным маслом для мебели. Тишина здесь была густой, как в церкви. Часы в углу отбивали ритм: так-так, так-так. Спокойный, размеренный ритм мирной жизни.

— Преподобный в кабинете, — тихо сказала женщина. — Как вас представить?

— Сержант Миллер, — хрипло ответил Говард. — Я... я служил с его сыном.

Через минуту он вошел в кабинет. Это была высокая комната, стены которой были скрыты книжными полками от пола до потолка. Тысячи книг. Корешки с золотым тиснением. Здесь были те самые слова, которые Говард ненавидел и которых боялся. Мудрость веков, собранная в одном месте.

У окна, спиной к нему, стоял человек. Он был высоким и худым, в черном сюртуке и белом пасторском воротничке. Когда он обернулся, Говарда словно ударили под дых. Это было лицо Томаса. Те же тонкие черты, тот же высокий лоб, только изрезанный морщинами, и те же глаза — ясные, проницательные, но теперь потухшие от горя.

— Сержант Миллер? — голос священника был тихим, сухим.

— Да, сэр. Преподобный.

— Садитесь, прошу вас.

Говард сел в кожаное кресло. Оно было мягким, удобным, затягивающим. Он сел на самый край, держа спину прямой, как на допросе. Фуражку он комкал в руках.

— Вы знали Томаса? — спросил отец. Он не плакал. Он смотрел на гостя с жадным, болезненным вниманием, словно пытаясь найти в чертах этого грубого солдата отражение своего потерянного сына.

— Да, сэр. Он был в моем отделении. Я... я был его капралом.

Повисла пауза. Тиканье часов казалось оглушительным. Говард приготовил речь. Он собирался сказать, что Томас был храбрым солдатом, что он погиб мгновенно, что он не мучился. Стандартная ложь, которую говорят матерям и отцам. Но глядя в эти глаза, он понял, что не сможет соврать. Здесь, среди этих книг, ложь была бы кощунством.

— Я не знаю, зачем я пришел, — выпалил он вдруг. Слова вырывались сами, грубые, необтесанные. — Я не умею говорить красиво. Я не закончил школу. Я рабочий, сэр. А ваш сын... он был другим.

Священник кивнул, не перебивая.

— Мы смеялись над ним, — продолжил Говард, глядя в пол. — Сначала. Мы звали его святошей. Он читал книги в траншее, когда мы били вшей. Он говорил странные вещи. Про философию. Про какого-то грека... Гераклита.

При имени философа брови священника дрогнули.

— Гераклита? — переспросил он. — «Война — отец всего»?

— Да. Именно так. Мне это сказал один немец. Офицер. Перед тем как... — Говард осекся. Он не стал рассказывать, как Билл размозжил этому офицеру голову. — Немец говорил, что война — это порядок. Логос. Что мы — просто мясо, а они — разум. Я ненавидел это. И я думал, что Томас такой же. Что он тоже верит в этот... порядок смерти.

Говард поднял глаза. Священник слушал, подавшись вперед.

— Но потом был бой. Высота 204. Мы пошли в атаку. Нас было мало. Мы попали в ловушку. Я лежал в воронке, контуженный. Немецкий офицер целился в меня. Я был трупом, сэр. Я уже попрощался с жизнью.

Руки Говарда сжали фуражку так, что козырек треснул.

— И тогда Томас прыгнул. Он закрыл меня. Он принял пулю, которая предназначалась мне. Грязному, необразованному грузчику из Пенсильвании.

В кабинете повисла тишина. Священник закрыл глаза. Его губы беззвучно шевелились.

— Почему? — спросил Говард. Это был тот вопрос, который мучил его все эти месяцы. — Почему он это сделал? Я ведь издевался над ним. Я говорил ему, что Бога нет, что есть только хаос. А он...

— Что он сказал перед смертью? — тихо спросил отец. — Он что-нибудь говорил?

— Одно слово, — ответил Говард. — Я не знал его. Оно звучало не по-английски. «Агапэ».

Священник вздрогнул, словно от удара током. Он открыл глаза, и в них блеснули слезы. Он встал, подошел к книжной полке, достал потертый томик и положил его перед Говардом. Это был Новый Завет на греческом.

— Агапэ, — произнес священник. Его голос дрожал. — Это греческое слово. Оно означает любовь. Но не ту любовь, о которой говорят в мирском. Это любовь жертвенная. Любовь-действие. Любовь, которая отдает себя, ничего не требуя взамен. Это любовь Бога к человеку. И человека к ближнему, даже если этот ближний — враг или... просто другой.

Говард смотрел на непонятные буквы на обложке.

— Он сказал мне... — Говард сглотнул ком в горле. — Он сказал, что Логос — это не закон. Логос — это Агапэ. Что тот немец ошибался. Что война — не закон, а любовь закон...

Священник опустился в кресло и закрыл лицо руками. Его плечи затряслись. Говард сидел, не смея пошевелиться. Он чувствовал себя вором, который украл самое дорогое сокровище и теперь пришел вернуть пустую шкатулку.

— Я выжил, — сказал Говард глухо. — А он умер. Это неправильно. Он должен был стать пастором, как вы. Он должен был читать эти книги. А я... я умею только таскать ящики и убивать. Я пустой, святой отец. Внутри меня выжженная земля. Зачем он потратил свою жизнь на меня?

Священник поднял голову. Он вытер глаза платком. Теперь он смотрел на Говарда не как на чужака, а как на... сына?

— Вы не пустой, Говард, — сказал он твердо. — Если вы пришли сюда, если вы помните это слово... значит, сосуд не пуст. Томас заполнил его.

Он встал и подошел к окну, глядя на заснеженную улицу.

— Вы спрашиваете, зачем? В этом и есть тайна Агапэ. Она не ищет достойных. Она делает достойными тех, кого касается. Мой сын не умер зря. Он доказал, что даже в аду, в грязи, среди ненависти, человек может остаться человеком. Он победил Гераклита. Он победил войну.

Священник повернулся к Говарду.

— Вы — его победа, сержант. Вы живы. И вы несете в себе эту искру. Не дайте ей погаснуть.

Говард встал. Ноги его дрожали. Он чувствовал странное головокружение. Словно тяжелый груз, который он тащил на плечах от самой Франции, вдруг стал чуть легче. Не исчез, нет. Но стал переносимым.

— Я... я постараюсь, — прохрипел он.

— Возьмите это, — священник взял со стола небольшую книгу. Это была Библия, обычная, на английском, в потертом переплете. — Она принадлежала ему. Он хотел бы, чтобы она была у вас.

Говард взял книгу. Она была тяжелой. Теплой.

— Спасибо.

Он направился к двери, но остановился на пороге.

— Святой отец... а тот немецкий офицер... тот, который говорил про порядок... он тоже был образованным. Он тоже читал книги. Почему книги не сделали его добрым?

Священник грустно улыбнулся.

— Знание само по себе не делает человека лучше, Говард. Разум без любви — это дьявол. Логос без Агапэ — это просто холодный закон, который перемалывает кости. Тот немец знал буквы, но не понимал Смысла. А Томас... Томас понял.

Говард кивнул. Он надел фуражку.

— Прощайте, сэр.

— С Богом, сын мой.

Говард вышел на улицу. Холодный воздух ударил в лицо. Снег скрипел под сапогами. Он шел по улице, сжимая в кармане шинели книгу Томаса. Он не стал верующим в одночасье. Он не забыл грязь, кровь и кишки. Он все еще видел кошмары. Но теперь у него было слово. Одно-единственное слово, которое стояло между ним и безумием.

Агапэ.

Он не знал, что будет делать дальше. Может быть, вернется в Алтуну. Может быть, уедет на Запад. Но он знал одно: он больше не будет просто камнем. Он будет жить. Жить за двоих. Жить так, чтобы доказать этому мертвому мальчику, что его жертва не была напрасной.

Говард посмотрел на серое небо. Оно больше не давило. Оно просто было. И где-то там, за облаками, возможно, существовал иной порядок. Порядок, построенный не на силе и не на холодном разуме, а на том странном, непостижимом чувстве, которое заставило одного человека умереть за другого в грязной канаве посреди Европы.

Он достал папиросу, но не стал закуривать. Он смял её и бросил в урну.

— Агапэ, — произнес он вслух, пробуя слово на вкус. Оно было горьким, как дым, и сладким, как кровь.

Сержант Говард Миллер, ветеран Великой войны, пошел прочь, оставляя следы на чистом снегу. Война кончилась. Жизнь — трудная, непонятная, но имеющая теперь какой-то сокровенный смысл — продолжалась.