Translate

15 апреля 2026

Ноктюрнус

Глава 1

Карильон, невидимый в чернильной мути ночи, низверг свою тяжелую, лязгающую музыку на город. Это был не просто звон; казалось, колокола изрыгали потоки железа и бронзы, которые смешивались с ледяными струями западного ливня, хлеставшего с самого утра. Ветер выл, словно стая голодных псов, загнанных в узкие переулки старого Гента, и швырял горсти воды в оконные стекла, которые дрожали и жалобно звенели под этими яростными ударами.

В комнате, где густые тени прятались по углам, словно испуганные звери, сидели двое. Теодюль Нотт, чье имя странным образом перекликалось с самой сущностью ночи, зябко поежился в своем глубоком кресле. Он был стариком, чья жизнь, казалось, текла размеренно и серо, подобно стоячей воде в заброшенном канале, но в глубине его глаз, когда на них падал отблеск лампы, плясали странные, тревожные огоньки. Напротив него, окутанный клубами табачного дыма, сидел Ипполит Баэс, его верный друг, школьный учитель, чье лицо напоминало старый, потрескавшийся пергамент, на котором время начертало свои неразборчивые письмена.

Лампа под зеленым абажуром очерчивала круг света на столе, оставляя остальную часть комнаты во власти полумрака. В этом полумраке привычные предметы — старинный буфет, тяжелые портьеры, полки с книгами — теряли свои очертания, превращаясь в гротескные фигуры, застывшие в ожидании чего-то неизбежного.

— Послушай, — проговорил Теодюль, и его голос прозвучал глухо, словно пробиваясь сквозь вату. — Слышишь, как они беснуются?

Он кивнул в сторону окна, за которым бушевала стихия. Темное стекло казалось не преградой, а тонкой пленкой, готовой вот-вот лопнуть под напором внешней тьмы.

Ипполит Баэс медленно вынул трубку изо рта и выпустил струю дыма, которая лениво поползла к потолку, извиваясь, как серый змей.

— Это всего лишь осенний шторм, мой друг, — ответил он рассудительно, хотя в его голосе тоже скользнула нотка беспокойства. — Ветер с моря. Он всегда приносит с собой... шум.

— Шум? — переспросил Нотт, нервно перебирая бахрому скатерти сухими пальцами. — Нет, Ипполит, это не просто шум. Это голос. Ты разве не чувствуешь? В этом вое есть что-то осмысленное, что-то злобное. Словно кто-то огромный и невидимый колотит в наши стены, требуя впустить его.

Баэс вздохнул и потянулся к бутылке женевера, стоявшей на столе. Прозрачная жидкость плеснула в стаканы, распространяя терпкий можжевеловый аромат, который на мгновение перебил запах сырости и старой бумаги, царивший в комнате.

— Ты сегодня не в духе, Теодюль, — сказал учитель, делая глоток. — Твои нервы натянуты, как струны той старой скрипки, что пылится у тебя на чердаке. Выпей. Это согреет кровь и разгонит призраков.

Нотт послушно взял стакан, но пить не стал. Он смотрел на жидкость, в которой отражался дрожащий огонек лампы, и его взгляд был устремлен куда-то внутрь, в глубины памяти, куда редко заглядывает солнечный свет.

— Призраки... — прошептал он. — Если бы это были только призраки, Ипполит. С призраками можно договориться, их можно отпеть, изгнать святой водой. Но то, что подступает ко мне... оно не из мира мертвых. Оно из ниоткуда.

Он замолчал, и в наступившей тишине удары ветра показались особенно громкими, словно кто-то с силой ударил гигантским кулаком по крыше дома. Где-то наверху скрипнула балка, отозвавшись протяжным стоном.

— Помнишь, — вдруг заговорил Теодюль, поднимая глаза на друга, — тот день, много лет назад, когда мы возвращались из школы? Мне было лет десять, не больше. Я тогда заболел, помнишь? Жар, бред...

Баэс нахмурился, силясь воскресить в памяти события полувековой давности.

— Смутно, — признался он. — Ты слег с какой-то горячкой. Доктор говорил, что это воспаление мозга.

— Воспаление... — горько усмехнулся Нотт. — Удобное слово, чтобы объяснить необъяснимое. Да, у меня был жар. Я горел, как сухая ветка в печи. Но именно тогда, Ипполит, именно в том бреду я увидел... или понял... нечто, что преследует меня всю жизнь.

Он подался вперед, и его лицо, изрезанное глубокими морщинами, оказалось в круге света. Глаза его расширились, в них плескался застарелый, детский ужас, который не смогла стереть даже долгая, скучная жизнь лавочника.

— Я видел, как мир расходится по швам, — прошептал он. — Понимаешь? Мы привыкли думать, что время и пространство — это сплошная ткань, без дыр и прорех. Секунда следует за секундой, шаг за шагом. Но тогда, в лихорадке, я увидел зазоры. Щели между мгновениями. Трещины в пространстве. И в этих щелях... там что-то есть. Что-то огромное, темное, непостижимое. Оно ждет. Оно всегда рядом... 

Ипполит Баэс беспокойно заерзал в кресле. Ему стало неуютно под этим пристальным, безумным взглядом. Он хотел возразить, привести какие-то рациональные доводы, почерпнутые из учебников физики или логики, но слова застряли у него в горле. Атмосфера в комнате сгустилась, стала почти осязаемой. Казалось, тени в углах стали длиннее и гуще, они тянулись к столу, словно щупальца гигантского спрута.

— Это фантазии, Теодюль, — наконец выдавил он из себя, но голос его прозвучал неубедительно. — Игры больного воображения. Ты начитался страшных сказок.

— Сказки? — Нотт рассмеялся, и этот смех, сухой и трескучий, был страшнее воя ветра за окном. — О нет, друг мой. Сказки добрые. В сказках есть мораль, есть конец. А здесь... Здесь только бесконечная, холодная геометрия ужаса. Я называю это Ноктюрнусом.

— Ноктюрнусом? — переспросил Баэс, чувствуя, как холодок пробегает по его спине.

— Да. Ночь, которая не кончается рассветом. Тьма, которая живет не в отсутствии света, а сама по себе. Она — изнанка нашего мира. И иногда, Ипполит, иногда она прорывается сюда...

В этот момент ветер снаружи взвыл с новой, неистовой силой. Казалось, сам дом вздрогнул от фундамента до флюгера на крыше. Пламя лампы метнулось в сторону, едва не погаснув, и по стенам заплясали чудовищные тени.

И тут произошло нечто странное. Окно, которое было надежно заперто на тяжелый бронзовый шпингалет, вдруг распахнулось с оглушительным грохотом. Створки ударились о стены, посыпались осколки стекла. В комнату ворвался ледяной, мокрый вихрь, мгновенно выстудивший теплый воздух. Листы бумаги со стола взмыли вверх белыми птицами, шторы взметнулись, как саваны восставших мертвецов.

Но вместе с ветром и дождем в комнату проникло нечто иное.

Это не была просто ночная тьма. Это был свет — мертвенно-бледный, лунный свет, который не должен был пробиться сквозь плотную завесу туч. Он залил комнату призрачным сиянием, в котором все предметы приобрели зловещий, неземной вид. И в этом свете, в самом центре комнаты, начала сгущаться туманная масса.

Она не имела четкой формы. Это был сгусток клубящегося, серого пара, который вращался вокруг своей оси, словно живой волчок. Но в его движениях чувствовалась воля. Жестокая, целенаправленная воля. Масса росла, пухла, наливалась тяжестью, и от нее исходил запах... запах, который Теодюль Нотт узнал мгновенно, хотя не чувствовал его уже полвека. Запах озона, тления и бесконечно далеких звездных бездн.

— Господи Иисусе! — вскрикнул Ипполит Баэс, вскакивая со своего места и опрокидывая стул. Он попятился к стене, закрываясь руками от нестерпимого холода, исходившего от этого явления.

Теодюль Нотт не шелохнулся. Он сидел в своем кресле, белый как мел, и смотрел прямо в центр клубящегося хаоса. Его губы беззвучно шевелились, повторяя одно и то же слово, словно заклинание:

— Началось... Началось...

Туманная масса, словно почувствовав его взгляд, качнулась и медленно, с тягучей грацией хищника, поплыла в его сторону. Внутри нее, в серой глубине, начали проступать очертания чего-то... лица? Маски? Или геометрической фигуры, невозможной в нашем трехмерном мире?

— Теодюль! Беги! — закричал Баэс, преодолевая оцепенение. Он схватил тяжелый графин с водой и швырнул его в надвигающийся призрак.

Графин прошел сквозь туман, не встретив сопротивления, и с звоном разбился о противоположную стену. Сущность даже не замедлила своего движения. Она подплыла к столу, и зеленый свет лампы померк, поглощенный ее мертвенным сиянием.

Теодюль Нотт чувствовал, как его сердце замедляет свой бег. Он знал, что бежать бесполезно. То, чего он боялся всю жизнь, то, что подглядывало за ним из щелей времени, наконец, пришло за ним. Грань стерлась. Ноктюрнус вступил в свои права.

— Ты пришел... — прошептал он, глядя в бездну, разверзшуюся перед ним в собственной гостиной. — Ты нашел дверь.

Туман коснулся его лица. Это было похоже на прикосновение мокрой паутины, но в то же время это был ожог абсолютным холодом. Сознание Теодюля помутилось. Комната, Ипполит, шум бури — все исчезло. Осталась только бесконечная, вращающаяся воронка, втягивающая его в себя, в мир, где не было ни верха, ни низа, ни вчера, ни завтра.

— Ипполит! — это был последний крик, вырвавшийся из его груди, прежде чем тьма окончательно сомкнулась над ним. Но это был не крик о помощи. Это был крик прощания.

Ипполит Баэс, вжавшись в стену, с ужасом наблюдал, как фигура его друга начинает расплываться, терять четкость, словно рисунок под дождем. Туман окутал Теодюля плотным коконом, и внутри этого кокона происходило нечто страшное, нечто, от чего разум учителя отказывался верить своим глазам. Теодюль Нотт исчезал. Не просто умирал, не падал — он стирался из реальности, растворялся в этой чужеродной субстанции, становясь частью чего-то иного.

Спустя мгновение, которое показалось вечностью, вихрь резко сжался в точку и с сухим хлопком, напоминающим выстрел бича, исчез.

В комнате воцарилась тишина. Ветер за окном стих так же внезапно, как и налетел. Лунный свет погас, оставив только ровное, желтое свечение электрической лампы. Окно, чудесным образом, оказалось закрытым, и стекла в нем были целы.

Ипполит Баэс стоял посреди комнаты, тяжело дыша. Его руки дрожали, пот градом катился по лицу. Он обвел взглядом помещение. Все было на своих местах: буфет, книги, опрокинутый стул.

Но кресло, в котором только что сидел Теодюль Нотт, было пусто. И не просто пусто — на нем лежал тонкий, едва заметный слой серой пыли, пахнущей озоном и тленом.

— Теодюль? — позвал Баэс, но его голос прозвучал жалко и одиноко в пустой квартире. — Теодюль, где ты?

Ответа не было. Только старинные часы на каминной полке продолжали отсчитывать секунды, равнодушно и неумолимо, словно подтверждая, что время для одних продолжается, в то время как для других оно остановилось навсегда или, что еще страшнее, потекло в совершенно ином, неведомом направлении.

Ипполит подошел к креслу и осторожно коснулся серой пыли. Она была холодной, неестественно холодной. Он посмотрел на свою руку и увидел, что пыль не стряхивается, а словно впитывается в кожу, оставляя темные, похожие на синяки, пятна.

— Ноктюрнус... — прошептал он, вспоминая слова друга. — Он забрал его.

В этот момент в дверь постучали. Тихо, вежливо, но настойчиво. Три коротких удара. Тук-тук-тук.

Баэс замер. Кто мог прийти в такой час, в такую погоду? И главное — кто мог стучать в дверь квартиры, находящейся на третьем этаже, если парадная внизу была заперта?

Стук повторился.

Ипполит, словно во сне, двинулся к двери. Каждый шаг давался ему с трудом, ноги казались налитыми свинцом. Он подошел к двери и, не спрашивая "кто там", повернул ключ в замке.

Дверь медленно отворилась. На пороге никого не было. Только пустая лестничная площадка, освещенная тусклой лампочкой. Но на полу, прямо перед порогом, лежал предмет. Это была старая, потрепанная фетровая шляпа. Шляпа Теодюля Нотта. Та самая, которую он никогда не снимал, выходя на улицу, и которая сейчас должна была висеть на вешалке в прихожей, за спиной Ипполита.

Учитель медленно поднял шляпу. Она была мокрой насквозь, словно пролежала под ливнем несколько часов. С полей стекала вода, образуя на паркете темную лужицу.

Ипполит Баэс понял, что эта ночь еще далеко не закончена. Она только начиналась. И это была не простая ночь, а та самая, о которой говорил его пропавший друг. Ночь, у которой нет рассвета.

Он сделал шаг назад и захлопнул дверь, запираясь на все замки. Но в глубине души он знал, что замки не помогут. Дверь уже была открыта — не та, дубовая, обитая дерматином, а другая, невидимая дверь, ведущая в бездну Ноктюрнуса.

И она теперь всегда будет приоткрыта...


Глава 2

Ипполит Баэс остался стоять в прихожей, сжимая в руках мокрую фетровую шляпу, словно это был не кусок пропитанной водой ткани, а отрубленная голова самого времени. Вода, стекавшая с полей, капала на натертый воском паркет с монотонностью, граничащей с безумием: кап, кап, кап. Каждый звук отдавался в тишине квартиры грохотом молота, забивающего гвозди в крышку гроба реальности.

Он вернулся в гостиную, двигаясь как сомнамбула, боясь потревожить сгустившуюся тишину. Комната, еще недавно бывшая уютным убежищем интеллектуала, теперь казалась декорацией к кошмарному спектаклю, актеры которого покинули сцену, забыв предупредить зрителя. Кресло Теодюля Нотта стояло пустым, и эта пустота была не просто отсутствием человека — она была активной, хищной. Казалось, сама материя воздуха вокруг сиденья была выщерблена, выедена той чудовищной силой, что поглотила его друга.

Баэс опустился на стул напротив, стараясь не смотреть на серую пыль, покрывавшую обивку кресла. Он налил себе еще женевера. Рука его дрожала так сильно, что горлышко бутылки выбивало дробь о край стакана — стеклянный зубовный скрежет страха.

— Это невозможно, — произнес он вслух, надеясь, что звук собственного голоса вернет миру привычные очертания. — Люди не исчезают в клубах пара. Окна не восстанавливаются сами по себе. Я пьян? Или я сошел с ума?

Но он знал, что трезв, и, к своему ужасу, знал, что рассудок его ясен как никогда. Именно эта ясность и причиняла боль. Если бы он был безумен, он мог бы списать все на галлюцинацию. Но мокрая шляпа лежала на столе, распространяя запах соленой воды и гниющих водорослей — запах, которому неоткуда было взяться в центре Гента, в десятках километров от моря.

Часы на камине пробили три часа ночи. Звук был глухим, словно механизм был набит ватой. Баэс решил ждать рассвета. Уйти сейчас означало признать победу тьмы, оставить дом Нотта на растерзание тому, что могло вернуться. Да и куда идти? Улицы города сейчас казались ему лабиринтом, полным ловушек.

Он попытался отвлечься, изучая бумаги, оставленные Теодюлем на столе. Это были листы плотной, желтоватой бумаги, исписанные мелким, бисерным почерком Нотта. Ипполит, будучи учителем математики, привык видеть в цифрах порядок и гармонию, но то, что он увидел здесь, заставило его волосы зашевелиться на затылке.

Это были уравнения, но уравнения чудовищные. Нотт пытался выразить языком алгебры вещи, не имеющие отношения к нашему миру. Переменные обозначали не величины, а состояния ужаса, координаты точек, лежащих вне трехмерного пространства.

«Если время есть река, — гласила одна из заметок на полях, — то где ее берега? И что находится за дамбой мгновения? Я нашел шлюз. Он открывается не наружу, а внутрь. В интеркалярное пространство. В Ноктюрнус».

Баэс отшвырнул листок, словно тот был ядовитым насекомым. «Интеркалярное пространство»... Вставное, лишнее, скрытое между секундами. Теодюль не просто теоретизировал. Он строил карту. И, судя по всему, он шагнул прямо на территорию, которую картографировал.

Рассвет пришел не как спасение, а как серая, грязная тряпка, которой протерли окна. Свет был тусклым, болезненным, он не разгонял тени, а лишь делал их более резкими и зловещими. Вместе с рассветом пришла и реальность в лице мадам Пирлот, экономки, которая приходила убирать квартиру по четвергам.

Ипполит услышал, как поворачивается ключ в замке входной двери. Он вздрогнул, осознав, как нелепо и подозрительно он будет выглядеть: сидящий в кресле в чужой квартире, бледный, с бутылкой джина, перед пустым креслом хозяина.

Мадам Пирлот, тучная баба с лицом, напоминающим сдобную булку, вошла в гостиную с ведром и тряпкой. Увидев Баэса, она вскрикнула и выронила ведро. Вода разлилась по полу, смешиваясь с лужицей от шляпы.

— Месье Баэс! — выдохнула она, прижимая руку к необъятной груди. — Вы напугали меня до смерти! А где месье Нотт? Почему вы здесь в такую рань? И... святые угодники, что случилось с окном?

Ипполит посмотрел на окно. Оно было целым. Но мадам Пирлот смотрела не на стекло, а на портьеры. Они были изодраны в клочья, словно их рвали когтями дикие звери. В ночном хаосе Баэс этого не заметил.

— Теодюль... — начал Ипполит, и язык его прилип к гортани. Что он мог сказать? Что его друга унес злой дух геометрии? — Теодюль был вынужден срочно уехать. Ночью. Неотложные дела.

Ложь прозвучала фальшиво, как расстроенная скрипка. Глаза мадам Пирлот сузились. В них промелькнуло крестьянское недоверие, смешанное со страхом.

— Уехать? Без чемодана? — она кивнула в сторону прихожей, где сиротливо стоял дорожный саквояж Нотта. — И в такую погоду? И... позвольте, это его шляпа?

Она указала на мокрый комок фетра на столе.

— Он ушел без шляпы? В ливень? Месье Баэс, здесь что-то нечисто. Я чувствую запах... гари. Здесь что, был пожар?

— Никакого пожара, мадам, — твердо сказал Ипполит, вставая. Ноги его затекли, голова кружилась. — Я должен идти. Пожалуйста, ничего не трогайте. Я... я зайду в полицию, сообщу, что месье Нотт пропал.

Это было ошибкой. Произнеся слово «полиция», он сам превратил сюрреалистический кошмар в уголовное дело. Мадам Пирлот ахнула, и в ее взгляде страх сменился жадным любопытством сплетницы.

Через час квартира была полна людей. Инспектор Вермейлен, грузный мужчина с пышными моржовыми усами и вечно красным лицом, ходил по гостиной, тяжело ступая, словно слон в посудной лавке. Он курил дешевую сигару, дым от которой смешивался с остатками озонового амбре, создавая невыносимую атмосферу удушья.

Двое констеблей вяло осматривали книжные полки, явно не понимая, что ищут.

— Итак, Баэс, — прорычал Вермейлен, останавливаясь напротив учителя и выпуская клуб дыма ему в лицо. — Давайте еще раз. Вы сидели здесь, пили женевер. Потом месье Нотт... что? Испарился?

— Он исчез, инспектор, — устало повторил Ипполит. Он сидел на том же стуле, чувствуя себя преступником на допросе. — Была вспышка... туман...

— Туман, — хмыкнул инспектор. — В квартире. На третьем этаже. Очень поэтично. А потом окно распахнулось, так? Но сейчас оно закрыто. И шпингалет, заметьте, задвинут. Изнутри.

Вермейлен подошел к окну и демонстративно подергал ручку.

— Вы хотите сказать, что ваш друг выпрыгнул в окно, а потом залетел обратно, чтобы его закрыть? Или он просочился сквозь стекло?

— Я не знаю, как это объяснить, — тихо сказал Баэс. — Я говорю вам то, что видел.

— А я скажу вам, что вижу я, — голос инспектора стал жестким. — Я вижу следы борьбы. Порванные шторы. Опрокинутый стул. Я вижу мокрую шляпу, которую кто-то принес с улицы. И я вижу человека, который явно что-то скрывает. Вы поссорились? Деньги? Старые обиды?

— Мы друзья со школы! — возмутился Ипполит. — Теодюль — святой человек!

— Святых не бывает, — отрезал Вермейлен. — Бывают только те, кого плохо искали. Обыщите спальню! — рявкнул он констеблям. — Ищите деньги, завещание, что угодно.

Пока полицейские гремели ящиками комода в соседней комнате, Ипполит незаметно сунул листок с уравнениями Нотта в карман пиджака. Он не мог позволить этим грубым людям касаться тайны Ноктюрнуса. Они опошлят ее, испачкают своими протоколами и грязными пальцами.

— Послушайте, Вермейлен, — сказал он, понизив голос. — Теодюль занимался... странными исследованиями. Научными. Он изучал природу пространства.

Инспектор расхохотался. Смех его был похож на кашель старого мотора.

— Пространства? Ему не хватало места в этой квартире? Баэс, не морочьте мне голову. Если мы не найдем тело... или Нотта живым... у вас будут большие проблемы. Пока вы свободны, но не вздумайте покидать город. Мы будем следить за вами.

Когда полиция наконец ушла, опечатав квартиру, Ипполит вышел на улицу. Гент встретил его серым, равнодушным небом и моросящим дождем. Но город изменился.

Ипполит шел по набережной Граслей, глядя на старинные фасады домов, отражающиеся в темной воде канала. Раньше эти здания казались ему величественными хранителями истории. Теперь они выглядели как декорации, за которыми скрывалась пустота. Ему казалось, что углы домов стали острее, чем должны быть по законам Евклида. Тени в подворотнях были слишком густыми, слишком черными. Они не просто лежали на земле — они, казалось, имели объем и вес.

Проходя мимо собора Святого Бавона, он почувствовал на себе взгляд. Обернувшись, он увидел в толпе туристов фигуру. Человек в длинном черном пальто и... в фетровой шляпе.

Сердце Ипполита пропустило удар. Теодюль?

Он бросился сквозь толпу, расталкивая прохожих, бормоча извинения. Фигура свернула в узкий переулок. Баэс побежал следом.

— Теодюль! — закричал он, врываясь в переулок.

Там было пусто. Тупик. Глухая кирпичная стена, покрытая зеленым мхом. Ни дверей, ни окон. Человеку некуда было деться.

Ипполит подошел к стене и провел рукой по кирпичам. Они были влажными и холодными. И тут он заметил нечто странное. На одном из кирпичей, на высоте человеческого роста, был нацарапан символ. Свежий, еще крошащийся красной глиной.

Это был не крест, не буква. Это была спираль, закручивающаяся внутрь, но линии ее прерывались, образуя сложный геометрический узор, напоминающий те самые уравнения на листке в его кармане.

Баэс отдернул руку, словно обжегшись. Он понял послание. Теодюль не сбежал. Он был здесь. Везде. Он был в стенах, в мостовой, в низком небе над Гентом. Город проглотил его, или он проглотил город?

«Ноктюрнус, — прошептал Ипполит, чувствуя, как холодный пот стекает по спине. — Он не где-то далеко. Он здесь, прямо за этой стеной. Тонкий, как лист бумаги».

Он попятился, боясь повернуться спиной к тупику. Ему казалось, что если он отведет взгляд, кирпичная кладка разойдется, как театральный занавес, и оттуда хлынет та самая серая мгла.

Вернувшись домой, в свою холостяцкую квартирку, забитую книгами и запахом старого трубочного табака, Ипполит первым делом задернул все шторы. Он включил все лампы, какие нашел, пытаясь изгнать тени из каждого угла.

Он достал из кармана смятый листок с уравнениями и разгладил его на столе. Теперь, в одиночестве, он мог попытаться понять, что именно открыл его друг.

Глаза бегали по строчкам. Формулы плясали.

X = i · ∞

«Точка перехода не фиксирована», — читал он. — «Она зависит от наблюдателя. Страх — это катализатор. Чем больше ты боишься тьмы, тем плотнее она становится. Тени обретают массу. Ночь становится жидкой».

Ипполит поднял голову и посмотрел в угол комнаты, где стоял старый платяной шкаф. Тень от шкафа падала на пол. Но... была ли это тень?

Она казалась слишком черной. И, что самое страшное, она медленно, едва заметно, меняла форму. Она не повторяла контуры шкафа. Она вытягивалась в сторону Ипполита, словно черная рука.

— Нет, — прошептал он. — Я не буду бояться. Страх — это ключ. Я не дам им ключ.

Он схватил линейку и карандаш. Он должен проверить. Он должен доказать алгеброй, что тень — это всего лишь отсутствие света, а не присутствие чего-то иного. Он начал яростно чертить на полях рукописи Нотта, выстраивая векторы падения света, вычисляя углы.

Но цифры не сходились. Сумма углов треугольника, образованного лампой, шкафом и краем тени, составляла не 180 градусов, а 186.

Шесть лишних градусов. Шесть градусов невозможного. Шесть градусов, через которые в наш мир просачивался Ноктюрнус.

Карандаш хрустнул и сломался в его пальцах. Ипполит Баэс понял, что эта ночь будет долгой. Возможно, самой долгой в его жизни. А может быть, она уже никогда не кончится.

В тишине квартиры раздался телефонный звонок. Резкий, пронзительный, как крик раненой птицы.

Ипполит замер. У него не было телефона. Он никогда не проводил его, считая это устройство вредным для нервов. Аппарат стоял только в коридоре, общий на этаж. Но звонок шел не из коридора.

Он шел из ящика стола. Из запертого нижнего ящика, где Ипполит хранил старые счета и сломанные вещи.

Звонок повторился. 

Дрожащими руками Баэс выдвинул ящик. Там, среди бумажного хлама, лежал старый, черный эбонитовый телефонный аппарат, который он нашел на барахолке год назад и купил просто как антикварный сувенир. Он даже не был подключен к сети. Провод был оборван и болтался, как крысиный хвост.

Но телефон звонил.

Ипполит медленно протянул руку и снял трубку.

— Алло? — прошептал он в черную мембрану.

Из трубки донесся не голос, а шум. Шум ветра, рев далекого океана и звон тех самых колоколов, что звучали в ночь исчезновения Теодюля. А сквозь этот хаос пробился далекий, искаженный, но узнаваемый голос:

— Ипполит... Не доверяй углам... Они больше не прямые...

Связь оборвалась. В трубке повисла мертвая тишина.

Ипполит Баэс медленно положил трубку на рычаг. Он посмотрел на углы своей комнаты. И теперь он видел это ясно. Стены сходились не под прямым углом. Комната слегка перекосилась, словно карточный домик, готовый рухнуть. Геометрия его дома, его крепости, предала его.

Ноктюрнус был уже внутри.


Глава 3

Ипполит Баэс выбежал из своего дома, словно пробка, вылетевшая из бутылки с перебродившим вином. Улица встретила его сырой, липкой тишиной, которая, казалось, обволакивала каждый звук, глушила шаги и даже мысли. Гент, этот старый, мудрый город, который Ипполит знал до последнего булыжника, вдруг стал чужим. Это была декорация, которую переставили в его отсутствие, изменив углы падения света и перспективу улиц.

Он бежал, не разбирая дороги, гонимый не столько страхом погони, сколько ужасом перед статичностью окружающего мира. Дома, нависавшие над узкими тротуарами, казались плоскими, нарисованными на грязном холсте неба неумелым художником, страдающим мигренью. Фонари горели тусклым, болезненно-желтым светом, который не рассеивал тьму, а лишь сгущал её вокруг столбов, создавая коконы непроглядного мрака.

В голове Ипполита все еще звучал голос из отключенного телефона: «Не доверяй углам...» Теперь он понимал. О, как он понимал! Проходя мимо угла улицы Владерен, он физически ощутил, как пространство там искажается. Каменная кладка, казалось, вибрировала, словно за ней работал гигантский, беззвучный механизм. Угол был острее, чем девяносто градусов. Он был хищным, нацеленным в сердце прохожего, как наконечник копья.

Баэс свернул в сторону набережной, надеясь, что вода принесет успокоение. Вода — стихия хаотичная, текучая, ей чужда жесткая геометрия камня. Но канал Лиса выглядел этой ночью как поток застывшей ртути. Ни ряби, ни всплеска. Черное зеркало, в котором не отражались ни звезды, ни фонари, а только бездонная, затягивающая пустота.

Ноги сами принесли его в район старых доков, туда, где пахло гнилым деревом, дегтем и далекими, пряными странами. Здесь, среди пакгаузов и складов, жизнь еще теплилась, пусть и в самых низменных своих проявлениях.

Впереди, сквозь густой туман, который полз с реки, словно армия призраков, забрезжил красноватый огонек. Это была вывеска таверны, которую местные называли «Мертвый Компас». Место с дурной репутацией, где собирались контрабандисты, спившиеся моряки и те, кому некуда было идти в этот час.

Ипполит толкнул тяжелую дубовую дверь и шагнул внутрь.

В лицо ему ударил густой, почти осязаемый запах дешевого табака, жареной рыбы и перегара. В зале было темно, лишь несколько масляных ламп чадили на столах, выхватывая из полумрака грубые лица посетителей. Здесь было тихо. Слишком тихо для кабака. Никто не пел, не смеялся, не стучал кружками. Люди сидели, сгорбившись, и смотрели в свои тарелки или в пустоту перед собой.

Баэс пробрался к барной стойке и тяжело опустился на высокий табурет. Хозяин, одноглазый гигант с лицом, иссеченным шрамами, молча поставил перед ним стакан с мутной жидкостью. Ипполит не стал спрашивать, что это. Он выпил залпом. Огненная волна прокатилась по горлу, немного уняв дрожь в руках.

— Вы выглядите так, будто увидели дьявола, месье, — раздался тихий, вкрадчивый голос справа от него.

Ипполит резко обернулся. Рядом сидел человек, которого он не заметил, когда входил. Это был странный субъект: невероятно худой, одетый в старомодный сюртук, который висел на нем, как на вешалке. Его лицо было скрыто в тени широкополой шляпы, виднелся лишь острый подбородок и тонкие губы, растянутые в невеселой улыбке. Но самым странным были его руки — длинные, с неестественно тонкими пальцами, они лежали на стойке, словно бледные пауки.

— Дьявола? — переспросил Баэс, чувствуя, как хмель ударяет в голову. — Если бы дьявола... Дьявол понятен. Он зло, но зло человеческое, библейское. А то, что я видел... это хуже. Это математика.

Незнакомец тихо рассмеялся. Смех его был похож на шелест сухих листьев.

— Математика, — повторил он с наслаждением. — Царица наук. И тюремщик нашего разума. Вы говорите об углах, месье? О тех, что перестали быть прямыми?

Баэс уставился на него. Сердце снова забилось где-то в горле.

— Кто вы? Откуда вы знаете?

— Я знаю многое о Генте, чего не знают другие, — уклончиво ответил незнакомец, покручивая ножку своего бокала. — Я наблюдатель. Я смотрю за трещинами. И сегодня ночью, месье, трещины стали особенно широкими. Ваш друг, месье Нотт... он был неосторожен.

При упоминании имени друга Ипполит схватил незнакомца за рукав сюртука. Ткань на ощупь оказалась холодной и скользкой, как змеиная кожа.

— Вы знаете Теодюля? Где он? Вы из полиции?

— Полиция... — незнакомец поморщился. — Они охраняют лишь видимый порядок. Они не заходят туда, куда ушел ваш друг. Месье Нотт не пропал в обычном смысле слова. Он... сместился.

— Сместился? — прошептал Баэс. — Куда?

Незнакомец поднял руку и указал длинным пальцем куда-то в пространство, не на дверь, не в окно, а словно сквозь стены таверны.

— Представьте себе книгу, месье. Вы читаете страницу за страницей. Но что, если между страницей 10 и страницей 11 есть еще один лист? Лист, который никто не нумеровал. Лист, который вклеен туда по ошибке или, скажем, намеренно. И текст на нем написан чернилами, которые видны только в темноте. И смысл послания понятен только вам. Это и есть Ноктюрнус. Интеркалярное пространство. Лишний день в году, лишний час в сутках, лишняя комната в доме.

— Это паранойя, - квинул Баэс. — Мерят углы, бегают по окружности и всё такое. Куда ни плюнут, всё попадают в себя. Каждый третий случай помешательства. 

— Называйте как хотите. Но станет ли так понятней, если нацепить ярлык? Или вы думаете, что по законам некой ииой математики угол не может быть округлым?

— И что же, Теодюль сейчас там? На этой... лишней странице?

— Он провалился туда. Или его забрали. Те, кто живет в пробелах, — голос незнакомца понизился до шепота. — Вы ведь чувствовали их, не так ли? Тени, которые имеют вес.

Баэс вспомнил тень от шкафа, которая тянулась к нему. Вспомнил серую пыль.

— Да, — выдохнул он. — Что мне делать? Как его вернуть?

— Вернуть? — незнакомец грустно покачал головой. — Оттуда не возвращаются прежними. Но... если вы безумны настолько, чтобы попытаться... Вам нужно найти корабль.

— Корабль? В Генте?

— Не совсем в Генте. И не совсем корабль. Есть судно, которое заходит в наш порт только в такие ночи, когда геометрия сходит с ума. «Бельгийская Борозда». Оно швартуется там, где на картах города обозначен тупик. У старого шлюза Святой Агнессы. Капитан этого судна знает фарватер Ноктюрнуса и он поведет вас.

Ипполит слушал этот бред, и, к своему ужасу, понимал, что верит каждому слову. В мире, где телефоны звонят без проводов, призрачные корабли — самая логичная вещь.

— Почему вы мне помогаете? — спросил он, глядя в лицо незнакомцу, которое он так и не мог толком разглядеть.

— Потому что я тоже жду рейса, — ответил тот. — Но у меня нет билета. А у вас он есть.

— Билет?

— Пыль, месье Баэс. Серая пыль на ваших руках. Вы отмечены. Вы заражены Ноктюрнусом. Вы теперь — маяк для них. И пока вы здесь, вы в опасности. Они придут за вами, чтобы закрыть дыру, через которую ушел Нотт. Вы — свидетель, а свидетелей они не любят.

В этот момент дверь таверны распахнулась с грохотом, заставив пламя ламп затрепетать. На пороге никого не было. Но в зал ворвался клуб холодного, пахнущего озоном тумана.

Разговоры в зале смолкли мгновенно. Посетители, эти грубые портовые крысы, словно по команде, опустили головы еще ниже, стараясь стать незаметными. Они знали. Они все знали.

Туман пополз по полу, щупая ножки столов и стульев. Он двигался целеустремленно, направляясь к барной стойке.

— Они здесь, — спокойно констатировал незнакомец. Он встал и надвинул шляпу еще ниже. — Уходите, Баэс. Через кухню. Бегите к шлюзу Святой Агнессы. Ищите красные огни.

— А вы? — Ипполит тоже вскочил, опрокинув табурет.

— Я задержу их. Насколько смогу. У меня с ними старые счеты.

Ипполит не стал спорить. Страх, неземной, невыразимый ужас снова овладел им. Он бросился к задней двери, ведущей на кухню. Обернувшись на пороге, он увидел последнюю картину, которая навсегда врезалась в его память.

Незнакомец стоял посреди зала, раскинув руки в стороны. Туман поднимался вокруг него стеной. И в этом тумане фигура человека начала меняться. Сюртук лопнул, шляпа слетела, и под ними оказалось не человеческое тело, а сложная конструкция из геометрических фигур — конусов, сфер и призм, сияющих внутренним светом.

— Именем Эвклида, я запрещаю вам! — прогремел голос, который больше не был похожим на шелест листьев, а напоминал звон колокола.

Ипполит вывалился на задний двор, в грязь и темноту. За его спиной, внутри таверны, раздался грохот, треск ломающегося дерева и нечеловеческий вой. А затем все стихло.

Он был один в лабиринте переулков. Но теперь у него была цель. Шлюз Святой Агнессы. Место, которого, как он помнил, не существовало уже лет пятьдесят — его засыпали при реконструкции порта. Но в этой новой, безумной реальности, старые карты имели больше веса, чем новые.

Баэс побежал. Дождь усилился, превратившись в сплошную стену воды. Капли били его по лицу, смешиваясь со слезами и потом. Он бежал по улице, которой не должно было быть, к кораблю, который не мог плыть, чтобы спасти друга, который перестал быть человеком.

И пока он бежал, ему казалось, что булыжники под ногами меняют форму, становясь мягкими, как болото. Город Гент растворялся. Реальность истончалась, обнажая под собой черную бездну Ноктюрнуса.

Впереди, сквозь пелену дождя, он увидел слабое красноватое свечение. Оно пульсировало в ритме больного сердца. Там, где должна была быть глухая стена склада, чернел провал, ведущий к воде. И в этом провале покачивался высокий, черный силуэт мачты.

«Бельгийская Борозда», — подумал Ипполит, и эта мысль принесла ему не облегчение, а новый приступ леденящего ужаса. Потому что корабль был не из дерева и железа. Он был соткан из теней, и паруса его были похожи на крылья гигантских летучих мышей.

Но отступать было некуда. Позади, из переулка, откуда он только что выбежал, уже тянулись длинные, жадные щупальца серого тумана...


Глава 4

Ипполит Баэс замер на краю причала. Гранитные плиты здесь были покрыты слизью, которая светилась в темноте слабым фосфоресцирующим светом, словно гнилушки на кладбище. Запах здесь был невыносим: смесь тухлой рыбы, серы и того сладковатого аромата тления, что он почувствовал в квартире Нотта.

Корабль «Бельгийская Борозда» возвышался над ним черной громадой. Его борта были покрыты не ракушками, а странными наростами, напоминающими застывшие лица людей, искаженные в крике. Ипполит отвел взгляд, стараясь не думать о том, кем были эти люди и как они стали частью обшивки.

Сходни, сбитые из почерневших досок, скрипели, приглашая ступить на борт. Но Баэса удерживал не скрип, а ощущение абсолютной чужеродности этого судна. Оно не качалось на волнах, хотя вода в канале была неспокойной. Оно стояло неподвижно, словно вмурованное в пространство, более плотное, чем вода.

— Ну, чего ты ждешь, школяр? — раздался хриплый голос сверху.

Ипполит поднял голову. На фальшборте сидело существо. С первого взгляда оно походило на матроса в бушлате и бескозырке, но присмотревшись, Баэс едва сдержал крик. Лицо существа было абсолютно гладким, без глаз, носа и ушей. Только широкий рот, полный острых, как иглы, зубов, растянулся в ухмылке. И этот рот говорил.

— Билет есть? — спросило существо, и его голос звучал так, словно кто-то пересыпал гальку в жестяной банке.

Баэс судорожно сглотнул. Он вспомнил слова незнакомца в таверне. Пыль.

Он поднял руку, покрытую серыми пятнами, и показал ее существу.

Безглазый матрос наклонился, «принюхиваясь» к руке Баэса тем местом, где должен был быть нос.

— Пахнет свежей дырой, — довольно прохрипел он. — Годится. Поднимайся. Капитан ждет.

Ипполит, стараясь не смотреть на черную воду внизу, ступил на сходни. Доски прогибались под ногами, словно были мягкими. Он поднялся на палубу.

Здесь царил полумрак, разбавляемый лишь красным свечением фонарей, развешанных на мачтах. Палуба была скользкой и теплой, как живая плоть. Такелаж, свисающий с рей, напоминал спутанные жилы и вены.

— В рубку! — скомандовал матрос, тыча пальцем в сторону кормы. — Капитан не любит ждать.

Баэс пошел, спотыкаясь о бухты канатов, которые, казалось, шевелились сами по себе. Вокруг него суетилась команда. Это был сброд кошмарных существ: люди с рыбьими головами, скелеты, обтянутые прозрачной кожей, карлики с непомерно длинными руками. Они таскали ящики, маркированные странными знаками, драили палубу какой-то черной жижей, но при этом царила жуткая тишина. Ни команд, ни ругани, только шлепанье босых ног и скрип снастей.

Дверь в капитанскую рубку была открыта. Внутри, за штурвалом, сделанным из чьих-то костей, стоял человек. По крайней мере, со спины он выглядел как человек: высокий, широкоплечий, в синем кителе с золотыми галунами.

— Капитан? — робко позвал Ипполит.

Фигура медленно повернулась. У Баэса перехватило дыхание. Лицо капитана было лицом... Теодюля Нотта. Но это был не тот Теодюль, которого он знал. Это была его гротескная копия. Кожа была серой, как пергамент, глаза горели холодным зеленым огнем, а рот был зашит грубой черной ниткой.

— Теодюль? — прошептал Ипполит, делая шаг назад.

Существо, носящее лицо его друга, покачало головой. Раздался голос, но он исходил не из зашитого рта, а звучал прямо в голове Баэса.

«Я не Теодюль. Я — Паромщик. Я ношу лица тех, кого перевожу, чтобы им было не так страшно в пути. Твой друг был последним пассажиром».

— Где он? Куда вы его отвезли?

«Туда, где нет карт. В Нулевую Точку. В сердце Ноктюрнуса. Он сам этого хотел. Он искал истину, и он ее нашел. Но истина оказалась слишком тяжелой для одного человека».

— Я должен его забрать! — крикнул Баэс, обретая внезапную смелость отчаяния. — Верните меня туда!

Капитан-Паромщик подошел ближе. Его зеленые глаза впились в душу Ипполита, выворачивая наизнанку все его страхи.

«Ты готов заплатить цену, учитель? Проезд в одну сторону стоит жизни. Проезд обратно стоит души».

— У меня нет выбора, — ответил Ипполит. — Он мой друг. Я не могу оставить его в этой тьме.

Паромщик медленно кивнул.

«Да будет так. Но помни: то, что ты найдешь там, может тебе не понравиться. Твой друг изменился. Ноктюрнус меняет всех».

Он повернулся к штурвалу и резко крутанул его. Корабль содрогнулся, словно живое существо, получившее удар хлыстом. Пол под ногами Ипполита накренился.

— Поднять паруса! — беззвучный приказ капитана эхом разнесся по кораблю.

На мачтах с шумом раскрылись черные полотнища. Но ветра не было. Паруса надулись сами по себе, наполняемые невидимым дыханием иной реальности. «Бельгийская Борозда» двинулась с места. Но она не поплыла по каналу. Она начала погружаться.

Вода, черная и густая, как нефть, перехлестнула через борта. Ипполит в ужасе схватился за поручень, ожидая, что сейчас захлебнется. Но вода не заливала палубу. Она поднималась стеной вокруг корабля, образуя гигантский туннель. Они плыли не по поверхности, а сквозь толщу воды, или сквозь толщу времени, или сквозь что-то, чему нет названия.

За "иллюминаторами" водяного туннеля мелькали странные образы. Ипполит видел затонувшие города с перевернутыми башнями, видел стаи гигантских рыб с человеческими лицами, видел светящиеся геометрические фигуры, плывущие в пустоте.

— Смотри, — прозвучал голос капитана в его голове. — Это история того, чего не было. Хроники ненаступивших событий. Здесь хранятся все упущенные возможности, все несбывшиеся мечты, все кошмары, которые не стали реальностью.

Ипполит смотрел, не в силах оторваться. Он видел Теодюля, ставшего знаменитым ученым, получающим Нобелевскую премию... Он видел Гент, разрушенный войной, которой никогда не было...

— Это все ложь! — закричал он, закрывая глаза руками. — Этого не существует!

«Это существует здесь, — ответил Паромщик. — В интеркалярном пространстве все варианты равны. Здесь "было" и "не было" — одно и то же».

Внезапно корабль остановился. Толчок был таким сильным, что Ипполит упал на колени. Водяной туннель исчез. Вокруг была непроглядная, бархатная тьма. В этой тьме не было ни звезд, ни горизонта. Только бесконечное ничто.

«Прибыли, — сообщил капитан. — Станция "Нуль". Выходи».

— Куда? — спросил Баэс, вглядываясь в черноту за бортом. — Там же ничего нет.

«Там есть все. Просто ты еще не научился видеть. Иди. Твой друг ждет».

Сходни снова с грохотом опустились в пустоту. Ипполит поднялся, чувствуя, как дрожат колени. Он подошел к борту. Внизу, в бездне, он увидел слабое, дрожащее пятно света. Оно было похоже на далекий костер в степи.

Он ступил на сходни и, сделав несколько шагов, почувствовал под ногами твердую поверхность. Но это была не земля и не камень. Это было похоже на стекло. Гладкое, холодное, невидимое стекло, висящее в пустоте.

Корабль за его спиной начал растворяться. Мачты, паруса, команда — все превратилось в серый дым и исчезло, оставив его одного в центре абсолютного мрака.

Ипполит остался наедине с пятном света вдали. Он пошел к нему. Шаги его не производили шума. Здесь не было воздуха, чтобы передавать звук, но он дышал легко и свободно. Видимо, законы физики здесь были скорее рекомендациями, чем правилами.

По мере приближения пятно света росло и обретало форму. Это был... дом. Маленький домик с островерхой крышей, точная копия дома Теодюля Нотта в Генте. Только он висел в пустоте, оторванный от фундамента, от улицы, от города.

Окна светились теплым желтым светом. Из трубы шел дымок. Это выглядело так уютно и так невыразимо жутко здесь, на краю вселенной.

Ипполит подошел к двери. Она была той же самой — темно-зеленой, с бронзовой ручкой в виде львиной головы. Он протянул руку и постучал.

Дверь открылась мгновенно, словно его ждали. На пороге стоял Теодюль Нотт. Живой, здоровый, одетый в свой любимый домашний халат. В руках он держал книгу.

— Ипполит! — воскликнул он радостно, словно они встретились на воскресной прогулке. — Наконец-то! Я уже начал волноваться. Ты задержался.

— Теодюль... — Баэс смотрел на друга, не веря своим глазам. — Ты жив?

— Жив? — Нотт рассмеялся, и в этом смехе не было того безумия, что в ночь шторма. Он был чистым, звонким, молодым. — Мой дорогой друг, я никогда не был так жив! Заходи, заходи скорее! У меня как раз закипает чайник. И я должен показать тебе кое-что потрясающее!

Ипполит переступил порог, и дверь за ним захлопнулась, отрезая бесконечную тьму снаружи. Внутри все было как раньше: те же книги, тот же ковер, тот же запах табака. Но что-то изменилось. Детали.

На картинах на стенах были изображены пейзажи, которых не могло быть на Земле: фиолетовые леса, двухголовые горы, небеса с тремя лунами. Книги на полках имели названия на языках, состоящих из одних согласных. А в углу, где раньше стояли дедушкины часы, теперь пульсировал, переливаясь всеми цветами радуги, огромный кристалл, висящий в воздухе.

— Что это за место, Теодюль? — спросил Баэс, опускаясь в кресло (то самое, которое в Генте было пустым).

— Это мой кабинет, Ипполит, — ответил Нотт, разливая чай. — Мой настоящий кабинет. Здесь мне никто не мешает. Ни шум улицы, ни глупые соседи, ни законы природы. Здесь я могу думать. И писать.

Он указал на стол, заваленный рукописями.

— Я пишу Историю Ноктюрнуса. Я описываю изнанку мироздания. Ты даже не представляешь, как это захватывающе! Здесь каждая мысль мгновенно становится реальностью. Хочешь дворец? Пожалуйста! Хочешь поговорить с Платоном? Он зайдет через минуту.

— Но это... это нереально, — пробормотал Ипполит. — Это иллюзия. Ловушка. Теодюль, мы должны вернуться. В Генте тебя ищет полиция. Я... я чуть с ума не сошел.

Лицо Нотта стало серьезным. Он поставил чашку на стол и посмотрел на друга с грустью и... жалостью.

— Вернуться? Куда? В тот серый, скучный мирок, где мы стареем и умираем? Где каждый день похож на предыдущий? Зачем, Ипполит? Посмотри на себя. Ты устал. Ты одинок. Ты боишься смерти. А здесь смерти нет. Здесь мы вечны, пока у нас есть воображение.

— Но это неправильно! — вскричал Баэс. — Человек должен жить среди людей. Среди боли и радости, а не в выдуманном раю! Это... это эгоизм!

— Эгоизм? — глаза Нотта сверкнули. — А разве не эгоизм заставлять меня гнить в той сырой могиле, которую вы называете жизнью? Я нашел выход! Я нашел свободу! И я хочу поделиться ею с тобой. Оставайся, Ипполит. Мы будем творить миры. Мы станем богами!

Ипполит посмотрел на кристалл в углу. В его гранях он увидел отражение своего лица. Но оно было молодым. Морщины разгладились, седина исчезла. Он чувствовал прилив сил, легкость во всем теле. Боль в суставах, мучавшая его годами, прошла.

Искушение было велико. Невероятно велико. Остаться здесь, в вечной ночи, полной чудес, с лучшим другом, и забыть о сером, дождливом Генте...

Но тут его взгляд упал на полку с книгами. Там, среди фолиантов с непонятными названиями, стояла маленькая, потрепанная книжечка. Томик стихов Верхарна. Земная книга. Настоящая.

Ипполит вспомнил запах мокрого асфальта, вкус горячего шоколада в кафе на площади, улыбку мадам Пирлот, даже грубость инспектора Вермейлена. Все это было несовершенным, грязным, больным, но это было настоящим. А это место... оно было стерильным. Мертвым в своем совершенстве.

— Нет, Теодюль, — твердо сказал он. — Я не останусь. И ты не должен. Это место высасывает из тебя человечность. Ты говоришь о богах, но боги одиноки. А люди нуждаются друг в друге.

Нотт вздохнул. Его лицо на мгновение потемнело, и сквозь маску молодости проступил череп.

— Я знал, что ты не поймешь, — сказал он тихо. — Ты всегда был слишком приземленным, Ипполит. Слишком привязанным к материи. Что ж... я не могу тебя держать. Но и уйти просто так ты не сможешь.

— Почему?

— Потому что выход отсюда надо заслужить. Или найти. Дверь, в которую ты вошел, ведет только в одну сторону. Чтобы вернуться, ты должен пройти через Лабиринт Теней.

Нотт махнул рукой, и стена комнаты растворилась. За ней открылся бесконечный коридор, уходящий в спираль. Стены коридора были сделаны из зеркал, но отражения в них жили своей жизнью.

— Иди, — сказал Теодюль, отворачиваясь. — Если сможешь пройти, не потеряв себя, ты вернешься в Гент. Если нет... ты станешь частью декораций моего мира. Прощай, мой старый друг.

Ипполит Баэс встал. Он хотел обнять друга на прощание, но понял, что обнимать некого. Теодюль уже сидел за столом и писал, не обращая на него внимания. Его фигура начинала светиться тем же холодным светом, что и кристалл. Он становился частью этого места.

Ипполит шагнул в зеркальный коридор. Первая же его копия в зеркале подмигнула ему и провела пальцем по горлу.

Путь назад обещал быть труднее, чем путь сюда...


Глава 5

Коридор, в который шагнул Ипполит Баэс, не имел ничего общего с архитектурой, созданной человеческими руками. Это был кишечник гигантского зеркального чудовища, бесконечно переваривающего образы тех, кто имел несчастье попасть внутрь. Стены, пол и потолок были сложены из бесчисленных осколков, каждый из которых отражал не текущий момент, а фрагмент альтернативной реальности.

Ипполит шел осторожно, стараясь не смотреть по сторонам, но это было невозможно. Зеркала притягивали взгляд гипнотической силой. Слева он увидел себя глубоким стариком, прикованным к больничной койке, одиноким и забытым. Справа — молодым щеголем, прогуливающимся под руку с незнакомой красавицей по набережной Сены. Впереди, в одном из осколков, мелькнуло его собственное лицо, искаженное гримасой ярости, с окровавленным ножом в руке.

«Это не я, — твердил он себе, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. — Это тени. Возможности. Фантомы».

Но фантомы были агрессивны.

Из зеркала на уровне его колен высунулась рука — его рука, но с длинными, крючковатыми когтями — и попыталась схватить его за лодыжку. Ипполит отшатнулся, едва не упав на скользкий зеркальный пол.

— Не уходи, Ипполит... — зашептали голоса со всех сторон. Это был хор из тысяч его собственных голосов: молодых, старых, пьяных, плачущих, смеющихся. — Останься с нами. Мы — твои несбывшиеся мечты. Мы — твои подавленные желания. Здесь ты можешь быть кем угодно. Убийцей. Королем. Святым.

— Я хочу быть собой! — крикнул он в пустоту коридора. — Просто школьным учителем!

— Скучно... — прошелестело эхо. — Как скучно быть просто единицей, когда можно быть множеством...

Коридор начал сужаться. Зеркальные стены сдвигались, давя на психику клаустрофобным ужасом. Ипполит побежал. Отражения замелькали с бешеной скоростью, сливаясь в пестрый калейдоскоп безумия. Ему казалось, что он бежит не по полу, а падает в бесконечный колодец, стены которого выложены глазами.

Внезапно коридор оборвался. Баэс вылетел на широкую площадку, окруженную высокими, черными колоннами, уходящими ввысь, в невидимый потолок.

Посреди площадки стоял стол. Обычный, грубый деревянный стол, какие бывают в сельских кухнях. На столе лежала книга. Огромная, переплетенная в кожу какого-то рептилоида, с железными застежками.

Ипполит подошел ближе. Страницы книги шевелились, словно от ветра, хотя воздух здесь был неподвижен. Он заглянул в текст. Это были не буквы. Это были сцены. Живые, движущиеся картинки.

На левой странице он увидел Гент. Серый, дождливый, реальный Гент. Инспектор Вермейлен сидел в своем кабинете и пил кофе, просматривая дело об исчезновении Нотта. Мадам Пирлот плакала на кухне, вытирая глаза передником.

На правой странице был другой Гент. Город, охваченный огнем. Небо было багровым, по улицам бродили тени, пожирающие людей. Дома рушились, превращаясь в геометрические абстракции. И посреди этого хаоса стоял Теодюль Нотт, воздев руки к небу, и смеялся.

— Выбирай, — раздался голос.

Ипполит поднял голову. Перед ним, выйдя из-за колонны, стояло Существо. Оно не имело четкой формы. Это был сгусток тьмы, в котором то и дело вспыхивали и гасли звезды. Но Ипполит почувствовал, что это Существо — Страж. Тот самый, о котором говорили легенды, хранитель Порога.

— Что я должен выбрать? — спросил Баэс, чувствуя, как холодеет внутри.

— Судьбу своего мира, — ответило Существо. Голос его звучал не в ушах, а прямо в мозжечке, вызывая вибрацию всего тела. — Твой друг открыл дверь. Она не может оставаться открытой вечно. Либо ты закрываешь ее с этой стороны, оставаясь здесь навсегда и становясь частью Ноктюрнуса. Либо ты возвращаешься, но тогда Ноктюрнус прольется в твой мир через тебя. Ты станешь носителем. Ты станешь дверью.

— То есть, если я вернусь, я принесу этот ад с собой? — ужаснулся Ипполит.

— Ад — это понятие относительное, — философски заметил Страж. — Для кого-то хаос — это свобода. Твой друг Теодюль считает так. Он уже начал переписывать реальность. Посмотри.

Страж указал щупальцем из тьмы на правую страницу книги.

Изображение горящего Гента стало ярче. Ипполит увидел, как люди на улицах меняются. Их тела деформировались, они обрастали чешуей, у них вырастали лишние конечности. Но лица их... лица были полны экстаза. Они не страдали. Они наслаждались своим превращением.

— Они счастливы? — прошептал Баэс.

— Они свободны от формы, — ответил Страж. — Ноктюрнус дарует пластичность. Никаких законов физики, никакой морали, никакой смерти. Вечное изменение. Вечный танец.

— Это безумие, — твердо сказал Ипполит. — Человек — это форма. Это границы. Без границ мы — ничто. Просто слизь.

— Значит, ты выбираешь порядок? Смерть? Скуку?

— Я выбираю человечность.

Страж, казалось, улыбнулся, хотя у него не было рта.

— Хороший ответ. Но слова — это ветер. Докажи.

— Как?

— Жертва. Чтобы закрыть дверь, нужно что-то отдать. Что-то, что связывает тебя с реальностью сильнее всего.

Ипполит лихорадочно соображал. Что у него было? Жизнь? Душа? Воспоминания?

— Моя память, — сказал он внезапно. — Возьми мою память о Теодюле. О нашей дружбе. Обо всем, что связывало нас. Если я забуду его, нить прервется. Дверь захлопнется, потому что некому будет помнить, куда она ведет.

Страж замер. Борозды внутри него перестали мигать.

— Ты готов забыть лучшего друга? Стереть пятьдесят лет жизни? Ты станешь пустой оболочкой в этой части своей души.

— Да, — голос Ипполита дрогнул, но он не отвел взгляда. — Если это спасет Гент. Если это спасет... его самого от того, чем он стал. Пусть лучше его не будет в моей памяти, чем он станет монстром, разрушающим мир.

— Да будет так! — прогремел Страж.

Тьма метнулась к Ипполиту. Она накрыла его, как тяжелое одеяло. Он почувствовал, как ледяные пальцы проникают в его голову, перебирая извилины мозга. Это было больно. Не физически, а экзистенциально. Он чувствовал, как вырываются куски его личности.

Вот они с Теодюлем сидят за партой в первом классе. Хруст — и этого нет. Пустота. Вот они пьют первое пиво в студенческом кабачке. Треск — стерто. Вот Теодюль читает ему свой первый рассказ. Вспышка — тьма. Вот тот вечер. Шторм. Разговор о призраках...

Ипполит кричал. Он кричал, пытаясь удержать ускользающие образы, лица, слова. Но они уходили, оставляя после себя зияющие дыры.

«Кто я? — билась мысль в его угасающем сознании. — Я Ипполит Баэс. Учитель. Я... Я одинок. У меня никого нет. Никого никогда не было».

Тьма сгустилась до предела, а затем взорвалась ослепительным белым светом.

*   *   *

Ипполит Баэс открыл глаза.

Он лежал на мокрой мостовой. Дождь хлестал его по лицу. Рядом шумела вода в канале. Над ним склонился полицейский.

— Месье? Вы живы? Месье!

Ипполит с трудом сел. Голова раскалывалась. Все тело болело, словно его били палками.

— Где я? — прохрипел он.

— Вы на набережной Граслей, месье, — ответил полицейский, помогая ему подняться. — Вы, кажется, поскользнулись и упали. Ударились головой? От вас несет женевером за версту.

Баэс ощупал голову. Шишка. Крови нет.

— Я... да, наверное. Я немного выпил.

— Идите домой, месье, — посоветовал полицейский, теряя интерес. — В такую погоду добрые люди сидят у камина. Не ровен час, простудитесь.

Ипполит кивнул и, шатаясь, побрел прочь.

Он шел по ночному Генту. Город был тем же. Темные дома, фонари, дождь. Но что-то было не так. Внутри него, в груди, была странная пустота. Словно там чего-то не хватало. Какой-то важной детали.

Он пытался вспомнить, что делал сегодня вечером. Он пил женевер. Один. В своей квартире. Потом... потом он пошел гулять. Зачем? Не помнит. Просто захотелось проветриться.

Он прошел мимо дома на соседней улице. Окна на третьем этаже были темными.

«Странно, — подумал он. — Вроде бы там кто-то жил. Какой-то старик. Или нет? Кажется, квартира пустует уже много лет».

Он остановился и посмотрел на окна. На мгновение ему показалось, что за стеклом мелькнуло лицо. Бледное, с горящими глазами.

Сердце кольнуло острой иглой беспричинной тоски.

«Надо меньше пить, — сказал он себе. — И надо завести собаку. Или кота. Слишком одиноко в этом городе».

Он повернулся и пошел домой, сутулясь под дождем. А за его спиной, в темном окне пустой квартиры, медленно растворялся призрачный силуэт, прижавший руку к стеклу в прощальном жесте.

Ипполит Баэс вернулся в свою жизнь. Скучную, размеренную, одинокую жизнь школьного учителя. Он прожил еще двадцать лет. Он преподавал математику, рассказывал детям о геометрии Эвклида, о том, что параллельные прямые не пересекаются, а сумма углов треугольника всегда равна 180 градусам. И он верил в это. Искренне верил.

Но иногда, по ночам, когда за окном выл осенний ветер, он просыпался в холодном поту. Ему снились кошмары, которых он не мог вспомнить утром. Ему снились зеркальные коридоры, корабли с черными парусами и лицо человека, имя которого он забыл.

И тогда он вставал, подходил к окну и смотрел в темноту. И ему казалось, что тьма смотрит на него в ответ. Смотрит с любовью и ожиданием.

А на столе, среди тетрадей учеников, иногда сама по себе появлялась странная серая пыль. Ипполит смахивал ее тряпкой, не придавая значения. Ведь это просто пыль. Старый дом, сквозняки.

Ничего больше.

И однажды, спустя много лет после смерти Ипполита Баэса, молодой студент, снимавший его квартиру, нашел за подкладкой старого пиджака пожелтевший листок бумаги. На нем были написаны странные уравнения и одна фраза: «Не доверяй углам».

Студент усмехнулся и выбросил листок в мусорную корзину. 

14 апреля 2026

Случай в море

Глава первая

Был апрель, и последний ветер с английской земли дохнул в лицо горечью, которую не мог заглушить соленый привкус моря. Молодой человек, которого звали Эдмунд Талбот, стоял на палубе ветхого судна, и в его груди, где смешались гордость, тоска и свежая, еще не знавшая морской болезни бодрость, рождалось странное ощущение: будто он уже стал призраком собственной прежней жизни, а новая еще не обрела плоти. Корабль, на котором ему предстояло провести долгие месяцы, был некогда грозой морей, военным кораблем его величества, который перевидал и пороховой дым, и французскую картечь. Но теперь, с окончанием наполеоновских войн, его переделали в посудину для перевозки человеческого груза — эмигрантов, чиновников, авантюристов и отчаявшихся душ, которые стремились в Австралию, туда, где, по слухам, земля была щедра, а королевские законы обещали второй шанс.

Эдмунду было двадцать лет, и он ехал к новому губернатору Нового Южного Уэльса — ехал не солдатом и не ссыльным, а молодым человеком, которому влиятельный крестный отец устроил теплое место в колониальной администрации. Перед отплытием тот самый крестный, которого Эдмунд в своем дневнике почтительно именовал не иначе как «мой лорд-покровитель», вручил ему пустую тетрадь — подарок, полный иронии, смысла которой юноша тогда еще не понимал. «Записывай, мальчик мой, — сказал лорд с полуулыбкой, которая могла означать и добродушие, и многозначительную тайну. — Записывай всё, что увидишь и услышишь. Время в море тянется медленно, но память человеческая короче даже самого короткого плавания». Эдмунд, полный решимости доказать своему покровителю, что он достоин оказанной чести, поклялся вести дневник ежедневно, со скрупулезностью чиновника и бойкостью светского повесы. Он не знал еще, что эта тетрадь станет не столько хроникой приключений, сколько свидетельством чужой гибели и его собственного, очень неловкого взросления.

Прощание с семьей вышло скомканным. Младшие братья, эти вечно вопящие мальчишки, которых Эдмунд про себя называл «невыносимым потомством», не проявили должной серьезности момента и лишь строили рожицы, стоя на причале. Отец, суховатый джентльмен с седыми бакенбардами, неловко хлопнул его по плечу и пробормотал что-то про судьбу и королевскую службу. «Ты там, смотри, не ударь лицом в грязь», — вот и все наставление, которое он услышал на прощание. Но когда трап уже подняли, а берег начал медленно уплывать, окутываясь туманной дымкой, Эдмунд вдруг с остротой понял, что этот клочок земли, исчезающий за кормой, — единственное место, где его знали с пеленок, а имя произносили с душевной теплотой или участием. Здесь, в открытом море, никто не был обязан любить его.

Первый час на корабле разрушил все радужные надежды, которые молодой Талбот лелеял в своей каюте, пока судно еще стояло в доках. Атмосфера внутри была такой, словно само время здесь загнило. Запах старого дерева, прогорклого масла, ворвани и животных, которых везли в трюме, смешивался в один густой, тошнотворный букет, от которого кружилась голова. Эдмунд, который воображал себя героем романов Смоллетта, вдруг почувствовал, что его благородный желудок восстает против такого поэтического начала путешествия. Его «каюта», которую он из гордости называл этим словом, на деле представляла собой тесный закуток, «клетку», где с трудом помещалась узкая койка, стол, привинченный к полу, и небольшой рундук. Стены были влажными, и в углах, где краска облупилась, виднелась какая-то подозрительная плесень, похожая на карту неведомых земель.

Слуга Эдмунда, древний старик по имени Уилер, которого семья навязала юному баричу как «верного человека», уже распаковал вещи и теперь стоял навытяжку, держа в руках походный стакан с чем-то янтарным и, как уверял Уилер, согревающим. Лицо у Уилера было морщинистым, как печеное яблоко, но на удивление жизнерадостным. Казалось, запахи трюма, теснота и предстоящие тяготы плавания не вызывают у него ни малейшего беспокойства. Эдмунд, желая показать себя бывалым путешественником, сделал большой глоток, поперхнулся, но мужественно проглотил жгучую жидкость. Тепло разлилось по груди, и мир, который только что казался ему отвратительным и враждебным, обрел кое-какие очертания.

— Ничего, сэр, — сказал Уилер, забирая пустой стакан и пряча куда-то в складки своего сюртука. — Море — оно как женщина: сначала душит в объятиях, а потом привыкаешь.

Эдмунд кивнул, не вполне уверенный, что для него это твёрдый факт. Вместо ответа он взял в руки свой дневник, который уже успел надписать аккуратным, чуть витиеватым почерком. Обращаясь к своему лорду-покровителю так, будто тот сидел напротив в кресле у камина, он вывел первые строки: «Я на борту, милорд, и я здоров, насколько это возможно, когда судно, которое тебя несет, больше похоже на плавучий сарай, чем на творение корабельных инженеров».

Он хотел добавить еще что-то остроумное про качку и морские порядки, но тут судно качнуло с особой силой, и чернильница, которую Уилер опрометчиво оставил на столе, совершила короткий, но зрелищный перелет через всю каюту, оставив на карте путешествий замысловатую черную кляксу. Эдмунд, выругавшись сквозь зубы (чего себе не позволял в письмах к покровителю), поспешил спасти бумаги. Однако даже эта досадная мелочь не могла испортить его боевого настроя. Он решил, что будет учиться всему, чему только можно, и прежде всего — языку моряков.

«Я положил свой Морской словарь под подушку, — писал он дальше, — ибо полон решимости говорить на дегтярном наречии так же безупречно, как любой из этих шатающихся молодцов».

В тот же день, когда качка немного утихла, Эдмунд отправился исследовать корабль. Это оказалось не так просто, как он думал. Палубы кишели людьми — офицерами в поношенных мундирах, солдатами с усталыми лицами, эмигрантами, которые жались к бортам и смотрели вдаль с выражением потерянного рая. Все они были рассортированы, словно товар на полках, в соответствии со своим положением в обществе. Те, у кого были деньги и связи, разместились в кормовой части, где воздух был чуть чище, а расстояние до капитанской каюты создавало иллюзию привычной иерархии. Эмигранты же, бедняки, ютились в носовой части, в полной темноте и сырости, и оттуда временами доносились странные звуки: то плач ребенка, то хриплый кашель, то обрывки молитвы.

Эдмунд, который гордился тем, что он «молодой джентльмен, едущий помогать губернатору в управлении одной из колоний его величества», держался с подобающей важностью. Он знал, что его крестный — фигура влиятельная, и капитан, как только узнает об этом, непременно растает и предложит ему лучшее место за столом. Но пока капитан не спешил знакомиться. Вообще, первое впечатление о капитане, чью фамилию — Андерсон — Эдмунд слышал от матросов, было сродни тому, что испытываешь, когда случайно наступаешь на мину: боишься пошевелиться и ждешь оглушительного взрыва. Капитан Андерсон, которого он мельком увидел на шканцах, производил впечатление человека, выточенного из гранита и дубовой коры. В его лице не было ни капли снисхождения, и Эдмунд, который попытался было изобразить светскую непринужденность и представиться, получил в ответ лишь тяжелый взгляд из-под кустистых бровей и короткое:

— Читайте приказы по кораблю, сэр. Всё, что вам нужно знать, там написано.

С этими словами капитан развернулся и ушел, оставив молодого человека в полном недоумении, смешанном с чувством уязвленной гордости. «Читать приказы! — мысленно возмущался Эдмунд, возвращаясь в свою каюту. — Мне, которого сам лорд...» Но он не договорил даже в мыслях, потому что в ту же секунду его внимание привлекла странная фигура, маячившая у грот-мачты.

Это был священник. Эдмунд уже слышал, что на корабле есть пастор — некий преподобный Джеймс Колли, которого то ли назначили в какую-то австралийскую церковь, то ли он ехал по собственной воле, спасая свою карьеру. Внешность его была настолько примечательной, что Эдмунд невольно замедлил шаг. Пастор Колли был невысок, сутул, и в его манере держаться чувствовалась какая-то обреченная угодливость, которая в мире аристократов вызывает либо презрение, либо насмешку. Его парик сидел на голове так, словно его натянули набекрень в сильный ветер, и локоны сползали на уши, придавая священнику вид человека, который только что проиграл драку. Но самым удивительным была его одежда: он облачился в полное парадное облачение — стихарь и епитрахиль, которые совершенно не годились для палубы, где соленые брызги и угольная пыль моментально превратили бы белые ткани в грязное тряпье.

Увидев Эдмунда, пастор вспыхнул, сделал шаг вперед, потом остановился, не зная, то ли подойти, то ли остаться на месте. Его руки, унизанные какими-то дешевыми перстнями, дрожали. Глаза, бледно-голубые, как зимнее небо, метались по сторонам. Он явно искал общества, но не знал, как его заслужить.

— Добрый вечер, сэр, — выдавил он наконец голосом, в котором слышалась такая смесь надежды и робости, что Эдмунд почувствовал себя неловко. — Вы, должно быть, мистер Талбот? Я слышал... я много слышал о вас. Ваш багаж, кажется, доставили в полном порядке. Я... я служу пастором на этом судне, если можно так выразиться. Преподобный Колли, к вашим услугам.

Он поклонился, и Эдмунд заметил, что его парик сдвинулся еще сильнее, открывая залысину с редкими седыми волосками.

— Очень приятно, — ответил Эдмунд с той долей ледяной вежливости, которой научился у матери, когда хотел прекратить разговор, не начав его. — Вы, кажется, готовитесь к службе?

— Да! — обрадовался пастор, не уловив сарказма. — Именно! Я подумал, что первый вечер в море — это отличный повод для молитвы. Ведь море, знаете ли, таит в себе опасности... Но капитан... — тут голос его упал до заговорщического шепота, — капитан, кажется, не разделяет моего рвения. Он сказал, что я могу благословить команду, когда мы уже выйдем в открытое море, и не раньше.

В этом признании было столько униженной просьбы о сочувствии, что Эдмунду стало почти жаль священника. Почти. Но молодой аристократ, который учился в лучших школах и привык делить мир на тех, кто «свой», и тех, кто «чужой», быстро подавил в себе это неуместное чувство. Пастор Колли был из тех, кто слишком старается, а слишком старающийся человек в любом обществе — мишень.

— Капитан, вероятно, знает, что делает, — сухо заметил Эдмунд. — А теперь извините меня, преподобный, я должен закончить письмо.

И он пошел прочь, оставив пастора одного у мачты, в его нелепом облачении, похожем на карнавальный костюм. Эдмунд даже не оглянулся. Если бы он оглянулся, он увидел бы, как преподобный Колли медленно поправил парик, вздохнул и побрел в сторону кормы, туда, где располагалась его каюта, такая же тесная, как и у всех, но с маленьким распятием, прибитым над койкой.

Это было первое столкновение. Никто из них еще не знал, что это знакомство станет началом конца. Но корабль уже отчалил, ветер надувал паруса, и впереди были только вода, небо и долгие, долгие недели плавания, в течение которых каждому из них предстояло пройти через обряд, который либо облагораживает душу, либо раздавливает ее в лепешку.

Той же ночью, когда корабль качало на волнах, а за тонкой переборкой слышались голоса матросов, поющих заунывную балладу о девушке из Плимута, Эдмунд Талбот снова взялся за перо. Чернильница на этот раз стояла надежно закрепленной в гнезде, и он писал быстро, почти не задумываясь: «Этот пастор, милорд, — сущая загадка. Он пахнет ладаном и отчаянием. Капитан его не выносит — это видно невооруженным глазом. А сам он так жаждет дружбы, что готов продать душу за одну улыбку. Забавный маленький человечек. Но в море, где каждый сам за себя, забавные человечки часто становятся обузой. Я буду держаться от него подальше. Однако, признаюсь, есть в его фигуре что-то такое... какая-то странная, неуместная трагичность. Будто он уже знает, что случится, и боится этого. Но, вероятно, мне просто показалось. Слишком много соленого воздуха».

Он поставил точку, закрыл тетрадь и долго смотрел на пламя свечи, которое плясало в такт движениям судна. Корабль скрипел, вздыхал и плыл во тьму, унося с собой эту странную смесь людей, надежд и тревог. И ни один из них, даже сам Эдмунд Талбот, не подозревал, насколько пророческими окажутся слова, написанные сегодня в его дневнике. Слово «забавный» еще вернется к нему, как бумеранг, и этот бумеранг будет выкован из чистого свинца.


Глава вторая

Прошла неделя, и море, которое поначалу казалось Эдмунду Талботу бескрайней пустыней, превратилось в нечто более привычное, почти уютное. Конечно, уют здесь был весьма относительным: палуба все так же качалась под ногами, воздух в каюте оставался сырым, а запахи трюма проникали повсюду, даже в самые дальние уголки кормовой части. Но организм молодого человека, к его собственному удивлению, оказался устроен куда более гибко, чем он предполагал. Желудок перестал бунтовать при каждом движении судна, голова перестала кружиться, и Эдмунд даже начал находить некую дикую поэзию в том, как волны бьются о борт, как ветер свистит в снастях и как матросы, эти грубые, пропахшие дегтем создания, ловко лазают по реям, рискуя сломать шею каждую секунду.

Он уже знал в лицо большинство офицеров. Был там лейтенант Деверо — молодой человек с испорченной оспой кожей и невероятно высокомерным взглядом, который, казалось, смотрел на всех пассажиров как на балласт. Был штурман мистер Смайлз, человек пожилой, с красным, в прожилках лицом и руками, покрытыми татуировками, которые он делал еще на Тихом океане. Был доктер, которого все называли просто «лекарь», хотя его настоящая фамилия, кажется, была Джонс, — тощий, вечно чихающий субъект с огромным саквояжем, из которого торчали какие-то жуткие инструменты. Но главной фигурой после капитана был, несомненно, мистер Чарльз Саммерс, первый помощник. Этот человек выделялся среди остальных своей породистостью, спокойной манерой держаться и той редкой способностью, которая позволяет одному слову или жесту разрядить самую напряженную ситуацию. Он был вежлив с пассажирами, но не подобострастен, и Эдмунд, который в своих письмах к лорду-покровителю любил разбирать людей по косточкам, уже наметил мистера Саммерса в разряд «достойных знакомств».

Капитан Андерсон оставался такой же неприступной скалой. Он выходил на палубу три раза в день — утром, в полдень и вечером — и его появление всегда вызывало у всех молчаливое напряжение. О нем ходили слухи, темные, невнятные, какие всегда бродят вокруг моряков, проведших много лет вдали от берега. Говорили, что в молодости он служил под началом жестокого капитана, который вешал матросов за неповиновение, и что сам Андерсон перенял эту манеру. Другие шептались, что он когда-то потерял жену и ребенка в кораблекрушении и с тех пор возненавидел всех, кто ступает на палубу его судна. Эдмунд не знал, чему верить, но в одном он был уверен: капитан не любил пастора Колли. И эта нелюбовь была такой осязаемой, такой плотной, что ее можно было резать ножом.

Пастор — этот несчастный, вечно взъерошенный человек — не оставлял попыток сблизиться с Эдмундом. Он появлялся в самых неожиданных местах: у трапа, когда Эдмунд выходил подышать свежим воздухом; в кают-компании, где пассажиры собирались на обед; даже у дверей его каюты, где он якобы случайно проходил мимо, держа в руках потрепанный молитвенник. Каждый раз он улыбался — этой своей жалкой, умоляющей улыбкой, которая говорила: «Я знаю, что я вам неинтересен, но, может быть, если я буду улыбаться достаточно долго, вы сжалитесь и бросите мне кость?»

Эдмунд поначалу отвечал на его приветствия короткими кивками, но вскоре понял, что даже этот минимум вежливости воспринимается пастором как знак дружбы. Колли начинал говорить, быстро, сбивчиво, перескакивая с темы на тему: о погоде, о парусах, о латинских переводах псалмов, о том, что в трюме, говорят, кто-то заболел. Он говорил так, будто боялся, что если замолкнет хотя бы на секунду, то собеседник исчезнет, растворится в воздухе, и он снова останется один со своими мыслями и своим страхом.

— Вы не находите, мистер Талбот, — спросил он однажды, когда они стояли у борта и смотрели на серые, свинцовые волны, — что море — это великая метафора нашей жизни? Оно столь же непредсказуемо, столь же полно скрытых чудовищ и внезапных штилей. И подобно тому, как мы здесь, на этом корабле, зависим от ветра и течений, так и в жизни мы зависим от воли Провидения.

— Я, знаете ли, не большой любитель метафор, — ответил Эдмунд, стараясь, чтобы голос его звучал как можно более скучающе. — Я предпочитаю факты. Например, факт, что наш обед сегодня состоял из солонины, которая, кажется, плавала в этом море еще до того, как мы ее выловили.

Пастор засмеялся — нервно, слишком громко, слишком долго. Смех его был похож на треск сухой ветки под ногой: казалось, он вот-вот сломается и превратится в плач.

— О, вы остроумны, мистер Талбот! — воскликнул он. — Я сразу это заметил. В вас есть тот искрометный дух, который я так редко встречал в духовной семинарии. Вы, должно быть, много читали? Свифта? Дефо?

— Читал, — нехотя признался Эдмунд. — Но сейчас я предпочитаю читать наставления для колониальных чиновников. Скучная материя, ничего общего с робинзонами.

— Ах, чиновники, — пастор мечтательно закатил глаза, и его парик снова съехал набок. — Тоже своего рода миссионеры, только несущие не слово Божье, а слово Закона. Мы, знаете ли, в каком-то смысле коллеги. Я тоже еду наставлять заблудших. В Австралии столько душ, которые никогда не слышали проповеди!

Он сказал это с таким жаром, с такой почти детской верой в свою миссию, что Эдмунду стало неудобно. Ему показалось, что он видит перед собой не человека, а ребенка, который нарядился во взрослую одежду и пытается играть роль, для которой совершенно не создан. В пасторе Колли не было ни грана той жесткости, той прагматичной жестокости, которая требовалась, чтобы выжить среди ссыльных каторжников и отчаявшихся колонистов. Он был мягким, как воск, и в австралийской жаре этот воск должен был растаять в первый же день.

— Боюсь, преподобный, — сказал Эдмунд, отворачиваясь от борта, — что ваши заблудшие овцы скорее съедят вас, чем выслушают. Но это, конечно, мое частное мнение.

И он ушел, оставив пастора одного. На этот раз он все-таки оглянулся. Колли стоял у фальшборта, его облачение (он опять надел стихарь, хотя солнце уже клонилось к закату) трепал ветер, и он казался маленьким, съежившимся, похожим на птицу, которая выпала из гнезда и не знает, как взлететь обратно.

В тот вечер в кают-компании произошло событие, которое Эдмунд потом долго и подробно описывал в своем дневнике. Капитан Андерсон, который редко удостаивал пассажиров своим присутствием за общим столом, вдруг явился к ужину. Он вошел тяжелой, медвежьей походкой, сел во главе стола и обвел всех присутствующих взглядом, который, казалось, взвешивал каждого на невидимых весах. За столом сидели: Эдмунд, два эмигранта с некоторым достатком, старый полковник в отставке, направлявшийся к сыну, и, конечно, пастор Колли, который занял место как можно дальше от капитана, но при этом так, чтобы его было видно.

Ужин начался в молчании. Слышно было только, как ложки стучат по оловянным тарелкам да как ветер завывает за иллюминаторами. Капитан ел медленно, с каким-то механическим усердием, не поднимая глаз. Пастор сидел бледный, почти прозрачный, и его руки дрожали так сильно, что суп расплескивался на скатерть.

И вдруг капитан заговорил. Голос у него был низкий, хриплый, словно у человека, который слишком много времени провел, отдавая приказы в штормовую погоду.

— Преподобный, — сказал он, и все вздрогнули, потому что тон его не предвещал ничего хорошего. — Я вижу, вы каждый день облачаетесь в свои ритуальные тряпки. Вы что, собираетесь служить мессу на каждом квадратном футе моей палубы?

Пастор Колли поднял глаза. В них было столько ужаса, что Эдмунду на мгновение стало по-настоящему жаль его. Но это мгновение прошло, ибо любопытство оказалось сильнее сострадания.

— Я... я просто хотел, капитан, чтобы Господь был с нами в этом плавании, — пролепетал Колли. — Море таит много опасностей, и...

— Опасностей? — перебил капитан. Он отодвинул тарелку и уставился на пастора в упор. — Я сорок лет в море, преподобный. И ни разу не видел, чтобы молитва спасла корабль от шторма. Я видел, как спасали хорошие паруса, умелые руки и крепкую выдержку. А ваши молитвы... — он помедлил, подбирая слово, — ваши молитвы годятся только для того, чтобы отвлекать людей от работы.

В кают-компании повисла тишина. Эмигранты задумчиво созерцали свои чашки, будто строго соблюдая кодекс чайной церемонии, каковую при питии чая можно увидеть только в России и Англии, полковник уставился в свою тарелку, делая вид, что он глухой. Эдмунд замер, не донеся ложку до рта. Все ждали, что скажет пастор.

Колли молчал. Его лицо покрылось красными пятнами, он открывал рот, закрывал его, словно рыба, выброшенная на берег. Потом он вдруг встал — так резко, что стул его опрокинулся с грохотом, похожим на ружейный выстрел.

— Прошу прощения, — выдавил он. — Мне... мне дурно.

И он выбежал из кают-компании, спотыкаясь о пороги и задевая плечами косяки. Дверь за ним захлопнулась, и снова стало слышно только завывание ветра.

Капитан Андерсон медленно поднес ко рту стакан с водой, отпил глоток и произнес ровным, спокойным голосом, как если бы ничего не случилось:

— Кто-нибудь еще хочет добавки? Солонина сегодня на удивление свежая.

Никто не ответил. Ужин закончился в молчании, и все разошлись по своим каютам, унося с собой тяжелое, неприятное чувство, будто они стали свидетелями чего-то постыдного, чего-то такого, что не следовало выносить на свет.

Эдмунд, вернувшись к себе, долго сидел на койке, обхватив колени руками. Уилер, который уже приготовил постель и поставил на стол новую свечу, заметил настроение хозяина и не стал задавать вопросов. Он только тихо спросил, не нужно ли чего, и, получив отрицательный ответ, удалился в свою каморку.

«Я никогда не видел человека, который был бы так уничтожен несколькими словами, — писал Эдмунд в дневнике глубокой ночью, когда корабль качался на волнах и сквозь шум моря доносились отдаленные голоса вахтенных. — Этот пастор — он словно ходит с открытой раной на груди, и любое прикосновение причиняет ему боль. Капитан, конечно, жесток. Не спорю. Но в этой жестокости есть своя правота: море не терпит слабости. А Колли — воплощенная слабость. Он не выживет. Не здесь, не там, в Австралии. Интересно, что с ним случилось раньше? Что сделало его таким? В его глазах я иногда вижу такой страх, будто он бежит от чего-то, чего никогда не сможет догнать. Или, наоборот, что-то бежит за ним.

Сегодня, когда он выбежал из-за стола, я заметил, что на его стихаре, там, где воротник, была какая-то странная нашивка. Не военная, не церковная. Похожая на букву. Я не разглядел какую. Но в этом человеке вообще всё странно. Его руки с этими дешевыми кольцами, его парик, его смех... Он похож на актера, который забыл свою роль и теперь импровизирует на ходу, надеясь, что зрители не заметят. Но зрители замечают. И капитан замечает. Интересно, что еще заметит капитан, если приглядится?

Надо бы держаться от этого Колли подальше. Он из тех, кто притягивает несчастья, как громоотвод — молнии. Но проклятое любопытство не дает мне покоя. Я хочу знать, что он скрывает. И, боюсь, это желание однажды заведет меня слишком далеко».

Эдмунд отложил перо и задул свечу. В темноте каюты, где пахло старым деревом и плесенью, ему послышался странный звук — приглушенные рыдания, доносившиеся откуда-то из глубины корабля, из той его части, где находилась каюта пастора Колли. Рыдания были тихими, прерывистыми, похожими на всхлипы ребенка, который пытается плакать так, чтобы никто не услышал.

Эдмунд натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза. «Не мое дело», — сказал он себе. «Не мое дело», — повторил он, когда корабль снова качнуло, и рыдания на мгновение стихли, чтобы потом возобновиться с новой силой.

И всё же, засыпая, он поймал себя на мысли, что завтра снова будет искать взглядом эту нелепую фигуру в парике и стихаре. И что в глубине души, там, где прячутся самые постыдные чувства, ему даже нравилось смотреть на унижение преподобного Колли. Это было нечто вроде театра — жестокого, примитивного, но захватывающего. Театра, в котором один человек медленно сгорал заживо, а остальные сидели в зрительном зале и делали вид, что смотрят в другую сторону.


Глава третья

В третью неделю плавания корабль вошел в полосу штиля, и время, которое и так тянулось с черепашьей медлительностью, вовсе остановилось. Паруса обвисли, как старая кожа на лице дряхлого вельможи, и «Алтон» (так называлось судно) застыл посреди океана, словно муха в янтаре. Воздух сделался тяжелым, влажным, и дышать было все равно что глотать теплый кисель. Воды вокруг стали гладкими, как зеркало, и в этом зеркале отражалось белое, безжалостное небо, которое давило на горизонт, стирая границу между морем и воздухом. Эдмунд Талбот, который уже начал привыкать к морской жизни, вдруг почувствовал, что неподвижность страшнее любой качки. В движении была цель, был порядок, было движение вперед. А здесь, в этом застывшем мире, начинало казаться, что они навсегда заперты в стеклянном шаре, и никакой Австралии не существует, и Англия осталась лишь сном, а реальность — это только палуба, небо и запах пота, который поднимался из трюмов, как зловонное дыхание самого Левиафана.

В эти дни пастор Колли перестал выходить на палубу. Сначала Эдмунд не придал этому значения — мало ли, морская болезнь, слабость, дурное настроение. Но прошел день, другой, третий, и тишина в той части корабля, где обитал преподобный, стала какой-то зловещей. Обычно оттуда доносились звуки: шаги, скрип двери, иногда пение — странное, фальшивое пение гимнов, которое Колли, видимо, считал молитвой. Теперь же всё затихло. Эдмунд, проходя мимо каюты пастора, замедлял шаг и прислушивался. Однажды он услышал голос — негромкий, монотонный, похожий на бормотание. Он не мог разобрать слов, но интонация была такой, будто человек спорил сам с собой, доказывал что-то невидимому собеседнику, умолял, оправдывался, снова умолял. Эдмунд постучал. Голос оборвался. Наступила тишина, такая плотная, что в ушах зазвенело. Он постучал еще раз, громче. Никто не ответил. И тогда он ушел, испытывая странную смесь беспокойства и раздражения. «Если он решил уморить себя голодом, — подумал Эдмунд, — это его личное дело. Не мне же кормить его с ложечки».

Но слухи по кораблю расползались, как трещины по льду. Матросы, которые, казалось, знали всё, что происходит под палубой, перешептывались у бизани. Судовой лекарь, этот вечно чихающий мистер Джонс, как-то раз остановил Эдмунда в проходе и спросил, не знает ли он, чем болен пастор. «Я не его сиделка», — отрезал Эдмунд, но лекарь, человек навязчивый и, как все лекари на старых судах, одержимый идеей, что каждый недуг — это либо цинга, либо чума, продолжал бубнить себе под нос что-то о симптомах, о лихорадке и о том, что у пастора, кажется, горячка. «Горячка у него в голове», — сказал первый помощник мистер Саммерс, когда Эдмунд случайно обмолвился о странном поведении Колли. И в голосе Саммерса прозвучала такая усталая, такая недетская мудрость, что Эдмунд не решился спросить, что именно он имел в виду.

Капитан Андерсон, узнав, что пастор не появляется уже несколько дней, лишь пожал плечами и приказал послать к нему лекаря. «Если он сдохнет, — сказал капитан, не повышая голоса, — зашейте его в парусину и в море. Ему же лучше, чем нам: не будет маяться от жары». Эта фраза, сказанная в присутствии нескольких матросов и пассажиров, быстро облетела всё судно, и Эдмунд заметил, что даже самые сострадательные из эмигрантов теперь смотрели на каюту пастора с каким-то холодным любопытством, как смотрят на клетку с умирающим зверьком: жалко, но руку совать не хочется.

На четвертый день затишья Эдмунд, который мучился от безделья и духоты, решил, что ему необходимо любое занятие, даже самое неприятное. Он достал свой дневник, перечитал последние записи и вдруг понял, что всё, что он написал за три недели, — это поверхностные заметки, дневник сноба, который наблюдает за мышиной возней. «Я не знаю никого на этом корабле по-настоящему», — с внезапной горечью подумал он. Он знал, кто с кем обедает, кто с кем здоровается, кто кому кланяется, но за этими ритуалами не было ничего — только пустота и скука. И тогда ему в голову пришла идея, которая показалась ему сначала дерзкой, потом почти гениальной, а потом просто неизбежной. Он решил разыскать пастора Колли и поговорить с ним. Не из сострадания — Эдмунд честно признался себе, что сострадание здесь ни при чем. Из любопытства. Из того самого жадного, почти хищного любопытства, которое толкает людей заглядывать в замочные скважины и читать чужие письма. В пасторе было что-то, что не давало покоя. Какая-то трещина в маске. И Эдмунд хотел увидеть, что находится по ту сторону этой трещины.

Он спустился в нижнюю палубу, где воздух был таким спертым, что, казалось, его можно было резать ножом на ломти. Коридор, ведущий к каюте пастора, был узким и темным, и единственный фонарь, висевший на переборке, мигал, как больной глаз. Эдмунд постучал. Сначала тихо, потом громче. Ни звука. Он толкнул дверь — она оказалась незапертой — и вошел.

То, что он увидел, заставило его замереть на пороге...

Каюта пастора Колли представляла собой не просто жилище больного или уставшего человека — это было логово безумия. Повсюду, на койке, на столе, на полу, валялись листы бумаги, исписанные мелким, нервным почерком. Свечи оплыли и застыли причудливыми натеками, похожими на сталактиты. На столе стояла наполовину пустая бутылка джина — дешевого, казенного джина, который выдавали матросам по праздникам. Запах в каюте был ужасным: смесь пота, спиртного, старого ладана и чего-то еще, кислого, тошнотворного, напоминающего запах страха. Сам пастор сидел на койке, поджав ноги, и раскачивался вперед-назад, как маятник. Его парик валялся на полу, и Эдмунд впервые увидел его настоящие волосы — редкие, седые, торчащие в разные стороны, как сухая трава. Глаза у Колли были красными, заплаканными, и он смотрел куда-то сквозь Эдмунда, сквозь стены каюты, сквозь океан, в какую-то точку, видимую только ему одному.

— Преподобный? — осторожно позвал Эдмунд. — Это я, Талбот. Вы... вы в порядке?

Колли медленно перевел на него взгляд. В его глазах не было узнавания. Потом, словно из глубокого колодца, до Эдмунда донесся голос — чужой, хриплый, совсем не похожий на тот приторно-угодливый голос, которым пастор говорил с ним раньше.

— В порядке? — переспросил Колли, и в этом переспрашивании прозвучала такая горькая ирония, что Эдмунд вздрогнул. — Вы спрашиваете, в порядке ли я? Какое милое, какое английское выражение. «В порядке». Как будто мир — это полка с книгами, и достаточно просто расставить их ровно. Нет, мистер Талбот, я не в порядке. Я никогда не был в порядке. И вы это знаете. Вы все это знаете.

— Я ничего не знаю, — сказал Эдмунд, делая шаг вперед. — Я просто пришел узнать, не нужна ли вам помощь.

— Помощь? — Колби (Эдмунд вдруг поймал себя на том, что впервые назвал пастора мысленно не «Колли», а «Колби», но тут же отбросил это странное ощущение) расхохотался — тем же жутким, трескучим смехом, что и в первый вечер. — Вы хотите помочь мне? Вы, молодой аристократ, который пишет дневник для своего лорда-покровителя и считает, что жизнь — это лестница, по которой надо только правильно шагать? Вы не можете мне помочь. Никто не может. Я уже за чертой. Я переступил ее, когда сел на этот проклятый корабль.

Он замолчал и снова начал раскачиваться. Эдмунд стоял, не зная, что делать. Его первым побуждением было развернуться и уйти, захлопнуть дверь и забыть этот разговор, как забывают дурной сон. Но что-то удерживало его. Может быть, те самые листы бумаги, разбросанные по всей каюте. Он нагнулся и поднял один из них. Это было письмо. Не дописанное, измятое, с кляксами, похожими на слезы.

«Всё кончено...» — начиналось письмо, но дальше текст переходил в бессвязный бред, в котором повторялись слова «дурной спектакль», «не смог», «слишком поздно» и еще одно слово, которое Эдмунд разобрал с трудом: «абзац» или что-то вроде того.

— Не читайте это! — вдруг закричал Колли, бросаясь к Эдмунду с такой внезапной силой, что тот отшатнулся. Пастор выхватил бумагу из его рук и прижал к груди, как мать прижимает мертвого ребенка. — Не читайте! Это не для вас! Это ни для кого! Это мой позор, мой крест, моя петля!

Он снова заплакал — уже не всхлипывая, а по-настоящему, громко, страшно, как плачут только те, кто потерял всё, включая право на собственное достоинство. Эдмунд отступил к двери. Ему вдруг стало невыносимо стыдно. Не за пастора — за себя. За то, что он пришел сюда не помочь, а поглазеть. За то, что в кармане у него лежал дневник, куда он уже мысленно сочинял очередное остроумное описание «чудаковатого священника, который окончательно тронулся умом в тропическом штиле».

— Я пришлю лекаря, — сказал он, пятясь к выходу. — И Уилер принесет вам свежей воды.

— Не надо лекаря, — сквозь рыдания сказал Колли. — Не надо воды. Оставьте меня. Оставьте меня с моим Богом, который, кажется, тоже меня оставил.

Эдмунд вышел в коридор и прислонился спиной к холодной, влажной стене. Сердце его колотилось, как у зайца, хотя он не мог объяснить, чего именно испугался. Он простоял так несколько минут, слыша, как за дверью плачет взрослый мужчина, и вдруг понял, что этот плач — самый честный звук, который он слышал с тех пор, как покинул Англию. Всё остальное — разговоры за обедом, приветствия, улыбки, сплетни — было фальшью, маскарадом, игрой. А здесь, в этой вонючей каюте, залитой джином и слезами, была правда. И эта правда была уродлива, отвратительна и почему-то притягательна.

Он вернулся к себе и долго сидел с пером в руке, не зная, что написать. Стоит ли рассказывать лорду-покровителю о том, что он увидел? С одной стороны, это было бы интересно — описать падение человека, который еще недавно казался всего лишь смешным. С другой стороны, Эдмунд чувствовал, что в этой истории есть что-то слишком личное, слишком грязное, чтобы выносить ее на страницы дневника, предназначенного для глаз влиятельного вельможи. «Но дневник для того и существует, чтобы фиксировать правду», — убеждал он себя. — «А правда в том, что этот корабль — плавучий сумасшедший дом, и пастор Колли — самый жалкий из его обитателей».

Он написал несколько строк, потом зачеркнул их, потом написал снова. В конце концов его запись выглядела так: «Пастор Колли окончательно потерял рассудок. Он пьет джин, рвет бумаги и говорит о каком-то позоре. Я подозреваю, что в его прошлом есть что-то, что он отчаянно пытается скрыть. Возможно, какой-то грех, который и привел его на этот корабль. Но что это может быть? Не могу отделаться от мысли, что он не похож на священника. Совсем не похож. Его манеры, его речь, его руки — слишком ухоженные для человека, который посвятил себя Богу. И эти кольца... какие священники носят кольца? Я должен разобраться. Не из жестокости. Из уважения к истине. В конце концов, если он едет в Австралию проповедовать слово Божье, паства имеет право знать, кто стоит перед ними».

Он поставил точку и почувствовал, как внутри него поднимается что-то темное, незнакомое — смесь отвращения и восторга. Он был следователем, судьей и палачом в одном лице, и жертва даже не подозревала об этом. Или подозревала? В последний момент, когда Колли выхватил у него письмо, в его глазах мелькнуло что-то, похожее на страх не перед разоблачением, а перед чем-то гораздо более страшным — перед равнодушием. «Если он узнает, кто я на самом деле, — как будто говорил взгляд пастора, — он просто пожмет плечами и уйдет. И это будет хуже, чем ненависть».

Но Эдмунд не ушел. Он остался — и уже начал копать.


Глава четвертая

Штиль кончился так же внезапно, как и начался. В один из дней, когда Эдмунд уже почти уверился, что они обречены вечно стоять на месте, поджариваясь под тропическим солнцем, горизонт на западе потемнел, и через несколько часов на корабль обрушился ветер — не штормовой, но сильный, ровный, наполненный соленой свежестью. Паруса наполнились, «Алтон» вздрогнул, как пробудившийся зверь, и снова заскользил по волнам, оставляя за кормой белую дорожку пены. Все на борту вздохнули с облегчением — даже те, кто клял морскую болезнь, предпочитали качку этой липкой, удушающей неподвижности, которая заставляла людей думать о смерти раньше времени.

Однако с возвращением ветра не вернулся пастор Колли. Он по-прежнему сидел в своей каюте, и теперь уже никто, даже самый любопытный из матросов, не решался к нему заглядывать. Лекарь Джонс, которого капитан всё же отправил к больному, вышел оттуда с бледным, растерянным лицом и объявил, что у пастора «нервная горячка», что он бредит и не узнает окружающих. Но в голосе лекаря слышалась какая-то фальшь, какая-то неуверенность, и Эдмунд, который подстерег его у дверей лазарета, прямо спросил, что именно он видел.

— Он не болен в привычном смысле этого слова, — сказал Джонс, оглядываясь по сторонам и понижая голос до шепота. — У него нет жара. Пульс у него нормальный. Но он говорит такие вещи... такие вещи, мистер Талбот, что я бы на месте капитана приказал заковать его в кандалы и спустить в трюм к каторжникам.

— Какие вещи? — настаивал Эдмунд, чувствуя, как внутри разгорается то самое темное любопытство.

— Он говорит, что он не священник, — выдохнул лекарь и тут же, словно испугавшись собственной смелости, засеменил прочь, бормоча что-то о том, что ему нужно проверить запасы хины.

Эдмунд остался стоять в коридоре, переваривая услышанное. «Не священник». Эти два слова объясняли всё — и его неловкие манеры, и странную одежду, и тот панический страх, который светился в его глазах, когда капитан или кто-то другой смотрел на него слишком пристально. Если Колли не священник, то кто же он? Мошенник? Беглый преступник? Актер, возомнивший, что сможет сыграть роль служителя Божьего? В голове Эдмунда завертелись вереницы догадок, и каждая была мрачнее предыдущей. Он вспомнил те письма, разбросанные по каюте, вспомнил что-то про «спектакль» и «дурную игру» или что-то вроде того, и вдруг всё встало на свои места. Пастор Колли был самозванцем. И этот самозванец плыл в Австралию, чтобы обманывать тамошних поселенцев, чтобы читать проповеди, которых никто не просил, и носить облачение, которое ему не принадлежало.

Эдмунд не спал всю ночь. Он лежал на своей койке, слушая, как скрипят переборки, и придумывал, как ему поступить. С одной стороны, он был пассажиром, молодым чиновником, не имевшим на корабле никакой власти. Разоблачение самозванца — это дело капитана, а не его. С другой стороны, именно он, Эдмунд Талбот, протеже влиятельного лорда, мог бы сыграть решающую роль в этом деле. Он мог бы написать письмо губернатору, предупредить его, что в колонию направляется обманщик. Он мог бы потребовать от капитана допросить Колли по всей строгости. Он мог бы... он мог бы стать героем этой истории, а не просто зрителем. Идея понравилась ему. Она льстила его самолюбию, грела его тщеславие, которое за три недели плавания успело потускнеть под солнцем и соленой водой.

На следующее утро он отправился к первому помощнику, мистеру Саммерсу. Тот стоял на шканцах с подзорной трубой в руках, изучая горизонт. Услышав шаги, он опустил трубу и посмотрел на Эдмунда с легким удивлением — молодой аристократ редко удостаивал офицеров своим вниманием.

— Мистер Саммерс, — начал Эдмунд, стараясь, чтобы голос его звучал весомо и уверенно, — у меня есть основания полагать, что человек, который называет себя преподобным Джеймсом Колли, не имеет права носить этот сан. Я подозреваю, что он самозванец.

Саммерс молчал несколько секунд. Потом он убрал трубу в чехол, застегнул его и только после этого произнес:

— Вы знаете это наверняка, мистер Талбот, или только подозреваете?

— Я слышал его собственные слова. Точнее, лекарь слышал их и передал мне. Колли признался, что он не священник.

— Лекарь, — повторил Саммерс, и в его голосе послышалась усталость. — Лекарь — человек, который однажды перепутал цингу с сифилисом и едва не отправил на тот свет трех матросов. Вы простите, сэр, но я бы не стал полагаться на слухи, пересказанные лекарем.

— Тогда допросите его сами, — не сдавался Эдмунд. — Пригласите меня на этот допрос. Я могу вести протокол, я обучен писать деловые бумаги.

Саммерс посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. В этом взгляде было что-то от отца, который видит, как его сын делает первую глупость, но не хочет его останавливать, потому что знает: только набив шишки, можно чему-то научиться.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я доложу капитану. Но предупреждаю вас, мистер Талбот: капитан Андерсон не любит, когда суют нос не в свои дела. И если окажется, что ваши подозрения это пустой вздор, вы будете иметь дело с ним, а не со мной.

Эдмунд кивнул, хотя внутри у него всё похолодело. Образ капитана, гранитного, непроницаемого, с его тяжелым взглядом, вдруг предстал перед ним во всей своей устрашающей красоте. Но отступать было поздно, да и не в характере молодого Талбота было отступать. Он вернулся в свою каюту, открыл дневник и написал: «Сегодня решится судьба пастора Колли — или того, кто скрывается под этим именем. Я чувствую, что стою на пороге важного открытия. Возможно, это открытие спасет многих людей от обмана. Я не боюсь, что ошибаюсь. Слишком много улик говорит против него. Его неестественное поведение, его страх перед капитаном, его ночные бдения, его слезы — всё это маска, и за этой маской скрывается либо преступник, либо сумасшедший. В любом случае, ему не место среди честных людей».

Он отложил перо и принялся ждать. Час тянулся за часом. Солнце поднялось к зениту, потом начало клониться к закату. Эдмунд уже начал думать, что капитан проигнорировал его донос, как вдруг в дверь постучали. На пороге стоял матрос с лицом, обветренным до состояния старой кожи.

— Капитан требует вас на шканцы, сэр, — сказал матрос. — И пастора тоже. Я уже послал за ним.

Эдмунд поднялся, одернул сюртук и вышел в коридор. В тот же момент из другой двери появился лекарь Джонс, бледный и взволнованный. А из глубины коридора, шатаясь и хватаясь за стены, шел пастор Колли. Он был в одном нижнем белье, босой, без парика, и его седые волосы торчали во все стороны, как иглы дикобраза. Глаза у него были безумными, красными, и он что-то бормотал себе под нос — не молитву, нет, а какие-то обрывки театральных реплик, странно звучавшие в этом деревянном коридоре, пропахшем дегтем и рыбой.

— Свет, — бормотал он. — Свет, свет, где ты, проклятый свет? Я не вижу рампы. Я не слышу суфлера. Это не та сцена. Это не та пьеса...

Матрос, который шел впереди, подхватил его под локоть, но пастор вырвался и заковылял дальше сам, спотыкаясь на каждом шагу. Эдмунд шел сзади и чувствовал, как от этого человека исходит волна такого отчаяния, такой безысходной тоски, что ему захотелось развернуться и убежать. Но он не убежал. Он шел вперед, потому что уже вошел в роль — роль обвинителя, свидетеля, человека, который вершит правосудие.

На палубе уже собрались почти все офицеры и несколько пассажиров. Капитан Андерсон стоял у грот-мачты, скрестив руки на груди. Лицо его было каменным, непроницаемым, и только в глазах, глубоко посаженных, под нависшими бровями, тлел какой-то странный огонек — не гнев, не злорадство, а что-то вроде усталого любопытства. Рядом с ним стоял мистер Саммерс с блокнотом в руках.

— Подведите его сюда, — приказал капитан, и матросы подтолкнули пастора вперед.

Колли остановился в двух шагах от капитана, покачнулся и уставился на него мутным, невидящим взглядом. Ветер трепал его нижнюю рубаху, и Эдмунд заметил, что тело у пастора было худым, почти прозрачным, с выступающими ребрами, как у человека, который давно не ел досыта.

— Преподобный Колли, — начал капитан, и голос его звучал ровно, почти ласково — что было страшнее любых криков. — До меня дошли сведения, что вы не тот, за кого себя выдаете. Мне сказали, что вы не священник. Это правда?

Колли молчал. Его губы шевелились, но не издавали ни звука. Он смотрел на капитана, и в его взгляде постепенно проступало узнавание — такое же медленное, как таяние льда.

— Я... — начал он и запнулся. — Я...

— Вы либо священник, либо нет, — сказал капитан, не повышая голоса. — Третьего не дано.

И тут произошло то, чего никто не ожидал. Колли вдруг выпрямился, провел рукой по волосам, словно поправляя несуществующий парик, и произнес голосом, в котором вдруг зазвучали совсем другие ноты — глубокие, звучные, почти красивые:

— Я актер, капитан. Мое настоящее имя — Колби. Джон Колби. Я играл на сценах Лондона, пока... пока не случилось то, что случилось.

Он замолчал, и в этой паузе было столько трагического достоинства, что даже капитан, кажется, на мгновение опешил. Потом Колби (ибо отныне Эдмунд мысленно называл его только так) продолжал, и голос его постепенно превращался в тот самый жалкий, дрожащий шепот, к которому все привыкли:

— Преподобный Джеймс Колли умер в Портсмуте за три дня до отплытия. Я был у его смертного одра — случайно, совершенно случайно. Я пришел просить у него милостыню, потому что я был пьян и голоден, а он... он был добр. Он дал мне свой старый парик и рясу. А потом он умер, и я... я взял его билет. Я взял его документы. Я подумал... я подумал, что Господь посылает мне знак. Я умею играть. Я умею изображать кого угодно. Я думал, что смогу сыграть священника. Я думал, что в Австралии, где все такие же отчаявшиеся, как я, никто не заметит подлога...

Он замолчал и заплакал. Но это были уже не те истерические, детские рыдания, что в каюте. Это были тихие, горькие слезы человека, который наконец перестал врать самому себе.

Капитан Андерсон долго молчал. Потом он повернулся к Саммерсу и сказал:

— Заприте его в карцере. Впредь до дальнейших распоряжений.

— Но капитан! — воскликнул Эдмунд, неожиданно для себя выступая вперед. — Разве этого достаточно? Он обманул всех нас! Он осквернил священный сан! Он должен понести наказание!

Капитан медленно повернулся к нему. В его взгляде не было благодарности за разоблачение. Там было презрение — холодное, безжалостное презрение, от которого у Эдмунда подкосились ноги.

— Наказание, мистер Талбот? — переспросил капитан. — Вы хотите наказания? Я дам ему наказание. Я запру его в карцере, где он будет сидеть в темноте и вонять собственной мочой, пока мы не приплывем в Австралию. А там я сдам его властям. И они, может быть, повесят его. Или отправят на каторгу. Вы этого хотели?

Эдмунд открыл рот, но не смог произнести ни слова.

— Вы очень молодой человек, — продолжал капитан, и в голосе его зазвучала такая усталость, что она была страшнее любого крика. — Вы думаете, что правда — это всегда хорошо. А ложь — всегда плохо. Но я скажу вам одну вещь, которую вы поймете только через много лет, если доживете: иногда лучше, чтобы человек оставался в своей лжи, чем разоблачать его и смотреть, как он разбивается вдребезги. Вы разбили его, мистер Талбот. Вы разбили человека, который никому не причинил зла. Он был плохим священником, но он был хорошим актером. А теперь его нет ни того, ни другого. Чем вы будете гордиться сегодня вечером, когда ляжете спать?

И капитан развернулся и ушел, оставив Эдмунда стоять посреди палубы под насмешливыми или сочувственными взглядами офицеров и матросов.

Колби увели. Он не сопротивлялся, не кричал, не плакал. Он шел молча, опустив голову, и только когда его уже заводили в темный проем, ведущий вниз, он обернулся и посмотрел на Эдмунда. В его глазах не было ненависти. Там была только бесконечная, всепрощающая печаль — такой печали Эдмунд не видел никогда в жизни. И от этого взгляда ему захотелось провалиться сквозь палубу, сквозь океан, сквозь землю, до самого ее раскаленного ядра.

Он вернулся в свою каюту, запер дверь, сел на койку и долго, очень долго смотрел на пустую страницу дневника. Перо лежало рядом, чернильница была полна, но он не мог написать ни слова. Потому что всё, что он хотел сказать, вдруг показалось ему мелким, фальшивым, недостойным. Он думал о Колби — актере, который хотел сыграть роль всей своей жизни и проиграл. И о себе — юнце, который хотел сыграть правдолюбца, а сыграл доносчика.

Снаружи ветер продолжал дуть, и корабль летел к Австралии, унося в своем чреве раздавленную душу, заключенную в карцере...


Глава пятая

Карцер, куда заточили Джона Колби, находился в самой нижней части корабля, ниже ватерлинии, там, где переборки никогда не просыхали и где даже в самый жаркий полдень царил ледяной, могильный холод. Эдмунд ни разу не спускался туда, но он слышал о нем от матросов — слышал, как они перешептывались, понижая голоса, словно боялись, что само судно услышит их и рассердится. Говорили, что в этом карцере когда-то держали взбунтовавшихся матросов, и один из них сошел с ума от темноты и тесноты, а другой умер от жажды, потому что о нем забыли на трое суток. Капитан Андерсон не любил забывать своих узников, но и не спешил их навещать. Для него карцер был частью корабельного порядка — неприятной, но необходимой, как якорь или запас пресной воды.

После того как Колби увели, на корабле наступила странная, болезненная тишина. Пассажиры избегали смотреть друг на друга, словно каждый боялся прочесть в чужих глазах отражение собственной трусости или жестокости. Полковник, старый вояка с седыми усами, после того как стало известно о самозванстве пастора, вдруг начал громко рассуждать о моральном разложении общества, о том, что «нынешняя молодежь не знает чести», и при этом так выразительно поглядывал на Эдмунда, что тот чувствовал себя так, будто на него льют ушат помоев. Даже Уилер, верный слуга, который обычно не высказывал своего мнения о делах хозяина, однажды вечером, поправляя одеяло, тихо заметил: «А может, не надо было, сэр? Может, пусть бы себе плыл?» Эдмунд не ответил. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, на котором медленно ползли тени от фонаря, висевшего в коридоре.

Он пытался убедить себя, что поступил правильно. Разве не его долг — сообщить о подозрительном человеке? Разве не обязан он, как будущий колониальный чиновник, блюсти порядок и закон? В Англии, если бы он узнал, что кто-то выдает себя за священника, он бы немедленно известил магистрата, и никто не назвал бы его доносчиком — его назвали бы добропорядочным гражданином. Но здесь, в море, где границы между добром и злом размывались, как чернила под дождем, его поступок казался не мужественным, а мелким. Он вспоминал взгляд Колби — ту бесконечную печаль, с которой актер смотрел на него, когда его уводили в карцер. В этом взгляде не было обиды. Там было только какое-то странное понимание, словно Колби заранее знал, что так и случится, словно он сам, еще до отплытия, написал для себя эту последнюю сцену — сцену унижения и падения — и теперь просто играл ее, не надеясь на аплодисменты.

На третий день после заточения Колби к Эдмунду пришел мистер Саммерс. Первый помощник выглядел усталым, под глазами у него залегли глубокие тени, и даже его обычная, спокойная манера держаться куда-то исчезла, сменившись напряженной, почти нервной сосредоточенностью.

— Мистер Талбот, — сказал он, прикрыв за собой дверь каюты, — я пришел поговорить с вами как мужчина с мужчиной. Забудьте на время, что я офицер, а вы пассажир. То, что я скажу, не войдет в судовой журнал, если вы сами этого не захотите.

Эдмунд кивнул, чувствуя, как внутри него поднимается тошнотворное предчувствие. Саммерс сел на табурет, стоявший у стола, и некоторое время молчал, собираясь с мыслями.

— Я только что был у карцера, — сказал он наконец. — Я отнес ему воду и хлеб, потому что матросы, которым было приказано его кормить, делают это через раз. Капитан, знаете ли, не уточнил режим питания, а на корабле своя иерархия: узник — это не человек, он ниже трюмной крысы.

— Он жив? — спросил Эдмунд, и голос его прозвучал хрипло, как у человека, который долго молчал.

— Жив, — ответил Саммерс. — Но это ненадолго. Он не ест. Он не пьет. Он сидит в углу, обхватив колени, и смотрит в стену. Когда я заговорил с ним, он не ответил. Он только прошептал что-то — я не разобрал что. Кажется, это была строчка из пьесы. Какой-то монолог. Что-то о прощении.

Саммерс замолчал, и в этой тишине стало слышно, как за бортом плещутся волны, как скрипят доски палубы под чьими-то тяжелыми шагами. Эдмунд сидел неподвижно, боясь пошевелиться, боясь, что любое движение выдаст его внутреннюю дрожь.

— Зачем вы мне это говорите? — спросил он наконец.

— Затем, — сказал Саммерс, и в его голосе впервые за всё время знакомства прозвучала горечь, — что вы были тем, кто начал эту историю. Вы пришли ко мне с подозрениями. Вы настояли на допросе. Вы потребовали правосудия. И теперь, когда правосудие свершилось, вы сидите в своей каюте и делаете вид, что вас это не касается. Но это касается вас, мистер Талбот. Касается больше, чем кого-либо другого на этом корабле.

— Я не судья, — возразил Эдмунд, но его голос дрогнул. — Я всего лишь сообщил о том, что знал.

— Вы сообщили, — кивнул Саммерс. — Но разве вы не знали, чем это кончится? Разве вы не видели, что этот человек и так стоял на краю пропасти? Вы подошли и толкнули его. А теперь спрашиваете себя, почему он падает.

Он встал, поправил мундир и направился к двери. Уже взявшись за ручку, он обернулся и добавил:

— Капитан приказал, чтобы его выпустили из карцера завтра утром. Он сказал, что держать человека в темноте дольше трех дней — это уже не наказание, а пытка. Возможно, завтра вы сможете поговорить с ним. Если, конечно, он доживет до завтра.

Саммерс вышел, и дверь за ним закрылась с тихим, почти ласковым щелчком. Эдмунд остался один. Он сидел неподвижно, сжимая в руках перо, которое так и не макнул в чернила. Мысли его путались, и он не мог собрать их в одну связную нить. Он думал о Колби — о том, как тот, должно быть, сидит сейчас в темноте, в сырости, прислушиваясь к шороху крыс и к собственному дыханию. Он думал о том, что такое одиночество — не то светское одиночество, когда ты сидишь в гостиной с книгой и можешь в любой момент позвать слугу, — а настоящее, первобытное одиночество, когда ты заперт в ящике, и мир существует только за стенкой, которую ты не можешь пробить. И ему вдруг стало страшно. Не за Колби — за себя. За то, что он, Эдмунд Талбот, молодой человек с хорошими манерами и прекрасным будущим, оказался способен на такую холодную, расчетливую жестокость. Он ведь не хотел зла. Он хотел правды. Но правда, которую он добыл, оказалась тяжелее любой лжи, и он не знал, как нести этот груз...

Ночь прошла в беспокойном, рваном сне, полном обрывков кошмаров. Эдмунду снилась сцена — огромная, пустая сцена, залитая неестественным, мертвенным светом. На ней стоял Колби в своем священническом облачении, но облачение это было разорвано в клочья, и из-под него виднелось тело, покрытое шрамами — старыми, зажившими ранами, о которых никто не знал. Колби открывал рот, но вместо слов оттуда вылетали клочья черной бумаги, и эти бумаги кружились в воздухе, как стая воронов, и садились на плечи Эдмунду, прилипая к его сюртуку, к его лицу, к его рукам. Он проснулся в холодном поту, и долго сидел на койке, прижимая ладони к вискам, чтобы унять бешеное сердцебиение.

Утром он пошел к карцеру. Он не планировал этого — просто ноги сами понесли его по темным коридорам, мимо кают эмигрантов, мимо кладовых с солониной и сухарями, мимо трюма, где воняло углем и нечистотами. Он шел и думал о том, что скажет Колби. Извинится? Попросит прощения? Объяснит, что хотел как лучше? Все эти слова казались ему фальшивыми, пустыми, недостойными того мгновения, которое должно было произойти. Он не знал, что скажет. Но знал, что должен сказать хоть что-то.

Когда он добрался до карцера, дверь была открыта. Внутри горел фонарь, и при его тусклом, дрожащем свете Эдмунд увидел лекаря Джонса, который стоял на коленях, склонившись над чем-то, лежащим на полу. Рядом с лекарем стоял капитан Андерсон, и лицо его было серым, как парусина, из которой шьют саваны.

— Уйдите, — сказал капитан, не оборачиваясь. — Вам здесь не место.

Но Эдмунд не ушел. Он сделал шаг вперед, потом другой, и увидел. Джон Колби лежал на спине, раскинув руки в стороны, словно распятый на невидимом кресте. Глаза его были открыты, и в них застыло то самое выражение — печали, усталости и странного, неземного покоя. Его рубашка была разорвана, и на груди виднелись следы — нет, не ран, а каких-то старых шрамов, которые Эдмунд уже видел во сне. 

— Он мертв, — сказал лекарь Джонс, поднимаясь с колен. Голос его звучал ровно, профессионально, но руки дрожали. — Мертв уже несколько часов.

— Выпустите его, — сказал капитан. — Выпустите этого молодого человека отсюда.

Матросы, которые стояли в коридоре, взяли Эдмунда под локти и вывели наружу. Он не сопротивлялся. Он шел, как сомнамбула, не видя перед собой ничего, кроме того распростертого тела, того взгляда, который уже ничего не выражал. На палубе его стошнило. Он упал на колени, чувствуя невыносимую дурноту, Где-то вдалеке кричали чайки — первые чайки, которые означали, что земля близко. Австралия. Земля обетованная. Земля, куда он так стремился. Земля, которую он теперь встретит с тяжестью на душе, которую не смыть ни молитвой, ни морской водой.

В тот же день состоялись похороны. Капитан Андерсон, нарушив все обычаи, не пригласил никого из пассажиров, кроме Эдмунда и мистера Саммерса. Тело Джона Колби, зашитое в кусок парусины, с пушечным ядром в ногах, вынесли на палубу, когда солнце уже клонилось к закату. Небо было багровым, как кровь, и море казалось черным, маслянистым, готовым принять свою жертву. Капитан читал заупокойную молитву — не как священник, а как моряк, который провожал в последний путь десятки товарищей. Голос его был глухим, монотонным, и в нем не было ни фальши, ни наигранного благочестия. Он просто делал то, что должен был делать.

— ...и прими душу раба Твоего Джона в Свои обители, — произнес капитан, и когда доски, на которых лежало тело, накренились, и парусина с глухим всплеском ушла под воду, он добавил тихо, так, чтобы никто не услышал: — Прости нас, Господи, ибо мы не знаем, что творим.

Эдмунд стоял у фальшборта и смотрел, как расходится по воде круг — шире, шире, пока не исчезает совсем. Он думал о том, что Джон Колби был актером, который сыграл свою последнюю роль — роль Иуды, который предал себя сам. И о том, что он, Эдмунд Талбот, был зрителем в первом ряду, который аплодировал до тех пор, пока занавес не упал. А теперь занавес упал, и в зале зажгли свет, и он увидел пустые кресла, грязный пол и собственную тень, которая казалась ему чужой.

Он вернулся в каюту, сел за стол и открыл дневник. Рука его дрожала, но он заставил себя писать. Он писал долго, почти всю ночь, исписывая страницу за страницей своим аккуратным, чуть витиеватым почерком. Он писал о Колби — о том, как тот улыбался, как его парик съезжал набок, как он пел гимны фальшивым голосом, как он боялся капитана и как он просил прощения у того, кто не мог его простить. Он писал о себе — о своей гордыне, о своей слепоте, о своей жестокости, которую он принимал за справедливость. Он писал о том, что понял наконец: обряд посвящения, через который он прошел, заключался не в том, чтобы стать мужчиной, а в том, чтобы понять, что значит быть человеком. А быть человеком — это значит носить в себе тяжесть чужих смертей, даже если ты не держал ножа, который их причинил.

На последней странице он вывел: «Я думал, что плыву в Австралию, чтобы начать новую жизнь. Но новая жизнь началась здесь, на этом корабле, в тот самый миг, когда я увидел его глаза — живые, а потом мертвые. Я не знаю, смогу ли я когда-нибудь забыть этот взгляд. И, честно говоря, я не хочу его забывать. Пусть он останется со мной. Пусть напоминает мне каждый день, что правда без милосердия — это не правда, а приговор. А право выносить приговоры есть только у Бога, которого этот бедный актер пытался изобразить. Господи, прости меня. Джон Колби, прости меня. И если эти строки когда-нибудь прочтет мой лорд-покровитель, пусть он знает: его подопечный вернулся из плавания не тем наивным юнцом, который отплывал из Англии. Он вернулся стариком. Стариком в двадцать лет».

Эдмунд отложил перо, закрыл дневник и долго сидел в тишине, слушая, как корабль скрипит, вздыхает и плывет вперед, к берегу, который уже виднелся на горизонте тонкой, едва различимой полоской. Австралия. Земля, где он должен был начать всё заново. Но он знал, что по-настоящему заново ничего не начинается. Всё, что случилось, останется с ним навсегда — в каждом его шаге, в каждом решении, в каждом слове, которое он произнесет. И это было самым страшным из всех обрядов, через которые ему довелось пройти.

За бортом плескалось море, и где-то там, в его черной глубине, покоилось тело человека, который всего лишь хотел стать кем-то другим, а стал никем. И не было ему ни памятника, ни креста, ни даже имени на карте. Только маленький круг на воде, который сомкнулся и исчез, как будто его и не было вовсе. Но Эдмунд знал: он был. И он помнил.