Глава 1. Рождение монстра
История человеческого духа редко знала более жалкое и одновременно грандиозное зрелище, чем появление на свет «Критики чистого разума». Это событие, которое принято считать революцией, на деле было судорожной попыткой стареющего, желчного провинциала воздвигнуть стену между собой и живой, пульсирующей реальностью. Иммануил Кант, этот «китайский мандарин» из Кенигсберга, потратил десятилетие «молчания» не на созерцание истин, а на плетение самой сложной и удушливой паутины, в которую он намеревался поймать саму жизнь, чтобы умертвить ее и расчленить на категории. К 1781 году, когда этот неудобоваримый кирпич текста наконец выпал из печатного станка, Канту было уже пятьдесят семь. Возраст, когда иные мыслители обретают мудрость, но этот человек обрел лишь кристаллизованную, ледяную надменность и страх перед хаосом бытия. Он ожидал триумфа. Он полагал, что мир, затаив дыхание, падет ниц перед его схемой. Но мир, к величайшему унижению философа, ответил тем, что ранит самолюбие нарцисса больнее всего — равнодушным, тяжелым молчанием.
Первые экземпляры были разосланы. Кант, сидя в своем неизменном сюртуке, с педантичностью часового механизма ожидал взрыва. Он писал своему ученику и другу Маркусу Герцу, едва скрывая дрожь в почерке, что книга, конечно, «суховата», но содержание ее искупает все грехи стиля. Какая наивная, какая жалкая ложь самому себе! В этом ожидании уже сквозила вся суть его ресентимента: убежденность в том, что окружающие обязаны продираться сквозь тернии его косноязычия ради крох его «истины». Но Герц, получив манускрипт, вернул его недочитанным, заявив, что боялся сойти с ума, если продолжит чтение. Представьте себе бешенство маленького магистра! Его ближайший круг, те, на кого он рассчитывал как на первых апостолов своей новой религии разума, отшатнулись в ужасе. Моисей Мендельсон, «еврейский Сократ», на чье одобрение Кант возлагал огромные надежды, попросту отложил книгу в сторону, сославшись на «нервную слабость», которая не позволяет ему грызть этот гранит. Это была не слабость, это был инстинкт самосохранения живого ума перед лицом мертвечины.
Кант был раздавлен, но его подавленность мгновенно трансформировалась в высокомерное презрение. Это классическая защита слабого человека, возомнившего себя законодателем природы: если меня не понимают, значит, они идиоты. В письмах того периода мы видим, как он начинает выстраивать свою защиту. Он жалуется, он ноет, он злопыхает. Он пишет, что его труд предназначен не для беглого чтения, что это не развлекательное чтиво для дамских салонов. О, как он ненавидел эту легкость бытия, эту светскость, которой был лишен! В его словах сквозит ненависть к «популярной философии», к ясности, к стилю — ко всему тому, что давалось другим легко, а ему было недоступно. Он объявил тьму своего изложения признаком глубины, а скуку — печатью академической серьезности. Но истинный удар был еще впереди. Молчание начало сменяться шепотом, а шепот — первыми критическими отзывами, которые были подобны пощечинам.
В январе 1782 года, спустя почти год после публикации, грянул гром. В «Геттингенских ученых ведомостях» появилась рецензия. История сохранила имена этих «палачей» кантовского самолюбия — Христиан Гарве и Иоганн Георг Федер. Гарве, человек мягкий и склонный к популярной философии, написал первоначальный текст, пытаясь хоть как-то осмыслить кантовские дебри, но Федер, жесткий эмпирик и редактор, безжалостно сократил и заострил рецензию, превратив ее в хлыст. Суть отзыва была проста и убийственна: Канта обвинили в том, что он всего лишь перепевает старый-добрый идеализм Беркли, сводя весь мир к представлениям субъекта. Для Канта это было хуже, чем оскорбление, это было отрицание его «оригинальности». Его, мыслителя, который, как он считал, совершил «Коперниканский переворот», назвали обычным идеалистом-мечтателем, отрицающим реальность внешнего мира!
Реакция Канта на эту рецензию — это клинический случай уязвленного нарциссизма. Он не просто расстроился, он впал в состояние холодной, мстительной ярости. В его глазах это было не научное недопонимание, а заговор глупцов против гения. Он воспринял это как личное оскорбление, как плевок в лицо его системе. Вместо того чтобы задуматься, почему его текст позволяет такие интерпретации (а он, безусловно, их позволял своей туманностью), Кант обвинил критиков в интеллектуальной неполноценности. Он ходил по Кенигсбергу, желчный и надутый, бормоча проклятия. В письмах он называл рецензию «бессовестной ложью» и «преднамеренным искажением». Он отказывался верить, что кто-то может искренне не понять его великого замысла. В этом отрицании чужой субъектности и кроется корень его философской тирании: существует только один Разум — его собственный, а все остальное — ошибка.
Именно тогда, в пароксизме злобы, Кант садится писать «Пролегомены ко всякой будущей метафизике». Этот текст, который принято считать разъяснением «Критики», на самом деле является памфлетом, пропитанным ядом. Каждая страница этого труда сочится высокомерием. Он пишет не для того, чтобы объяснить, а для того, чтобы унизить своих оппонентов. Он обращается к читателю с позиции учителя, отчитывающего нерадивых школьников. Он требует, чтобы критики «забыли все, что знали раньше», и начали мыслить исключительно в его категориях. Какое потрясающее насилие над чужой мыслью! Кант заявляет, что его труд «откладывает в сторону» все прежние достижения метафизики как ничего не стоящие. Это и есть высшая точка ресентимента: обесценить всю историю мысли, чтобы на ее руинах воздвигнуть свой стерильный храм. Он не спорит, он вещает. Он утверждает, что рецензент «вообще не понял духа его сочинения», но при этом даже не допускает мысли, что дух этот — затхлый воздух склепа.
Психологическое состояние Канта в эти годы (1781–1783) можно охарактеризовать как параноидальную оборону. Он чувствовал, что его жизнь, вложенная в эту книгу, висит на волоске. Если «Критика» провалится, он останется никем — просто старым чудаком, который слишком много думал о вещах, не имеющих значения. Отсюда эта яростная, почти физиологическая потребность уничтожить любого, кто усомнится в его правоте. Он начинает делить людей на «способных к метафизике» (то есть согласных с ним) и «чернь». Он замыкается в своем кругу почитателей, требуя абсолютной лояльности. Любое возражение воспринимается как предательство. Гаман, его земляк и гениальный иррационалист, с иронией наблюдал за этими метаниями. Он видел, как Кант пытается натянуть сову своего рассудка на глобус живой жизни, и как глобус сопротивляется. Гаман писал, что Кант хочет обойтись без опыта и традиции, опираясь лишь на пустые формы рассудка, и предрекал этому предприятию крах. Но Кант был глух. Он слышал только собственный голос, этот скрипучий голос абстрактного долга.
В этот период Кант окончательно оформляется как тип «человека теоретического», оторванного от корней бытия. Его злоба на критиков — это злоба евнуха, завидующего тем, кто способен к любви. Гарве и Федер, при всей их возможной поверхностности, были людьми жизни, они чувствовали пульс реальности. Кант же ненавидел реальность за ее непредсказуемость. Его философия была попыткой кастрировать жизнь, загнать ее в прокрустово ложе априорных форм, где ничего не происходит, где нет времени (оно лишь форма созерцания!), где нет Бога (он лишь постулат!), где нет самой вещи-в-себе. Критики интуитивно почувствовали этот запах мертвечины, исходящий от страниц «Критики», и отшатнулись. Кант же, видя их реакцию, уверился в своем превосходстве. «Они не доросли», — утешал он себя, поправляя жабо перед зеркалом. Это была ложь. Они просто были живыми. А он уже тогда начал превращаться в бумажную мумию, в текст, в функцию.
Таким образом, первые годы после публикации главного труда стали для Канта школой ненависти. Он научился использовать свой тяжеловесный, темный язык как оружие. Если тебя не понимают — пиши еще сложнее, еще запутаннее, чтобы критик почувствовал себя ничтожеством. Он выработал тактику высокомерного игнорирования сути возражений, цепляясь к деталям и обвиняя оппонентов в невежестве. Его ресентимент стал топливом для его дальнейшей работы. Он писал теперь не ради истины, а ради того, чтобы доказать им всем, как они ошибались. Каждая новая страница была кирпичом в стене, которой он отгораживался от мира. И в этом добровольном заточении в башне из слоновой кости (или, вернее, из кенигсбергского кирпича) он начал взращивать в себе чувство мессианства. Он один знает путь, он один держит ключи от врат разума. Все остальные — слепцы, блуждающие во тьме эмпиризма или догматизма. Так начиналась эта великая ложь, эта эпоха, когда болезненная фантазия одинокого ипохондрика была провозглашена вершиной человеческой мысли. Он готовился нанести ответный удар, и удар этот должен был быть сокрушительным, не оставляющим камня на камне от здравого смысла.
Глава 2. Война против Гердера и диктатура Долга
Если реакция на первую критику была для Канта болезненным уколом, вызвавшим защитную агрессию, то середина 1780-х годов превратилась в настоящую войну на уничтожение всего живого, что еще смело цвести в немецкой мысли. Именно в этот период ресентимент Канта обретает конкретную мишень, и этой мишенью становится его собственный ученик, человек, которого он когда-то, возможно, даже любил, насколько этот сухой педант вообще был способен на любовь — Иоганн Готфрид Гердер. Гердер был всем тем, чем Кант не мог и боялся быть: поэтичным, страстным, чувствующим дыхание истории и природы как единого живого организма. Когда в 1784 году вышла первая часть монументального труда Гердера «Идеи к философии истории человечества», Кант воспринял это не как научный труд, а как личное оскорбление. Это был бунт сына против тирании отца, бунт жизни против схемы. И Кант решил, что «блудного сына» нужно примерно наказать, публично выпоров его на страницах печати.
Кант пишет рецензии на книгу Гердера. И эти тексты — памятник мелочной, стариковской зависти. Он публикует их анонимно (хотя стиль выдает его с головой), что само по себе уже отдает трусостью. Вместо того чтобы радоваться успехам ученика, он с методичностью вивисектора начинает расчленять живую ткань гердеровской мысли. Кант обвиняет Гердера в «поэтичности», в отсутствии строгих определений, в том, что тот смешивает природу и дух. Для Канта, запертого в своей черепной коробке, идея о том, что человеческая культура вырастает из природных условий, как цветок из почвы, была невыносима. Она разрушала его стерильную дихотомию мира природы и мира свободы. Он с ядовитым сарказмом пишет, что у Гердера «крылья фантазии» заменяют логику. Какая ирония! Человек, чья логика была подобна скрипу ржавых петель, упрекает другого в полете. Кант требует, чтобы история была подчинена априорным принципам, чтобы хаос человеческих судеб был упакован в аккуратные коробочки его категорий. Живая история ему противна, она его пугает своей непредсказуемостью, поэтому он пытается навязать ей «план природы», который подозрительно напоминает расписание лекций в Кенигсбергском университете.
В этом конфликте с Гердером обнажается глубочайшая психологическая травма Канта: ненависть к телу, к материи, к чувственности. Гердер воспевает жизнь во всех ее проявлениях, Кант же стремится жизнь очистить от самой себя. Это противостояние достигает апогея, когда Кант, чувствуя, что почва уходит из-под ног, решает создать свою собственную, «правильную» этику — систему, которая окончательно и бесповоротно подчинит человека абстрактному закону. Так, в 1785 году, рождается «Основы метафизики нравственности» — возможно, самая страшная книга, когда-либо написанная философом. Если «Критика чистого разума» была попыткой замуровать мир в клетку познания, то «Основы» стали попыткой превратить человека в моральный автомат. Здесь кантовский ресентимент достигает космических масштабов: он объявляет войну человеческой природе как таковой.
Кант вводит понятие категорического императива. Звучит величественно, но по сути это — гильотина для человеческих чувств. Кант с маниакальным упорством доказывает, что поступок имеет моральную ценность только тогда, когда он совершается исключительно из чувства долга, вопреки любым склонностям. Вдумайтесь в этот чудовищный тезис! Если вы помогаете другу, потому что любите его и вам приятно ему помочь, — для Канта ваш поступок не имеет истинной моральной цены. Это просто «патологическая» (так он называет чувства!) склонность. Вы должны помогать другу, скрипя зубами, ненавидя это занятие, но подчиняясь холодному приказу разума — вот тогда вы моральны. Кант, этот эмоциональный кастрат, пытается убедить человечество, что любовь, сострадание, жалость — это все мусор, который только загрязняет чистоту морального закона. Он создает религию Долга, жестокого божества, которое требует постоянного самоистязания.
В письмах и разговорах того времени Кант все больше напоминает фанатичного сектанта. Он одержим идеей «автономии воли», что на деле означает полную изоляцию субъекта от внешнего мира и от собственных эмоций. Он говорит о «святой воле», но его святость отдает мертвечиной. Шиллер, поэт и мыслитель, который поначалу пытался следовать за Кантом, вскоре с ужасом отшатнулся от этой бесчеловечности, написав знаменитую эпиграмму, высмеивающую кантовскую этику: «Ближним охотно служу, но — увы! — имею к ним склонность. Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?» Кант, конечно, был уязвлен этими насмешками, но его высокомерие не позволяло ему вступить в прямой диалог. Он лишь плотнее запахивал свой сюртук и продолжал твердить мантры о «величии закона внутри нас». Он ненавидел саму возможность того, что добродетель может быть радостной. Для него добродетель — это всегда боль, всегда преодоление, всегда насилие над собой. Это психология мазохиста, возведенная в ранг универсального закона.
Тем временем интеллектуальная атмосфера в Германии накалялась. Разгорелся так называемый «спор о пантеизме» между Фридрихом Якоби и Моисеем Мендельсоном. Речь шла о Спинозе, о вере и разуме. Якоби утверждал, что разум ведет к атеизму и фатализму, и спасение только в «сальто-мортале» веры. Мендельсон защищал просвещенный рационализм. Кант, сидевший в своем Кенигсберге, чувствовал, что его отодвигают на второй план. Эти люди спорили о Боге и мире так, будто «Критики чистого разума» не существовало! Это было нестерпимо. Кант вмешивается в спор, публикуя статью «Что значит ориентироваться в мышлении?» (1786). И снова мы видим ту же тактику: он пытается встать над схваткой, объявив обе стороны ограниченными. Он пытается приручить веру, превратив ее в «разумную веру», то есть в очередной суррогат, лишенный мистического огня. Он боится мистики, боится «мечтательности» (Schwärmerei) больше огня. Для него любой непосредственный контакт с божественным или трансцендентным — это ересь, потому что это происходит без его разрешения, без визы его «полиции разума».
К 1787 году Кант понимает, что игнорировать критику первой версии своего главного труда уже невозможно. Обвинения в идеализме (в том, что он превратил мир в призрак) звучат все громче. Он готовит второе издание «Критики чистого разума». И как он это делает? Признает ли он свои ошибки? Ни в коем случае. Он переписывает целые куски, добавляет знаменитое «Опровержение идеализма», но делает это с таким видом, будто просто разъясняет непонятливым читателям то, что и так было очевидно. Он извивается, как уж на сковородке, пытаясь доказать, что внешний мир существует, хотя вся логика его системы вопит об обратном. Это зрелище интеллектуальной нечестности. Он латает дыры в своем корабле, который тонет под грузом противоречий, но при этом продолжает кричать в мегафон, что это самое надежное судно в истории.
В предисловии ко второму изданию он уже не просит, он требует признания. Он сравнивает себя с химиком, который наконец-то нашел правильный метод. Он объявляет, что метафизика наконец-то стала наукой, и эта наука — его книга. Кант окончательно уверовал в свою непогрешимость. Любая критика теперь воспринимается им не просто как ошибка, а как злой умысел. Он начинает видеть вокруг себя врагов, которые хотят украсть у него славу или исказить его учение. Его жизнь превращается в бесконечную оборону крепости, внутри которой пустота. Он пишет свои тексты все более тяжеловесным, канцелярским языком, словно пытаясь словами задавить, задушить читателя. Читая Канта этого периода, физически ощущаешь, как тебе не хватает воздуха. Это и есть цель его стиля — лишить кислорода, погрузить в вакуум абстракций, где выживает только он один, приспособившийся к безвоздушному пространству чистого разума.
Его отношение к современникам становится все более пренебрежительным. Он перестает читать их книги, полагая, что там нет ничего нового. Зачем читать, если истина уже найдена и лежит у него на столе? Он превращается в монумент самому себе при жизни. Но этот монумент холоден и бесплоден. Идеи Канта о морали, о праве, о религии, которые он начинает штамповать в этот период, поражают своей жизненной несостоятельностью. Это идеи человека, который никогда не рисковал, никогда не любил до потери пульса, никогда не совершал безумств. Это философия страха перед жизнью, замаскированная под философию свободы. Кант говорит о свободе, но имеет в виду послушание закону. Он говорит о человеке, но имеет в виду бесплотного субъекта. Он говорит о Боге, но имеет в виду моральный постулат. Все, к чему он прикасается, превращается в лед.
Гердер, наблюдая за эволюцией своего учителя, с горечью писал, что кантовская философия — это «тяжелая, сплетенная из паутины туника», которая душит дух. И он был прав. Кант второй половины 80-х — это уже не просто философ-неудачник, которого не поняли. Это опасный идеолог, который начинает формировать сознание целого поколения, прививая ему вирус догматизма и отчуждения от реальности. Он создает армию эпигонов, «кантианцев», которые, подобно попугаям, будут повторять его заумные термины, считая это верхом мудрости. Но за всем этим шумом и треском категорий скрывается одинокая, испуганная душа маленького человека, который так и не осмелился выйти из своей комнаты навстречу бушующему миру, предпочтя заменить этот мир его бумажной моделью. Он победил, но это была пиррова победа, победа мертвеца над живыми. Гробница была построена, и Кант собственноручно замуровал себя в ней, продолжая оттуда диктовать свои законы тем, кто остался снаружи, под солнцем.
Глава 3. Эстетика евнуха: как Кант судил прекрасное, не имея чувства вкуса
К 1790 году Иммануил Кант, этот великий систематизатор пустоты, решил, что настало время объяснить человечеству, что такое красота. После того как он умертвил познание и кастрировал мораль, его взгляд упал на искусство и природу. Так родилась «Критика способности суждения» — третий акт этой трагедии духа, где старческий маразм абстракции достигает своего пика. Кант, человек, который за всю жизнь не выезжал дальше пригородов Кенигсберга, который видел море только с берега и горы только на гравюрах, берется судить о возвышенном и прекрасном! Это само по себе анекдот, если бы не было так грустно. Представьте себе глухого, который пишет трактат о симфонии, или слепца, рассуждающего о нюансах живописи. Кант был именно таким слепцом в мире чувств. Его эстетика — это эстетика наблюдателя, который боится соприкоснуться с объектом наблюдения, эстетика вуайериста, подглядывающего за жизнью через замочную скважину категорий.
Главный тезис Канта — «незаинтересованность» эстетического суждения. Чтобы насладиться красотой цветка или картины, вы не должны желать этот предмет, не должны иметь к нему никакого практического интереса. Красота должна нравиться «без понятия». Какое лицемерие! Какая ложь! Живое чувство прекрасного всегда страстно, оно всегда жаждет обладания, слияния, проникновения. Для Канта же идеал — это холодное созерцание. Он хочет выхолостить из искусства эрос, кровь, пот, саму жизнь. Он сводит эстетическое переживание к «игре познавательных способностей», к некоему ментальному онанизму, где рассудок и воображение щекочут друг друга, не рождая ничего, кроме самодовольства. Он боится, что искусство может взволновать, потрясти, перевернуть душу. Нет, искусство должно быть безопасным, как гербарий.
Особенно жалки его рассуждения о «возвышенном». Кант делит возвышенное на математическое (бескрайнее) и динамическое (могущественное). Он описывает бурю, нависающие скалы, бушующий океан. Но как он их описывает? Как нечто, что вызывает страх, но страх безопасный, потому что мы знаем, что нам ничто не угрожает. Мы сидим в уютной комнате и смотрим на шторм через окно. Вот она, вся суть кантовского мировосприятия: безопасность превыше всего. Он не может допустить мысли о том, что возвышенное — это бездна, которая может поглотить тебя. Для него возвышенное — это лишь повод почувствовать свое моральное превосходство над природой. «Я мал физически, но велик морально», — твердит он, глядя на воображаемый ураган. Это не величие духа, это мания величия карлика, который, стоя на табуретке, воображает себя гигантом. Природа для него — лишь декорация, на фоне которой он может красоваться своим «моральным законом».
В это время в Германии уже бушует «Буря и натиск», подрастают романтики, Гете пишет своего «Фауста». Мир искусства кипит страстями, бунтом, поиском новых форм. А что делает Кант? Он пишет о том, что арабески на обоях — это пример свободной красоты, потому что они ничего не значат. Обои! Вот уровень его эстетического вкуса. Он предпочитает бессмысленные узоры живым образам, потому что смысл требует интерпретации, а образ требует сопереживания. Кант не способен ни на то, ни на другое. Он презирает музыку, называя ее «назойливым искусством», потому что она действует на нервы и ее нельзя просто так «выключить» (как книгу). Он ненавидит музыку за ее иррациональную власть над душой. Этот человек, лишенный музыкального слуха во всех смыслах, объявляет музыку низшим из искусств. Какое убожество! Какая глухота к миру!
Но самое отвратительное в третьей «Критике» — это его телеология, учение о целесообразности в природе. Кант не может смириться с тем, что природа может быть бесцельной, стихийной, дикой игрой сил. Ему нужно, чтобы у всего была цель, и эта цель, конечно же, — человек. Точнее, человек моральный. Вся вселенная, по Канту, существует только для того, чтобы появилось существо, способное следовать нравственному закону. Какая чудовищная антропоцентрическая гордыня! Кант превращает природу в служанку своей моральной догмы. Он отказывает животным, растениям, камням в самоценности. Они — лишь ступени к трону, на котором восседает господин Кант со своим категорическим императивом. Это взгляд колонизатора, взгляд эксплуататора, который видит в мире лишь ресурс для своего самоутверждения.
Реакция современников на этот опус была неоднозначной. Те, кто уже попал в сети кантианства, восторженно кивали, находя в книге подтверждение своим сухим схемам. Шиллер, бедный Шиллер, снова попытался найти в Канте вдохновение, пытаясь скрестить его эстетику со своей теорией игры, но в итоге лишь запутался в сетях трансцендентализма. Однако подлинные творцы, те, кто жил искусством, чувствовали фальшь. Гете, прочитав книгу, заметил, что, хотя Кант и говорит интересные вещи, его подход к природе слишком «антропоморфен». Гете, который часами изучал метаморфозы растений, понимал природу изнутри, как вечное творчество. Кант же пытался навязать природе внешние цели, выдуманные его рассудком. Это был конфликт между художником-демиургом и бухгалтером, который пришел провести инвентаризацию в мастерской Творца.
Психологическое состояние Канта в этот период (начало 1790-х) — это состояние самодовольного жреца, который уверен, что он наконец-то построил законченную систему мироздания. Он закрыл все лазейки. Познание? Ограничено явлениями. Мораль? Подчинена долгу. Искусство и природа? Служат символами морали. Все закольцовано, все стерильно, все мертво. Он ходит по Кенигсбергу с еще большей важностью, его прогулки становятся легендой не из-за его мудрости, а из-за его механистичности. Люди сверяют по нему часы, не понимая, что перед ними не человек, а ходячий хронометр, из которого вынули душу. Он наслаждается своей властью над умами студентов, которые стекаются в Кенигсберг, чтобы припасть к источнику «новой мудрости». Но что он им дает? Он учит их не видеть, не слышать, не чувствовать. Он учит их конструировать мир из понятий, игнорируя реальность.
В письмах этого времени Кант все чаще проявляет старческую раздражительность. Он не терпит возражений, даже самых робких. Его ученик Фихте, приехавший к нему с рукописью «Опыта критики всякого откровения», поначалу был принят благосклонно, но лишь потому, что Кант увидел в нем свое зеркальное отражение, своего клона. Но как только Фихте начал проявлять самостоятельность, как только он попытался пойти дальше учителя, Кант тут же отрекся от него. В 1799 году он опубликует «Публичное заявление», где с ледяной холодностью открестится от наукоучения Фихте. Для Канта не существовало преемственности, существовало только подчинение. Он был Кроносом, пожирающим своих детей, боясь, что они свергнут его с престола.
Его отношение к женщинам в этот период также показательно для понимания его эстетики. Кант, старый холостяк, женоненавистник в глубине души, рассуждает о различии полов. Женщина для него — существо «прекрасное», но не «возвышенное». У нее нет глубины, нет способности к принципам. Она создана для того, чтобы нравиться мужчине и вести домашнее хозяйство. Кант боится женщин, боится их иррациональной природы, их власти над чувствами. Его философия — это конструкт, исключающий женское начало как хаотическое и опасное. Он не понимает, что без этого «хаоса» нет рождения, нет жизни. Его мир — это клуб, где стерильные джентльмены в париках обсуждают абстракции.
Эстетика Канта — это памятник его неспособности жить. Это попытка оправдать свою сенсорную депривацию, возведя ее в философский принцип. «Я не умею наслаждаться, значит, наслаждение должно быть незаинтересованным». «Я боюсь страстей, значит, искусство должно быть бесстрастным». «Я не понимаю природу, значит, природа — это лишь механизм для морали». Это логика ущербности. И самое страшное, что этой ущербностью он заразил европейскую мысль на два столетия вперед. Мы до сих пор расхлебываем последствия этого разделения истины, добра и красоты, которое совершил Кант. Он расчленил целостный мир, и теперь мы бродим среди осколков, пытаясь собрать их воедино, в то время как призрак кенигсбергского затворника ухмыляется нам из своей могилы, довольный тем, что его ресентимент стал фундаментом нашей культуры.
К концу работы над третьей «Критикой» Кант был истощен, но и преисполнен гордыни. Он полагал, что перекинул мост через пропасть между природой и свободой. На самом деле он просто построил воздушный замок над этой пропастью, иллюзию единства, которая рассыпается при первом же соприкосновении с реальностью. Но ему было все равно. Он жил в своем мире, в мире, где он был богом. И горе тому, кто осмеливался сказать, что король-то голый. Для таких у Канта всегда был наготове ярлык «мечтателя» или «невежды». Он закостенел в своей правоте, превратившись в живое ископаемое, в реликт эпохи Просвещения, который, сам того не ведая, уже готовил почву для грядущего иррационализма, ибо природа не терпит пустоты, и на место изгнанных Кантом богов неизбежно приходят демоны...
Глава 4. Закат рассудка и страх престарелого человека
На дворе стояли 1790-е годы. Европа содрогалась. Во Франции пала Бастилия, головы королей и аристократов катились в корзины, и воздух был наэлектризован словом «Свобода». Казалось бы, философ, который всю жизнь проповедовал автономию разума и освобождение от оков догматизма, должен был бы приветствовать этот очистительный шторм. Но Иммануил Кант, этот кабинетный теоретик свободы, впал в панику. Реальная, кровавая, непредсказуемая свобода, выплеснувшаяся на улицы Парижа, ужаснула его. Одно дело — рассуждать о республиканском строе за бокалом вина в кругу друзей, и совсем другое — видеть, как этот строй рождается в муках и грязи. Кант 1790-х годов — это уже не просто педант, это напуганный старик, который судорожно пытается примирить свои абстрактные идеалы с пугающей реальностью, и в итоге предает и то, и другое. Его политическая философия и его поздние религиозные трактаты — это памятник компромиссу, трусости и лицемерию.
В 1793 году выходит его работа «Религия в пределах только разума». Название звучит гордо, почти революционно. Но что внутри? Внутри — попытка усидеть на двух стульях. С одной стороны, Кант, верный своему рационализму, пытается очистить христианство от чудес, таинств и всего «сверхъестественного». Он сводит религию к морали, Христос для него — лишь идеал морального совершенства, а не Бог воплощенный. Но с другой стороны, он смертельно боится обвинений в атеизме. В Пруссии после смерти Фридриха Великого наступила реакция. Новый король Фридрих Вильгельм II и его министр Вельнер насаждали цензуру и ортодоксию. Кант знал это. И его книга — это шедевр экивоков. Он говорит о «радикальном зле» в человеческой природе (реверанс в сторону догмата о первородном грехе), чтобы задобрить цензоров, но тут же объясняет это зло как склонность ставить себялюбие выше морального закона, оставаясь в рамках своей этики.
Эта книга вызвала ярость властей. Кант получил королевский рескрипт с требованием воздержаться от искажения христианства. И как поступил наш гордый философ, автор эссе «Что такое Просвещение?», призывавший иметь мужество пользоваться своим умом? Он струсил. Он покорно, как провинившийся школьник, пообещал королю (с оговоркой «как верноподданный», то есть пока жив этот король) больше не писать и не говорить о религии. Это был акт интеллектуальной капитуляции. Кант, который учил других, что ложь недопустима ни при каких обстоятельствах (вспомните его безумный пример о том, что нельзя лгать даже убийце, который ищет вашу жертву!), сам пошел на сделку с совестью, чтобы сохранить свою профессорскую кафедру и покой. Он предал свои принципы ради комфорта. В этом вся суть его «моральности»: она хороша для книг, но не для жизни. Когда дело доходит до риска, до реального поступка, кантовский категорический императив сдувается, как проколотый пузырь.
В политике Кант вел себя еще более двусмысленно. В 1795 году он пишет трактат «К вечному миру». Эта работа сегодня цитируется как пророчество о Лиге Наций и ООН. Но если вчитаться в текст, сквозь пафос о всемирной федерации проступает все тот же старческий страх перед переменами. Кант осуждает революцию. Да, он симпатизирует ее целям в теории, но на практике он категорически отрицает право народа на восстание. Даже если тиран попирает все права, народ обязан терпеть и повиноваться. Почему? Потому что бунт разрушает правовой порядок, а для Канта порядок важнее справедливости. Он — типичный немецкий бюргер, для которого Ordnung uber alles. Он мечтает о том, чтобы прогресс совершался сверху, руками просвещенных монархов, без шума и пыли, без участия этой грязной, неразумной массы, именуемой народом. Его «вечный мир» — это мир кладбища, где все лежат смирно, подчиняясь закону всемирного тяготения.
Психологически Кант в эти годы превращается в мумию. Его педантизм перерастает в навязчивый невроз. Распорядок дня становится священным ритуалом, малейшее отклонение от которого вызывает у него приступы тревоги. Он изводит слугу Лампе своими придирками. Он разрабатывает безумные гигиенические теории, например, о том, что нужно дышать только носом, чтобы не «простудить» мозг, или носит специальные приспособления для поддержки чулок, чтобы не нарушать кровообращение. Он пишет трактаты о том, как силой воли бороться с болезнями, отрицая медицину, хотя сам при этом является ипохондриком высшей пробы. Его беседы за обеденным столом становятся невыносимыми. Он говорит только сам, перебивая других, повторяя одни и те же анекдоты годами. Гости терпят, потому что он — «великий Кант», но за глаза смеются над ним или жалеют его. Это уже не философ, это развалина, пытающаяся контролировать распадающийся вокруг него мир.
В этот период (1796–1798) Кант пишет «Метафизику нравов». Здесь его юридический и этический формализм достигает абсурда. Он оправдывает смертную казнь по принципу талиона («око за око») с жестокостью ветхозаветного пророка. Он заявляет, что если общество решит самораспуститься, то последний убийца, сидящий в тюрьме, должен быть казнен перед этим, чтобы справедливость восторжествовала. Какая леденящая кровь логика! Жизнь человека для него ничто по сравнению с абстракцией Справедливости. Он рассуждает о браке как о контракте на взаимное использование половых органов. Ни слова о любви, о духовной близости. Только правовое регулирование физиологии. Это взгляд старого, импотентного циника, который видит в отношениях полов лишь грязную необходимость, которую нужно загнать в рамки закона, чтобы она не воняла.
Отношение Канта к своим бывшим ученикам и соратникам в эти годы становится окончательно враждебным. Фихте, Шеллинг, Гегель — новое поколение немецких идеалистов — уже начинают выходить на сцену. Они берут кантовские идеи, но трансформируют их, наполняют жизнью, движением, духом. Кант смотрит на это с ужасом. Он не понимает их диалектики, их стремления к Абсолюту. Для него это «швермерай», мечтательность, бред. В 1799 году, в уже упомянутом «Публичном заявлении», он не просто отрекается от Фихте, он проклинает все направление, которое сам же и породил. Он чувствует себя Франкенштейном, чье создание вышло из-под контроля. Его ресентимент здесь окрашен горечью одиночества. Он понимает, что его время ушло, что будущее принадлежит им, этим молодым наглецам, которые смеют говорить о «Я», творящем мир, а не о скромном субъекте, познающем явления.
Кант пытается писать свой последний, незавершенный труд — Opus Postumum. Это трагический документ распада великого ума. В этих черновиках Кант пытается перекинуть мост от физики к метафизике, вывести существование материи из самого акта познания. Он путается, повторяется, противоречит сам себе. Он пытается доказать существование Бога как физической силы, пронизывающей вселенную. Это уже агония мысли. Старик борется с хаосом, подступающим к его сознанию, но хаос побеждает. Он исписывает сотни страниц, но не может свести концы с концами. Его система, которая казалась такой монолитной, рушится под собственным весом. Он хотел объяснить все, а в итоге запутался в элементарном. Это расплата за гордыню. Он хотел быть архитектором вселенной, но оказался лишь строителем вавилонской башни, которая теперь погребает его под своими обломками.
В конце 90-х годов Кант фактически уходит в отставку. Он перестает читать лекции. Его память слабеет. Он путает имена, забывает слова. Но его высокомерие остается при нем до конца. Когда к нему приходят посетители, он все еще пытается играть роль оракула. Он требует почтения. Он не может признать свою немощь. Его окружение поддерживает эту иллюзию, создавая вокруг него кокон лести. Но внутри этого кокона — пустота. Кант, человек, который всю жизнь бежал от жизни в мир идей, теперь, перед лицом смерти, оказывается абсолютно беззащитным. У него нет ни веры (настоящей, теплой веры, а не «моральной религии»), ни любви (ни жены, ни детей), ни утешения. У него есть только его категорический императив, но императив этот молчит, когда тело начинает гнить заживо.
Его последние годы — это медленное угасание, сопровождающееся вспышками старческой злобы. Он злится на слуг, на погоду, на то, что еда невкусная. Великий философ сводится к физиологическим отправлениям. Где же теперь его «звездное небо над головой»? Оно затянуто тучами деменции. А «моральный закон внутри»? Он превратился в капризы выжившего из ума старика. Это страшный, но закономерный финал. Кант, который отрицал жизнь во имя разума, был наказан тем, что разум покинул его, оставив наедине с бессмысленным существованием тела. Он превратился в «вещь-в-себе», недоступную ни для кого, даже для самого себя. История его заката — это предупреждение всем, кто пытается поставить схему выше реальности. Жизнь всегда берет свое, и она жестоко мстит тем, кто пытается ее отрицать.
Кант 1790-х — это символ банкротства просветительского рационализма. Он хотел осветить мир светом разума, но этот свет оказался холодным и мертвенным. Он не грел, он лишь высвечивал трещины в мироздании. И когда пришли новые времена, времена романтизма, времена страстей и великих потрясений, кантовская философия оказалась ненужным хламом, пыльным антиквариатом, который можно уважать за древность, но пользоваться которым уже невозможно. Но сам Кант так и не понял этого. Он ушел в небытие с уверенностью в своей правоте, так и не осознав, что он был не законодателем природы, а ее тюремщиком, и что заключенные давно сбежали, оставив его сторожить пустую камеру.
Глава 5. Кант как диктатор провинциального пошиба
Кенигсберг на рубеже веков. Город, в котором время, казалось, застыло, следуя за размеренной поступью своего самого знаменитого жителя. Но если взглянуть пристальнее на университетскую жизнь того периода, за фасадом академической благопристойности мы увидим удушливую атмосферу культа личности, которую Иммануил Кант, вольно или невольно (скорее, с молчаливого, самодовольного согласия), создал вокруг себя. Он не был просто профессором; он был местным божеством, идолом, которому приносились в жертву здравый смысл и свободомыслие. Кант никогда не занимал официальных высоких постов в государственной иерархии Пруссии, но его власть над умами в Кенигсберге была абсолютной, деспотичной и, по сути своей, глубоко провинциальной. Это была тирания посредственности, возведенная в ранг гениальности, где любой, кто не говорил на языке «Критик», автоматически становился изгоем.
Студенты, эти вечные барометры интеллектуального климата, в большинстве своем превратились в серую массу подражателей. Лекции Канта, некогда живые и остроумные (в его «докритический» период), теперь напоминали чтение проповедей на мертвом языке. Он читал по своим запискам, монотонно, без эмоций, словно диктовал параграфы устава. Но аудитории были полны. Почему? Потому что посещение лекций Канта стало модным ритуалом, знаком принадлежности к «избранным». Студенты записывали каждое его слово, даже его покашливания и оговорки, как божественное откровение. Они начинали говорить его языком, этим чудовищным волапюком, состоящим из «трансцендентальных апперцепций» и «антиномий», не понимая и десятой доли смысла. Кант создал секту, где понимание подменялось зубрежкой, а критическое мышление — цитированием Учителя. Он сам, видя эти склоненные головы, упивался своим величием. Ему не нужны были собеседники, ему нужны были адепты.
Особенно показательно его отношение к коллегам. В Кенигсбергском университете были и другие профессора, талантливые ученые, но они существовали в тени Канта, как бледные поганки под старым дубом. Кант не терпел конкуренции. Он не вступал в открытые конфликты, о нет, это было бы ниже его достоинства. Он действовал тоньше: ледяным игнорированием или снисходительной похвалой, которая унижала больше, чем критика. К примеру, Иоганн Георг Гаман, «Маг с Севера», гениальный иррационалист, друг и оппонент Канта, жил в бедности и полуопале. Кант помогал ему материально (чтобы потешить свое тщеславие благодетеля), но интеллектуально считал его чудаком. Он никогда не пытался по-настоящему понять Гамана, потому что тот говорил о вещах, которые не укладывались в кантовскую схему: о языке как божественном даре, о вере как страсти. Для Канта это было «варварством». Он душил все нерациональное в своем окружении, создавая вокруг себя стерильную зону чистого разума.
В эти годы (конец 1790-х) Кант все чаще принимает гостей. Путешественники, проезжавшие через Кенигсберг, считали своим долгом нанести визит «философу». Эти визиты превращались в фарс. Гости ожидали увидеть мудреца, а видели маленького, ссохшегося старичка, который был озабочен только своим пищеварением и погодой. Кант мог часами рассуждать о сортах сыра или о том, как правильно заваривать кофе, но замолкал или переводил тему, если речь заходила о новейшей философии или политике. Это разочаровывало многих. Русский историк Карамзин, посетивший Канта еще в 1789 году, оставил восторженный отзыв, но более поздние визитеры описывали его как живую мумию. Кант использовал эти визиты для подпитки своего эго. Ему нравилось, что к нему едут со всей Европы, как паломники в Мекку. Но он ничего не давал им взамен, кроме банальностей. Он стал достопримечательностью, вроде старой ратуши, которую нужно посетить для галочки, но внутри которой пусто.
Одним из самых ярких примеров его интеллектуальной деспотии стало отношение к поэзии. Кант открыто презирал поэтов, считая их лжецами, которые «обещают много, а дают мало». Он терпел только дидактическую поэзию, которая учит морали (например, Галлера). Для Гете, Шиллера, Клопштока у него не было добрых слов. Он не понимал метафоры, не чувствовал ритма. Его мир был плоским, черно-белым чертежом. Когда кто-то из студентов пытался заговорить с ним о новой литературе, Кант морщился, как от зубной боли. Это была не просто эстетическая глухота, это была агрессивная защита своего узкого мирка. Если он чего-то не понимал, значит, это не имело ценности. Он кастрировал культуру Кенигсберга, изгнав из нее все дионисийское, все стихийное. Город, подпав под его влияние, стал скучным, педантичным, «правильным» до тошноты.
Обеды у Канта, ставшие легендарными, были еще одним инструментом его власти. Он приглашал строго определенный круг людей: чиновников, купцов, иногда студентов, но никогда — женщин и никогда — равных себе по интеллекту (если такие и были, он их избегал). За столом царил строгий этикет. Темы разговоров задавал сам Кант. Спорить с ним было не принято. Это были монологи, изредка прерываемые поддакиванием гостей. Кант любил поучать. Он рассказывал о далеких странах (где никогда не был), о химии (в которой отстал на полвека), о медицине. Гости слушали, жевали и кивали. Это был театр одного актера. Кант наслаждался ролью всезнайки. Он не терпел пауз. Если разговор затихал, он начинал нервничать. Ему нужно было постоянно заполнять тишину словами, чтобы не слышать пустоты внутри себя. Эти обеды были суррогатом жизни, суррогатом общения. Кант думал, что он «светский человек», но на самом деле он был тираном за обеденным столом, который заставлял гостей играть в свою игру.
Психологический портрет Канта в это время дополняется его отношением к собственному здоровью, которое стало навязчивой идеей. Он вел «статистику» смертности в Кенигсберге, с мазохистским удовольствием отмечая смерть своих ровесников. «Ага, этот умер, а я еще жив!» — читалось в его глазах. Он воспринимал свое долголетие как моральную заслугу, как доказательство правильности своего образа жизни. Он считал, что усилием воли может контролировать процессы в своем теле. Это была последняя иллюзия контроля. Когда у него начались проблемы с желудком или сном, он изобретал сложные теории, объясняющие это «электричеством в атмосфере» или неправильным положением кровати. Он никогда не признавал, что просто стареет. Он боролся со старостью как с врагом, с помощью режима и пилюль, вместо того чтобы принять ее с мудростью. В этой борьбе было что-то жалкое и одновременно жуткое. Старик, который отказывается умирать, потому что считает смерть «нерациональной».
Именно в этой атмосфере провинциального поклонения и интеллектуального застоя вызревал тот самый «немецкий дух», который позже привел к катастрофам XX века. Кант, сам того не желая, заложил фундамент для идеологии слепого подчинения долгу и государству. Его философия права, где гражданин — ничто перед лицом закона, где порядок выше свободы, нашла благодатную почву в прусской ментальности. Студенты, воспитанные на Канте, становились идеальными чиновниками — исполнительными, безынициативными, лишенными эмпатии винтиками машины. Кант учил их не чувствовать, а «мыслить категориями». И они научились. Они научились оправдывать любую жестокость «моральной необходимостью». В этом смысле Кант — злой гений Германии. Он убил в ней душу, заменив ее механизмом.
К концу 90-х годов, когда силы начали покидать его, Кант стал еще более нетерпимым. Он рассорился со своим верным слугой Мартином Лампе, который служил ему 40 лет. Лампе начал пить (кто бы не запил от такой жизни с деспотом!), и Кант уволил его с жестокостью, недостойной философа. Он записал в своем дневнике: «Имя Лампе должно быть полностью забыто». Какое мелочное мстительное чувство! Он попытался стереть человека из памяти, как стирают неудачную фразу на бумаге. Это поступок человека, который не имеет сердца. Лампе был частью его жизни, его тенью, но для Канта он был лишь инструментом, который сломался и подлежит замене. На его место взяли другого, Кауфмана, но Кант так и не смог привыкнуть к новому лицу, постоянно называя его Лампе, а потом злясь на себя за это. В этом эпизоде — весь трагизм кантовского солипсизма: люди для него — функции, и когда функция сбоит, он впадает в ярость.
В университете его влияние начало ослабевать только тогда, когда он физически перестал там появляться. Но инерция была огромна. Кафедра философии оставалась цитаделью кантианства. Любые попытки ввести новые курсы, посвященные Шеллингу или Фихте, встречали сопротивление «старой гвардии». Кант, сидя дома, продолжал держать руку на пульсе, получая доносы от своих приверженцев. Он был похож на старого паука, который уже не может плести новую паутину, но ревниво охраняет старую, готовясь укусить любого, кто ее заденет. Он писал письма в министерство, жалуясь на «порчу нравов» и «распространение мистицизма». Он до последнего пытался остановить время, заморозить мысль на стадии своего критицизма.
Но жизнь брала свое. Молодежь, уставшая от сухой схоластики, начинала собираться в тайные кружки, читать романтиков, мечтать о новой Германии. Кант для них становился символом прошлого, символом того, что нужно преодолеть. Они смеялись над его париком, над его тростью, над его манерой говорить. Для них он был «китайским болванчиком», кивающим головой в такт собственным мыслям. Этот смех был приговором. Кант чувствовал это, и его злопыхательство достигало предела. Он называл новое поколение «циклопами», у которых есть только один глаз — глаз фантазии, и нет глаза рассудка. Он пророчил упадок наук и возвращение варварства. Как часто старики путают собственную смерть со смертью мира! Для Канта мир заканчивался вместе с ним, и он искренне не понимал, как этот мир смеет существовать дальше без его руководства.
Таким образом, Кант на закате своих дней представлял собой трагикомическую фигуру: диктатор, потерявший власть, пророк, которого перестали слушать, учитель, от которого сбежали ученики. Но он не сдавался. Он продолжал сидеть в своем кабинете, окруженный книгами, и писать, писать, писать... Его Opus Postumum — это попытка переписать завещание, попытка сказать последнее слово, которое перечеркнет все возражения. Но слова уже не слушались его. Они рассыпались, как сухие листья. И в этом шуршании бумаги, в этом скрипе пера была слышна агония целой эпохи — эпохи Просвещения, которая умирала в лице своего самого верного и самого ограниченного рыцаря. Кант был велик в своем упорстве, но ничтожен в своей неспособности любить и меняться. Он остался памятником самому себе — холодным, каменным и одиноким.
Глава 6. Почему кантовский «переворот» был шагом в бездну
Теперь, когда мы проследили путь этого человека от амбициозного выскочки до дряхлого деспота, настало время взглянуть правде в глаза и назвать вещи своими именами. Кантовский «Коперниканский переворот» не был прорывом к истине. Это была грандиозная интеллектуальная диверсия, подмена понятий, которая на два столетия сбила западную философию с пути познания реальности на путь бесконечного копания в структурах собственного ума. Кант не открыл новые горизонты; он захлопнул дверь перед носом человечества, заявив, что за этой дверью ничего нет, кроме непознаваемых «вещей-в-себе». В чем же заключается глубочайшая профанность и ошибочность его идей? В том, что он подменил онтологию (учение о бытии) гносеологией (учением о познании), а бытие — сознанием.
Кант начинает с ложной посылки: мы не можем знать вещи такими, каковы они есть сами по себе, мы знаем только то, как они являются нам. Звучит смиренно, но на деле это верх высокомерия. Кто сказал, что наши чувства и разум искажают реальность? Почему мы должны a priori считать себя узниками искаженного восприятия? Кант постулирует разрыв между субъектом и объектом, который невозможно преодолеть. Он объявляет наш разум «законодателем природы». Вдумайтесь в этот бред! Не природа диктует нам свои законы, а мы навязываем ей свои формы созерцания (пространство и время) и категории рассудка (причинность, необходимость и т.д.). Это солипсизм, замаскированный под науку. Если убрать из кантовской системы «вещь-в-себе» (которая у него висит как пятая нога у собаки, нужная только для того, чтобы объяснить, откуда берутся ощущения), то мир превращается в галлюцинацию субъекта. И Фихте, будучи более последовательным, именно это и сделал, выбросив «вещь-в-себе» и оставив одно абсолютное «Я». Кант породил этот субъективный идеализм, эту болезнь духа, когда человек считает себя творцом вселенной.
Профанность Канта проявляется в его механистическом понимании человека. Он разбирает сознание на части, как часовщик разбирает механизм: вот здесь у нас «чувственность», здесь «рассудок», здесь «разум», а здесь «способность суждения». И между этими частями — пропасти. Как они взаимодействуют? Кант придумывает неуклюжий «схематизм», который никто, включая его самого, толком не мог объяснить. Его модель сознания — это Франкенштейн, сшитый из разных кусков. В ней нет жизни, нет потока, нет целостности. Реальное человеческое мышление не работает по кантовским схемам. Мы не накладываем категории на ощущения; мы воспринимаем мир целостно, интуитивно, мгновенно. Кант, будучи человеком сугубо рассудочным, лишенным интуиции, просто не мог этого понять. Он спроецировал свою собственную психическую инвалидность на все человечество, объявив, что интуитивное познание невозможно. «Интеллектуальная интуиция есть только у Бога», — заявил он. А почему? Потому что у Канта ее не было.
Еще более губительна его этика. Кантовский моральный закон — это апофеоз безжизненности. Он полностью игнорирует конкретную ситуацию, контекст, чувства, последствия поступка. Важна только форма: «поступай так, чтобы максима твоей воли могла стать всеобщим законом». Это пустая формула, в которую можно подставить любое содержание. Гегель справедливо заметил, что с помощью категорического императива можно оправдать любую подлость, если сформулировать ее как всеобщий закон. Например: «все должны убивать врагов народа». Это универсально? Да. Значит, морально? По Канту — вполне, если это делается из чувства долга, а не из личной ненависти. Кант оторвал мораль от жизни, от счастья, от человеческой природы. Он создал этику для роботов, которые следуют алгоритму, а не для живых людей, которые любят, страдают и ищут свой путь. Его этика не помогает жить, она помогает чувствовать себя правым, совершая жестокости. Это этика фарисея, который выполнил закон, но забыл о любви.
В религиозных вопросах профанность Канта достигает пика. Он сводит религию к морали. Бог для него — это не живая Личность, не Творец, не Отец. Это «постулат практического разума». Он нужен Канту только для того, чтобы гарантировать, что в загробном мире добродетель будет вознаграждена счастьем (поскольку в этом мире такой связи нет). Бог как гарант зарплаты за хорошее поведение! Какое пошлое, какое мещанское богословие! Кант убивает тайну, убивает сакральное. Он пытается превратить религию в «полезное» дополнение к уголовному кодексу. Он не понимает мистического опыта, молитвы, благодати. Для него все это — «швермерай» (мечтательность). Он хочет «религии в пределах разума», то есть религии без Бога. И этим он открыл дорогу либеральному протестантизму XIX века, который выродился в кружок любителей этики, и, в конечном счете, к современному атеизму. Кант — могильщик живого христианства в европейской культуре.
Естественно-научные воззрения Канта также полны дилетантизма. Да, он написал в молодости гипотезу о происхождении Солнечной системы (Канта-Лапласа), но это была скорее удачная догадка натурфилософа, чем строгая научная теория. В своих зрелых работах он демонстрирует поразительную узость. Он отрицал возможность эволюции видов, считая, что организмы созданы изначально целесообразными. Он отрицал химию как науку, считая ее лишь «искусством», потому что там (в его время) было мало математики. Он пытался a priori вывести законы физики из головы, игнорируя эксперименты. Его «Метафизические начала естествознания» — это попытка навязать природе свои логические схемы. Когда факты противоречили его теории, тем хуже для фактов. Он был классическим «кабинетным ученым», который считает, что реальность обязана подчиняться его дедукции.
Но самое страшное наследие Канта — это его антропология, его учение о человеке. В своих лекциях по антропологии и географии он высказывал откровенно расистские и шовинистические идеи. Он делил людей на «расы» по цвету кожи и приписывал каждой расе определенные (неизменные!) моральные и интеллектуальные качества. Белые европейцы, разумеется, были на вершине, обладая всеми талантами. Индейцы, негры, азиаты объявлялись «неспособными» к абстрактному мышлению, к искусству, к управлению собой. Кант писал об этом с тем же холодным высокомерием, с каким писал о категориях. Он оправдывал рабство и колониализм «природной неполноценностью» других народов. Это не просто предрассудки эпохи. Это логическое следствие его системы: разум есть только у тех, кто мыслит «правильно» (то есть по-европейски, по-кантовски). Все остальные — недочеловеки. Современные либералы любят закрывать на это глаза, но расизм Канта — это не баг, это фича его философии, которая ставит абстрактный «Разум» выше конкретного человека.
Ресентиментная природа его мысли проявляется в том, что она вся построена на Отрицании. Кант отрицает способность человека познать мир. Отрицает право человека на счастье (заменяя его долгом). Отрицает ценность чувств. Отрицает мистику. Отрицает историю (как живой процесс). Это философия «НЕТ». Кант — это Мефистофель философии, который говорит: «Я дух, что вечно отрицает». Но если Мефистофель у Гете был обаятелен и динамичен, то Кант — это скучный, педантичный Мефистофель в профессорской мантии. Он иссушил древо жизни. После Канта философия превратилась в скучную академическую дисциплину, оторванную от реальности. Она перестала быть мудростью, искусством жизни, и стала «критикой», «методологией», «анализом языка». Философы заперлись в башнях из слоновой кости и начали перебрасываться терминами, пока мир катился в тартарары.
Ошибочность кантовских идей подтверждена самой историей науки и культуры. Физика XX века (квантовая механика, теория относительности) разрушила кантовские представления о пространстве, времени и причинности как априорных и неизменных формах. Оказалось, что пространство может искривляться, время — замедляться, а причинность в микромире работает совсем не так, как в голове у кенигсбергского затворника. Психология и нейробиология доказали, что разум и эмоции неразрывно связаны, что нет никакого «чистого разума», отделенного от тела и аффектов. Искусство пошло путем разрыва шаблонов, доказав, что безобразное тоже может быть эстетическим, а красота не обязательно «незаинтересована». Жизнь опровергла Канта по всем фронтам.
Но почему же он до сих пор считается великим? Почему его изучают, пишут о нем диссертации? Потому что Кант создал идеальный язык для академической бюрократии. Его философия — это философия оправдания статуса-кво. Она удобна для тех, кто не хочет ничего менять, кто боится ответственности за реальные поступки. Она позволяет бесконечно рассуждать о «условиях возможности познания», не познавая ничего. Она позволяет говорить о морали, не будучи моральным. Это философия-убежище для слабых духом. Кант — святой покровитель посредственностей, которые хотят казаться глубокими.
В конечном счете, философия Канта — это симптом болезни западной цивилизации: расщепления, отчуждения, потери целостности. Он не лекарь, он — вирус, который ускорил эту болезнь. Он научил человека не доверять себе, не доверять миру, не доверять Богу. Он оставил человека в одиночестве, в пустой комнате, наедине с зеркалом, в котором отражается только его собственная испуганная физиономия. И этот испуганный человек, вооружившись «категорическим императивом», пошел разрушать мир, пытаясь переделать его под свои убогие схемы. Мы до сих пор живем в руинах, оставленных этим «строительством». Профанность Канта — в его безжизненности. А что не имеет жизни, то не от Истины. Он создал мертвую систему для мертвых душ. И в этом его главная, непростительная вина перед человечеством.
Глава 7. Последний вздох и вечное проклятие
К 1803 году существо, которое когда-то называло себя Иммануилом Кантом, окончательно превратилось в биологический автомат с перегоревшими предохранителями. Зрелище его угасания было не трагическим в высоком смысле этого слова, а гротескным, унизительным фарсом, который природа разыграла в назидание всем гордецам. Тот, кто всю жизнь кичился автономией воли и властью разума над телом, теперь был рабом собственной физиологии. Его мир сжался до размеров обеденной тарелки и ночного горшка. Великий Архитектор системы мироздания не мог связать двух слов, не мог найти ложку, не мог узнать людей, которые ухаживали за ним. Это был распад, лишенный всякого величия. Это была месть материи, месть той самой «вещи-в-себе», которую он так старательно изгонял из своих умопостроений. Она вернулась и поглотила его изнутри, превратив «трансцендентального субъекта» в дрожащий, пускающий слюни комок плоти.
В эти последние месяцы Кант напоминал сломанную заводную куклу. Он продолжал совершать привычные движения, повинуясь мышечной памяти, но смысл из них улетучился. Он пытался писать, но перо выводило бессмысленные каракули, похожие на следы насекомых. Он пытался говорить, но вместо лекций о категорическом императиве из его рта вылетали обрывки фраз о еде, о холоде, о каких-то детских страхах. Его сестра, которую он годами игнорировал и стыдился за ее необразованность, теперь ухаживала за ним, как за младенцем. Ирония судьбы! Женщина, чью природу он считал «неспособной к принципам», оказалась единственной опорой его жалкого существования. Но понимал ли он это? Нет. В его мутных глазах уже не было узнавания, только животный страх перед темнотой и голодом. Его знаменитый «моральный закон внутри» молчал. Осталось только тело, которое хотело жить вопреки всему, цепляясь за каждый вздох с тупым упорством.
8 октября 1803 года с ним случился удар. После этого он уже почти не приходил в сознание. Он лежал в своей постели, укрытый одеялами, похожий на мумию, которую забыли похоронить. Посетители, которых все еще пускали к нему (зачем? чтобы они насладились этим зрелищем падения?), выходили из комнаты в ужасе. Они видели не философа, а руину. Недалекие биографы любят умиляться его последним словам. Якобы, когда ему дали ложку разбавленного вина с водой, он прошептал: «Es ist gut» («Это хорошо»). О, как кантианцы носятся с этой фразой! Они видят в ней какое-то мистическое принятие судьбы, завершение великого пути. Какая ложь! Это было не философское «хорошо». Это было физиологическое удовольствие умирающего организма от глотка жидкости. Это было «хорошо» желудка, а не духа. В этот миг Кант, наконец, стал честен: для него важна была не истина, а комфорт, пусть даже последний, предсмертный комфорт. Он умер 12 февраля 1804 года, в 11 часов утра. Механизм остановился. Часы Кенигсберга, которые столько лет сверяли по его прогулкам, продолжили свой ход, равнодушные к тому, что их живой эталон сломался.
И тут начался последний акт абсурда — похороны. Кенигсберг, этот город, который Кант превратил в свою келью, решил устроить грандиозное шоу. Шестнадцать дней тело философа было выставлено для прощания. Тысячи людей шли мимо гроба, несмотря на лютый мороз. Кто были эти люди? Студенты, которые не понимали его книг? Бюргеры, которые считали его городской достопримечательностью? Чиновники, которые видели в нем опору государственного порядка? Это было паломничество к пустому месту. Они хоронили не человека (человека Канта никто не знал и не любил, ибо любить там было нечего), они хоронили Символ. Символ прусской дисциплины, символ немецкой учености, символ того, что можно прожить жизнь, не живя. Играла музыка, гремели колокола всех церквей. Какая насмешка! Кант, который презирал ритуалы, который не ходил в церковь, который считал молитву суеверием, был погребен с пышностью святого. Город лицемерил, отдавая почести главному лицемеру эпохи.
Его похоронили в профессорском склепе у северной стены собора. Позже над могилой воздвигли часовню, а затем — открытый портик. На стене выбили те самые слова: «Звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Эти слова стали эпитафией не только Канту, но и всей западной философии, которая пошла по его стопам. Красивая фраза, скрывающая чудовищную ложь. Ибо небо над Кантом было пустым механизмом Ньютона, а закон внутри него был тираном, подавляющим жизнь. Люди приходят к этой могиле, читают надпись и думают, что приобщаются к мудрости. На самом деле они стоят у памятника человеческому одиночеству и гордыне. Кант лежит там, замурованный в камень, как он был замурован в свои догмы при жизни. Он наконец-то достиг своего идеала: полной изоляции, полной неподвижности, полной «незаинтересованности». Смерть стала его последним и самым совершенным философским трактатом.
Но самое страшное началось после. Наследие Канта, подобно трупному яду, начало распространяться по венам европейской культуры. Его ученики, едва тело учителя остыло, набросились на его систему, как мародеры. Фихте, Шеллинг, Гегель — все они клялись в верности Канту, и все они предали его, доведя его ошибки до логического абсурда. Фихте отбросил «вещь-в-себе» и провозгласил «Я» творцом мира. Шеллинг растворил дух в природе. Гегель создал чудовищную тоталитарную систему Абсолютного Духа, где индивид — лишь расходный материал истории. Все эти монстры немецкого идеализма вылезли из кантовской шинели. Кант открыл ящик Пандоры. Он научил людей думать, что реальность — это пластилин в руках разума. И XX век с его идеологиями, концлагерями и социальными экспериментами стал прямым следствием этого мышления. Если нет объективной истины, если мы сами конструируем мир, то почему бы не перекроить его кровью и железом по своим лекалам? Кант — дедушка всех тоталитарных режимов, ибо он первый сказал, что идея важнее жизни.
Ресентимент Канта пережил его самого. Он стал фундаментом современной академической философии. Посмотрите на нынешние университеты: это храмы кантианства. Бесконечные дискурсы, анализ понятий, отрыв от реальности, птичий язык, понятный только посвященным — все это наследство кенигсбергского отшельника. Философия перестала быть поиском мудрости, она стала техникой ухода от ответов. Кант научил мыслителей трусости. Он дал им индульгенцию на то, чтобы не заниматься главными вопросами бытия — Богом, смертью, любовью, — а бесконечно полировать линзы своих очков, через которые они (якобы) смотрят на мир. «Мы не можем знать сущности вещей!» — радостно вопят эпигоны Канта, и это освобождает их от ответственности. Это триумф импотенции, возведенной в принцип.
Ошибочность его идей сегодня очевидна любому, кто имеет смелость взглянуть на мир открытыми глазами, не замутненными критицизмом. Жизнь доказала, что она иррациональна, спонтанна и не укладывается в двенадцать категорий. Наука ушла далеко вперед, отбросив кантовский априоризм как детский лепет. Психология вскрыла бездны бессознательного, о которых Кант боялся даже помыслить. Но призрак Канта продолжает висеть над нами. Он сидит в наших головах, когда мы пытаемся все рационализировать, когда мы подавляем свои чувства ради «надо», когда мы боимся довериться потоку жизни. Мы все немного больны кантовской болезнью — страхом перед хаосом, желанием все контролировать, неспособностью к прямой, непосредственной встрече с Бытием.
Кант не был великим мыслителем. Он был великим страхерщиком. Он боялся жизни до дрожи в коленях. И он построил величайшую в истории крепость, чтобы спрятаться от нее — свою Систему. Он потратил 80 лет на то, чтобы доказать, что из этой крепости выхода нет. Он замуровал окна, запер двери и провозгласил, что темнота внутри — это и есть свет разума. Его трагедия в том, что он был талантлив. Если бы он был бездарностью, его бы забыли через год. Но он обладал мощным, извращенным умом, способным конструировать сложнейшие лабиринты лжи. И он увлек за собой в этот лабиринт миллионы. Он — Крысолов из Гамельна, который увел детей человечества не в гору, а в ледяную пустыню абстракций, где они блуждают до сих пор.
Подводя итог этому скорбному исследованию, мы должны вынести вердикт. Иммануил Кант — это не солнце философии, а ее черная дыра. Он всосал в себя живую мысль Просвещения и спрессовал ее в мертвую материю критицизма. Его влияние губительно. Его «гуманизм» — это любовь к человечеству, но ненависть к живому человеку. Его «мораль» — это садизм по отношению к самому себе. Его «религия» — это атеизм труса. Читать Канта нужно, но не как учителя мудрости, а как историю болезни. Как пример того, что происходит с умом, когда он отрывается от сердца и почвы. Это история о том, как интеллект может стать врагом жизни.
Пусть же его гробница в Кенигсберге (ныне Калининграде) стоит как предостережение. Пусть холодный балтийский ветер выдувает остатки его идей из голов новых поколений. Нам нужна новая философия — философия жизни, радости, риска, философия, которая не боится «вещи-в-себе», а обнимает ее. Нам нужно забыть Канта, чтобы снова научиться видеть мир. Мы должны разбить его категории, сжечь его императивы и выйти из пещеры его разума на солнечный свет реальности. Ибо жизнь — это не априорная форма. Жизнь — это дар, который Кант отверг, и за это он был наказан вечным, ледяным бессмертием в учебниках, которые наводят скуку на студентов всего мира. Peace to his ashes? Нет. Пусть его прах тревожит нас, напоминая о том, как легко можно потерять душу, обретя лишь «чистый разум».