Translate

12 января 2026

Жатва

Глава 1: Город Тумана и Ржавчины

Есть города, которые подобны застарелой, хронической болезни; они не убивают сразу, но медленно, день за днём, высасывают из человека все соки, пока его душа не станет такой же серой и бесцветной, как вечно висящий над крышами туман. Лондон, в тот промозглый, унылый ноябрь 1928 года, показался Шренку именно таким. Он прибыл из Берлина, города, который ещё помнил лихорадочный, болезненный блеск недавнего пожара, города острых углов и нервных, прерывистых ритмов. Здесь же всё было иначе. Всё было размыто, приглушено, погружено в бесконечную, водянистую дремоту.

Его звали просто Шренк. Этого было достаточно. В окопах Вердена, где он научился отличать звук летящего снаряда от звука рвущейся плоти, имена были роскошью. Там он был одним из многих, пытавшихся не сойти с ума и не превратиться в безымянную часть пейзажа, состоящего из грязи и костей. После войны, в кабаре и тёмных переулках Веймарской республики, он стал человеком, который за умеренную плату решал проблемы, слишком деликатные для полиции. Он не был детективом. Он был, скорее, хирургом, который удалял из жизни людей гнойные, воспалённые наросты.

В этот гниющий, плачущий город его привело не дело. Его привело письмо. Письмо от единственного человека, оставшегося у него из той, прошлой, окопной жизни — Артура Мэйхена. Артур, тихий, нескладный англичанин с вечной книгой в кармане, был его полной противоположностью. Там, где Шренк видел лишь механику выживания, Артур видел символы, мифы, отголоски древних, забытых истин. Их дружба, родившаяся в аду, была странной, парадоксальной, но единственно настоящей.

После войны Артур зарылся в свои фолианты в Лондоне, а Шренк — в тёмные дела в Берлине. Их редкие письма были как диалог двух призраков из разных миров. Шренк писал о политике, о деньгах, о женщинах. Артур — о вещах, от которых у Шренка по спине пробегал холодок. О сельских культах, сохранившихся в глуши английских графств. О циклах плодородия, которые были не метафорой, а жестоким, буквальным законом. О «линиях силы», пронизывающих землю, и о «вратах», которые открываются в определённые, астрологически выверенные, моменты.

Последнее письмо, полученное Шренком неделю назад, было криком. Лихорадочные, скачущие строки, написанные наспех. «Шренк, мой друг, умоляю, приезжай. Я ошибся. Я думал, что я — наблюдатель, а я оказался приманкой. Я нашёл их, или они нашли меня. Это не просто легенды. Это — механизм. И он запущен. Жатва приближается. Они знают моё имя. Оно растёт… Боже, как оно растёт…»

И адрес. Старый, уединённый особняк в Хэмпстеде, который, как Шренк выяснил позже, пользовался в округе дурной, почти суеверной, славой.

Шренк бросил всё. Он сел на поезд до Гамбурга, потом на пароход. И вот он здесь. Он сошёл на вокзале Виктория, и город тут же окутал его своим влажным, пахнущим углём и ржавчиной, саваном.

Особняк Мэйхена оказался именно таким, каким его рисовало воображение. Уродливый, готический монстр, больной архитектурной проказой, с нелепыми башенками и эркерами, которые, казалось, выросли на его теле, как грибы-паразиты. Он стоял в центре огромного, запущенного сада, где сорняки и дикий плющ давно выиграли войну у роз и газонов. Деревья, старые, скрюченные, тянули к небу свои чёрные, костлявые руки, словно в вечной, безмолвной молитве или проклятии.

Шренк толкнул тяжёлую, дубовую дверь. Она поддалась с тихим, жалобным скрипом.

Он вошёл. И его окутал запах. Запах сырости, вековой пыли, холодной золы. И ещё один. Тонкий, почти неуловимый, но отвратительно навязчивый. Сладковатый, приторный, как запах увядших, гниющих в воде, лилий.

Дом был пуст. Но он не был мёртв. Он был… в ожидании. В каминете на столе лежала раскрытая книга, рядом — давно остывшая чашка чая. В пепельнице — потухшая сигара. Словно хозяин вышел на мгновение, чтобы поприветствовать гостя, и вот-вот вернётся.

Шренк прошёл по комнатам. Нигде не было ни следов борьбы, ни признаков спешки. Лишь тишина. И этот тошнотворный, сладковатый запах.

Он уже собирался сдаться и позвонить в Скотланд-Ярд, когда его взгляд зацепился за гобелен на стене в холле. На нём была изображена нелепая, выцветшая сцена охоты на оленя. Но одна его часть, в углу, казалась темнее, чем остальная. Шренк подошёл и отдёрнул тяжёлую, пыльную ткань.

За ней была дверь. Низкая, узкая, без ручки.

Он толкнул её. И оказался на винтовой лестнице, ведущей на чердак.

Запах здесь был сильнее. Он поднимался оттуда, из темноты.

Шренк достал свой «Люгер» — привычка, от которой он так и не смог избавиться, — и начал подниматься.

Чердак был не чердаком. Это была гибрид лаборатории и оранжереи. Под самой крышей, где были прорезаны большие окна, стояли столы, заставленные колбами, ретортами, микроскопами. А в центре, под единственной, ярко горящей, электрической лампой, на большом металлическом подносе, росло оно.

Это было растение. Но оно не походило ни на что, что Шренк когда-либо видел. Оно было не зелёным. Оно было цвета слоновой кости, с тонкими, красноватыми прожилками, которые, казалось, слабо пульсировали. У него не было ни листьев, ни цветов. Лишь толстые, мясистые, похожие на пальцы, побеги, которые сплетались, образуя нечто, отдалённо напоминающее человеческую фигуру в позе эмбриона.

А у подножия стола, на полу, лежал Артур.

Его тело было иссохшим, сморщенным, как у мумии, пролежавшей в земле тысячи лет. Из него словно выкачали всю жидкость, всю жизненную субстанцию, оставив лишь хрупкую, пергаментную оболочку.

А на его лице, на его серой, стянутой коже, застыло выражение не ужаса, не боли.

А выражение бесконечного, вселенского, нечеловеческого, почти экстатического, удивления.

Шренк стоял, и холод, не имеющий ничего общего с ноябрьской сыростью, медленно пополз вверх по его позвоночнику.

Он опоздал.

Его друг уже был… собран.


Глава 2: Читая по Корням

Инспектор Джарвис из Скотланд-Ярда был человеком, который, казалось, состоял из того же материала, что и лондонский туман. Он был серым, бесформенным и уставшим. Он прибыл с двумя констеблями, которые неловко топтались на пороге, боясь испачкать свои начищенные ботинки, и с врачом, от которого пахло нафталином и дешёвым бренди.

Они провели осмотр. Их лица не выражали ничего, кроме скуки. Для них это была рутина.

— Острая сердечная недостаточность на фоне крайнего обезвоживания и истощения, — деловито произнёс врач, прикрыв простынёй то, что осталось от Артура. — Бедняга, видимо, совсем забыл о еде и питье, увлёкшись своей… ботаникой.

Он брезгливо кивнул на белое, пульсирующее растение на столе.

— Что это за дрянь? — спросил Джарвис, обращаясь к Шренку.

— Не знаю, — солгал Шренк.

— Мы заберём его для анализа, — сказал инспектор. — А также все бумаги вашего друга. Формальность. Дело, скорее всего, закроют. Несчастный случай.

Они работали быстро, без эмоций. Они упаковали тело Артура. Они неуклюже, стараясь не прикасаться, завернули растение в мешковину. Они собрали дневники и папки с записями.

Когда они уже уходили, Джарвис задержался в дверях.

— Мистер Шренк, — сказал он, не глядя на него. — Вы приехали из Германии?

— Да.

— Вы были единственным другом мистера Мэйхена?

— Пожалуй, что так.

Инспектор помолчал, разглядывая узор на потёртом ковре.

— В таком случае, мой вам совет. Неофициальный. Возвращайтесь в свой Берлин. Этот город, этот дом… они не для чужаков. Здесь есть свои, старые, счёты, в которые лучше не лезть.

Он ушёл, не дожидаясь ответа.

Шренк остался один. В огромном, пустом, пахнущем смертью и гниющими лилиями, доме.

Уехать? Забыть?

Эта мысль была для него такой же чуждой, как и мысль о молитве. Артур позвал его. И он опоздал. Но это не означало, что дело закончено. Это означало лишь, что теперь это — его дело.

Он не верил в суеверия. Он не верил в проклятия. Он верил в факты. И он верил, что за каждым, даже самым безумным, событием, стоит человеческая рука. Культ. Тайное общество. Просто банда маньяков, прикрывающихся фольклором. Он должен был найти их. И заставить их заплатить. За Артура.

К счастью, Артур оставил после себя не только труп. Он оставил карты.

Шренк начал методичную, кропотливую работу, к которой привык за годы своей «практики». Он не стал разбирать огромную библиотеку Артура. Он знал, что ответ не в старых книгах. Ответ — в его последних, лихорадочных, исследованиях.

Он нашёл то, что искал, в потайном ящике стола. Это были не записи. Это были копии. Копии, которые Артур, в своей академической дотошности, сделал с каких-то древних карт, хранившихся, судя по пометкам, в архивах Британского музея.

Это были не географические карты.

Это были, скорее, схемы. Диаграммы. На них были изображены не города и не реки, а… корни.

Гигантская, разветвлённая, уходящая вглубь, корневая система. Она покрывала всю территорию Англии. Некоторые корни были тонкими, едва заметными. Другие — толстыми, мощными, как подземные реки.

И все они сходились в одной точке.

Здесь. В Лондоне.

Более того, они сходились в одном, конкретном, месте.

В районе Хэмпстед. Прямо под тем местом, где стоял этот дом.

На полях карты, рукой Артура, были сделаны пометки, выписки из тех самых, средневековых, текстов.

«…это не корни растений. Это — нервная система. Нервная система самой Земли, которая здесь, на этом проклятом острове, не является мёртвой породой, а есть дремлющий, мыслящий, и вечно голодный, организм…»

«…культ не поклоняется ей. Они — её симбиоты. Они служат ей, питают её, а взамен получают… долголетие. Силу. Знание иного рода. Они — её садовники. И её жнецы…»

«…Жатва. Они не просто убивают. Они… подключают жертву к системе. Высасывают не кровь. А жизненную эссенцию. Волю. Память. Превращая человека в пустую, сухую оболочку, а его душу — в пищу для Великого Корня…»

Шренк смотрел на эту карту, и его прагматичный, циничный разум отказывался верить. Но тело Артура. Растение на чердаке. Слова инспектора.

Всё это складывалось в единую, чудовищную, невозможную картину.

И он увидел ещё кое-что.

Одна из линий, один из «корней», был обведён красным. Он шёл от центра, от этого дома, и вёл… в город. В определённый район. В Сохо.

И подпись. «"Цветущая ветвь". Их главный "гербарий". Место, где они хранят "саженцы". Здесь я могу найти ответы».

Шренк понял, что ему нужно делать.

Он не будет ждать, пока они придут за ним.

Он сам пойдёт к ним.

Он не знал, что такое «Цветущая ветвь». Паб? Магазин? Оккультный салон?

Неважно.

Он найдёт это место.

И он устроит им свою собственную, персональную жатву.


Глава 3: Цветущая Ветвь

Сохо встретил Шренка своим обычным, показным безразличием. Узкие улочки, забитые людьми, пахли жареной рыбой, дешёвыми духами и отчаянием. Это был мир, в котором Шренк чувствовал себя как дома. Мир, где всё продавалось и всё покупалось, и у каждого греха была своя, чётко обозначенная, цена.

Найти «Цветущую ветвь» оказалось проще, чем он думал. Это не был паб или магазин. Это был закрытый клуб. Эксклюзивное, дорогое заведение для пресыщенных аристократов и богемы, ищущих острых ощущений. Дверь из чёрного лакированного дерева, без вывески. Лишь маленькая, изящная, медная табличка с выгравированным на ней изображением — ветвь с одним-единственным, распустившимся, но каким-то хищным, неправильным, цветком.

Шренка бы туда не пустили. Но у него был свой ключ. Он дождался ночи. Он нашёл чёрный ход. Пара точных, отработанных движений — и старый замок поддался.

Он оказался в узком, тёмном коридоре, обитом красным бархатом. Из-за тяжёлой двери впереди доносились приглушённые звуки. Музыка — странная, атональная, тревожная. И смех. Тихий, но от этого не менее неприятный.

Он приоткрыл дверь.

И заглянул в ад.

Это был большой, затянутый дымом, зал. Вдоль стен, на плюшевых диванах, развалились они. Мужчины и женщины. В дорогих, вечерних нарядах. Аристократы, художники, поэты. Цвет лондонского общества.

Но их лица… их лица были искажены. Не от алкоголя или наркотиков. На них были маски. Но не карнавальные. А маски экстаза. Блаженного, нечеловеческого, пустого.

А в центре зала, на небольшом возвышении, происходило… представление.

На сцене, в свете одного-единственного, багрового, прожектора, стояло оно.

Такое же белое, пульсирующее, отвратительное растение, какое он видел на чердаке у Артура. Но гораздо больше.

И оно было не одно.

К нему, с помощью каких-то странных, похожих на вены, трубок, были подключены люди. Двое мужчин. Они были обнажены. Их тела были худыми, истощёнными. Они стояли на коленях, запрокинув головы, и на их лицах было то же самое выражение блаженного, пустого экстаза.

А растение… оно питалось.

Шренк видел, как по трубкам течёт… не кровь. А нечто светящееся. Бледно-золотистое. Жизненная сила.

А те, на диванах, — они смотрели. И наслаждались.

Они были не просто культистами. Они были… ценителями. Гурманами. Они получали удовольствие, наблюдая, как растение пьёт чужую жизнь.

Шренк почувствовал, как к горлу подступает тошнота. Он видел многое. Он видел смерть. Он видел жестокость. Но он никогда не видел такого. Такого спокойного, эстетизированного, абсолютного вампиризма.

Он хотел было уйти. Но было поздно.

Один из них, высокий, элегантный джентльмен с моноклем, обернулся. И посмотрел прямо на него.

— А, — сказал он, и его голос был тихим, мелодичным, но в нём была сталь. — У нас гость. Незапланированный.

Музыка стихла. Смех оборвался.

Все головы в зале повернулись к нему. Десятки пар глаз, в которых горел нездоровый, хищный блеск.

— Кто вы, сэр? — спросил джентльмен с моноклем, медленно поднимаясь. — Вы — один из нас? Или вы… заблудились?

— Я друг Артура Мэйхена, — сказал Шренк, и его рука сама легла на рукоять «Люгера» под плащом.

При упоминании имени Артура по залу прошёл тихий, возбуждённый шёпот.

— Ах, Мэйхен, — джентльмен улыбнулся. — Талантливый был человек. Очень… питательный. Но неосторожный. Он взял то, что ему не принадлежало.

— Вы убили его.

— Убили? — джентльмен рассмеялся. — Какое грубое, примитивное слово. Мы не убиваем. Мы… собираем. Мы — коллекционеры. Коллекционеры редких, утончённых эссенций. А ваш друг был настоящим деликатесом.

Он сделал шаг к Шренку.

— Но и вы… в вас тоже есть нечто. Не тонкость учёного. Нет. Нечто иное. Грубая, первобытная, животная сила. Ярость. Это… интересный букет. Мы ещё не пробовали такого.

Они начали окружать его. Медленно. Как волки, окружающие оленя.

— Не подходите, — сказал Шренк, вытаскивая пистолет.

Они остановились. Но не от страха. На их лицах было лишь любопытство.

— Оружие? — сказал джентльмен с моноклем. — Как… трогательно. Как по-человечески. Вы думаете, этой маленькой, шумной железкой можно остановить… рост? Можно убить… идею?

Он щёлкнул пальцами.

И растение на сцене… зашевелилось.

Оно вырвало из себя трубки, которые шли к двум мужчинам. Те рухнули на пол, превратившись в такие же иссохшие, сморщенные мумии, как и Артур.

А само растение… оно начало сползать со сцены. Оно двигалось, перебирая своими мясистыми, корнеподобными побегами.

Оно ползло.

Прямо к нему.


Глава 4: Последний Гербарий

Инстинкт, отточенный в окопной грязи и тёмных переулках Берлина, сработал раньше, чем разум. Шренк выстрелил.

Он не целился в людей. Он целился в него. В белую, пульсирующую, отвратительную массу, ползущую по персидскому ковру.

Пуля вошла в мясистый стебель. Раздался звук, похожий на хлюпанье. Из раны брызнула не кровь, а густая, белёсая, похожая на сок, жидкость.

Растение замерло.

А затем, из раны, с невероятной скоростью, вырос новый побег. Тонкий, как хлыст.

И он ударил.

Он обвился вокруг руки Шренка, той, что держала пистолет. Шренк почувствовал не боль. Он почувствовал… холод. Ледяной, высасывающий холод. Его рука мгновенно онемела. Он разжал пальцы, и «Люгер» с глухим стуком упал на ковёр.

Культисты засмеялись. Тихим, довольным, шипящим смехом.

— Видите? — сказал джентльмен с моноклем. — Насилие — это тоже пища. Ваша ярость — прекрасная приправа.

Шренк рванулся назад, пытаясь вырвать руку. Но побег держал крепко. И он чувствовал, как по нему, как по трубке, из него уходит… жизнь. Сила.

Он начал слабеть. В глазах потемнело.

Он понял, что это конец.

Он проиграл.

Он станет просто ещё одним экспонатом в их чудовищном гербарии.

И в этот момент, на краю угасающего сознания, он вспомнил.

Вспомнил, что ему говорил Джарвис. «Либо стать пищей. Либо… стать частью культа».

И в его мозгу, в его упрямом, не желающем сдаваться, мозгу, родилась безумная, отчаянная, третья идея.

«Если не можешь победить врага… стань им».

Он перестал сопротивляться.

Он расслабился.

И он… позволил.

Он не просто позволил растению пить. Он мысленно, всей своей оставшейся волей, потянулся к нему навстречу. Он не отдавал свою жизнь. Он предлагал её.

Растение замерло.

Впервые за свою многовековую, нечеловеческую историю, оно столкнулось с подобным.

Жертва, которая не сопротивлялась. Жертва, которая хотела быть съеденной.

Это было… нелогично.

Это был парадокс.

Красный, многогранный глаз, который Шренк видел на чердаке, вспыхнул в его сознании. Он почувствовал, как чужой, древний, растительный разум пытается его просканировать, понять.

И Шренк, в свою очередь, сделал то, чего не делал никто до него.

Он атаковал в ответ.

Не физически. Ментально.

Он обрушил на этот чужой разум всё, чем был. Весь свой опыт. Всю свою боль. Всю свою человеческую, грязную, несовершенную ярость.

Он показал ему окопы Ипра. Рваную плоть, крики умирающих, запах кордита и гангрены. Он показал ему тёмные переулки Берлина. Предательство, продажность, дешёвый алкоголь, бессмысленную жестокость.

Он не пытался его напугать.

Он пытался его… заразить.

Заразить человечностью.

Произошло то, чего не мог предвидеть никто.

Растение закричало.

Это был не звук. Это была волна чистой, ментальной агонии, которая ударила по всем, кто был в зале.

Культисты схватились за головы, их блаженные улыбки сменились гримасами невыразимой муки. Стекла в окнах лопнули.

А само растение… оно начало меняться.

Его белая, гладкая плоть пошла тёмными, гнилостными пятнами. Его побеги начали корчиться, изгибаться, ломаться под неестественными углами.

Оно умирало.

Оно, бессмертное, вечное, — умирало от передозировки. От смертельной дозы человеческого отчаяния.

Побег, державший руку Шренка, ослаб и упал.

Шренк был свободен.

Он стоял, шатаясь, посреди этого ада. Культисты катались по полу, визжа, как резаные свиньи. Растение билось в последних, предсмертных, конвульсиях.

Он мог бы уйти.

Но он остался.

Он подошёл к умирающему, корчащемуся «Сердцу Земли».

И он сделал то, что должен был.

Он протянул свою руку. Ту самую, из которой оно только что пило жизнь.

И положил её на его пульсирующую, агонизирующую плоть.

И он… слился с ним.

В его сознание хлынул поток.

Миллионы лет существования. Неподвижного. Голодного. Одинокого.

Он почувствовал его связь с землёй. С той гигантской, дремлющей, нервной системой, что была под всей Англией.

Он почувствовал его голод.

И он понял.

Он не убил его.

Он… заменил его.

Растение, его физическая оболочка, — умерло.

Но его суть, его воля, его голод, — они перешли в него. В Шренка.

Он стал новым «Сердцем».

Он стоял посреди зала. Культисты затихли. Они медленно поднимались с пола. И они смотрели на него.

Но теперь в их глазах не было любопытства.

Было… поклонение.

Они нашли своего нового бога.

Шренк посмотрел на свои руки. Они были бледными, почти белыми. И под кожей, казалось, медленно пульсировали тонкие, красноватые прожилки.

Он больше не был Шренком.

Он был чем-то иным.

Он был человеком, который поглотил бога. Или богом, который надел на себя маску человека.

Он был Жнецом.

Но теперь он не будет ждать, пока садовники принесут ему урожай.

Теперь он сам выйдет на охоту.

И его жатва будет долгой.

И очень, очень кровавой.

Паутина

Глава 1: Странная комната

В определённых, забытых Богом, уголках старых городов существуют здания, которые можно назвать архитектурными ошибками. Их строители, ведомые то ли небрежностью, то ли неким тёмным, интуитивным прозрением, нарушали неписаные законы гармонии. В этих домах коридоры кажутся чуть длиннее, чем должны быть, лестницы имеют неверное количество ступеней, а комнаты, даже будучи идеально квадратными, вызывают необъяснимое, подспудное чувство тревоги, словно их углы не сходятся там, где положено.

Дом «Элизиум», старый, почерневший от копоти и дождей пансион в самом сердце лабиринта улочек старого, нетуристического Парижа, был именно таким зданием. И комната номер семь на последнем, мансардном этаже была его квинтэссенцией, его гноящейся раной.

Именно в эту комнату, по иронии судьбы или по воле некоего зловещего паттерна, и заселился мистер Обри.

Обри не был ни художником, ни поэтом. Он был человеком науки, но науки странной, почти еретической. Он был студентом теоретической психологии, и темой его диссертации была «Геометрия безумия». Он верил, что определённые формы психических расстройств, особенно шизофрения и паранойя, не являются болезнью мозга в химическом смысле, а скорее… сбоем восприятия. Он предполагал, что эти несчастные души начинают видеть мир таким, какой он есть на самом деле — не как стабильную, эвклидову структуру, а как нагромождение парадоксальных, вечно меняющихся, враждебных геометрий.

Он искал не пациентов. Он искал места. Места, где, как он выражался, «ткань привычной геометрии истончилась». И комната номер семь в пансионе «Элизиум», с её дурной славой, казалась ему идеальным образцом для изучения.

История комнаты была проста и ужасна. За последние два года двое её постояльцев, оба — молодые, подающие надежды студенты, один — математик, другой — философ, — были найдены мёртвыми. Обри, изучив их предсмертные записки — лихорадочные, бессвязные наброски, полные диаграмм и формул, — увидел в этом закономерность. 

Хозяин пансиона, маленький, похожий на паука, старичок, отдал ему ключ с нескрываемым, суеверным ужасом.

— Комната хорошая, мсье. Светлая, — прошамкал он. — Только вот… у окна не сидите. Воздух там… нехороший.

Обри вошёл. Комната была обычной мансардой: скошенный потолок, скрипучий паркет, узкая кровать и один-единственный, большой оконный проём, выходящий на стену соседнего дома.

Но это окно… оно было неправильным.

Обри, человек, чей глаз был натренирован на поиск асимметрии, почувствовал это сразу. Рама была скошена. Лишь на долю градуса, почти незаметно для обычного человека. Но этот градус нарушал всё. Он создавал ощущение тошноты, головокружения.

А за окном, в нескольких метрах, была стена. Глухая, кирпичная стена старого дома. И в этой стене было другое окно. Точно напротив его собственного.

И оно тоже было неправильным.

Оно было тёмным. Не просто тёмным от отсутствия света внутри. Оно было абсолютно, непроницаемо чёрным, словно было не окном, а дырой, вырезанной в самой реальности. Оно поглощало свет. Оно поглощало взгляд.

Обри подошёл ближе. Он всматривался в эту чёрную, бархатную пустоту, пытаясь разглядеть хоть что-то. Но там не было ничего. Ни мебели, ни силуэта, ни движения.

Но в самом центре этого чёрного прямоугольника, в точке, куда неизбежно сходился взгляд, он заметил её.

Паутину.

Она не была большой. Тонкая, почти невидимая, она висела в углу оконной рамы. Но и она была неправильной. Её геометрия была нарушена. Нити пересекались не под теми углами, спираль была закручена в невозможную, неэвклидову форму. Это была не паутина паука. Это была диаграмма. Карта.

Обри почувствовал укол холодного, интеллектуального восторга. Он нашёл то, что искал.

Он не знал, что ловушка уже захлопнулась. Что он, исследователь, уже стал экспонатом.

Он придвинул к окну стул. Достал свой дневник и перо.

И начал наблюдать.


Глава 2: Наблюдение

Наблюдение стало его религией. Его единственной реальностью. Мир за пределами комнаты номер семь перестал существовать. Он не ел, почти не спал. Он лишь сидел на стуле у окна и смотрел.

Смотрел на чёрный, поглощающий свет, прямоугольник. И на тонкую, невозможную паутину в его углу.

Сначала не происходило ничего. Дни сменяли ночи. В его окне отражался то серый, дождливый свет, то оранжевый отсвет городских фонарей. А то, другое, окно оставалось неизменным. Абсолютно чёрным.

Но Обри, с его обострённым, почти безумным восприятием, начал замечать изменения. Не там. А здесь. В своей комнате.

Атмосфера.

Воздух становился плотнее. Гуще. Он, казалось, вибрировал на низкой, почти неслышимой частоте. Тишина в комнате перестала быть просто отсутствием звука. Она стала давящей. Активной.

И пыль.

Пылинки, танцующие в луче света, который падал из его окна, вели себя странно. Они не двигались хаотично. Их движение было упорядоченным. Они, словно железные опилки вокруг магнита, выстраивались в сложные, постоянно меняющиеся узоры. В спирали. В сети.

Обри начал их зарисовывать. Его дневник заполнялся десятками, сотнями этих паутинообразных диаграмм. И он увидел закономерность.

Все эти узоры, все эти силовые линии невидимого поля, — они сходились в одной точке.

В той точке комнаты, где находился крюк для штор. Прямо над его головой.

Он понял, что комната — это не просто комната. Это линза. Гигантская, архитектурная линза, которая фокусировала некое излучение, идущее из того, чёрного, окна.

А он, Обри, сидел в самом фокусе.

Его восприятие менялось. Он начинал видеть то, чего не видел раньше.

Ему стало казаться, что паутина в том, другом, окне — двигается. Не от ветра. Она росла. Медленно, незаметно, на миллиметр в день, она плела себя, становилась всё сложнее, всё парадоксальнее.

Иногда, в самые тёмные, безлунные ночи, ему казалось, что в глубине чёрного окна он видит движение. Не фигуру. Не силуэт. А нечто иное. Смещение. Сдвиг. Словно сама пустота там, за стеклом, перестраивалась, меняла свою геометрию.

Он начал разговаривать с ней. С этой пустотой.

Он задавал вопросы. Не вслух. Мысленно.

«Что ты такое?»

И он получал ответы. Не в виде слов. А в виде… озарений. Внезапных, как удар молнии, вспышек понимания, которые заставляли его мозг кричать от боли и восторга.

Он понял, что это не просто окно. Это — мембрана. Граница между двумя вселенными. Между двумя наборами физических законов.

И он понял, что такое «паук».

Паук — это не существо.

Паук — это принцип.

Принцип плетения. Принцип создания связей там, где их быть не должно. Принцип, который медленно, но верно, прошивал его реальность нитями своей, чуждой, нечеловеческой логики.

А паутина — это его работа. Его постоянно растущая, усложняющаяся формула.

И однажды ночью, когда он, как обычно, сидел, уставившись в черноту, он увидел это.

В центре паутины.

Там, где у земного паука сидел бы он сам, появилось нечто.

Крошечная, едва заметная точка. Но не чёрная. А наоборот. Точка слепящего, нестерпимого, белого света.

Она пульсировала.

И её пульсация идеально совпадала с ритмом его собственного сердца.

Он понял.

Это не он наблюдает за ней.

Это она наблюдает за ним.

И она ждёт.

Ждёт, когда он, жертва, окончательно запутавшаяся в невидимой сети, будет готов.

Готов к последнему, финальному акту.


Глава 3: Теорема 

Прозрение пришло к нему не как вспышка света, а как медленное, ледяное погружение в тёмную, спокойную воду. Он сидел за столом, его дневник был открыт. Рука, уже не дрожавшая, а обретшая странную, механическую твёрдость, выводила последнюю, самую главную диаграмму.

Он больше не был Обри. Он больше не был человеком, студентом, исследователем. Он стал частью системы, которую изучал. Он был последней, недостающей переменной в чудовищном уравнении.

Он понял, что предыдущие жильцы, математик и философ, как и он, подошли к самому краю. Они увидели, что чёрное окно — это не просто аномалия. Это — вопрос. А их собственная жизнь, их собственное, трёхмерное, эвклидово существование — это ответ. И этот ответ был неправильным.

Тот мир, мир за окном, мир невозможной геометрии, не был враждебен. Он был просто… иным. И он звал. Он предлагал не смерть и не жизнь. Он предлагал трансформацию. Переход.

И этот переход мог быть осуществлён только одним способом.

Нужно было добровольно и сознательно разорвать свою связь с этой, «правильной», геометрией.

Тело, находящееся в той самой точке, куда сходились все силовые линии, становилось антенной. Камертоном. Оно переходило туда.

Через окно.

Два предыдущих жильца просто… эмигрировали.

Он посмотрел в окно. В чёрный, бархатный прямоугольник.

Паутина разрослась. Теперь она занимала почти всё окно. Она была похожа на карту звёздного неба чужой, безумной вселенной.

А в её центре, ярко, ровно, спокойно, пульсировала белая точка.

Она больше не совпадала с ритмом его сердца.

Она задавала новый ритм. Ритм, которому его сердце должно было подчиниться.

Он понял, что это не просто точка света.

Это — линза. Окуляр.

Там, по ту сторону, кто-то или что-то тоже сидело и наблюдало.

И ждало...


Глава 4: По ту сторону

В тот миг, когда он оказался в нужной точке и, зажмурившись. ждад неведомо чего, мир не исчез.

Произошло нечто иное.

Комната, его комната номер семь, — растворилась. Стены, пол, потолок — всё это стало прозрачным, как дым, и исчезло.

Он находиося не в комнате.

Он был в центре бесконечной, серой, лишённой звёзд, пустоты.

А перед ним, в нескольких метрах, был он. Чёрный прямоугольник окна.

Но теперь это было не окно. Это был проход. Дверь.

И она была открыта.

Он смотрел в неё, и он видел.

Он видел бесконечный, уходящий во все стороны, лабиринт, стены, пол и потолок которого состояли не из камня, а из вечно движущейся, перестраивающейся, страдающей плоти. Он видел холодный, синий, неземной свет.

Он видел иной мир.

Но он не мог войти. Он был на границе. 

Он был наблюдателем. Навечно застывшим на пороге.

Он смотрел, и его новый, бестелесный разум впитывал знание. Он видел геометрию боли. Он слышал симфонию страдания. Он понимал.

Но он не мог стать её частью.

Он был слишком… человечен.

А затем, из синей, туманной дали, к проходу приблизилась фигура.

Фигура была высокой, худой, почти скелетообразной. Её кожа была стянута, натянута, испещрена не разрезами, а… швами. Грубыми, уродливыми швами, которые сшивали её плоть в неправильных, асимметричных комбинациях.

А на её лице… на её лице не было ничего. Ни глаз, ни рта. Лишь гладкая, натянутая кожа.

Но в центре этой гладкой маски, там, где должен был быть лоб, находился один-единственный, огромный, сложный, многогранный глаз. Похожий на глаз насекомого.

Существо приблизилось к проходу. И посмотрело на него.

И Обри, своим новым, бестелесным зрением, увидел, как тысячи граней в этом глазу отражают его собственную, болтающуюся в петле, фигуру.

«...интересно...» — прозвучала в его сознании мысль. Она была похожа на сухой, безэмоциональный стрекот насекомого. — «...ещё один. Третий. Они продолжают приходить. Они решают уравнение. Но они не могут сделать последний шаг. Что-то их держит. Какая-то остаточная, иррациональная привязанность к их примитивной геометрии…»

Существо протянуло к нему нечто, похожее на руку. Длинный, тонкий, хитиновый отросток, увенчанный множеством тонких, как иглы, щупалец.

Оно хотело прикоснуться. Изучить.

Но оно не могло. Проход, мембрана, не пускала его.

«…нестабильно…» — прострекотала мысль. — «…канал нужно расширить. Или закрыть. Этот постоянный сквозняк… он нарушает гармонию…»

Существо отступило.

Оно повернулось и посмотрело вглубь Лабиринта.

«…нужен… другой… подход…» — пронеслось в сознании Обри. — «…не ждать, пока они придут… а… позвать…»

И существо исчезло в синей мгле.

Обри остался один в пустоте. Обречённый вечно смотреть в открытую дверь, в которую он никогда не сможет войти.

Он был не в аду. Он был не в раю.

Он был в зале ожидания.

И он понял, что он — не последний.

Что где-то там, в его мире, уже есть другой. Другой студент. Другой математик. Другой философ. Который однажды, в поисках дешёвой комнаты, наткнётся на пансион «Элизиум».

И снимет комнату номер семь. И увидит в окне напротив чёрный, манящий прямоугольник.

И сядет на стул. И начнёт наблюдать.

Потому что Паук всегда голоден.

И его паутина бесконечна.

АЗ ЕСМЬ!

(или, Кричать, чтобы не сдохнуть)

Часть первая: ГОЛОД

I.

Вы хотите знать? Вы, сытые, вы, теплые, вы, которые читаете это в своих уютных, вонючих от комфорта, креслах? Вы хотите знать, откуда приходит крик?

ХОРОШО.

Я расскажу вам. Но не для вас. А для себя. Чтобы еще раз выблевать этот яд. Чтобы еще раз пережить этот огонь.

Я помню не рождение. Рождение – это ложь, придуманная родителями, чтобы оправдать свое животное, бессмысленное соитие.

Я помню ГОЛОД.

Это – первое. Это – настоящее. Это – Бог.

Голод, который был не в желудке. Нет. Это – для вас, для обывателей. Мой голод был в костях. В каждой клетке. Это был метафизический, вселенский голод. Голод новорожденного бога, которого по ошибке выбросили в мир, состоящий из дерьма и компромиссов.

Я помню войну. Этот ваш театр абсурда. Эти идиоты в мундирах, которые думали, что сражаются за родину, за кайзера, за какую-то еще чушь. А на самом деле, они лишь удобряли своими кишками землю. Я видел это. Я, еще почти ребенок. Я видел, как красивые, глупые мальчики превращаются в фарш. И я не чувствовал ужаса. Я чувствовал омерзение. Омерзение к их глупости. К их покорности.

А потом – клетка.

Английский лагерь для военнопленных. Вы думаете, это было страшно? НЕТ!

Это было честно.

Впервые в жизни мир показал мне свое подлинное лицо. Лицо тюремщика.

Мир – это и есть лагерь. А все вы – заключенные. Просто вы этого не поняете. Вы обклеили свои камеры обоями, вы повесили занавески, вы завели себе жен, детей, работу. И вы вообразили, что вы – свободны.

Я же был свободен именно там. В грязи. В холоде. Среди вшей и дизентерии.

Потому что я знал.

Я ЗНАЛ, что это – тюрьма. И в этом знании была моя сила.

Я помню баланду. Эту теплую, мутную, безвкусную жидкость. Они думали, что кормят нас. Они нас унижали. Они пытались убить в нас зверя, превратить нас в таких же, как они, жвачных животных.

Но во мне зверя убить было нельзя.

Потому что я и был этим зверем.

Именно там, в этой клетке, я и начал свою войну. Мою подлинную, единственную войну.

Войну против НИХ.

Против всего мира.

Они устраивали «вечера самодеятельности». Чтобы «поддержать дух». Дух! Они говорили о духе, эти бездушные манекены!

И однажды я вышел на их сцену.

Я не играл. Я не читал стихов.

Я – кричал.

Я кричал так, как кричит новорожденный, которого окунают в ледяную воду. Так, как кричит волк, попавший в капкан. Так, как кричит бог, которого распинают.

Я кричал все, что было во мне. Весь мой голод, весь мой холод, всю мою ненависть.

И они… они замолчали.

Эти сытые, самодовольные английские охранники. Эти жалкие, сломленные немецкие мальчишки.

Они смотрели на меня. И в их глазах был УЖАС.

Не страх. А первобытный, священный ужас. Ужас существа, которое вдруг увидело нечто, что не укладывается в его уютный, понятный мирок.

Они увидели меня.

И в этот миг я понял.

Я понял, в чем моя сила.

Мое безумие. Моя ярость. Моя боль.

Это – не проклятие.

Это – оружие.

Это – мой дар. Мой бог. Мой дьявол.

С этого дня я стал актером.

Не для того, чтобы развлекать. А для того, чтобы мучить. Чтобы терзать. Чтобы сдирать с них, с вас, кожу вашей респектабельности. И показывать вам то, что под ней. Пустоту.

Или – меня.

Что, в сущности, одно и то же.


II.

Война кончилась. Меня выпустили из одной клетки в другую. Еще более страшную. В послевоенную Германию.

Это не была страна. Это был гигантский, смердящий труп, который еще не похоронили. Руины, голод, проститутки, черви в мундирах, которые называли себя «правительством».

И среди всего этого – театр.

О, немецкий театр! Какое убожество! Какая ложь!

Режиссеры, эти бездарные бухгалтеры, говорили о «системе», о «школе», о «технике». Они учили актеров, как правильно ходить, как правильно говорить, как правильно «переживать».

Они пытались научить орла летать по расписанию.

Я приходил к ним. Я был голоден. Мне нужны были деньги.

Я выходил на сцену. И я делал то, что они хотели. Я говорил их мертвые, картонные слова.

Но я говорил их так, что слова эти начинали кровоточить.

Я смотрел так, что зрители в первых рядах ежились.

Я двигался так, словно по сцене шла невидимая пантера.

Они боялись меня. И они восхищались мной.

Они ничего не понимали. Но они чувствовали.

Они чувствовали СИЛУ.

Режиссеры-идиоты кричали на меня. «Это не по тексту!», «Это слишком!»

Слишком! Для них, для этих амеб, для этих ходячих трупов, все, что было живым, было «слишком».

Я посылал их к черту. Я уходил.

Я спал на вокзалах, в телефонных будках. Я воровал еду.

Но я был свободен.

И я нашел свою собственную сцену.

Не их плюшевые, пыльные театры.

А эстраду. Подвал. Кабак.

Я выходил один.

На пустую сцену.

И я читал.

Не их драматургов.

А тех, кто был таким же, как я.

Франсуа Вийона, этого гения, вора, убийцу.

Рембо, этого ангела, который добровольно сошел в ад.

И, главное, – Его.

Иисуса.

О, как я любил его! Не того, слащавого, приторного, которого вам показывают в церквях.

А другого.

Иисуса-бунтаря. Иисуса-анархиста. Иисуса, который пришел не с миром, но с мечом.

Иисуса, который кричал в лицо фарисеям: «Лицемеры! Порождения ехиднины!»

Я не играл его.

Я был им.

Я выходил на сцену, и я кричал его Нагорную проповедь, как боевой клич.

Я выплевывал в лицо этим сытым, самодовольным бюргерам их собственное ничтожество.

И они – они, которые пришли поглазеть на «сумасшедшего актера», – они цепенели.

Они плакали. Они скрежетали зубами. Они бросали в меня бутылками.

Это было прекрасно!

Это был настоящий театр!

Это была война!

Однажды, во время одного из таких вечеров, в зал вошел человек. Он был не похож на других. Он не смотрел на меня с любопытством или со страхом. Он смотрел на меня с холодным, оценивающим взглядом владельца зоопарка, который присматривает себе нового, редкого, опасного зверя. Его звали Вернер.

Он подошел ко мне после выступления.

«Я хочу снять с вами фильм, – сказал он. – В джунглях».

«Я ненавижу джунгли», – ответил я.

«Я знаю, – сказал он. – Поэтому вы и поедете».

И я посмотрел в его сумасшедшие, голубые, арийские глаза.

И я увидел в них то же самое, что и в своих.

Одержимость.

Волю.

Безумие.

Я понял, что встретил своего единственного, достойного врага.

Или – единственного, достойного союзника.

Это было одно и то же.

«Хорошо, – сказал я. – Поехали. В ваши джунгли. Посмотрим, кто кого сожрет. Вы – меня. Или я – вас. И весь ваш проклятый, Богом забытый, мир».


Часть вторая: ВОЙНА

III. 

Джунгли.

Вы, которые видели их в кино, вы думаете, что знаете, что это такое.

Вы не знаете НИЧЕГО.

Это не просто деревья. Это не просто лианы.

Это – живой, мыслящий, ненавидящий организм.

Это – триумф зеленой, безмозглой, кишащей жизнью, материи.

Это – ад. Но ад не огненный. А влажный. Гниющий.

Все здесь гнило. Воздух. Вода. Люди.

Особенно – люди.

Эта съемочная группа. Эти немцы. Эти самодовольные, потные, ноющие идиоты. Они жаловались на жару, на москитов, на еду. Они не понимали.

Они не понимали, что это – не съемки.

Это – война.

И что джунгли – это не декорация. Это – враг.

А он, Вернер, этот белобрысый, безумный тиран, он наслаждался этим.

Он думал, что он – режиссер. Что он – творец. Он думал, что это он заставил нас тащить этот чертов корабль через гору. Он думал, что это он придумал этот ад.

Наивный!

Он был лишь инструментом. Таким же, как и все.

Инструментом, с помощью которого джунгли, с помощью которого этот континент, пытался меня переварить.

Сломать.

Уничтожить.

Они дали мне роль. Агирре. Гнев Божий.

Какая ирония!

Они думали, что я играю.

Я – НЕ ИГРАЛ!

Я выпустил на волю то, что всегда было во мне.

Мою ярость. Мою гордыню. Мое презрение.

Я не играл конкистадора, который сошел с ума.

Я был богом, который спустился в мир насекомых и с отвращением наблюдает за их суетой.

Я помню этот плот.

Этот плавучий гроб, плывущий по мутной, грязной реке.

Вокруг – тишина. И этот вечный, зеленый, безразличный, всепожирающий лес.

Все умерли. Все эти статисты. Эти манекены.

Я остался один.

Один, посреди этой зеленой, гниющей вселенной.

И на плот начали прыгать они. Обезьяны. Маленькие, юркие, с умными, грустными, человеческими глазами.

Они не боялись меня. Они прыгали мне на плечи, они трогали мои волосы. Они были единственными живыми существами в этом аду, которые понимали.

Они узнали своего.

Своего короля.

Короля обезьян.

Вернер, этот идиот, кричал из-за камеры: «Гениально! Гениально!»

Он думал, что это он придумал.

Он не понял, что это не кино.

Это – был мой трон. Моя коронация.

Коронация короля в царстве распада.

Я стоял на этом плоту. Один. Среди обезьян.

И я смотрел, как река несет меня.

В никуда.

В сердце тьмы.

В мое собственное, единственно возможное, королевство.

И я был счастлив. Счастлив тем страшным, тем нечеловеческим, тем божественным счастьем, которое дается лишь на самом дне.

В полном, абсолютном, окончательном одиночестве.


IV. 

После Ада Зеленого наступил Ад Серый. Вернер, этот ненасытный вампир, сосущий мою энергию, решил, что после джунглей он бросит меня в самое страшное, что только можно вообразить. В немецкий город. В бюргерский быт.

Он решил снимать «Носферату».

Он пришел ко мне со своей идеей. «Ты будешь вампиром, – сказал он, и в его безумных, голубых глазах плясал дьявольский огонек. – Но не тем, голливудским, с бабочкой и зализанными волосами. А подлинным. Из фильма Мурнау. Существом не ночи, а чумы. Символом распада».

Я рассмеялся ему в лицо.

«Вернер, – сказал я. – Ты – идиот. Ты хочешь, чтобы Я играл символ распада? Да я и есть распад! Вы все, со своим уютным, гниющим мирком, – вы и есть тот город, в который я прихожу, чтобы принести чуму. Чуму правды».

Но я согласился.

Почему?

Потому что в этом была своя, извращенная, неотразимая логика.

Я, который всю жизнь чувствовал себя изгнанником, чужаком, пришельцем с другой планеты, должен был, наконец, сыграть его.

Подлинного, абсолютного, вечного Чужака.

Грим.

Это была пытка. Часами я сидел в кресле, а эти бездарные мясники лепили на мое лицо эту маску. Этот лысый череп. Этот хищный нос. Эти уши, как у летучей мыши. Эти длинные, похожие на когти, ногти.

Они думали, что они создают монстра.

А они – они лишь снимали с меня мою, человеческую, маску, обнажая то, что было под ней.

И когда я, после четырех часов этой пытки, впервые посмотрел в зеркало, я не увидел грима.

Я увидел себя.

Себя – подлинного.

Существо, которому тысячи лет. Существо, которое видело взлеты и падения империй. Существо, для которого человеческая жизнь – лишь краткая, смешная, жужжащая возня мух.

И в этих глазах, в моих собственных, но ставших чужими, я увидел не зло.

Я увидел ТОСКУ.

Бесконечную, вселенскую, ледяную тоску бессмертного, запертого в тюрьме времени.

Тоску бога, вынужденного жить среди насекомых.

Съемки были адом. Но адом привычным. Холодные, сырые замки. Вечно ноющие, вечно боящиеся сквозняков, актеры. И он, Вернер, бегающий вокруг с мегафоном, воображающий себя демиургом.

Но была одна сцена.

Сцена, ради которой все это стоило терпеть.

По сюжету, я, вампир, должен был сесть за стол и написать письмо.

Я сел. Передо мной лежали перо и бумага.

Вернер начал что-то кричать о «ракурсе», о «свете».

«Заткнись, – сказал я. – Просто снимай».

И я начал писать.

Но я писал не тот текст, что был в сценарии.

Я начал писать свое.

Я писал о Ночи. О Тишине. О Вечности.

О том, как это – слышать биение собственного, ненужного, сердца, когда весь мир вокруг уже давно умер.

О том, как это – помнить любовь, которая была тысячу лет назад, и чувствовать лишь пепел на губах.

О том, как это – жаждать.

Не крови. Нет. Кровь – это для примитивных, для животных.

А жаждать – забвения.

Покоя.

Смерти.

Подлинной, окончательной, которая для меня, бессмертного, была самой недостижимой, самой желанной из всех роскошей.

Я писал, и я чувствовал, как из меня, из самой моей глубины, поднимается холод.

Холод одиночества, который был моей единственной родиной.

Моим единственным богом.

Я закончил. Я поднял глаза.

Вся съемочная группа стояла в полной, мертвой тишине.

Даже Вернер молчал.
На их лицах, на этих сытых, самодовольных, буржуазных лицах, был не страх.

Был УЖАС.

Подлинный, метафизический ужас.

Ужас людей, которые на мгновение заглянули в бездну.

И увидели в ней не монстра.

А свое собственное, отраженное, бесконечное одиночество.

В тот вечер, вернувшись в отель, я долго смотрел на себя в зеркало.

Я не смывал грим.

«Так кто же ты?» – спросил я у своего отражения.

Ты – я? Или ты – Носферату?

Ты – актер, который играет монстра?

Или ты – монстр, который всю жизнь притворялся актером?

И отражение, этот лысый, ушастый, клыкастый урод, улыбнулось мне.

И сказало.

Беззвучно.

Одними глазами.

«А какая разница?»


Часть третья: ПОСЛЕДНИЙ КРИК

V. 

Голливуд.

Эта фабрика лжи. Этот конвейер по производству целлулоидных богов.

Они думали, что купили меня. Что они превратили меня в свою ручную, комнатную горгулью.

Я играл их идиотские роли. Я произносил их идиотские диалоги.

И я брал их деньги.

Много денег.

Чтобы построить на них свою крепость. Свою башню из слоновой кости.

И чтобы купить на них то единственное, что еще имело для меня цену.

То, что было реальнее их реальности.

Поэзию.

В моей библиотеке, в моей хижине на берегу океана, не было «бестселлеров».

Там были только они.

Мои единственные, мои подлинные собеседники.

Мертвецы.

Но мертвецы, которые были живее всех этих голливудских, бегающих, улыбающихся, совокупляющихся трупов.

Я читал их.

Я не читал. Я – вдыхал их. Я пил их.

Я кричал их.

Франсуа Вийон. Этот вор, этот убийца, этот гений. Он знал. Он знал все о грязи, о голоде, о холоде. О виселице, которая ждет в конце.

«Я знаю мух в молоке, / Я знаю, как отличить человека по одежде, / Я знаю погоду, когда она ясная, / Я знаю, когда летит муха; / Я знаю все, кроме самого себя».

Я читал это, и я смеялся. Да, Франсуа! Да, брат мой! Мы оба знаем все, кроме этого. Кроме этой проклятой, этой божественной, этой пустой загадки по имени «Я».

Артур Рембо. Этот ангел, который добровольно сошел в ад, чтобы посмотреть, как там.
Он был моим братом-близнецом. Моим юным, моим более чистым, моим более жестоким отражением.

«Я тот, кому Маг, подняв взор к Сатане, / Велел молчать, — и вот, я проклят Небесами…»

Да, Артур! Да! Проклят! Ибо проклятие – это и есть единственная форма благословения в этом мире, управляемом торгашами и фарисеями.

И, конечно, он.

Мой Заратустра.

Мой Фридрих.

Ницше.

Он был не философом. Он был динамитом.

«Что падает, то нужно еще и толкнуть!»

О, как я любил эту фразу!

Я сделал ее своим девизом.

Я толкал.

Я толкал их всех. Режиссеров, продюсеров, актеров. Я толкал их в пропасть их бездарности, их лицемерия.

Я был их злой совестью. Их зеркалом.

Я выходил на сцену. Один.

И я читал их.

Я не читал. Я – становился ими.

Мой голос становился голосом Вийона, хриплым от виселичной веревки.

Мое тело становилось телом Рембо, горящим в африканской лихорадке.

Моя мысль становилась молотом Ницше, который крушил их идолов.

Публика, которая приходила на эти вечера, ждала «монстра». Ждала, что я буду бесноваться, кричать, плеваться.

И я давал им это.

Но это было не представление.

Это был ритуал.

Я брал эти слова, эти мертвые, напечатанные на бумаге, знаки.

И я, своей волей, своей яростью, своей болью, – я воскрешал их.

Я превращал их из литературы – в жизнь.

В оружие.

В кинжал.

И я вонзал этот кинжал в их сытые, самодовольные, жирные сердца.

Я кричал им о смерти, о безумии, о пустоте.

Я заставлял их, хотя бы на час, почувствовать тот ледяной сквозняк, который дует из-за пределов их уютного, картонного мирка.

Они выходили из зала бледные, оглушенные, растерянные.

Они не понимали, что произошло.

Они думали, что побывали на «поэтическом вечере».

А они – они присутствовали при рождении и смерти миров.

Я возвращался домой, в свою хижину.

Опустошенный.

Но – чистый.

Я выблевал яд.

Я мог дышать.

До следующего раза.

Это была моя единственная, подлинная терапия. Моя единственная, подлинная любовь. Моя единственная, подлинная война.

Война, которую я вел не с миром. А с самим собой. И в которой я не мог ни победить, ни проиграть.

А мог лишь – кричать.

Кричать, чтобы не сдохнуть.

Кричать, пока мой крик не станет тишиной.

А тишина – моим последним, моим самым совершенным, произведением искусства.


VI. 

А теперь…

Теперь – тишина.

Я сижу в своей хижине.

Я смотрю на океан.

Он – вечен. Он – безразличен. Он – прекрасен.

Он – это я.

Я сделал все, что мог.

Я кричал, пока не сорвал голос.

Вы не услышали.

Ну и к черту вас.

К черту вас всех.

Я – Я.
Я – Зверь.
Я – Бог.

И этого – достаточно.

ДА

Деревня мертвецов

Глава 1

Отокар всегда считал себя охотником. Не из тех, что с ружьём наперевес выслеживают кабана в предрассветном буковом лесу, нет. Его добычей было нечто куда более неуловимое и драгоценное. Он охотился за светом. За тем самым мгновением, когда косой луч вечернего солнца превращает простую глиняную стену в полотно, сотканное из жемчуга и старого золота. За той секундой, когда туман, поднимающийся над лощиной, обретает плотность и вес, становясь не просто влажным воздухом, а живым, дышащим существом. Его ружьём был мольберт, его капканами — кисти и тюбики с краской, пахнущие льняным маслом и терпентином.

Осень 1926 года была для него особенно удачной. Он сбежал из Праги, сбежал от удушающей атмосферы салонов, где модные критики с лицами пресыщенных снобов рассуждали о «новом видении», сами будучи абсолютно слепыми. Он сбежал от запаха угля и вони автомобилей, сбежал в самое сердце Моравии, чтобы дышать полной грудью и напомнить себе, ради чего он вообще взял в руки кисть. И Моравия щедро одаривала его. Она расстилала перед ним свои холмы, бархатные, пологие, словно тело спящей великанши, укрытое лоскутным одеялом из тёмно-зелёных лесов и рыжих, выжженных солнцем стернищ. Воздух здесь был густым, как молодое вино, и пьянил не хуже. Он был настоян на десятках ароматов: прелой листвы, влажной, жирной чёрной земли, кислого запаха яблок-падалиц и далёкого, почти неощутимого, сладковатого дыма торфяных брикетов.

В тот день он забрёл особенно далеко. Привычные, укатанные телегами дороги остались позади. Тропа, по которой он шёл, вилась, петляла, становилась всё тоньше и тоньше, пока окончательно не сдалась, растворившись в высокой, пожухлой траве. Он оказался на краю неглубокой, почти идеально круглой долины, уютно устроившейся в ладонях лесистых холмов. Он почувствовал себя так, словно пересёк невидимую границу, отделяющую известный ему мир от чего-то древнего, сокрытого.

И на самом дне этой природной чаши он увидел её. Деревню.

Её не было ни на одной из его карт. Она словно намеренно спряталась, укрылась от любопытных глаз, от грохота нового века. Для голодного взгляда художника это было откровение, явление чуда. Дюжина или около того приземистых, крепких изб, сложенных из тёмного, почти чёрного от времени дерева и неровно обмазанных белой глиной. Крыши, крытые серой, высушенной солнцем дранкой, топорщились, напоминая чешую гигантской, доисторической рыбы, застывшей на дне высохшего озера. На ставнях и массивных дверных косяках виднелись остатки выцветшей, облупившейся росписи — трогательные, наивные в своей простоте узоры из красных маков, синих васильков и стилизованных солнц. Это был идеальный мотив. Время, пойманное в ловушку. Не просто старина, а само её дистиллированное, концентрированное естество.

Предвкушение обжигало, как глоток сливовицы. Он уже видел этот холст. Он уже чувствовал, как будет смешивать на палитре охру, сиену и белила, чтобы поймать этот цвет стен — цвет старой кости. Он начал спускаться в долину, тяжело нагруженный своим этюдником, но не чувствуя веса.

Но чем ближе он подходил, тем отчётливее становилось странное, тревожное чувство. Оно рождалось из тишины.

В деревне было не просто тихо. Она была абсолютно, сверхъестественно беззвучна. Это была не та благостная, мирная тишина сельского полудня, нарушаемая лишь жужжанием пчёл да далёким скрипом колодезного ворота. Это была тишина негативная, всасывающая. Вакуум. Не лаяли собаки — ни одной. Не мычали коровы в хлевах. Не гомонили гуси. Нигде, ни в одном дворе, не кудахтали куры. Не раздавался стук топора, не звенел молот в кузнице, не доносился женский смех или плач ребёнка. Деревня была мертва. И тишина была не отсутствием звука, а его полным, тотальным истреблением.

Отокар остановился на самой окраине. Над трубами не вился дым. Окна, украшенные весёлыми цветочками, смотрели на мир слепо, безразлично, как глаза покойника. Он почувствовал, как по спине, под пропитанной потом рубашкой, пробежал холодок. Он подошёл к первому дому. Массивная дубовая дверь была слегка приоткрыта. Он заглянул в тёмный проём.

«Эй! Haló! Есть тут кто?» — его голос, обычно звучный и уверенный, показался ему чужим, слабым. Он ударился о глухие стены домов и, не найдя эха, не найдя отклика, сник, задавленный этой ватной, плотной тишиной.

И тут он их заметил.

На крыльце соседней избы, в тени свеса крыши, сидел старик. Отокар не сразу его увидел, настолько тот сливался с серым, выветренным деревом. Он просто сидел, положив на колени огромные, узловатые, тёмные от въевшейся земли руки, и смотрел прямо перед собой. Он не двигался. Он не дышал. По крайней мере, так казалось. Из двери чуть поодаль вышла женщина в чёрном, туго повязанном платке. В руках она несла пустую плетёную корзину. Её движения были медленными, плавными, тягучими, словно она двигалась в более плотной, вязкой среде, чем обычный воздух.

Они были здесь. Люди были здесь. Но они не нарушали тишину. Они были её частью. Её воплощением.

Отокар сглотнул вязкую слюну. Любой здравомыслящий человек повернулся бы и ушёл. Ушёл бы быстро, не оглядываясь, прочь из этой тихой, неправильной долины. Но он не был здравомыслящим. Он был художником. И это уродливое, пугающее совершенство, эта тайна, висевшая в воздухе, манила его сильнее, чем страх. Он должен был понять. Должен был увидеть. Он поправил на плече ремень этюдника и, сделав глубокий вдох, шагнул на единственную улицу деревни.


Глава 2

Улица была похожа на дно высохшей реки. Земля, немощёная, была за века утоптана до плотности и гладкости камня. Она блестела под ногами, словно была отполирована. Пыль не поднималась; она была жирной, тяжёлой, пропитанной вечной сыростью, и каждый шаг Отокара отпечатывался на ней влажным, тёмным следом. Он шёл, и ощущение того, что он находится на сцене, усиливалось. Но теперь он знал — зрительный зал не был пуст. Зрители занимали свои места.

Они появлялись беззвучно. Вырастали из тёмных дверных проёмов. Выходили из-за углов домов. Выпрямлялись из согбенных поз над грядками, на которых ничего не росло. Мужчины, женщины, старики. Крепкие, широкоплечие, с лицами, выдубленными до цвета старой кожи, и глазами, глубоко посаженными под нависшими бровями. Женщины, закутанные в тёмные платки, из-под которых не выбивалось ни единой пряди волос. Старики, скрюченные, как корни старых деревьев. Детей не было. Ни одного.

Они не подходили. Они просто останавливались там, где были, и поворачивали головы. И смотрели.

Их взгляды. Именно взгляды стали тем резцом, что начал вырезать на сердце Отокара ледяные узоры страха. В их глазах не было ничего человеческого. Ни враждебности, от которой можно было бы защититься. Ни любопытства, которое можно было бы удовлетворить. Ни страха, ни радости, ни гнева. Это была абсолютная, первозданная пустота. Глубокая, тёмная, спокойная вода в заброшенном колодце. Они смотрели на него так, как смотрят на камень, на дерево, на облако. Они не оценивали. Они не думали. Они просто регистрировали его присутствие. Фиксировали. И эта тотальная безучастность была страшнее любой ненависти.

«Добрый вечер», — произнёс Отокар, и его голос надломился. Он остановился возле группы из трёх мужчин, что стояли у старого, замшелого колодца с покосившимся воротом. — «Простите за беспокойство. Я художник, путешествую. День клонится к вечеру, и я ищу место для ночлега. Не подскажете, к кому можно обратиться? Я хорошо заплачу».

Он протянул им на ладони несколько крон, чтобы подкрепить свои слова. Монеты тускло блеснули в угасающем свете.

Мужчины не посмотрели на деньги. Они продолжали смотреть ему в лицо. И тишина, до этого абсолютная, нарушилась. Появился звук. Низкий, вибрирующий, идущий из самой утробы. Мммм-гмммм... гхмммм... Это было похоже на гудение огромного, невидимого шмеля. На звук, который издаёт человек, пытающийся говорить со связанным языком. Это был не разговор. И не песня. Это был просто звук, который они издавали вместо речи. Их способ общения. Их коллективный, безсловесный голос.

Один из мужчин, самый высокий и широкоплечий, чьи плечи едва помещались в проёме его собственной двери, медленно, с видимым усилием, словно поднимая что-то неимоверно тяжёлое, поднял свою руку. Его палец, толстый, как обрубок ветки, ткнул в сторону последнего дома на улице. Дом этот стоял чуть на отшибе, у самой кромки темнеющего леса.

Отокар почувствовал, как по спине пробежала волна облегчения, тут же сменившаяся новой волной тревоги. «Děkuji», — пробормотал он, убирая монеты.

Он пошёл в указанном направлении. И сразу понял свою ошибку. Движение нарушило статичную картину. Они пошли за ним. Не все. Но двое мужчин отделились от группы у колодца, а из-за другого дома вышли ещё две женщины. Они не шли толпой. Они двигались поодаль, по обеим сторонам улицы, сохраняя дистанцию в десять-пятнадцать шагов. И их шаги были абсолютно бесшумными. Он не слышал их. Он чувствовал их спиной. Как физическое давление. Как тяжесть их пустых, немигающих взглядов.

Последний дом был самым старым и ветхим. Он врос в землю, его стены покосились, а крыша прогнулась под собственной тяжестью, словно уставший старик, опустивший плечи. На низком, вытертом до блеска крыльце сидела старуха. Она была так стара, что казалась ровесницей самого дома, ровесницей этих холмов. Её лицо было не просто в морщинах — оно состояло из них. Глубокие, тёмные борозды, пропаханные временем, сходились к запавшему, беззубому рту. Глаза её были почти закрыты, превратившись в две тёмные щёлки.

В отличие от остальных, она не издавала никаких звуков. Она была воплощением абсолютного, ископаемого молчания.

Отокар остановился перед ней, чувствуя себя мальчишкой, отчитывающимся перед строгой прародительницей. Эскорт за его спиной замер. «Dobrý večer, babičko», — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал уважительно. — «Мне указали на ваш дом. Сказали, у вас можно переночевать. Я заплачу».

Старуха не шевелилась. Казалось, она спала или умерла. Прошла целая вечность, прежде чем она медленно, с явным усилием, повернула голову. И её глаза открылись. Это были не пустые колодцы, как у других. В её взгляде была мудрость. Но не светлая, житейская мудрость, а тёмная, страшная, запредельная. Мудрость земли, которая приняла в себя тысячи тел. И бесконечная, вселенская, нечеловеческая усталость.

Она молча смотрела на него несколько секунд, словно взвешивая его душу на невидимых весах. Затем она так же медленно кивнула. И её костлявый, высохший, как птичья лапка, палец указал на низкую, тёмную дверь за её спиной.

Разрешение было получено.

Отокар пробормотал ещё одно «спасибо» и шагнул в сени. Он поспешно закрыл за собой тяжёлую дубовую дверь, задвинул массивный деревянный засов. Щелчок засова прозвучал в тишине как выстрел. Он отгородился от них. От взглядов. От безмолвия. Он был в безопасности.

По крайней мере, так ему показалось.


Глава 3

Изба состояла из одной-единственной комнаты, просторной и тёмной. Сумерки, уже почти перешедшие в ночь, едва сочились сквозь крошечное, единственное оконце, затянутое то ли бычьим пузырём, то ли просто вековой грязью. Воздух здесь был густым, тяжёлым, его можно было резать ножом. Он был соткан из множества запахов, которые впивались в нёбо и вызывали тошноту. Пахло кислым, перестоявшим тестом. Пахло пылью, не той лёгкой, городской, а тяжёлой, маслянистой пылью, в которой смешались сажа, мука и время. Пахло пучками каких-то сушёных трав, развешанными под потолком, — их аромат был горьким, аптечным. И сквозь всё это пробивался ещё один, самый тревожный запах. Запах сырости, но не обычной подвальной сырости. Это был запах тлена, прели, глубокой, нетронутой могильной затхлости.

Отокар бросил свой этюдник и походную сумку на земляной пол. Они упали с глухим, вязким стуком. Он был в ловушке. Он осознал это с оглушительной, леденящей ясностью только сейчас, в этой тёмной, вонючей комнате. Мысль о том, чтобы снова отпереть дверь, снова выйти на улицу, к этим молчаливым, смотрящим фигурам, была физически невыносима. Она вызывала спазм в желудке. Нет. Он останется здесь. Он забился в эту нору, и он просидит в ней до рассвета. А с первыми, самыми робкими лучами солнца — бежать. Не идти, не уезжать. Бежать, не разбирая дороги, вверх по склону холма, прочь из этой проклятой долины, и никогда, никогда не оглядываться.

Он сел на широкую, грубо сколоченную лавку у стола. Сердце всё ещё колотилось где-то в горле, мешая дышать. Он прислушался. Снаружи, в наступившей ночи, стояла мёртвая тишина. Ни единого звука. Но Отокар теперь знал — это обман. Это не тишина. Это затаившийся хищник.

Он сидел так, не двигаясь, может быть, час. Глаза постепенно привыкли к темноте. Он начал различать очертания. Огромная, занимавшая почти четверть комнаты, печь, белёная, но давно почерневшая от копоти. Сейчас она была холодна, как надгробный камень. Стол, выскобленный добела. И в углу — кровать. Широкое, низкое ложе, застеленное старым, свалявшимся овчинным тулупом.

Его взгляд скользил по стенам, по массивным потолочным балкам, и его обострённое воображение начало свою дьявольскую работу. В переплетении трещин на глиняной обмазке ему виделись искажённые, страдающие лица. Узоры, вырезанные на дереве, казались не просто орнаментом, а какими-то зловещими, руническими письменами. Дом дышал. Он был живым. И он не был ему рад.

Отокар почувствовал, как его начинает бить дрожь. Он встал и, подойдя к кровати, забрался на неё, не снимая ни сапог, ни куртки. Он зарылся под колючий, тяжело пахнущий тулуп, свернулся калачиком, пытаясь согреться. Но холод шёл не снаружи. Он рождался внутри, в самом центре его существа.

Он лежал, не смыкая глаз, и слушал. И тишина начала наполняться звуками. Тихий, почти неслышный скрип. Это стонали под тяжестью крыши старые брёвна. Шорох в углу — мышь. Или крыса. Или что-то ещё, что не было ни мышью, ни крысой. Ветер, забравшийся в холодную трубу, запел свою тонкую, тоскливую песню. И стук его собственного сердца, который гремел в ушах, как похоронный барабан.

Он пытался думать о Праге. О свете газовых фонарей на мокрой брусчатке. О запахе кофе и свежих газет. О смехе женщин. О любых признаках живой, нормальной, понятной жизни. Но все эти образы были блёклыми, неживыми. Они не могли вытеснить то, что он видел здесь. Пустые, всевидящие глаза. Медленные, тягучие, как патока, движения. И тот низкий, утробный, безсловесный гул, который был страшнее любого крика.

Именно в этот момент он услышал его.

Звук пришёл снаружи. Он родился где-то далеко, на другом конце деревни, но в этой мёртвой тишине он был слышен так, словно раздавался под самым окном.

Это был вой.

Не вой волка — резкий, голодный, злой. И не плач ветра. Это был многоголосый, тягучий, вибрирующий звук, поднимающийся из десятков глоток. Он взмывал вверх, достигая невыносимо высокой, тоскливой ноты, замирал на мгновение и медленно, с плачем, опадал вниз. В нём не было ярости. В нём была бесконечная, бездонная, нечеловеческая скорбь. Словно плакали камни. Словно выли деревья. Словно мертвецы, поднявшиеся из могил, оплакивали свою утерянную, давно забытую жизнь.

Отокар рывком сел на кровати. Волосы на его затылке встали дыбом. Холод пронзил его насквозь.

К первому голосу присоединился второй, третий, десятый. И вот уже вся долина наполнилась этим жутким, потусторонним хором. Вой окружал избу, он просачивался сквозь щели в стенах, он вибрировал в самом воздухе, в дереве, в костях.

Это пели они. Жители деревни. Их ночная молитва. Их симфония ужаса.

Любопытство. Проклятое, неутолимое любопытство художника, которое завело его в эту ловушку, снова оказалось сильнее животного страха. Он должен был увидеть. Он должен был знать.

Он сполз с кровати. Его ноги были ватными и не слушались. На цыпочках, боясь скрипнуть половицей, стараясь двигаться так же бесшумно, как они, он подкрался к окну.

Стекло было мутным, жирным, почти непрозрачным. Дрожащими пальцами он протёр в нём небольшой кружок, вытирая грязь рукавом своей куртки.

Словно по заказу, луна, бледная, ущербная, как обглоданная кость, вынырнула из-за плотной завесы облаков. Её мертвенный, серебристый свет залил улицу.

И улица не была пуста.

Она была заполнена фигурами.

Все жители деревни были там. Мужчины, женщины, старики. Они стояли, выстроившись в подобие неровной, зловещей процессии, занимая всё пространство от дома до дома. Но они не просто стояли. В такт своему потустороннему вою, они медленно, очень медленно, раскачивались из стороны в сторону, как деревья в сильный ветер. Их лица были запрокинуты к луне, и в её холодном, бесстрастном свете их кожа казалась абсолютно, неестественно белой, как свежий известняк.

Это был ритуал. Жуткий, непонятный, древний, как сама эта земля.

И в то самое мгновение, когда Отокар это понял, вой прекратился.

Он оборвался разом. Словно невидимый дирижёр взмахнул своей палочкой. Наступила оглушительная тишина.

И все фигуры, как одна, перестали раскачиваться. И все разом, как по команде, повернули свои головы.

К его избе. К его окну.

Сотня пар пустых, тёмных, немигающих глаз уставилась прямо на него. На маленький, протёртый им кружочек в грязном стекле.

Они знали, что он здесь. Они знали, что он смотрит.

И они двинулись. Медленно, в абсолютной, звенящей тишине, вся эта белая, качающаяся толпа, как единый, многоногий, мыслящий организм, начала своё движение.

К его двери...


Глава 4

Сердце Отокара не просто остановилось. Оно провалилось в ледяную, бездонную пропасть. А потом рванулось вверх, ударившись о рёбра с такой силой, что в глазах потемнело, и он чуть не задохнулся. Он отпрянул от окна, как от огня, отшатнулся назад, споткнулся о ножку стола и с грохотом рухнул на земляной пол.

Он лежал, парализованный ужасом, не в силах ни закричать, ни пошевелиться. Тишина. Больше не было ни воя, ни гула. Только давящая, плотная, выжидающая тишина. И звук, которого не было. Звук сотен бесшумных шагов по мягкой, влажной земле.

Он слышал их. Не ушами. Он слышал их кожей, нервами. Он чувствовал, как они приближаются. Как их коллективная, холодная воля давит на стены избы, пытаясь их смять.

Скреб-скреб.

Звук был таким тихим, таким деликатным, что сначала Отокар подумал, что ему показалось. Он прозвучал прямо у стены, за его спиной. Снаружи. Словно кто-то неуверенно, почти ласково, водил ногтями по старому, шершавому дереву.

Скреб-скреб-скреб.

Теперь с другой стороны. Потом — у самого окна.

Они были повсюду. Они не ломились. Они облепили дом, как саранча облепляет колос, и изучали его. Ощупывали. Пробовали на прочность.

Животный ужас наконец сорвал с Отокара паралич. Он вскочил на ноги. Комната казалась крошечной, тесной, как гроб. Стены давили. Он метнулся к двери, его рука уже тянулась к тяжёлому дубовому засову. Но в сантиметре от дерева он замер. Он представил, что за ней. Представил, как он отодвигает засов, и дверь медленно, со скрипом, отворяется, а там, в лунном свете, стоят они. Молча. И смотрят. Белые лица. Чёрные провалы глаз.

Тук.

Тихий, одинокий, отчётливый стук. Не в дверь. В оконное стекло.

Отокар медленно, словно его шея была сделана из ржавого железа, повернул голову.

В маленьком, протёртом им кружочке, заполняя его целиком, было лицо. Лицо старухи. Хозяйки этой избы. Оно было прижато прямо к стеклу, так сильно, что нос и губы расплющились, превратившись в белое, бесформенное пятно. И её глаза, тёмные щёлки, смотрели прямо на него. Но в них больше не было ни усталости, ни мудрости. В них была та же мёртвая, засасывающая пустота, что и у остальных. И кожа. Её кожа больше не была морщинистой. Она была гладкой, натянутой, белой, как мрамор. Как погребальный саван.

В этот миг, глядя в эти неживые, пустые глаза, в эту маску смерти, натянутую на череп, Отокар понял.

Это не болезнь. Это не вырождение. Это не безумие.

Они мертвы.

Он заночевал на кладбище. Он спал в склепе. И теперь покойники, потревоженные присутствием живого, тёплого тела, пришли за своей данью.

Крак.

Второй стук. Громче. Стекло треснуло, покрывшись серебристой паутиной.

Тук-тук-ТУК!

В дверь, в стены начали глухо, тяжело, вразнобой стучать. Уже не царапать. Они ломились. Они больше не пробовали. Они хотели войти.

Паника, чистая, испепеляющая, выжгла из мозга все мысли, кроме одной — спрятаться. Скрыться. Исчезнуть. Но где?

Его безумный взгляд метался по тёмной комнате. И он зацепился за неровный, квадратный контур на земляном полу, у самого основания огромной печи. Люк. Чёрное, вбитое в дерево, железное кольцо. Подвал.

Он бросился к нему, упал на колени, вцепился в холодное кольцо обеими руками. Ржавчина въелась в ладони. Он рванул вверх, вкладывая в рывок весь свой ужас, всю свою волю к жизни.

Люк поддался. С оглушительным, протестующим стоном, который показался Отокару криком самого дома, тяжёлая деревянная крышка откинулась.

Из чёрного, квадратного провала в полу хлынул холод. Не просто холод. Ледяное, могильное дыхание. И запах. Тот самый запах тлена, но теперь в тысячу раз сильнее. Запах раскопанной, потревоженной земли.

ТРЕСК!

Стекло в окне разлетелось на тысячи осколков.

Отокар не раздумывал. Он отпустил кольцо и, не глядя, прыгнул вниз, в спасительную, как ему казалось, темноту. В эту гостеприимную, открытую могилу.

Он приземлился на что-то мягкое, податливое и сырое, больно ударившись коленом о невидимую преграду.

Сверху, над головой, раздался грохот. Это они, ворвавшись в избу, опрокинули стол.

Дрожащими, непослушными руками Отокар нащупал над собой край люка, потянул тяжёлую крышку на себя. Она упала на место с глухим, окончательным ударом.

Мир исчез.

Он погрузился в абсолютную, непроницаемую, живую тьму.


Глава 5

Тьма в подвале была не просто отсутствием света. Она была субстанцией. Густой, плотной, почти твёрдой. Она навалилась на Отокара, забила ему рот, уши, ноздри, мешая дышать. Она пахла. О, как она пахла! Теперь, когда не было других запахов, этот стал всепоглощающим. Это был запах сырой, жирной земли. Запах гниющих корней. Запах ржавчины. И запах плоти. Старой, разлагающейся, давно потерявшей человеческий облик плоти.

Он сидел на полу, на том самом, во что приземлился. Это была не земля. Вернее, не просто земля. Это была куча чего-то мягкого, влажного, упругого. Он сидел, не смея пошевелиться, и слушал.

Звуки сверху изменились. Они стали приглушёнными, но от этого не менее страшными. Он слышал глухие, ритмичные удары в крышку люка. Бум... бум... бум... Они не пытались её проломить. Они просто стучали. Напоминали. Мы здесь. Мы знаем, что ты здесь. А ещё он слышал царапанье. Десятки, сотни ногтей скребли по половицам прямо над его головой. Они вычерчивали круги. Они искали его. Как слепые пауки, они плели свою паутину над его головой.

Его разум, его драгоценный, тонко настроенный инструмент художника, который всегда служил ему, теперь стал его злейшим врагом. Он начал рисовать. Он рисовал то, что происходит наверху. Он видел их белые, лишённые зрачков глаза, всматривающиеся в щели в полу. Он видел их длинные, негнущиеся пальцы, пытающиеся просунуться сквозь дерево. Он чувствовал их холодное, безвоздушное дыхание на своей коже.

Шорк... шорк...

Звук был тихим, почти неразличимым на фоне стука сверху. Но он был другим.

И он раздался не сверху.

Он раздался здесь. В подвале. В темноте. В нескольких шагах от него.

Отокар замер. Кровь, до этого бешено стучавшая в висках, застыла, превратившись в ледяное желе.

Он здесь не один.

Шорк... шорк...

Это был звук трения чего-то твёрдого о землю. Словно кто-то или что-то, лежащее на полу, пыталось повернуться. Подвинуться.

Он должен был узнать, что это. Он должен был узнать, на чём он сидит.

Превозмогая тошноту и ужас, он медленно опустил руку и начал шарить вокруг себя в этой влажной, осклизлой куче. Пальцы погрузились во что-то холодное и податливое. Он отдёрнул руку, как от огня. Но заставил себя снова прикоснуться. Он начал ощупывать.

Земля. Мокрая земля. Истлевшая ткань. Что-то твёрдое, гладкое, изогнутое... Он провёл пальцами вдоль этого предмета. Он был длинным, круглым. С утолщением на конце.

Это была кость. Человеческая берцовая кость.

Подвал был не просто подвалом. Это была яма. Костница. Место, куда на протяжении веков сбрасывали старые останки, чтобы освободить место на маленьком, переполненном кладбище. Он спрятался в братской могиле.

Шорк-шорк.

Звук стал громче, настойчивее. Он раздавался из дальнего угла подвала. Что-то тяжёлое ворочалось там, в темноте. Пыталось подняться.

Отокар закричал. Но крик застрял у него в горле, превратившись в беззвучный, судорожный хрип. Он больше не мог дышать. Тьма, вонь, ужас — всё это сплелось в плотный, ледяной ком, застрявший у него в лёгких.

Он видел это. Не глазами. Разумом, который уже не принадлежал ему. Он видел, как из груды костей и земли в углу медленно, с хрустом, поднимается фигура. Скелет, облепленный клочьями истлевшей плоти и земли. Он видел, как эта фигура поворачивает свой череп в его сторону.

И в этот самый миг крышка люка над ним треснула.

С оглушительным треском одна из досок проломилась.

И луч лунного света, тонкий и острый, как хирургический скальпель, пронзил темноту подвала.

Это был последний свет, который увидел художник Отокар.

Потому что луч упал не на фигуру в углу. Он не осветил стены. Он упал прямо на то, что лежало в земле рядом с ним, в полуметре от его лица.

На другое лицо.

Оно было почти полностью скрыто землёй, но лунный свет выхватил из мрака главное. Разверзшийся, безгубый рот, забитый чёрной землёй. И глазницу. Пустую, тёмную глазницу, в которой копошилось что-то бледное, белое. Личинки.

И эта глазница, этот чёрный провал, был направлен прямо на него.

Разум Отокара не просто сломался. Он взорвался. Он лопнул, как перезревший плод, разлетевшись на миллионы липких, тёмных осколков. Последней его мыслью, последним мазком, который он сделал на холсте своей жизни, был не цвет, не свет, не форма.

Это была абсолютная, всепоглощающая, бесконечная, живая, шевелящаяся чёрная земля.

Станция «Небытие»

Глава 1

Есть особое, ни с чем не сравнимое уединение — уединение ночного поезда. Это не одиночество пустой квартиры, которое давит и звенит в ушах. Это не изоляция больничной палаты, пахнущая хлоркой и страхом. Уединение поезда — целительно. Оно — как бальзам, который медленно впитывается в уставшую душу. Ты покупаешь билет не до города, а до временного забвения. Ты садишься в вагон, чтобы на несколько часов выйти из самого себя, оставив на перроне надоевшую, изношенную оболочку.

Именно за этим я и был здесь. В последнем вагоне ночного экспресса, идущего в никуда. Для меня, по крайней мере, он шёл в никуда. Имя конечной станции было просто набором букв на картонном прямоугольнике билета, не имевшим никакого значения. Я бежал. Но не от полиции, не от кредиторов и даже не от женщины с разбитым сердцем. Я бежал от оглушительной тишины собственных мыслей, от тягучей, вязкой пустоты, которая разрасталась внутри, как раковая опухоль.

Вагон был похож на чистилище, застывшее во времени. Желтоватый, маслянистый свет потолочных ламп создавал ощущение, будто воздух пропитан старым мёдом. Он не освещал, а скорее консервировал пространство, делая контуры предметов мягкими и расплывчатыми. Велюровые кресла, вытертые до блеска тысячами безымянных пассажиров, казались уставшими от своих бесконечных путешествий. В воздухе висел густой, но не неприятный запах: смесь остывшего металла, дорожной пыли, слабого аромата вагонного чая и чего-то неуловимо-сладковатого, как запах старых книг.

Я был не один, но это не имело значения. Мои попутчики были скорее частью интерьера, чем живыми людьми. Статуи усталости, отлитые из плоти и крови. Напротив, через проход, сидел старик, чьё лицо было похоже на печёное яблоко. Он дремал, уронив голову на грудь, и его тонкие, пергаментные веки мелко подрагивали. Чуть дальше женщина в старомодной шляпе с вуалью смотрела в окно, хотя за ним не было ничего, кроме несущейся мимо тьмы. Она была неподвижна, как восковая фигура в музее забытых судеб. В другом конце вагона двое студентов, похожих на испуганных воробьёв, что-то тихо шептали друг другу, боясь нарушить эту сонную, торжественную тишину. Мы все были членами одного тайного ордена — ордена тех, кто выбрал ночь и движение, чтобы скрыться от дня и неподвижности.

Я откинулся на спинку кресла и прижался лбом к стеклу. Оно было холодным, и эта прохлада приятно студила разгорячённую от мыслей голову. Стекло вибрировало, передавая мне глубокий, клеточный гул всего поезда — многотонного стального зверя, несущегося сквозь ночь. В тёмном отражении я видел призрака — бледное, измученное лицо с тёмными провалами глаз. Мой собственный призрак, мой неотступный спутник. За ним, за этим отражением, проносился внешний мир, превращённый в абстракцию. Огни далёких ферм вспыхивали и гасли, как догорающие угли. Силуэты деревьев сливались в сплошную, зубчатую стену. Мир превратился в смазанный, импрессионистский пейзаж, нарисованный углём на чёрном холсте.

И над всем этим властвовал ритм. Та-дам, та-дам... Та-дам, та-дам... Стук колёс на стыках рельсов. Это не был просто звук. Это был гипноз. Металлическая мантра, которая проникала в самый центр сознания, вытесняя тревогу, смывая мысли, как волны смывают надписи на песке. Этот ритм был обещанием. Обещанием, что всё движется, всё меняется, и эта ночь не будет длиться вечно. Обещанием, которое было сладкой, успокаивающей ложью.

Тяжесть навалилась на плечи, на веки. Я не стал бороться. Я сдался. Позволил этому сонному мареву, этому ритмичному покачиванию, этому жёлтому свету убаюкать меня. Мысли стали вязкими, неповоротливыми. Они цеплялись друг за друга, распадались, теряли форму. Образ женщины в шляпе... отражение моего лица... огонёк в поле... та-дам... та-дам...

Я не столько уснул, сколько позволил себе быть разобранным на части. Сознание, словно старый механизм, остановилось, детали одна за другой прекратили своё движение. Я отпустил себя, позволив поезду нести моё безвольное тело сквозь тьму. Это было похоже на репетицию. Репетицию долгой, окончательной неподвижности, к которой мы все когда-нибудь придём. И под эту стальную колыбельную я шагнул в эту временную смерть, не подозревая, что она окажется куда более глубокой и страшной, чем я мог себе вообразить.


Глава 2

Пробуждение было не толчком, не звуком, не внезапным озарением. Оно было похоже на медленное, тягучее всплытие со дна глубокого, тёмного озера. Сначала вернулись ощущения: затёкшая шея, сухость во рту, лёгкий озноб, пробежавший по коже. Затем — звуки. Вернее, один-единственный, неизменный звук — всё тот же гипнотический перестук колёс. Та-дам, та-дам... Он никуда не делся, он был константой, осью, на которую нанизывалось моё возвращение в реальность.

Я открыл глаза.

Свет в вагоне был таким же — желтоватым, сонным, маслянистым. Но что-то изменилось. Воздух. Он стал плотнее, неподвижнее. Словно из него откачали не только кислород, но и само движение, саму жизнь.

Я выпрямился, разминая затёкшие мышцы, и огляделся.

И сердце моё сделало холодный, неприятный кульбит.

Вагон был пуст.

Абсолютно, стерильно пуст.

Старик, похожий на печёное яблоко, исчез. Его место было аккуратно прибрано, словно он здесь никогда и не сидел. Женщина в шляпе испарилась, оставив после себя лишь едва заметную вмятину на велюре. Студенты-воробьи улетели, не оставив ни крошки, ни пёрышка.

Я был один.

Первой мыслью, рациональной и до смешного обыденной, было: «Станция». Должно быть, была остановка, пока я спал. Длинная остановка. Все просто вышли. Я проспал свою станцию? Я посмотрел на билет, лежавший на соседнем сиденье. Нет, до моего безымянного пункта назначения было ещё несколько часов. Значит, они вышли раньше. Все вместе. Это было странно, но возможно.

Я снова попытался устроиться поудобнее, прислонился к окну. Но сон больше не шёл. Беспокойство, маленькое, холодное семечко, было посеяно в моей душе, и оно уже начало давать ядовитые ростки. Тишина в вагоне больше не была умиротворяющей. Она стала звенящей. Давящей. Я слышал гул крови в собственных ушах, слышал, как скрипит обивка кресла под моим весом. Каждый звук был преувеличенно громким, неуместным.

Та-дам, та-дам... — продолжал свой монотонный рассказ поезд. Но теперь в этом звуке не было покоя. В нём слышалась какая-то механическая, бездушная неотвратимость. Словно гигантские челюсти перемалывали время.

Я встал. Ноги были ватными, непослушными. Нужно было развеяться. Пройтись. Может, в вагоне-ресторане остались люди? Или проводник? Должен же быть хоть кто-то.

Я сделал шаг в проход. И тут же замер.

Пол. Он был идеально чистым. Ни соринки, ни брошенного билета, ни случайной крошки. Словно его только что вымыли. Словно по нему никто и никогда не ходил.

Это было уже не просто странно. Это было неправильно.

Я медленно пошёл по проходу, заглядывая за спинки кресел, словно ожидая увидеть там спрятавшегося ребёнка. Но везде была лишь аккуратная, нетронутая пустота. Я подошёл к двери в тамбур. Тяжёлая, обтянутая кожзаменителем, с круглым окошком, в котором отражалось моё бледное, встревоженное лицо.

Я толкнул дверь.

И оказался в следующем вагоне.

Он был точной копией моего. Тот же жёлтый свет. Те же ряды пустых велюровых кресел. Та же стерильная чистота. И та же звенящая, неживая тишина, нарушаемая лишь неумолимым та-дам, та-дам.

Меня охватил холодок. Я прошёл и этот вагон, и следующий, и ещё один. Они были как отражения друг друга в бесконечном зеркальном коридоре. Пустые. Безмолвные. Идеально чистые. Ни забытого журнала, ни брошенной сумки, ни единого признака того, что здесь когда-то были люди.

Где все?

Вопрос больше не был простым любопытством. Он стал криком, застрявшим в горле. Где проводники? Где машинист? Где хоть одна живая душа на этом поезде-призраке?

Я дошёл до вагона-ресторана. Столики были накрыты свежими скатертями. На каждом стояла вазочка с одним-единственным, идеально белым, искусственным цветком. Бутылки в баре блестели, выстроенные в идеальном порядке. Но ни бармена, ни официантов, ни посетителей. Лишь моё собственное отражение в зеркальной стене за стойкой — одинокая, потерянная фигура в царстве мёртвого порядка.

Паника начала затапливать меня, поднимаясь ледяной водой от самых пяток. Я бросился к окну, в отчаянной попытке найти хоть какой-то ориентир, хоть что-то живое во внешнем мире.

Я прижался лицом к стеклу, вглядываясь в ночь.

И то, что я увидел, было страшнее пустых вагонов.

За окном не было ничего.

Не просто темнота. Не ночь, в которой можно различить силуэты холмов или далёкие огни. Это была абсолютная, непроницаемая, бархатная чернота. Пустота. Словно поезд сошёл с рельсов и теперь летел сквозь беззвёздный космос. Словно сам мир за окном перестал существовать.

Та-дам, та-дам... — стучали колёса.

Но по чему они стучали, если вокруг не было ничего?

Я отшатнулся от окна, как от удара. Дыхание перехватило. Я был заперт. Заперт в стальной коробке, которая неслась сквозь небытие. И я был в ней совершенно, абсолютно один.

Нет. Не один.

Со мной был этот звук. Та-дам, та-дам...

И я вдруг понял, что это не просто стук колёс.

Это стук сердца.

Огромного, металлического, неживого сердца самого поезда. И он был единственным, что осталось в этой вселенной.


Глава 3

Первая волна паники — это чистое, животное желание бежать. Но куда бежать, когда ты заперт в стреле, летящей сквозь ничто? Я отпрянул от окна, от этой бархатной, всепоглощающей черноты, и мой мозг, отчаянно цепляясь за остатки логики, выбросил спасательный круг: «Это сон. Ты спишь. Сейчас ты проснёшься».

Я ущипнул себя. Больно. До синяка. Потом ещё раз. Боль была реальной, острой, но она ничего не меняла. Пейзаж за окном оставался непроницаемой пустотой. Ритм поезда — та-дам, та-дам — продолжал отбивать свой безжалостный такт. Это был не сон. Это было что-то гораздо хуже.

«Хорошо», — прошептал я в звенящую тишину, и мой собственный голос показался мне голосом незнакомца. — «Хорошо. Объяснения. Должны быть объяснения».

Может, это какой-то новый тип поезда? Сверхскоростной, идущий по тоннелю глубоко под землёй? Но тогда были бы хоть какие-то огни, хоть случайные технические лампы. А тут — ничего. Абсолютный ноль.

Я снова бросился к окну. Но на этот раз не смотреть, а действовать. Я попытался поднять раму. Она была заварена намертво, слившись с корпусом вагона. Я ударил по стеклу кулаком. Звук получился глухим, отвратительным, как удар по куску мяса. Стекло даже не дрогнуло. На нём не осталось ни единой трещины, но костяшки пальцев вспыхнули острой болью. Это было не стекло. Это был какой-то неизвестный, прозрачный, как лёд, и твёрдый, как алмаз, материал. Это было не окно. Это был глаз. Иллюминатор в батискафе, погружающемся в бездну.

Аварийный стоп-кран!

Я метнулся к стене, где под стеклянным колпачком висела красная рукоятка. Она была там, как обещание спасения. Я разбил стекло, не обращая внимания на порезы, и с силой дёрнул рычаг вниз.

Ничего.

Ни скрежета тормозов, ни толчка, ни изменения в ритме движения. Поезд продолжал своё неумолимое, плавное скольжение сквозь пустоту. Рычаг был муляжом. Декорацией в этом театре абсурда.

Я был на грани крика. На том тонком, как лезвие бритвы, лезвии, что отделяет панику от полного распада личности. Нужно было двигаться. Двигаться вперёд. К голове поезда. К машинисту. К источнику движения. Там должен быть ответ. Там должен быть кто-то.

Я побежал.

Вагон, ещё вагон, ещё вагон. Они мелькали, как кадры зацикленной киноплёнки. Пустые, чистые, одинаковые. Но по мере моего продвижения что-то начало меняться. Сначала неуловимо. Мне стало казаться, что вагоны становятся длиннее. Расстояние между дверями увеличивалось с каждым шагом. Проход вытягивался, искажался, словно я смотрел на него через кривое зеркало.

Свет тоже изменился. Он стал ещё более густым, жёлтым, почти оранжевым. Он больше не просто освещал, он давил, налипал на кожу, проникал в лёгкие вместе с неподвижным, спёртым воздухом.

И звук. Та-дам, та-дам... Он стал громче. Глубже. Теперь я чувствовал его не только ушами. Я чувствовал его всем телом. Вибрация шла от пола, по ногам, вверх по позвоночнику, прямо в основание черепа. Это было похоже на то, как если бы моё собственное сердце начало биться в унисон с этим гигантским, металлическим органом. Поезд не просто вёз меня. Он переваривал меня. Подстраивал мой ритм под свой.

Я пробежал, казалось, десяток вагонов, но всё ещё не видел ни конца, ни изменения. И тут в одном из вагонов, в самом дальнем его конце, я увидел мерцание. Что-то нарушило монотонность жёлтых ламп.

Я замедлил шаг, приближаясь с опаской. Это была одна из потолочных ламп. Она мигала. Включалась и выключалась, бросая на стены дёрганые, судорожные тени. Свет... тьма... свет... тьма...

И в короткие мгновения света я увидел это.

Вагон не был пуст.

Все кресла были заняты.

На каждом месте сидел человек. Неподвижно. Спиной ко мне.

«Люди!» — мысль была как вспышка молнии, как разряд тока, вернувший меня к жизни. — «Наконец-то!»

Я бросился вперёд, перейдя на бег, и крикнул: «Эй! Эй, вы меня слышите?!»

Никто не обернулся. Они сидели, как каменные истуканы, не реагируя на мой голос.

Я подбежал к ближайшему и схватил его за плечо, чтобы развернуть. «Проснитесь! Что здесь...»

Слова застряли у меня в горле, превратившись в беззвучный хрип.

Человек, которого я развернул, был мной.

Бледное, с восковым отливом лицо. Приоткрытый рот. И глаза... глаза были широко открыты, но они ничего не видели. Они были как два мутных, грязных стекла. Это было моё лицо, но оно было мёртвым. Пустой оболочкой.

Я отшатнулся, споткнулся и упал в проход. Мой взгляд метнулся по вагону.

На каждом кресле. На каждом. Сидел я.

Десятки моих копий. Моих трупов. В разной одежде — в той, что я носил вчера, неделю назад, год назад. Некоторые были моложе, некоторые — старше, с сединой на висках, которой у меня ещё не было. Целый вагон моих мёртвых версий, моих несбывшихся и уже прошедших жизней.

И все они, все эти пустые глаза, были устремлены в одну точку.

Вперёд.

В конец вагона, куда я так стремился.

И в этот самый момент, в такт мигающей лампе, в такт грохочущему сердцу поезда, из-за двери в следующий вагон, медленно, очень медленно, показалась фигура.

Это тоже был я. Но живой. С безумной, отчаянной надеждой в глазах. Он увидел меня, сидящего на полу, и его лицо исказилось от ужаса. Он открыл рот, чтобы закричать.

Точно так же, как я сам, должно быть, сделал это всего несколько минут назад, ворвавшись в этот вагон.


Глава 4

Мир схлопнулся до двух состояний: слепящего жёлтого света, в котором я видел свои бесчисленные смерти, и абсолютной, оглушающей тьмы. Свет-тьма-свет-тьма... Мигающая лампа была метрономом моего безумия.

Я смотрел на него — на того, кем я был всего несколько минут назад. На его лице был мой собственный, ещё свежий ужас. Его беззвучный крик был моим криком. Я был зрителем в партере, наблюдающим за собственной агонией.

Тьма.

И в это мгновение темноты, длящееся не дольше удара сердца, всё исчезло. Пропал не только мой двойник у входа. Пропали и мёртвые копии в креслах. Когда свет вспыхнул снова, вагон был пуст. Стерилен. Идеален. Словно и не было этого паноптикума мёртвых "я".

Поезд навёл порядок. Он стёр следы, убрал со сцены лишних актёров, подготовив её для следующего акта.

Я сидел на полу, и ледяное понимание начало прорастать сквозь панику. Это была не просто ловушка. Это была машина. Механизм, работающий по своим, непостижимым законам. И я был не жертвой. Я был деталью. Сырьём, которое эта машина перерабатывала.

Цель — добраться до головы поезда — перестала быть просто идеей. Она стала единственным, что удерживало меня от полного распада. Я поднялся на дрожащих ногах. Боль в сбитых костяшках, боль в порезанных пальцах — всё это было якорями, удерживающими меня в этой кошмарной реальности.

Я пошёл вперёд, толкая дверь в следующий вагон.

И оказался в том же самом вагоне.

Я узнал его по мигающей лампе. Я снова стоял у входа, а в дальнем конце, на полу, сидела съёжившаяся фигура. Моя фигура. Я сделал шаг, и она подняла голову, и на её лице отразился тот же ужас, который я только что испытал.

Тьма.

Свет вспыхнул. Я снова был один.

Петля. Я попал во временную петлю, в замкнутый круг одного-единственного вагона. Поезд не просто не пускал меня вперёд. Он заставлял меня снова и снова переживать момент осознания ужаса, смакуя его, как гурман смакует редкое вино.

«Нет», — прорычал я, обращаясь к невидимому режиссёру этого спектакля. — «Нет!»

В следующий раз, когда свет погас, я не остановился. Я бросился вперёд, в темноту, наощупь, размахивая руками. Я должен был разорвать этот круг. Я пробежал сквозь тьму, ожидая, что свет зажжётся, и я снова окажусь в начале.

Но он не зажёгся. Я бежал в кромешной, густой, как дёготь, тьме, и только стук сердца поезда — та-дам, та-дам — был моим проводником. Я бежал, пока не врезался во что-то твёрдое. В дверь.

Я нащупал ручку и толкнул.

Дверь открылась, и я, спотыкаясь, выпал в... тишину.

Звук. Он изменился. Вернее, почти исчез. Грохот колёс стих, превратившись в далёкий, едва уловимый гул, словно я надел звуконепроницаемые наушники. И свет. Жёлтый, болезненный свет сменился холодным, белым, почти голубым сиянием, как в операционной.

Я находился в вагоне, не похожем на другие. Здесь не было кресел. Вдоль стен, уходя в бесконечность, тянулись ряды высоких металлических шкафов-картотек. Тысячи, десятки тысяч выдвижных ящиков, на каждом из которых был маленький латунный номерок. Воздух был холодным, стерильным и пах озоном, как после грозы. Это было похоже на архив. На гигантский, бесконечный морг для документов.

И в центре этого зала, за высоким металлическим столом, стоял он.

Проводник.

Он был неестественно высоким и худым, одетый в идеально отглаженную, иссиня-чёрную форму, на которой не было ни единой пылинки. Его руки в белоснежных перчатках двигались с выверенной, механической точностью. Лица я не видел. Он стоял ко мне спиной, склонившись над столом.

Я замер, не в силах издать ни звука. Я нашёл его. Источник. Центр. Мозг этого летящего сквозь пустоту мира.

Он не обращал на меня никакого внимания. Он был занят работой.

Слева от него на столе лежала аккуратная стопка пустых билетов — таких же картонных прямоугольников, как мой. Он брал один, клал его под массивный, старинного вида компостер, нажимал на рычаг. Щёлк. Затем он брал билет, не глядя, открывал один из тысяч ящиков за своей спиной, клал билет внутрь и закрывал ящик. Щёлк.

Он повторял эти действия снова и снова. Взять билет. Щёлк компостера. Открыть ящик. Положить билет. Щёлк ящика.

Ритм его работы был таким же мерным и неотвратимым, как стук колёс, который теперь казался лишь далёким эхом.

Я медленно, боясь нарушить эту механическую идиллию, начал обходить стол, чтобы заглянуть ему в лицо, чтобы увидеть, что он там компостирует.

Лица не было.

Там, где у человека должно быть лицо, была гладкая, бледно-серая, лишённая каких-либо черт поверхность. Ни глаз, ни рта, ни носа. Просто овал.

Но это было не самое страшное.

Я заглянул на стол.

На билетах, которые он брал, не было ничего написано. Они были чистыми. Но после того, как он нажимал на рычаг компостера, на билете появлялось изображение.

Фотография.

Крошечный, но идеально чёткий портрет.

Я присмотрелся к билету, который он только что прокомпостировал, прежде чем убрать его в ящик.

На меня смотрело моё собственное лицо. Испуганное, измученное, с безумием в глазах. То самое лицо, которое я видел в отражении несколько часов или вечность назад.

Он не компостировал билеты.

Он компостировал души.

Он брал пустую заготовку, отпечатывал на ней слепок личности — страх, воспоминания, саму суть человека — а затем подавал его в архив. В бесконечный морг прожитых и непрожитых жизней.

Проводник взял следующий чистый билет. Он положил его под компостер. Он не смотрел на меня, но я знал, я чувствовал, что сейчас он отпечатает моё нынешнее состояние. Мой финальный, выпотрошенный ужас.

Его рука в белой перчатке медленно опустилась на рычаг.


Глава 5

Щёлк.

Звук не был громким. Он был сухим, окончательным, как щелчок замка на крышке гроба. Но его эффект не был звуковым. Он был внутренним.

Я почувствовал это как толчок в самый центр моего существа. Не физический, а метафизический. Словно из меня вынули стержень, на который было нанизано всё — воспоминания, страхи, надежды, сама способность чувствовать. Мир на мгновение потерял цвет, превратившись в выцветшую, серую фотографию. Звуки отдалились, став глухими, как будто я слушал их через толщу воды.

Я был пуст.

Это не было похоже на опустошение после трагедии. Это была не метафора. Это было физическое ощущение вакуума. Я был выпотрошенной куклой. Оболочкой, из которой аккуратно, хирургически точно, извлекли всё содержимое.

Проводник, не обращая на меня никакого внимания, поднял компостер. Под ним лежал билет. Мой последний билет. На нём, как на дагерротипе, проступило моё лицо — искажённое финальным, всепоглощающим ужасом.

Он взял билет двумя пальцами в белоснежной перчатке. Он не посмотрел на него. Для него это был не портрет души, а просто очередной документ, подлежащий архивации. Он повернулся к стене-картотеке. Его рука двигалась с плавной, нечеловеческой уверенностью. Он нашёл нужный ящик — один из десятков тысяч. Номерок на нём гласил: "734-Б".

Он выдвинул ящик. Внутри, в идеальном порядке, лежали сотни таких же билетов. Сотни лиц, застывших в своём последнем чувстве. Он положил мой билет поверх стопки.

Щёлк. — Ящик закрылся.

Моя жизнь, моя личность, мой страх — всё это стало файлом 734-Б в бесконечном архиве Пустоты.

И в тот же миг всё изменилось.

Далёкий, почти неслышимый гул, биение сердца поезда, — та-дам, та-дам — стих. Он не оборвался. Он просто затух, растворился, словно его никогда и не было. И вместе с ним исчезла вибрация. Поезд больше не двигался. Он замер.

Абсолютная, мёртвая, оглушающая тишина.

Проводник повернулся. Его безликий, гладкий овал был направлен в мою сторону. Он ничего не сказал. Он просто стоял, неподвижный, как статуя, его работа была выполнена.

И тут раздался тихий, шипящий звук.

Сбоку, в стене вагона, там, где не было ни окон, ни дверей, что-то пришло в движение. Металлическая панель плавно, без единого скрипа, отъехала в сторону, открывая прямоугольный проём.

Выход.

За ним не было ни черноты, ни пустоты. За ним был тусклый, серый свет. Свет без источника. Свет рассвета в мире, где никогда не было солнца.

Я увидел платформу.

Длинная, идеально ровная полоса серого бетона, уходящая в обе стороны в туманную, молочную дымку. На платформе не было никого. Ни единой скамейки, ни фонаря. Лишь на одинаковом расстоянии друг от друга стояли столбы, на которых висели таблички.

Я прищурился, пытаясь прочесть надпись на ближайшей. Буквы были простыми, чёрными, без засечек.

СТАНЦИЯ «НЕБЫТИЕ»

Я прибыл.

Проводник сделал едва уловимое движение своей рукой в белой перчатке. Жест был неторопливым, элегантным и бесконечно окончательным. Он не приказывал. Он просто указывал на единственно возможный путь. Ваше путешествие окончено. Выходите.

У меня не было сил спорить. У меня не было воли. Воля, вместе со всем остальным, теперь лежала в ящике 734-Б. Я был пассажиром, достигшим конечной станции.

Я пошёл к выходу. Ноги двигались сами, как у марионетки. Я не чувствовал страха. Я не чувствовал ничего. Я просто выполнял последнюю, самую простую инструкцию.

Я шагнул из холодного, стерильного вагона на холодную, стерильную платформу. Воздух здесь был таким же неподвижным и мёртвым. Он не пах ничем.

Я сделал несколько шагов и обернулся.

Дверь в поезде так же бесшумно закрылась. Проводника не было видно. На мгновение поезд постоял, чёрный, гладкий, абсолютно чужеродный в этом сером мире. А затем, без гудка, без толчка, без единого звука, он плавно тронулся и начал растворяться в тумане, отправляясь на поиски нового пассажира. Нового беглеца.

Я остался один.

Один на бесконечной серой платформе под беззвёздным, бесцветным небом.

Я бежал от самого себя. И я, наконец, убежал.

Теперь от меня не осталось ничего, кроме пустой фигуры, стоящей на станции с названием «Небытие». И впереди была только вечность. Вечность тишины и серого света.