Translate

05 февраля 2026

Как Золя отравил литературу Европы натурализмом

Глава 1. Лаборатория в канализации: Рождение натурализма из желчи и голода (1860–1868)

Эмиль Золя ворвался во французскую литературу не как пророк новой истины, каким он себя высокопарно провозглашал, а как голодный, озлобленный зверь, стремящийся растерзать холеное тело парижской буржуазии. Его восхождение к славе в 1860-х годах — это история не столько художественного поиска, сколько патологического ресентимента, превращенного в эстетическую программу. Молодой провинциал из Экса, потерявший отца и прозябавший в нищете Латинского квартала, смотрел на сверкающий Париж Второй империи с ненавистью аутсайдера. Он голодал, ловил воробьев на крыше, чтобы сварить бульон, и носил лохмотья. Именно в эти годы, когда он, дрожа от холода в мансарде, взирал на огни богатых особняков, в нем зародилась та ядовитая философия, которую он позже назовет «натурализмом». Это была не наука, как он лживо утверждал, а месть. Месть красоте, которая была ему недоступна, месть идеалу, который казался ему ложью, и месть обществу, которое не замечало его гения. Его психологическое состояние в этот период характеризовалось колоссальной, почти болезненной амбицией, замешанной на комплексе неполноценности. Он хотел не просто писать, он хотел «изнасиловать» литературу, заставить её говорить на языке физиологии, крови и грязи, потому что только в грязи он чувствовал себя уверенно.

Начало его пути было отмечено жалкими попытками подражать романтикам. Сборник «Сказки Нинон» (1864) и исповедальный роман «Исповедь Клода» (1865) были слабыми, вторичными вещами, пропитанными слезливой сентиментальностью, которую сам Золя впоследствии будет яростно отрицать. Однако уже в «Исповеди Клода» критики учуяли неладное. В истории о студенте, пытающемся спасти проститутку своей любовью, рецензенты увидели не благородный порыв, а грязное любопытство, вуайеризм, замаскированный под мораль. Газетные критики, привыкшие к изящной словесности, брезгливо морщились. Для них Золя был грубияном, который вошел в салон в грязных сапогах. Но Золя вместо того, чтобы прислушаться к упрекам в отсутствии вкуса, воспринял их как вызов. Его реакция была типичной для человека, одержимого гордыней: если меня отвергают, значит, я прав, а они — идиоты. Он начал культивировать в себе образ ученого-вивисектора, который стоит над моралью. Работа в издательстве «Ашет», где он, будучи клерком, видел изнанку литературного рынка, лишь укрепила его цинизм. Он понял: чтобы пробиться, нужен скандал. Нужна пощечина общественному вкусу.

Поворотным моментом, когда Золя окончательно сбросил маску романтика и явил миру свой истинный лик — лик «человека-зверя», стал выход романа «Тереза Ракен» в 1867 году. Это произведение стало манифестом его физиологического детерминизма. История адюльтера и убийства, совершенного Терезой и Лораном, была лишена всякой психологической глубины в традиционном смысле. Золя заменил душу нервами, а совесть — физиологическим расстройством. Герои были низведены до уровня лабораторных крыс, чьими поступками управляли не чувства, а «кровь и темперамент». Это была осознанная дегуманизация. Золя, с высокомерием недоучившегося медика, полагал, что открыл универсальный закон бытия: человек есть животное, и ничего кроме животного. Ошибочность этой идеи была фундаментальной: отрицая духовное измерение, Золя не приближался к правде, а бесконечно удалялся от нее, создавая плоские, механистичные схемы вместо живых людей. Но он упивался своей «научностью», считая, что, описывая гниющий труп утопленника в морге с тошнотворными подробностями, он совершает акт высокой истины.

Реакция критики на «Терезу Ракен» была подобна взрыву бомбы с нечистотами. Луи Ульбах, влиятельный критик газеты Le Figaro, скрывавшийся под псевдонимом Феррагюс, опубликовал разгромную статью под заголовком «Гнилая литература» (La Littérature putride). Ульбах писал с нескрываемым отвращением: «Г-н Золя видит женщину только как самку... Это грязь и кровь... Это литература, которой место в канализации». Он обвинял Золя в том, что тот испытывает болезненное влечение к разложению, что его роман — это порнография, прикрытая псевдонаукой. Другие критики вторили ему, называя книгу «книгой для врачей, а не для читателей», обвиняя автора в моральном уродстве. Сент-Бёв, патриарх французской критики, высказался более сдержанно, но тоже отметил чрезмерную черноту и физиологичность романа, предупредив Золя, что такой путь ведет в тупик.

Как реагировал на это Золя? Он не просто злопыхал; он превратил эту критику в пьедестал для своего эго. В предисловии ко второму изданию романа (1868) он ответил своим оппонентам с ледяным высокомерием фанатика. Этот текст — шедевр самолюбования и презрения к оппонентам. Золя писал: «В "Терезе Ракен" я хотел изучить не характеры, а темпераменты... Я просто проделал на двух живых телах ту же аналитическую работу, какую хирурги делают на трупах». Он называл критиков «моралистами», которые боятся смотреть правде в глаза, трусами, прячущимися за розовыми очками. Он сравнивал себя с анатомом, а своих критиков — с визгливыми бабами. «Что вы хотите от науки? — вопрошал он с пафосом. — Наука не может быть безнравственной, она просто есть». В этом ответе сквозит абсолютная глухота к эстетической и этической стороне искусства. Золя был искренне убежден, что его вульгарный материализм выше духовных исканий Гюго или Бальзака. Он упивался своей ролью «санитара общества», который выгребает навоз, но на самом деле он просто любил запах навоза.

Психологическая подоплека этого высокомерия коренилась в его глубоком ресентименте. Золя чувствовал себя отверженным из мира красоты и гармонии, и поэтому он объявил красоту ложью. Его «натурализм» был бунтом плебея, который, ворвавшись во дворец литературы, начинает мочиться по углам, заявляя, что это — «естественная правда жизни». Он ненавидел идеализм, потому что идеал был недостижим для его приземленной натуры. В своих письмах к друзьям того времени, к Валабрегу или Байю, он откровенно говорит о литературе как о войне, как о способе завоевать Париж и поставить его на колени. «Я хочу властвовать», — вот лейтмотив его переписки. Никакого смирения перед истиной, только жажда доминирования. Наука была для него лишь дубиной, которой он крушил головы своим врагам. Он нахватался вершков из трудов Клода Бернара и Лукаса, не имея глубокого образования, и с апломбом дилетанта начал переносить законы физиологии на литературу, что было профанацией и науки, и искусства.

Следующий роман, «Мадлен Фера» (1868), стал еще одним актом упорства в заблуждении. Здесь Золя решил проиллюстрировать теорию телегонии (или импрегнации) Мишле и Лукаса — идею о том, что первый мужчина оставляет в женщине неизгладимый биологический след, и все последующие дети, даже от других отцов, будут нести черты первого. С научной точки зрения это было мракобесием уже тогда, но Золя вцепился в эту теорию как в священное писание. Роман получился надуманным, ходульным и еще более мрачным. Критики снова подняли его на смех. Его называли маньяком, одержимым навязчивыми идеями. Карикатуристы изображали его копающимся в помойке с лупой. Но Золя лишь крепче сжимал зубы. «Они смеются? Пусть смеются. Я заставлю их рыдать», — говорил он в кругу близких. Его злоба на «слепых» критиков трансформировалась в грандиозный замысел. Он решил написать не одну книгу, а целую серию, «Ругон-Маккары», где он с маниакальной дотошностью докажет свою правоту, раздавив читателя массой фактов, наследственных болезней и социальных язв.

В этот период Золя также активно выступал как художественный критик, защищая Эдуарда Мане и импрессионистов. Казалось бы, благородное дело? Но и здесь мотивы Золя были пропитаны высокомерием и желанием пойти против течения. Он защищал Мане не столько потому, что тонко чувствовал его живопись, сколько потому, что Мане, как и он, был отверженным, скандальным и «реалистичным». В своих статьях «Мой салон» (1866) Золя громил академическое жюри с той же яростью, с какой защищал свои романы. Он использовал живопись как полигон для отработки своих полемических приемов. «Я ненавижу всякую компанию», — гордо заявлял он, позиционируя себя как одинокого волка. Но это одиночество было позой. Ему нужна была стая, но стая, в которой он был бы вожаком. Именно поэтому он начал собирать вокруг себя молодых писателей, будущих натуралистов, требуя от них полной лояльности своей доктрине.

К концу 1860-х годов Золя превратился в человека, закованного в броню собственной теории. Его идеи были ошибочны, так как сводили бесконечную сложность человека к набору химических реакций. Его творческий метод был порочен, ибо он подгонял реальность под заранее готовую схему, игнорируя факты, которые в нее не укладывались. Но его энергия, рожденная из желчи и уязвленного самолюбия, была колоссальной. Он стоял на пороге создания своей монументальной саги, готовый обрушить на Францию лавину «человеческих документов». Он презирал своих критиков, считая их вымирающими динозаврами, в то время как себя видел провозвестником новой эры — эры, где литература перестанет быть искусством и станет патологоанатомическим отчетом. И в этом высокомерном заблуждении крылась трагедия его таланта: обладая мощным даром живописания, он добровольно сузил свой мир до размеров больничной палаты и публичного дома, искренне полагая, что за их стенами нет ничего, заслуживающего внимания «серьезного ученого».


Глава 2. Империя порока: Начало «Ругон-Маккаров» и война с «добрым вкусом» (1869–1876)

На рубеже 1870-х годов Эмиль Золя приступает к реализации своего циклопического замысла — серии романов «Ругон-Маккары». Этот проект, задуманный как «Естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи», был не просто литературным циклом; это была гигантская машина по переработке реальности в идеологию, лаборатория, где Золя, вооружившись скальпелем вульгарного материализма, собирался препарировать Францию. В его воображении, раздутом от мании величия, он видел себя новым Бальзаком, только вооруженным не интуицией, а «наукой». Однако его наука была своеобразной: она базировалась на двух китах — наследственности (которую он понимал как фатум) и среде (которую он видел исключительно как источник разложения). Золя хотел доказать, что человек — это не образ и подобие Божие, а лишь «двуногое животное», чья судьба предопределена дефектами нервной системы предков и алкоголизмом родителей. С маниакальной тщательностью он расчертил генеалогическое древо своих героев, заранее «наградив» каждого из них определенной дозой безумия, жадности или похоти. Это был подход не художника, а тюремщика, который заранее распределяет камеры для своих заключенных.

Первые романы цикла — «Карьера Ругонов» (1871), «Добыча» (1872), «Чрево Парижа» (1873) — выходили в атмосферу, накаленную до предела. Франция только что пережила позор Седана, крах Империи, ужасы Коммуны и кровавую неделю расстрелов. Страна жаждала утешения, надежды, восстановления моральных ориентиров. Но Золя, с присущим ему высокомерным садизмом, предложил ей зеркало, в котором отражались только язвы. Вместо того чтобы лечить раны нации, он начал ковырять их грязным пальцем, приговаривая: «Смотрите, как здесь все гниет!». Он описывал финансовые махинации, инцестуальные страсти, обжорство, политический цинизм с такой детализацией и таким явным наслаждением, что это вызывало оторопь.

Критика встретила эти книги шквалом негодования. Барбе д’Оревильи, этот «коннетабль литературы», католик и денди, написал о Золя статью, полную библейского гнева: «Это Микеланджело грязи! Он лепит свои фигуры из навоза и крови. Его талант бесспорен, но это талант дьявольский». Критики-моралисты обвиняли Золя в клевете на человечество. Газета Le Constitutionnel писала: «Г-н Золя болен водобоязнью чистоты. Ему нужно все испачкать». Особенно досталось «Добыче» (La Curée) — роману о спекуляциях с недвижимостью и кровосмесительной связи мачехи с пасынком. Сцена в оранжерее, где Рене и Максим предаются пороку среди экзотических, удушливо пахнущих растений, была названа «вершиной порнографии». Прокурор республики даже пытался запретить публикацию, и Золя пришлось приостановить печатание в газете.

Как реагировал Золя? С презрением олимпийца, на которого лают дворняги. Он искренне верил, что его травят не за грязь, а за правду. «Они боятся видеть себя такими, какие они есть», — твердил он. В письмах к Флоберу и Гонкурам он жаловался на «ханжество» буржуазии, но в этих жалобах сквозило самодовольство. Он чувствовал себя мучеником науки. «Я — единственный, кто имеет мужество сказать все», — писал он. Это «все» в его понимании сводилось к физиологии. Он не понимал, что критики возмущаются не столько темами (о пороках писали и Бальзак, и Флобер), сколько его методом — методом сведения человека к инстинктам. Золя лишал своих героев души, оставляя им только нервы и гениталии. Это была профанация человеческой природы. Он думал, что, описав запах пота и несварение желудка, он постиг суть человека.

Но настоящий взрыв произошел в 1876 году с выходом «Западни» (L’Assommoir). Этот роман о жизни парижских рабочих, о деградации прачки Жервезы, спивающейся и опускающейся на дно, стал самым большим скандалом десятилетия и одновременно самым большим коммерческим успехом Золя. Впервые в литературе народ был показан не как героическая масса (как у Гюго) или страдающая жертва, а как скопище пьяниц, лентяев и грубиянов, говорящих на сочном арго. Золя скрупулезно, со словарем в руках, изучал язык парижских окраин, чтобы вложить его в уста своих героев. Он описывал сцены пьянства, драк, родов, белой горячки с натуралистической дотошностью, от которой чувствительных читателей тошнило в прямом смысле слова. Сцена, где Купо в припадке delirium tremens пляшет свой последний танец смерти, была написана с такой устрашающей силой, что казалась галлюцинацией самого автора.

Реакция была всеобщей и яростной. Левые газеты обвинили Золя в клевете на рабочий класс. «Он вывалял народ в грязи! — кричали социалисты. — Это подарок реакционерам!». Правые же увидели в книге доказательство того, что народ — это опасное быдло, которое нужно держать в узде. Критик Альбер Мийо писал в Le Figaro: «Это не роман, это ведро помоев, вылитое на голову читателя. От этой книги воняет сивухой и грязным бельем». Даже друзья Золя были смущены. Флобер, прочитав книгу, признал мощь таланта, но поморщился от вульгарности языка. Гюго, патриарх, которого Золя мечтал свергнуть, назвал книгу «дурной книгой» (un mauvais livre), заметив, что нельзя описывать нищету без сострадания, а у Золя сострадания нет, есть только холодное любопытство.

Золя был в восторге. Тиражи росли как на дрожжах. Он наконец-то стал богатым. Он купил себе дом в Медане, обставил его безвкусной, кричащей роскошью (антикварная мебель, гобелены, доспехи — все в кучу, как у нувориша, которым он, по сути, и был) и начал принимать гостей как литературный король. На воротах его виллы красовалась надпись: Nulla dies sine linea («Ни дня без строчки»). Это было его кредо трудоголика, но в нем была и доля графоманской одержимости. Он отвечал критикам с высоты своего нового положения. В статье «О романе» он писал: «Я не клевещу на народ, я показываю его раны, чтобы их можно было вылечить. Я — врач, а не кондитер». Но это было лицемерием. Золя не предлагал лекарств. Он упивался описанием болезни. Его ресентимент здесь проявился в новой форме: он мстил «чистеньким» буржуа, заставляя их нюхать вонь рабочих кварталов, и одновременно мстил самим рабочим за их убожество, показывая их животными. Он стоял над схваткой, презирая и тех, и других.

Психологически успех «Западни» закрепил в нем уверенность в собственной непогрешимости. Он стал нетерпим к любому возражению. Вокруг него в Медане собралась группа молодых писателей — Мопассан, Гюисманс, Сеар, Алексис, Энник — так называемая «Меданская группа». Золя вел себя с ними как гуру, как пророк новой религии натурализма. Он поучал их, как надо писать, требовал верности доктрине. Но даже эти ученики за его спиной посмеивались над его ограниченностью, над его полным отсутствием вкуса и художественного чутья. Они видели, что их «учитель» — это мощная, но тупая машина, лишенная тонкости. Мопассан позже скажет, что Золя смотрел на мир через увеличительное стекло, которое искажало пропорции, делая все уродливым и огромным.

В этот период Золя также ведет ожесточенную войну с театром. Он пытается протащить натурализм на сцену, но терпит фиаско за фиаско. Его пьесы проваливаются. Публика свистит. Золя бесится. Он пишет статьи, в которых обвиняет театральную публику в идиотизме, а директоров театров — в трусости. «Театр умирает от лжи!» — вопит он. Он требует, чтобы на сцене показывали настоящую жизнь, чтобы актеры говорили как на улице, чтобы декорации были точной копией реальности. Но его пьесы были скучны и тяжеловесны. Он не понимал законов сцены, где нужна условность, а не протокол. Его злопыхательство на театр стало навязчивой идеей. Он не мог смириться с тем, что есть сфера, где его гений бессилен. Это уязвляло его самолюбие еще больше, чем критика романов.

Ошибочность идей Золя в этот период стала очевидной для мыслящих людей. Его детерминизм (среда + наследственность = судьба) был примитивен. Он отрицал свободу воли, отрицал возможность духовного перерождения. Его герои были рабами своих тел. Жервеза не могла не спиться, потому что ее родители пили. Нана (героиня следующего романа) не могла не стать шлюхой, потому что у нее «испорченная кровь». Это была мрачная, безысходная философия, которая снимала с человека ответственность за свою жизнь. Золя, по сути, оправдывал порок, объявляя его неизбежностью, и одновременно смаковал его. Это была позиция вуайериста, который подглядывает в замочную скважину и называет это научным экспериментом.

К 1876 году Золя стал самой ненавидимой и самой читаемой фигурой во Франции. Он добился своего: он заставил говорить о себе всех. Но какой ценой? Ценой отказа от человечности, от красоты, от тайны. Он построил свою империю на фундаменте из грязи, и он гордился этим. Он считал, что разрушил старую, лживую литературу романтизма. Но на самом деле он создал новый миф — миф о человеке-звере, миф, который был не менее далек от истины, чем розовые сказки, но был гораздо опаснее, потому что убивал надежду. Золя был Титаном, но Титаном слепым, который в своем стремлении обнять землю раздавил цветы, росшие на ней, и даже не заметил этого, уверенный, что совершает великое благо. Его ресентимент стал топливом для огромного костра, в котором сгорала не только «буржуазная ложь», но и сама душа искусства.


Глава 3. «Нана» как триумф вульгарного материализма (1877–1882)

К концу 1870-х годов Эмиль Золя, уже вкусивший пьянящий нектар скандальной славы и больших денег после успеха «Западни», решил нанести по общественной морали удар такой силы, чтобы от него содрогнулся не только Париж, но и вся Европа. Его целью стала самая болевая точка Второй империи, её гноящаяся язва, прикрытая шелками и бриллиантами — мир высшей проституции. Так родился роман «Нана» (1880), история о «золотой мухе», вылетевшей из навозной кучи предместий (дочь той самой прачки Жервезы), чтобы заразить своим ядом аристократию, банкиров и саму государственную систему. Золя подходил к этой теме с характерным для него высокомерным цинизмом вивисектора. Он не собирался писать историю падшей женщины в духе «Дамы с камелиями» Дюма-сына, где куртизанка способна на жертвенную любовь. Нет, для Золя Нана была лишь куском красивого мяса, лишенным души и интеллекта, биологическим орудием возмездия низов верхам.

Работа над романом сопровождалась беспрецедентной рекламной кампанией, которую Золя оркестровал с ловкостью опытного маркетолога. Он понимал, что скандал — лучший двигатель торговли. Слухи о том, что он пишет книгу о самых известных кокотках Парижа, собирая материал в будуарах и за кулисами театров, будоражили публику задолго до выхода романа. Газеты подогревали интерес, печатая карикатуры, где Золя изображался копающимся в грязном белье куртизанок. Сам писатель с гордостью заявлял друзьям: «Нана станет ударом дубины». И он не ошибся.

Когда роман вышел в свет, эффект превзошел все ожидания. Первый тираж в 55 000 экземпляров (неслыханная цифра для того времени!) разлетелся за один день. Люди дрались за книгу в книжных лавках. Но реакция критики была подобна вою сирены. Гюстав Флобер, прочитав роман, восхищенно воскликнул: «Нана вращается в моем мозгу! Это колоссально!», но тут же добавил, что конец книги (смерть героини от оспы) — это «невероятно глупо». Однако большинство критиков не разделяло восторгов отшельника из Круассе. Консервативная пресса билась в истерике. Альфонс Доде, друг Золя, в частной беседе назвал книгу «тяжелой и вонючей». Критики обвиняли Золя в порнографии, в смаковании разврата, в отсутствии вкуса. Сцену, где Нана, голая, любуется собой перед зеркалом, находя «маленькое родимое пятнышко» на бедре, называли вершиной пошлости. Но особенно возмущала концовка: Золя описал гниющий труп Наны, покрытый пустулами, в тот самый момент, когда за окном толпа кричит «В Берлин!», приветствуя начало франко-прусской войны. Эта метафора — разлагающаяся шлюха как символ разлагающейся Империи — показалась многим грубой и прямолинейной.

Золя же упивался этим негодованием. В письмах того периода он предстает как человек, абсолютно уверенный в своей правоте и презирающий «лицемеров». «Я — единственный, кто осмелился показать правду о самке», — заявлял он. Его женоненавистничество в «Нана» достигло апогея. Он изобразил женщину как безмозглое, разрушительное начало, как «фермент гнили», который уничтожает мужчину. Мужчины в романе — граф Мюффа, банкир Штейнер, журналист Фошри — показаны как жалкие рабы своей похоти, готовые ползать на четвереньках и лаять, как собаки (сцена с Мюффа), ради обладания этим куском мяса. Золя сводил любовь к скотству. Он отрицал возможность духовной связи между полами. Это была философия импотента, который мстит жизни за свою неспособность любить. Его ресентимент здесь проявился в том, что он унизил и аристократию (показав её вырождение), и «народ» (показав его как источник заразы), оставаясь при этом в позиции холодного наблюдателя, который якобы просто «фиксирует факты».

В этот же период (1880) выходит сборник статей «Экспериментальный роман», ставший теоретическим манифестом натурализма. В этой книге Золя с апломбом недоучки попытался применить методы физиолога Клода Бернара к литературе. Он утверждал, что писатель должен быть экспериментатором: он берет героев с определенной наследственностью, помещает их в определенную среду и наблюдает, что получится, как химик наблюдает за реакцией в пробирке. Эта идея была не просто ошибочной, она была профанной. Литература не может быть экспериментом в научном смысле, потому что герои — вымысел автора, и результат «эксперимента» всегда предопределен волей автора. Золя не «наблюдал», он придумывал результаты, которые подтверждали бы его теории. Критики разгромили этот трактат, указав на его наивность и догматизм. Брюнетьер, главный идеологический противник Золя, писал: «Г-н Золя путает искусство с медициной, а вдохновение с протоколом вскрытия». Золя отвечал на это с высокомерием фанатика: «Вы — люди прошлого. Будущее за наукой». Он не понимал, что его «наука» была уже вчерашним днем, вульгарным позитивизмом, который серьезные ученые начинали пересматривать.

Психологическое состояние Золя в начале 80-х годов было сложным. С одной стороны — триумф, богатство, Медан, толпы поклонников. С другой — нарастающая ипохондрия и страх смерти. Он стал мнительным, боялся болезней, постоянно прислушивался к своему организму. Смерть матери в 1880 году (а также почти одновременная смерть Флобера) стала для него тяжелым ударом. В романе «Радость жизни» (1884), написанном чуть позже, но задуманном в эти годы, он отразил свои страхи в образе Лазаря, который парализован ужасом перед небытием. Этот страх был оборотной стороной его материализма. Если души нет, если человек — только тело, то смерть — это абсолютный конец, гниение, ничто. Золя, воспевавший материю, смертельно боялся её распада. Его натурализм был попыткой заговорить этот страх, описав его в мельчайших деталях, чтобы сделать менее пугающим. Но это не помогало.

В 1882 году выходит роман «Накипь» (Pot-Bouille), сатира на буржуазный быт, где Золя срывает покровы с «приличного» многоквартирного дома, показывая, что за его благопристойным фасадом творится тот же разврат и грязь, что и в трущобах, только более лицемерный. А затем — «Дамское счастье» (1883), гимн рождающемуся капитализму и обществу потребления. В этом романе Золя впервые отходит от тотального пессимизма, воспевая энергию предпринимателя Октава Муре и триумф большого универмага, который пожирает мелкие лавки. Золя, сам ставший успешным дельцом от литературы, явно симпатизировал Муре. Он видел в капитализме ту же грубую, но витальную силу жизни, которой он поклонялся.

Однако его отношения с «Меданской группой» начали давать трещину. Мопассан, Гюисманс и другие молодые натуралисты, поначалу смотревшие ему в рот, начали тяготиться его диктатом и ограниченностью его доктрины. В 1884 году выйдет роман Гюисманса «Наоборот», который станет манифестом декаданса и полным разрывом с натурализмом. Золя воспримет это как предательство. В письмах он будет жаловаться на неблагодарность учеников, на то, что они «свернули с прямого пути науки в болото мистицизма». Он не мог понять, что его вульгарный материализм просто наскучил. Людям хотелось тайны, души, чего-то, что нельзя измерить линейкой и взвесить на весах. Золя же оставался верен своей плоской земле. Он злопыхал на символистов, называя их «нервнобольными», не понимая, что именно его грубый натурализм и породил этот маятниковый отскок в сторону иррационального.

Кризис натурализма становился очевидным. Золя повторялся. Его приемы — нагромождение деталей, метафоры-монстры (шахта как зверь, универсам как машина, паровоз как живое существо), физиологические описания — стали штампами. Критики начали писать пародии. Появился термин «золаизм» как синоним грязи. Но Золя с упорством носорога продолжал переть вперед. Он считал, что количество перейдет в качество. Он заваливал читателя фактами, забывая о художественной правде. Ошибочность его метода была в том, что он пытался охватить всё, но упускал главное — человеческую индивидуальность. Его герои были типажами, представителями класса или профессии, но не живыми людьми.

В личной жизни Золя тоже назревал кризис. Его брак с Александриной был бездетным и перерос в привычку. Золя, проповедовавший в романах силу инстинкта и крови, жил жизнью образцового буржуа, в шерстяных носках и с грелкой. Это противоречие между его бурной писаниной и скучной жизнью было комичным. Он сублимировал свои нереализованные страсти на бумаге. Но в 1888 году, на пороге 50-летия, он влюбится в юную служанку Жанну Розеро, и это перевернет его жизнь, заставив пересмотреть многие свои догмы. Но пока, в начале 80-х, он остается «монахом натурализма», запертым в своей келье в Медане, откуда он рассылает проклятия старому миру и самодовольно учит человечество, как правильно жить (то есть подчиняться инстинктам), сам при этом боясь любого сквозняка.

Золя в этот период — это памятник собственной гордыне. Он убежден, что его «Ругон-Маккары» — это новое Евангелие, которое заменит Библию. Он всерьез считает, что наука решит все проблемы человечества, от бедности до морали. Эта наивная вера в прогресс, соединенная с мрачным взглядом на человеческую природу («человек — зверь»), создавала причудливую и нежизнеспособную смесь. Золя хотел построить рай на земле, но строительный материал, который он видел (человеческая плоть), казался ему гнилым. Отсюда — постоянная двойственность его творчества: гимн жизни и отвращение к ней. Он любил толпу, массу, но презирал индивида. Он был демократом на словах, но аристократом духа (в своем понимании) на деле. И главное — он был глубоко несчастным человеком, который пытался заполнить внутреннюю пустоту тоннами исписанной бумаги, но пустота эта лишь разрасталась, грозя поглотить его целиком.


Глава 4. Ад в преисподней и предательство учеников (1883–1887)

Середина 1880-х годов ознаменовала собой вершину творческой мощи Эмиля Золя и одновременно начало распада той натуралистической школы, которую он с таким трудом и высокомерием сколотил. В это время он работает над своим самым грандиозным и страшным романом — «Жерминаль» (1885). Для сбора материала он, верный своему методу, отправляется на север Франции, в Анзен, где бастуют шахтеры. Одетый в буржуазное пальто, с блокнотом в руках, он спускается в шахты, ползает по штрекам, нюхает угольную пыль и пот, беседует с изможденными рабочими. Но видит ли он их страдания сердцем? Нет, он видит их глазом художника-вивисектора. Для него забастовка, голод, расстрелы — это «великолепный сюжет», материал для эпического полотна, где шахта превратится в мифического монстра, пожирающего людей.

Выход «Жерминаля» произвел эффект разорвавшейся бомбы. Никогда еще в литературе жизнь пролетариата не была показана с такой брутальной силой. Сцены, где голодные люди превращаются в зверей, где женщины кастрируют труп лавочника, где дети занимаются сексом в угольных кучах, вызвали шок. Консерваторы вопили, что Золя призывает к революции и резне. Социалисты, напротив, были недовольны тем, что рабочие изображены не как сознательные борцы, а как темная, инстинктивная масса, управляемая желудком и половыми органами.

Критика бушевала. Анатоль Франс, тогда еще далекий от левых идей, писал в Le Temps, что роман вызывает у него физическое отвращение: «Это эпос черни. Г-н Золя не знает меры. У него все чудовищно». Жюль Леметр, тонкий эстет, язвительно заметил: «Золя — это пессимистичный эпик. Он видит человека как кишечную трубку с двумя отверстиями». Но Золя это не смущало. Он чувствовал, что создал шедевр. В письмах он с гордостью сравнивал себя с Гомером, который воспевает битву не богов, а углекопов. «Я хочу, чтобы буржуазия дрожала, читая мою книгу», — заявлял он. Его ресентимент здесь достиг социального масштаба: он пугал сытых читателей призраком голодной революции, наслаждаясь их страхом. Однако его «революционность» была специфической. Он не верил в возможность политического решения. Он верил в бунт крови, в биологический взрыв. Это была позиция фаталиста, а не борца.

Но настоящий удар ждал Золя не со стороны врагов, а со стороны «своих». В 1887 году выходит роман «Земля» (La Terre), посвященный крестьянству. Если в «Жерминале» еще был пафос борьбы, то в «Земле» Золя погрузил читателя в абсолютную тьму скотства. Крестьяне были показаны как жадные, похотливые животные, готовые убить отца за кусок земли, насилующие своих дочерей и совокупляющиеся на навозных кучах. Золя, никогда толком не знавший деревни (он провел там всего несколько недель для «изучения»), перенес на крестьян свои городские фобии и натуралистические штампы.

Реакция на «Землю» стала поворотным моментом в истории натурализма. 18 августа 1887 года в газете Le Figaro был опубликован «Манифест пяти» (Manifeste des Cinq). Пять молодых писателей (Поль Боннетэн, Ж.-А. Рони, Люсьен Декав, Поль Маргерит и Гюстав Гиш), считавших себя учениками Золя, публично отреклись от него. В этом тексте, полном юношеской жестокости и, возможно, спровоцированном врагами Золя (в частности, Альфонсом Доде и Эдмоном де Гонкуром, которые завидовали его тиражам), содержались убийственные обвинения. Они писали, что «Земля» — это не литература, а «патология», что Золя одержим «приапизмом» и «грязью», что он предал истину ради скандала и денег. Они называли его мэтром, который выдохся и опустился до порнографии.

Для Золя это был удар в спину. Он, привыкший к нападкам врагов, не ожидал бунта на собственном корабле. Его реакция была внешне спокойной, но внутренне он был глубоко уязвлен. Он назвал подписантов «молодыми людьми, которые хотят сделать себе рекламу на моем имени». В интервью он говорил: «Я работаю, а они болтают. Время нас рассудит». Но за этим спокойствием скрывалась растерянность. Он начал понимать, что его метод действительно зашел в тупик, что бесконечное нагромождение грязи больше не работает, оно вызывает не шок, а скуку и отвращение.

Ошибочность идей Золя, ярко проявившаяся в «Земле», состояла в том, что он отказал крестьянину в человечности. Он не увидел в деревне ничего, кроме инстинктов. Он проигнорировал культуру, религию, вековую мудрость, любовь к земле (которую он свел к жадности). Это была клевета, рожденная высокомерием горожанина. Золя смотрел на крестьян как на другой биологический вид. Профанность его подхода заключалась в том, что он считал, будто, описав процесс осеменения коровы и роды на соломе, он постиг суть сельской жизни. Это был взгляд туриста, который зашел в хлев и решил, что вся деревня — это хлев.

В этот период (1886) выходит и роман «Творчество» (L’Œuvre), в котором Золя сводит счеты со своей юностью и со своим старым другом Полем Сезанном. В образе художника Клода Лантье, непризнанного гения, который не может воплотить свой замысел и в итоге вешается перед своей незаконченной картиной, все узнали Сезанна (а также черты Мане и самого Золя). Золя показал драму творчества как патологию, как болезнь нервов. Он, по сути, объявил импрессионизм неудачей, плодом больного воображения.

Сезанн, прочитав книгу, прислал Золя короткую, холодную записку с благодарностью за присланный экземпляр и навсегда прекратил с ним общение. Дружба, длившаяся с детства, с коллежа в Эксе, рухнула. Золя не понял трагедии Сезанна, его мучительного поиска новой формы. Для Золя искусство было ремеслом, карьерой, способом завоевания мира. Он не понимал искусства как служения, как жертвы. В «Творчестве» он с высокомерием успешного буржуа жалеет неудачника Лантье, но эта жалость унизительна. Он как бы говорит: «Смотри, я, Золя, добился всего, потому что я сильный и организованный, а ты, гений, погиб, потому что ты слабак и невротик». Это было предательство идеалов юности, когда они вместе мечтали о славе. Теперь, получив славу, Золя отряхнул прах прошлого со своих ног.

Психологическое состояние Золя в конце 80-х — это одиночество на вершине. «Меданская группа» распалась. Гюисманс ушел в мистику. Мопассан сходит с ума (буквально). Гонкур злословит в своем дневнике, называя Золя «литературным слесарем». Критики хоронят натурализм, провозглашая эру символизма и психологизма (Бурже, Баррес). Золя чувствует, что он устарел. Его тиражи по-прежнему огромны, но молодежь уже не читает его с тем трепетом. Он становится памятником.

И тут происходит событие, которое меняет все. В 1888 году жена Александра нанимает молодую прачку и швею Жанну Розеро. Золя, которому под 50, влюбляется. Влюбляется не как в своих романах — грубо и физиологично, а нежно и страстно. У него начинается вторая жизнь. Он худеет, начинает ездить на велосипеде, следить за собой. В 1889 году Жанна рожает ему дочь Денизу, а в 1891 — сына Жака. Золя, который в «Ругон-Маккарах» описывал наследственность как проклятие, вдруг видит в детях чудо, надежду, продолжение жизни.

Этот личный опыт наносит сокрушительный удар по его пессимистической философии. Он понимает, что жизнь — это не только гниль и распад, но и рождение, радость, обновление. Его творчество начинает меняться. Последний роман цикла, «Доктор Паскаль» (1893), станет гимном жизни и науке, но уже другой науке — науке, которая служит счастью. Однако пока, в конце 80-х, он еще должен завершить свою мрачную сагу.

Роман «Человек-зверь» (1890) — это триллер о маньяке-убийце Жаке Лантье, машинисте паровоза. Здесь Золя еще верен своим старым догмам: герой убивает, потому что в нем просыпается древний инстинкт предков-алкоголиков. Но в описании железной дороги, в динамике повествования уже чувствуется новая энергия. Золя, влюбленный, начинает видеть красоту в силе, в движении.

Но ресентимент никуда не делся. Он просто сменил вектор. Теперь Золя зол на тех, кто мешает ему наслаждаться жизнью и славой. Он по-прежнему воюет с Академией, которая раз за разом (20 раз!) отказывается принять его в свои ряды. Эти отказы бесят его. Он хочет официального признания, хочет быть «бессмертным». Его высокомерие требует, чтобы те самые «старцы», которых он поливал грязью, теперь поклонились ему. Это мелочное тщеславие, недостойное «бунтаря», показывает, насколько глубоко он был интегрирован в ту систему, которую критиковал. Он хотел не разрушить храм, а стать его первосвященником.

Профанность идей Золя в этот период становится очевидной даже ему самому. Наука не объяснила всего. Наследственность оказалась не такой фатальной (его собственные дети родились здоровыми, несмотря на его страхи). «Банкротство науки», о котором заговорил критик Брюнетьер, больно ударило по Золя. Он пытался защищаться, но аргументов у него было все меньше. Мир усложнялся, а его схема оставалась прежней. Золя оказался заложником своей теории, своего метода и своей славы. Он был как тот паровоз из «Человека-зверя», который несется вперед без машиниста, круша все на своем пути, но не зная, куда и зачем он едет. И только любовь к Жанне и детям стала тем тормозом, который спас его от окончательного превращения в литературную машину, дав ему шанс на человеческое, а не «экспериментальное» счастье. Но до этого счастья ему еще предстояло пройти через ад семейных разборок (жена узнала об измене) и через новые общественные бури.


Глава 5. Триумф плоти и крах догмы (1888–1893)

В 1888 году в жизни Эмиля Золя произошел переворот, который оказался разрушительнее и созидательнее любой революции, описанной в его книгах. Пятидесятилетний мэтр, этот угрюмый жрец натурализма, проповедовавший фатальную власть инстинктов и тленность бытия, влюбился. И влюбился не в роковую женщину-вамп, не в утонченную интеллектуалку, а в Жанну Розеро — простую, жизнерадостную девушку, моложе его на 27 лет. Это чувство ударило по его железобетонным конструкциям сильнее, чем вся критика Брюнетьера и легионы моралистов. Золя, который годами писал о любви как о патологии или скотстве, вдруг обнаружил, что любовь может быть источником света, энергии и обновления. Рождение детей — Денизы в 1889 году и Жака в 1891 — стало для него мистическим откровением. Он, бездетный в законном браке, одержимый страхом перед вырождением рода (который он так смачно описывал в 19 томах), вдруг увидел в своих незаконнорожденных детях не «наследственных алкоголиков», а здоровых, прекрасных существ. Эта победа жизни над теорией заставила его внутренне содрогнуться. Его высокомерие ученого, знающего все о человеческой природе, дало трещину.

Однако, пока в тайной квартире он был счастливым отцом и любовником, в публичном пространстве он оставался «Золя-скандалистом», который обязан был достроить свой чудовищный собор «Ругон-Маккаров». В 1890 году выходит «Человек-зверь» (La Bête humaine). В этом романе Золя, словно пытаясь заглушить в себе новые, мягкие чувства, с удвоенной яростью погружается в мир насилия и безумия. История машиниста Жака Лантье, в котором просыпается атавистическая жажда убийства при виде женской шеи, — это квинтэссенция золяистского пессимизма. Но критики заметили в книге новое качество: динамизм. Железная дорога, паровоз «Лизон», который Жак любит больше женщин, описаны с такой страстью, что техника становится одушевленной. Золя начал поэтизировать материю, видеть в ней не только гниль, но и мощь.

Затем следует «Деньги» (L’Argent, 1891), роман о биржевых спекуляциях и крахе банка «Юнион женераль». Здесь Золя вступает в полемику. Он, сам ставший богатым человеком и инвестором, уже не проклинает деньги, как в ранних романах. Он видит в них удобрение, на котором растет цивилизация. «Деньги — это навоз, но навоз, необходимый для жизни», — такова его новая формула. Критики левого толка обвинили его в апологии капитализма, но Золя было все равно. Он чувствовал, что перерастает свои прежние социалистические симпатии. Он становился пророком «плодотворной жизни», где труд, деньги и секс сливаются в единый поток фунламентально приземленного капитализма.

В 1892 году выходит «Разгром» (La Débâcle) — грандиозная панорама франко-прусской войны и Коммуны. Это был самый успешный роман Золя по тиражам (190 000 экземпляров за год!). Франция, жаждавшая реванша, читала книгу взахлеб. Но и здесь Золя остался верен себе: он показал войну не как парад героев, а как грязь, кровь, хаос и тупость командования. Армия была изображена как стадо, которое гонят на бойню. Коммуна — как безумие отчаяния. Консерваторы и военные были в ярости. Они обвиняли Золя в отсутствии патриотизма, в том, что он подрывает дух армии, показывая французского солдата деморализованным. Немцы, кстати, тоже были недовольны: им казалось, что Золя преуменьшил их военный гений, сведя все к численному превосходству. Золя злопыхал: «Я написал правду, а правда никому не нравится». Но в «Разгроме» уже звучала новая нота: идея о том, что из поражения, из «гнилого пня» Империи, должен вырасти новый побег капиталистической Республики. Золя начал примерять на себя тогу национального учителя, который бичует пороки ради возрождения, как он это себе представлял.

Финал цикла, роман «Доктор Паскаль» (1893), стал его завещанием и одновременно актом публичного покаяния (завуалированного, разумеется). Главный герой, доктор Паскаль Ругон, — это автопортрет постаревшего Золя. Он живет с юной племянницей Клотильдой (прототип — Жанна Розеро), у них рождается ребенок. Паскаль посвящает жизнь изучению наследственности своей семьи, собирая досье на всех Ругон-Маккаров. Но в финале он понимает, что жизнь выше науки. Сцена, где Клотильда кормит ребенка грудью, а старый доктор умирает, благословляя жизнь, — это полный разрыв с пессимизмом раннего Золя. Он провозглашает: «Жизнь сама по себе есть благо, какой бы страшной она ни была».

Критика восприняла этот роман неоднозначно. Многие увидели в нем сентиментальность, не свойственную «натуралисту». Молодые символисты издевались над «старческим оптимизмом» Золя. Они говорили, что «человек-зверь» превратился в «доброго дедушку». Но для Золя это было выстраданное кредо. Он действительно изменился. Любовь к Жанне и детям излечила его от страха смерти и от мизантропии. Он перестал видеть в человеке только кишечную трубку. Он допустил существование души, хотя и называл её «силой жизни».

Однако это «просветление» имело и обратную сторону. Золя стал невыносимо дидактичным. Если раньше он просто показывал грязь, то теперь он начал читать проповеди. Его высокомерие трансформировалось из высокомерия ученого в высокомерие мессии. В 1893 году он выступает с речью перед студентами, провозглашая «культ труда» как единственное лекарство от «болезни века» (декаданса и пессимизма). Он призывает молодежь отказаться от сомнений и просто работать. Эта проповедь вызвала бурю негодования у интеллигенции. Анатоль Франс, Баррес, левые радикалы обвинили Золя в филистерстве. «Труд ради труда — это философия вола в упряжке», — писали они. Золя обиделся. Он считал, что дает молодежи спасительный рецепт, а его снова не понимают. Его ресентимент теперь был направлен против «умников», которые усложняют жизнь. «Простота, здоровье, труд» — вот его новая троица.

В личной жизни Золя в это время переживал ад. Его жена Александрина узнала о существовании второй семьи. Сцены ревности, скандалы, угрозы развода сотрясали дом в Медане. Золя метался между двумя женщинами, не в силах бросить ни одну. Александрина — это привычка, комфорт, социальный статус. Жанна — это молодость, дети, жизнь. В итоге был заключен странный пакт: Золя остался с женой, но проводил время и с Жанной. Александрина, бездетная, в конце концов приняла детей мужа и даже полюбила их. Но для Золя эта двойная жизнь была источником постоянного напряжения. Он, проповедник правды, был вынужден лгать, прятаться, жить в атмосфере двусмысленности. Это подтачивало его моральный авторитет в собственных глазах, и он компенсировал это еще большим пафосом в публичных выступлениях.

Завершив «Ругон-Маккаров», Золя почувствовал пустоту. Двадцать лет он тащил эту телегу. Что теперь? Он решил стать пророком. Он задумал новый цикл — «Три города» (Лурд, Рим, Париж), где он собирался разоблачить религию и предложить ей замену в виде науки и социальной справедливости. Поездка в Лурд в 1892 году стала для него шоком. Он увидел толпы больных, жаждущих чуда. Но вместо сострадания он испытал раздражение. Он видел в чудесах только истерию и самовнушение. В романе «Лурд» (1894) он описал это паломничество как средневековое мракобесие.

Книга вызвала ярость католиков. Его обвинили в богохульстве. Папа Римский внес роман в Индекс запрещенных книг. Золя был в восторге. «Я заставил Ватикан дрожать!» — хвастался он. Но его критика религии была плоской. Он не понимал мистической потребности человека. Он предлагал взамен веры суррогат — веру в прогресс. Но прогресс не утешает умирающего. Ошибочность идей Золя здесь проявилась в полной мере: он пытался лечить метафизическую тоску социальными реформами. Это была профанация духовности.

К 1893 году Золя превратился в живой памятник. Он был богат, знаменит, его переводили на все языки. Но он чувствовал, что теряет контакт с эпохой. Символизм, мистицизм, неоромантизм наступали. Натурализм умирал. Золя пытался оседлать новую волну, начав писать в стиле «социального евангелия», но это выходило скучно и натужно. Его стиль стал тяжеловесным, перегруженным риторикой. Он перестал быть художником и стал публицистом, пишущим романы.

Психологически он находился в состоянии обороны. Он защищал свое место на Олимпе от молодых наглецов. Он злопыхал на «декадентов», считая их больными. Он не мог принять, что искусство может быть иррациональным. Для него все должно было быть очевидно, функционально и полезно.


Глава 6. Цикл «Три города» и атака на Ватикан (1894–1897)

В середине 1890-х годов Эмиль Золя, завершив монументальную кладку «Ругон-Маккаров», оказался на перепутье. Он больше не был «санитаром общества», копающимся в нечистотах; теперь он ощущал себя духовным лидером, призванным дать человечеству новую веру взамен одряхлевшего христианства. Его эго, подпитанное мировой славой и тайным счастьем отцовства, требовало глобальных задач. Если раньше он воевал с буржуазной моралью и литературными традициями, то теперь он бросил вызов самому Богу, вернее, его земному представительству — Католической церкви. Замысел трилогии «Три города» («Лурд», «Рим», «Париж») был грандиозен и амбициозен до неприличия: Золя хотел доказать, что спасение лежит не в молитве, а в науке и социальной справедливости.

Первым ударом стал «Лурд» (1894). Золя лично посетил знаменитое место паломничества, где якобы являлась Дева Мария и происходили чудесные исцеления. Он ходил среди тысяч больных, калек и умирающих, наблюдая за их экстазом с холодным вниманием энтомолога. То, что верующие называли чудом, Золя, вооружившись теориями Шарко, диагностировал как массовую истерию и самовнушение. В романе он описал Лурд не как святое место, а как гигантскую фабрику иллюзий. Главный герой, аббат Пьер Фроман (alter ego автора), теряет веру, видя изнанку этого.

Выход романа спровоцировал скандал планетарного масштаба. Католическая пресса буквально распяла Золя. Его называли «свиньей, которая зашла в алтарь», «апостолом грязи», «дьявольским лжецом». Епископ Тарбский и Лурдский выступил с официальным осуждением. Но самым болезненным ударом для Золя, мечтавшего о признании своей «научной» правоты, стало включение «Лурда» в Индекс запрещенных книг Ватиканом. Казалось бы, для атеиста это должно быть знаком качества, но Золя, с его парадоксальным тщеславием, был уязвлен. Он хотел, чтобы церковь вступила с ним в дискуссию, признала его аргументы, а она просто захлопнула дверь перед его носом. Его высокомерие требовало не анафемы, а капитуляции противника. «Они боятся света!» — злопыхал он в интервью, позируя в роли мученика просвещения. Но в глубине души он понимал, что его рационализм бессилен перед мистикой. Он не смог «объяснить» чудо так, чтобы оно исчезло; он просто оскорбил чувства миллионов, не предложив им ничего взамен, кроме сухой статистики.

Следующий шаг — «Рим» (1896) — был еще более дерзким. Золя отправился в Вечный город с целью... обратить Папу в социализм! В романе аббат Пьер Фроман пишет книгу «Новый Рим», где призывает церковь отказаться от догм и светской власти, чтобы возглавить движение за социальную справедливость. Он едет в Ватикан, надеясь на аудиенцию у Папы Льва XIII. Золя, работая над книгой, сам пытался получить аудиенцию у Папы, но ему, разумеется, отказали. Этот отказ привел его в бешенство. В романе он отомстил понтифику, изобразив его не как духовного отца, а как хитрого политика, дряхлого идола, замурованного в золотой клетке Ватикана, равнодушного к страданиям мира. Описание папского двора полно язвительности и презрения к архаике. Золя противопоставил «мертвый» Рим пап и руин «живому» Риму новой Италии, Риму науки и прогресса.

Реакция на «Рим» была предсказуемой: новый скандал, новые проклятия. Но на этот раз и литературная критика была беспощадна. Роман получился неимоверно скучным, перегруженным описаниями архитектуры, историческими справками и дидактическими монологами. Золя-художник умер, уступив место Золя-гиду и Золя-лектору. Его стиль стал тяжеловесным, «каменным». Он потерял ту бурную животную физиологичность, которая порождала самые грязные его ранние вещи. «Рим» — это памятник мегаломании. Золя всерьез полагал, что может перекроить тысячелетнюю историю церкви одним романом. Ошибочность его идей здесь достигла апогея: он не понимал природы религии, сводя её к социальному институту. Он думал, что можно отбросить догматы и оставить только этику, не понимая, что без сакрального религия умирает. Его «новое христианство» было мертворожденным конструктом, социализмом в рясе, который не мог вдохновить никого, кроме кучки теоретических интеллектуалов.

Финал трилогии, «Париж» (1898), стал гимном анархизму и науке. Здесь Пьер Фроман окончательно снимает сутану, женится (для Золя это высший акт «возвращения к норме») и находит смысл жизни в труде и науке. Золя рисует утопическую картину будущего, где Париж станет столицей мира. Одержимый мегаломанией Золя в этот период чувствовал себя пророком, которого не слышат. Его книги продавались хуже, чем «Ругон-Маккары». Молодежь отвернулась от него. Морис Баррес и националисты травили его как «иностранца» (напоминая об итальянских корнях отца) и «порнографа». Символисты считали его безнадежно устаревшим материалистом. В ответ Золя злопыхал на всех! В статьях того времени он брюзжит: «Мир сошел с ума. Они бегут в мистику, в спиритизм. Они не хотят работать!». Он не мог принять, что его простой рецепт, вполне подходящий инсекту («труд + прагматизм + социум»), кажется людям слишком пресным. Он хотел быть властелином дум, но чувствовал, что власть ускользает.

В личной жизни он по-прежнему разрывался между двумя семьями, и это двоеженство накладывало отпечаток лжи на все его проповеди о «прозрачности» и правде. Он, призывавший к честности перед лицом мира, каждый день врал жене или любовнице. Это внутреннее противоречие мучило его, делало раздражительным и ипохондричным. Он боялся смерти, боялся забвения. Он начал собирать антиквариат с маниакальной страстью, превращая свой дом в музей, словно пытаясь вещами отгородиться от небытия.

Его ресентимент против французской элиты, которая так и не приняла его (Академия продолжала отказывать!), накапливался, как порох в трюме. Он искал повод для большого сражения, для дела, которое вернуло бы ему ощущение морального превосходства и поставило бы его в центр истории. Он хотел доказать, что он не просто «писатель для горничных», а совесть нации. Его гнев растет, ресентимент перехлестывает. Он ненавидит всех и гнев его перманентно бурлит. Гнев на тупость военщины, на подлость клерикалов, на трусость политиков. 

Однако его противники видели в этом лишь очередной рекламный трюк. «Золя ищет скандала, потому что его книги перестали покупать», — писали правые газеты. И Золя знал об этих обвинениях, и они лишь подливали масла в огонь его беспрестанных злопыхательств на всех. Он хотел доказать им всем, что... Что, собственно, он хотел доказать-то? И кому? Все, кто знали его, отвернулись от него, а те, кто не знали, знать не хотели. Это примерно последняя стадия всякого ресентимента (Кант, Гегель, Вагнер, Стриндберг, Шпенглер с Геноном и т.п.). Недовольство, неудовлетворенность, обида и гнев создают тотально патологический фон, парадоксально прикрытый нередко морализаторством и, так сказать, «гуруизмом».


Глава 7. Последние годы (1898–1902)

Последние годы жизни были для Золя временем заката. Он жил тихо, писал свои «Евангелия» («Труд», «Истина», «Справедливость» — последний остался неоконченным). Эти книги были переполнены социалистическими идеями, мечтами о фаланстерах, о братстве народов. Ресентимент наглого и дикого капиталиста примирился с собой (наконец!) и стал формализоваться в квазиупорядочные и потому особенно вредные утопии, мерзостные идеологии, буквально отравлящие то немногое разумное, что есть в простых людях (крестьянах и рабочих, в частности). Это высшая месть ресентимента, его тихий триумф ничтожетва, вечно оскорбленной, вечно завидующей превосходным посредственности. О, как ловко научилась она принимать смиренный вид! Но нет ядовитей тарантулов этих...

Bon, художественно его последние книжки были слабы. Это была публицистика, переодетая в прозу. Критики, даже доброжелательные, зевали. Золя превратился в доброго дедушку-утописта, который верит, что электричество и кооперация спасут мир. Ошибочность его идей заключалась в упрощении человека. Он думал, что если дать людям сытость и работу, они станут ангелами. Он забыл свои собственные уроки «Зверя в человеке».

Но враги не забыли его. Ненависть к Золя тлела под пеплом. Его продолжали травить в прессе. О нем сочиняли грязные стишки. Его называли «итальянцем», «порнографом», «агентом Кайзера». Золя получал анонимные письма с угрозами смерти, но перестал обращать на них внимание. Он был счастлив в кругу своих детей, которых наконец-то смог официально признать (дать им свою фамилию удалось лишь после его смерти, благодаря благородству его жены Александрины). Он наслаждался ролью патриарха.

Смерть настигла его внезапно. В ночь с 28 на 29 сентября 1902 года в их парижской квартире на улице Брюссель. Стояла холодная, сырая погода. В камине спальни развели огонь. Ночью Золя и Александрина почувствовали себя плохо. Головная боль, тошнота. Угарный газ. Александрина смогла встать и попыталась дойти до звонка, чтобы позвать слуг, но упала. Она умоляла мужа проснуться. Золя, полубессознательный, пробормотал: «Мне плохо... Голова раскалывается... Это пройдет... Не надо будить прислугу...». Он попытался встать, чтобы открыть окно, но ноги отказали, и он рухнул на пол. Это были его последние слова. Утром слуги, взломав дверь, нашли его мертвым, а жену — в коме (ее удалось спасти).

Сразу же поползли слухи. Несчастный случай? Камин чистили накануне. Почему тяга была перекрыта? Следствие, проведенное наспех, заключило, что это была трагическая случайность — засор дымохода строительным мусором с крыши. Спустя годы, в 1953 году, некий кровельщик Анри Бюрнфос на смертном одре признался, что это он по заказу политических врагов Золя накрыл трубу доской, а на следующий день убрал ее. «Я очистил Францию от свиньи», — якобы сказал он. Если это правда, то... (У меня всегда было трудно с выводом морали). 

Похороны Золя 5 октября 1902 года на кладбище Монмартр стали последним актом. Собралась огромная толпа — 50 000 человек. Студенты, интеллигенция, масоны, вся эта компания. Анатоль Франс произнес над могилой речь, которая стала эпитафией Золя: «Он был этапом в сознании человечества». Франс сказал, что судьба и творчество Золя были потоком добра и истины. Очень смешно. Говорят, кто-то даже плакал.

Но даже после смерти Золя не давал покоя врагам. В 1908 году, когда его прах переносили в Пантеон. Правые газеты выли от ярости, что «порнограф и предатель» будет лежать рядом с Гюго. Роялисты и националисты устраивали беспорядки. Золя продолжал разделять Францию.

В итоге, кем он был? Человеком, одержимым гордыней? Да. Вульгарным материалистом? Безусловно. Его идеи о наследственности и среде были наивны и научно несостоятельны. Его стиль часто был груб и лишен изящества. Но... он просто хотел, чтобы мир стал чище, ведь он судил о мире, людях, отношения именно по себе. Как можно быть настолько ограниченным? Как можно видеть одну лишь грязь и злопыхать, злопыхать, злопыхать?.. Французы, есть худшие из вас! Даже среди вас...

03 февраля 2026

Испанские добровольцы в Первой Мировой войне

Глава 1. Добровольцы в никуда

В то время как Мадрид тонул в золотом угаре нейтралитета, а барселонские фабриканты потирали руки, подсчитывая барыши от поставок обеим воюющим сторонам, по пыльным дорогам, ведущим к французской границе, тянулись одинокие серые фигуры. Испания 1914 года официально спала, укрывшись одеялом дипломатической неприкосновенности, но её сыновья бодрствовали, терзаемые внутренними демонами нищеты, анархизма и безысходности. Для тысяч испанцев Великая война стала не геополитическим конфликтом, а экзистенциальным магнитом, черной дырой, притягивающей тех, кому не нашлось места под солнцем родной земли. Они уходили не строем, не под барабанную дробь, а тайком, словно воры, крадущие собственную смерть у судьбы. Это был исход отверженных — каталонских идеалистов, мечтающих о независимости, андалузских батраков, бегущих от голода, и мадридских интеллектуалов, ищущих в окопах ответы на проклятые вопросы бытия. Их война началась не с мобилизационного предписания, а с добровольного шага в бездну, шага, продиктованного мрачной и страстной спецификой испанского национального характера, где тяга к смерти, el amor a la muerte, порой сильнее инстинкта самосохранения.

Переход границы был лишь первым актом драмы. Во Франции их ждали не как героев-освободителей, а как дешевый человеческий материал, пригодный для черновой работы войны. Пункты вербовки Иностранного легиона в Байонне и Перпиньяне стали воротами в ад. Здесь, в прокуренных комнатах, пахнущих чернилами и несвежим сукном, испанцы подписывали контракты, фактически отказываясь от своего прошлого, имени и гражданских прав. Французская бюрократия перемалывала их личности с безразличием мясорубки. Взамен имен они получали номера, взамен родины — полковое знамя, на котором было начертано «Legio Patria Nostra» (Легион — наше отечество). Но для гордого, индивидуалистичного испанца, для которого личная честь (honor) и достоинство (dignidad) были выше закона, это обезличивание становилось первой пыткой. Структура управления Легионом, жестокая, механистичная, подавляющая любую волю, кроме воли командира, вступала в жесткий конфликт с анархической душой испанского добровольца. Их ломали на плацах, выбивая из них дух иберийской вольницы, превращая в послушные инструменты убийства. Унтер-офицеры, часто немцы по происхождению, с садистским удовольствием муштровали этих «южных дикарей», не понимая, что в их молчаливой покорности зреет темная, яростная сила, готовая выплеснуться в первом же бою.

Осень 1914 года встретила испанских легионеров в окопах Шампани и Артуа свинцовым дождем и непролазной грязью. Реальность войны мгновенно уничтожила романтический флер, если он у кого-то и был. Это была не война красивых жестов и кавалерийских атак, о которой писали в газетах, а грязная, крысиная возня в ледяной жиже. Окопный быт для уроженцев солнечной Валенсии или сухой Кастилии стал физиологическим шоком. Постоянная сырость проникала в кости, вызывая ревматизм и бесконечный кашель. Легионеры, одетые в синие шинели старого образца и красные штаны (которые вскоре заменят на «горизонт-блю», но слишком поздно для многих), были идеальными мишенями на фоне осенней серости. Но страшнее холода было ощущение тотального одиночества. Официальная Испания отреклась от них; для своего правительства они были авантюристами, нарушителями нейтралитета, почти преступниками. Они были сиротами Европы, людьми без флага, сражающимися за чужую землю, которая принимала их тела с равнодушием могильщика. Этот экзистенциальный трагизм пропитывал атмосферу в блиндажах. Здесь звучала гортанная испанская речь, пелись канте хондо — песни глубокой скорби, разрывающие душу, в которых тоска по дому смешивалась с предчувствием гибели.

Первые крупные столкновения показали специфику испанского способа ведения войны. Если французы атаковали с патриотическим пафосом, а немцы — с железной дисциплиной, то испанцы шли в бой с фатализмом обреченных и яростью берсерков. Для них рукопашная схватка была моментом истины, сакральным актом, где жизнь и смерть сливались в едином порыве. В траншейных боях, где дистанция сокращалась до удара ножом, испанский темперамент раскрывался во всей своей пугающей полноте. Они презирали смерть с той особой, мрачной бравадой, которая свойственна матадорам. Штык, наваха, приклад — в их руках все становилось орудием виртуозного убийства. Свидетели описывали атаки испанских рот как нечто стихийное и неуправляемое. Офицеры часто теряли контроль над своими подчиненными, как только те видели врага. В эти моменты испанцы дрались не за Францию, не за демократию, а за свое право умереть стоя, забрав с собой как можно больше врагов. Это было буйство индивидуализма, кровавый танец, в котором каждый солировал, не оглядываясь на товарищей.

Моральное состояние участников этих первых боев было сложным сплавом цинизма и мистицизма. С одной стороны, они видели, что французское командование использует иностранные полки как «пушечное мясо», бросая их на самые укрепленные участки — на пулеметы, на колючую проволоку, не считаясь с потерями. Это рождало чувство горечи и недоверия. «Нас продали за сантимы», — шептали в окопах. С другой стороны, постоянное присутствие смерти обостряло религиозные и суеверные чувства. На шеях анархистов висели ладанки и медальоны с Девой Марией Пилар или Монсеррат. Перед атакой многие молились, но это были странные, яростные молитвы, больше похожие на проклятия. Погружение в насилие меняло их психику. Они становились замкнутыми, подозрительными, жестокими не только к врагу, но и к себе. Вид разорванных тел, запах гангрены и экскрементов, постоянный грохот артиллерии — все это создавало сюрреалистический фон, на котором человеческая жизнь теряла всякую ценность. Испанец в окопе 1915 года — это человек с воспаленными глазами, обмотанный грязными тряпками, сжимающий винтовку как единственного верного друга, и смотрящий в серое небо с немым вопросом: «Зачем?..».

Зима 1914-1915 годов стала испытанием на выживание. В секторе Краон и на плато Шмен-де-Дам легионеры замерзали заживо. Нехватка теплой одежды, скудное питание, отсутствие сменного белья приводили к массовым заболеваниям. Но именно в этих нечеловеческих условиях проявилась еще одна черта национального характера — невероятная выносливость и способность терпеть страдания. Испанцы, привыкшие к тяжелому крестьянскому труду и лишениям на родине, переносили тяготы окопной жизни с угрюмым стоицизмом. Они не жаловались, считая жалобу унижением. Они сооружали в землянках подобия алтарей, украшая их гильзами и осколками, играли в карты на патроны и сигареты, и вели бесконечные споры о политике, переходящие в поножовщину. Внутренние конфликты между каталонцами, басками и кастильцами не утихали даже перед лицом общего врага. Война не сплотила их в единую нацию, она лишь обострила старые раны. В одном окопе могли сидеть монархист и социалист, готовые перегрызть друг другу глотки, если бы не немецкий пулеметчик напротив, который уравнивал их шансы на вечность.

Весной 1915 года начались кровопролитные бои в Артуа. 9 мая, во время наступления на высоты Вими, испанские добровольцы в составе полков Иностранного легиона пошли в атаку, которая вошла в историю своей бессмысленной жестокостью. Им приказали взять высоту 140. Они пошли, без артиллерийской подготовки, по открытому полю, под перекрестным огнем. Это было не наступление, а жертвоприношение. Сотни испанцев остались лежать на склонах высоты, скошенные, как трава. Те, кто добрался до немецких траншей, устроили там резню, от которой стыла кровь даже у ветеранов. Они не брали пленных. Рукопашная схватка в узких ходах сообщения превратилась в бойню. Испанцы использовали гранаты как кастеты, рвали врага зубами, действовали с первобытной яростью. В этом безумии проявилась темная сторона испанской души — la furia española, дремлющая веками, но пробудившаяся в аду современной войны. Выжившие возвращались назад черными от пороха и крови, с безумными глазами, таща на себе раненых товарищей, которых не хотели оставлять на поругание врагу.

После боя на высоте 140 от многих рот остались лишь названия. Списки потерь не публиковались в испанских газетах, похоронки не приходили матерям в Андалусию или Галисию. Люди просто исчезали, растворялись в небытии. Для Франции они были статистикой, «потерями иностранного контингента». Для Испании — невидимками, которых не существовало. Этот вакуум памяти был самым страшным итогом первого года их войны. Они умирали дважды: первый раз — от немецкой пули, второй раз — от забвения. Но в этом забвении рождалась особая, трагическая гордость. Они были добровольцами смерти, людьми, которые сами выбрали свою судьбу, какой бы ужасной она ни была. Они смотрели на своих французских товарищей, мобилизованных принудительно, с оттенком превосходства. «Вы здесь, потому что должны, а мы — потому что хотим», — эта фраза, брошенная одним барселонским анархистом французскому сержанту, стала девизом испанских легионеров. Это была ложь, конечно. Многие уже проклинали тот день, когда перешли границу. Но эта ложь помогала сохранять остатки достоинства в мире, где человеческое достоинство растаптывалось сапогами каждый день...


Глава 2. Верденский крест

1916 год принес на Западный фронт новое слово, которое звучало как приговор: Верден. Для испанских добровольцев, уже хлебнувших горя в Артуа и Шампани, перевод под стены этой древней крепости стал схождением в эпицентр ада. Если до этого война была страшной, но хотя бы понятной — с траншеями, атаками и передышками, — то Верденская мясорубка отменила все правила. Здесь, на узком пятачке земли, перепаханном миллионами снарядов, время остановилось, свернулось в петлю бесконечного ужаса. Испанцы, включенные в состав маршевых полков Иностранного легиона, оказались на острие немецкого удара, направленного на форт Дуомон. Это место не походило на поле битвы в классическом понимании; это был лунный пейзаж, где воронки сливались в кратеры, а воздух состоял из пыли, гари и трупного смрада. Для южан, привыкших к четкости линий и яркости красок, этот серый, монохромный хаос стал визуальным воплощением безумия.

Окопный быт под Верденом перестал быть бытом, превратившись в способ выживания биологического вида. Траншей как таковых не существовало — их постоянно разрушала немецкая артиллерия. Солдаты ютились в «лисьих норах», вырытых в стенах воронок, в подвалах разрушенных фортов, среди нагромождений бетона и арматуры. Вода была на вес золота, но даже та, что была, часто оказывалась отравленной трупным ядом или газами. Испанцы, чья культура пронизана культом воды как источника жизни, страдали от жажды мучительнее других. Они пили дождевую воду из брезентовых тентов, процеживая ее через тряпки, чтобы отфильтровать пепел и насекомых. Вши и крысы здесь достигли чудовищных размеров и наглости. Крысы, откормленные на человечине, не боялись живых, нападая на спящих и раненых. Для суеверных испанцев эти твари стали воплощением демонических сил, посланниками преисподней. Ночами в сырых казематах фортов слышались шепоты молитв на каталонском, галисийском, баскском — люди просили защиты у святых, ибо уповать они могли лишь на чудо...

Бои за форт Дуомон стали квинтэссенцией рукопашного кошмара. Внутри бетонного гиганта, в темных коридорах и галереях, стычки происходили на дистанции вытянутой руки. Здесь винтовка была бесполезна, в ход шли ножи, заточенные лопатки, кастеты и гранаты. Испанцы, с их исторической памятью о партизанских войнах и уличных боях, оказались в своей стихии, но эта стихия была ужасна. В тесноте, при свете карбидных ламп или вспышках выстрелов, они резали и убивали с механической яростью. Свидетели вспоминали, как в коридорах Дуомона стоял гул, похожий на рев раненого зверя — это кричали люди, сцепившиеся в смертельных объятиях. Испанская navaja — складной нож, который многие носили с собой как талисман и оружие последнего шанса, — здесь работала без устали. Эти схватки не имели ничего общего с воинской доблестью; это была бойня на скотобойне. Человек переставал быть человеком, превращаясь в сгусток нервов и рефлексов, нацеленных на одно: убить, прежде чем убьют тебя.

Моральное состояние добровольцев под Верденом деформировалось под чудовищным давлением. Постоянный грохот артиллерии, от которого лопались перепонки и текла кровь из носа, сводил с ума. Многие впадали в ступор, сидели, раскачиваясь из стороны в сторону, и мычали бессвязные звуки. Другие становились агрессивными, срываясь на товарищах. В испанских взводах вспыхивали драки по малейшему поводу — из-за куска хлеба, из-за места в сухом углу, просто из-за косого взгляда. Национальная гордость трансформировалась в болезненную обидчивость. Офицеры-французы боялись заходить в блиндажи к испанцам без охраны, зная, что там царит атмосфера сжатой пружины. Но в бою эта агрессия канализировалась на немцев. Испанцы дрались с отчаянно. Им нечего было терять. Дома их никто не ждал героями, здесь они были чужаками. Смерть казалась единственным выходом из этого лабиринта страданий. «Смерть — это невеста, которую мы не выбирали, но с которой придется лечь в постель», — мрачно шутили они, чистя штыки от засохшей крови.

Особенностью национального характера, проявившейся под Верденом, стала фаталистическая религиозность. Даже закоренелые анархисты перед атакой крестились. Это был жест отчаяния, попытка зацепиться за что-то нематериальное в мире, где материя рвала и калечила плоть. Некоторые носили на шее ладанки с землей из родной деревни — горсть испанской пыли, которая должна была защитить их от французской грязи. В перерывах между обстрелами они пели saetas — скорбные песнопения Страстной недели, которые в акустике бетонных казематов звучали как погребальный плач по самим себе. Эта мистическая связь с родиной, которую они покинули, но которая жила в их крови, была источником их силы и их слабости. Она давала им стержень, чтобы не сломаться, но она же делала их муку невыносимой, напоминая о солнце и мире, которые были так далеко.

Структура управления в этот период трещала по швам. Потери среди офицеров были колоссальными. Командование ротами и взводами часто принимали сержанты и капралы, выдвинувшиеся из рядовых. Среди испанцев появились свои неформальные лидеры — люди железной воли и звериного чутья, авторитет которых держался не на погонах, а на личной храбрости и жестокости. Эти «атаманы» окопной войны создавали вокруг себя сплоченные группы, маленькие банды, живущие по своим законам. Они могли ослушаться приказа, если считали его самоубийственным, или, наоборот, повести людей в безнадежную атаку ради мести за погибшего друга. Французское командование смотрело на это сквозь пальцы, пока испанцы выполняли свою главную функцию — отчаянно воевали. Дисциплина держалась на тонкой грани между страхом трибунала за неподчинение и бунт и фронтовым братством, ибо они были всем чужими. Испанцы подчинялись тем, кого знали и уважали, и презирали тех, кто пытался командовать ими из безопасного тыла.

Кризис наступил летом 1916 года, когда немецкое давление достигло пика. В боях за высоту 304 и Морт-Омм («Мертвец») испанские подразделения понесли потери, граничащие с полным уничтожением. Роты таяли на глазах. От взвода в 40 человек к вечеру оставалось пятеро. Раненых часто не могли эвакуировать из-за плотного огня, и они умирали в воронках, прося воды и помощи на языках, которых никто не понимал. Тела убитых не хоронили — их просто засыпало землей от новых взрывов, а потом снова выбрасывало на поверхность, разорванных на куски. Испанцы жили среди мертвецов, спали на них, ели рядом с ними. Эта близость смерти стирала грань между мирами. Живые начинали завидовать мертвым. «Им уже не больно, им не страшно, им не холодно», — думали солдаты, глядя на почерневшие лица товарищей. Экзистенциальный трагизм достигал здесь абсолюта: человеческая личность распадалась, превращаясь в биологическую функцию, в кусок мяса, ожидающий своей пули...

Газовые атаки стали еще одним кругом ада. Фосген и иприт, применяемые немцами, не разбирали национальностей. Испанцы, часто имевшие устаревшие противогазы или не умевшие ими пользоваться из-за языкового барьера (инструкции были на французском), гибли мучительной смертью. Вид задыхающихся, слепнущих людей, выплевывающих легкие кусками, вызывал панический ужас. Газ был невидимым врагом, подлым и безжалостным. Он убивал тихо, подползая как змея. После газовых атак в окопах стояла мертвая тишина, нарушаемая лишь хрипами умирающих. Выжившие ходили как призраки, с замотанными глазами, ведя друг друга за руки. Это шествие слепых стало символом их участия в войне — слепое следование долгу, который они сами себе придумали, ведущее в никуда.

К осени 1916 года, когда битва начала затихать, испанский контингент под Верденом был обескровлен. Но те, кто выжил, изменились навсегда. Они прошли инициацию огнем и кровью, став людьми без кожи. Их глаза видели такое, что человеческий разум отказывался воспринимать. Они стали циниками, нигилистами, людьми, для которых не существовало никаких табу. Но в то же время в них проснулось странное чувство гордости. Они выстояли там, где ломался металл. Они доказали (кому? себе? миру?), что испанский дух не сломлен веками упадка, что в жилах сыновей Дон Кихота все еще течет кровь конкистадоров, пусть и пролитая за чужие интересы. Эта гордость была горькой, как полынь, и тяжелой, как надгробный камень.

Возвращение на отдых в тыл не приносило облегчения. Мирная жизнь казалась им фальшивой декорацией. Женщины, вино, музыка — все это раздражало, вызывало отторжение. Они чувствовали себя чужими среди людей, не знавших запаха разложившейся плоти. Они искали общества друг друга, сбиваясь в стаи в дешевых кабаках, где напивались до беспамятства, чтобы заглушить голоса в голове. ПТСР, тогда еще не имевший названия, разрушал их жизни не хуже шрапнели. Ночные кошмары, вспышки ярости, депрессия стали их постоянными спутниками. Верден не отпускал их. Он поселился в их душах черным монолитом, тенью, которая будет падать на все их будущее. Они оставили свою молодость и свои надежды в грязи Дуомона, получив взамен лишь шрамы и медали, которые стыдно было носить.

Так закончилась для испанцев верденская эпопея. Она стала поворотным моментом, точкой невозврата. Иллюзии окончательно рассеялись. Осталась только голая правда войны: убей или умри. И с этим знанием они пошли дальше, на Сомму, в Шампань, неся свой крест, тяжелый и бессмысленный, как сама эта война. Их молчаливый подвиг остался незамеченным историей, но он был выжжен на их сердцах каленым железом. Они были испанцами Вердена — титул, который не давали короли, но который стоил дороже любого дворянства...


Глава 3. Забытые в лесу смерти

Осень 1918 года. Война, казалось, выдохлась, обескровив Европу до белизны костей, но в Аргоннском лесу она решила собрать свою последнюю, самую страшную жатву. Для испанских добровольцев, чьи ряды поредели до прозрачности призраков, этот лес стал не просто очередной точкой на карте, а мистическим лабиринтом, где сама природа восстала против человека. Густые заросли, переплетенные колючей проволокой, овраги, заполненные ипритом, как утренним туманом, и вечный полумрак, в котором немецкие снайперы чувствовали себя хозяевами, создавали атмосферу готического кошмара. Испанцы, переброшенные сюда в составе ударных частей Иностранного легиона, должны были прогрызать оборону линии Гинденбурга. Это была задача для смертников, и они это знали. В их глазах уже не было ни огня 1914-го, ни отчаяния 1916-го. В них застыла ледяная пустота — взгляд людей, которые уже умерли внутри и теперь просто донашивают свои тела до первой пули.

Окопный быт в Аргоннах отличался особой изощренностью страданий. Лес не давал возможности вырыть нормальные траншеи — корни вековых деревьев, переплетенные с камнями, ломали лопаты. Солдаты прятались за стволами, в воронках от тяжелых снарядов, в наспех сооруженных блиндажах из бревен, которые при попадании мины превращались в смертоносную щепу. Сырость здесь была не просто влагой, а агрессивной средой, разъедающей кожу и амуницию. Грибок покрывал все: хлеб, сапоги, лица. Испанцы, привыкшие к сухому зною Месеты, гнили заживо. «Траншейная стопа» косила ряды эффективнее пулеметов. Люди отрезали себе пальцы, чтобы не чувствовать боли, или просто ложились и ждали гангрены как избавления. Но даже в этом биологическом распаде проявлялась специфика национального характера — гордая брезгливость к проявлению слабости. Они старались бриться даже в грязи, используя вместо зеркала лужи, и чистили оружие с маниакальной тщательностью, словно винтовка была единственным чистым предметом в этом грязном мире.

Боевые действия в лесу превратились в хаотичную череду микро-дуэлей. Артиллерия здесь была менее эффективна из-за густой растительности, и на первый план вышли пулеметы и гранаты. Немецкие пулеметные гнезда, замаскированные в кустах и на деревьях, косили наступающих кинжальным огнем. Испанцы отвечали тактикой «волчьих стай». Разбившись на мелкие группы, вооруженные ножами и пистолетами, они ползли через подлесок, бесшумно снимая часовых и забрасывая блиндажи гранатами. Это была война индейцев, война теней. Здесь пригодились навыки контрабандистов из Пиренеев и браконьеров из Андалусии. Они умели двигаться бесшумно, замирать на часами, сливаясь с местностью. Рукопашные схватки в чаще были короткими и зверскими. В ход шли приклады, ножи, удавки. Испанцы дрались молча, без криков «Ура!», с холодной деловитостью. Убить врага ножом в сердце, глядя ему в глаза, пока он не перестанет дергаться — это стало рутиной. Моральное состояние участников таких рейдов было за гранью добра и зла. Они перестали воспринимать немцев как людей. Это были просто мишени, препятствия, которые нужно устранить, чтобы пройти еще сто метров к невидимой цели.

Экзистенциальный трагизм ситуации усугублялся чувством тотальной бессмысленности происходящего. В Испании бушевала «испанка» — грипп, который убивал больше людей, чем война. Письма из дома, если они доходили, были полны вестей о смерти близких. Мать умерла, сестра умерла, невеста умерла. Смерть была везде — и здесь, в Аргоннах, и там, в далекой солнечной Испании. Куда возвращаться? К кому? Этот вопрос висел в воздухе, тяжелый, как иприт. Многие добровольцы рвали письма, не читая, чтобы не растравлять душу. Они чувствовали себя проклятыми. В блиндажах начались разговоры о том, что война — это наказание за грехи человечества, и что никто из них не выживет, потому что не должен. Этот апокалиптический настрой делал их безрассудно храбрыми. Если конец света уже наступил, то какая разница, когда умереть — сегодня или завтра?..

Структура управления в лесных боях децентрализовалась окончательно. Офицеры часто теряли связь со своими взводами в густом подлеске. Солдаты действовали автономно, полагаясь на интуицию и опыт. В испанских группах возникла своя, особая иерархия, основанная на первобытном авторитете силы. Лидерами становились не те, у кого были нашивки, а те, кто умел выживать и убивать лучше других. Часто это были люди с темным прошлым — бывшие уголовники, анархисты, дезертиры из испанской армии. Война дала им шанс реализовать свои наклонности легально. Они создавали вокруг себя атмосферу бандитской вольницы, где дисциплина держалась на круговой поруке и страхе. Французское командование знало об этом, но закрывало глаза. «Пусть эти дьяволы делают что угодно, пока приканчивают бошей», — говорил один генерал. Но сами французы предпочитали держаться от испанских секторов подальше. От этих людей веяло такой темной энергией, что даже союзникам становилось не по себе.

Самым страшным эпизодом Аргоннской битвы для испанцев стал штурм высоты 285. Немцы превратили ее в неприступную крепость, опоясанную рядами колючей проволоки и дотами. Испанский батальон бросили на штурм в лоб. К ним с самого начала так относились. Люди гибли на проволоке, вися на ней, как тряпичные куклы, под перекрестным огнем пулеметов. Те, кто прорвался, попали под огнеметы. Струи жидкого огня сжигали людей заживо. Крики горящих солдат разносились по лесу, заглушая канонаду. Это зрелище сломало даже самых стойких. Испанцы отступили, оставив на склонах сотни обугленных тел. Но ночью, нарушив приказ, выжившие вернулись. Они ползли по трупам своих товарищей, с ножами в зубах, движимые одной лишь жаждой мести. Они ворвались в немецкие траншеи и устроили резню, которой не видели даже ветераны Вердена. Они не брали пленных. Они резали всех, кто попадался под руку, даже раненых. Это была вспышка коллективного безумия, locura, когда человеческое исчезает полностью, уступая место зверю.

Утром, когда рассвело, высота была взята. Но победители выглядели страшнее побежденных. Они сидели среди трупов, покрытые кровью и копотью, с пустыми глазами. Никто не радовался. Никто не праздновал. Они просто сидели и курили трофейные сигареты, глядя в никуда. В этой тишине было больше ужаса, чем в грохоте боя. Офицеры боялись подходить к своим солдатам. Они понимали, что перейдена какая-то черта, за которой нет возврата к нормальной жизни. Эти люди стали монстрами, созданными войной, и мирная жизнь для них невозможна...

К концу октября 1918 года испанский контингент в Аргоннах практически перестал существовать как боевая единица. Из трех тысяч человек, вошедших в лес, вышло меньше пятисот. Остальные остались там, в сырой земле, среди корней и мин. Выжившие напоминали ходячие скелеты, обтянутые желтой, пергаментной кожей. Они были истощены физически и морально. Новость о возможном перемирии они встретили с безразличием. Какое перемирие может быть в аду? Для них война стала единственной реальностью. Мир был абстракцией, сказкой, в которую они перестали верить.

Особенностью этого периода стало массовое дезертирство... в никуда. Солдаты просто уходили в лес и пропадали. Некоторые прибивались к группам мародеров, грабивших тылы. Другие пытались добраться до Испании пешком. Большинство из них погибало или попадало в тюрьму. Это был жест отчаяния, попытка вырваться из системы, которая их перемолола. Те же, кто остался в строю, делали это не из чувства долга, а из инерции. Они привыкли быть солдатами, привыкли подчиняться, привыкли убивать. Они боялись свободы больше, чем смерти. На свободе нужно было принимать решения, нужно было жить, а они разучились это делать.

Когда 11 ноября 1918 года наступила тишина, она оглушила их. Вместо радости они почувствовали пустоту. Огромную, звенящую пустоту. Оружие выпало из рук. Они стояли, глядя друг на друга, и не знали, что делать. Плакать? Смеяться? Кричать? Эмоции атрофировались. Они были выгоревшими дотла оболочками. Испанский темперамент, некогда такой яркий и страстный, сгорел в огне войны, оставив после себя лишь пепел...


Глава 4. Черная весна

Тишина, опустившаяся на Западный фронт в одиннадцать часов утра одиннадцатого дня одиннадцатого месяца, не принесла испанским добровольцам ожидаемого катарсиса. Вместо этого она обнажила чудовищную пустоту, которую раньше заполнял грохот орудий. Мир, за который они отдали свою молодость и рассудок, оказался не сияющим храмом справедливости, а холодным, продуваемым ветрами склепом. Зима 1918–1919 годов обрушилась на выживших с яростью, не уступающей немецким штурмтрупперам, но теперь враг был невидим, вездесущ и абсолютно безжалостен. «Испанский грипп», получивший свое название по злой иронии судьбы именно из-за честности прессы их нейтральной родины, стал главным палачом в этот период странного безвременья. Для легионеров, переживших ад Вердена и мясорубку Соммы, смерть от лихорадки в грязном бараке или переполненном госпитале казалась верхом экзистенциальной несправедливости. Это была не героическая гибель с оружием в руках, а медленное, унизительное угасание в луже собственных нечистот, когда легкие превращались в кровавое месиво, а кожа приобретала цвет сырой земли.

Эпидемиологическая катастрофа в лагерях демобилизации приобрела масштабы библейского мора. Ослабленные годами недоедания, стресса и жизни в антисанитарных условиях, организмы испанцев не имели иммунного ответа. Вирус косил их целыми взводами. В госпиталях, развернутых в бывших школах и монастырях, царил хаос. Не хватало врачей, лекарств, даже гробов. Трупы складывали в штабеля во дворах, прикрывая брезентом, который к утру покрывался инеем. Специфика течения болезни была ужасающей: крепкие мужчины сгорали за сорок восемь часов. Цианоз — посинение лица из-за кислородного голодания — делал их похожими на утопленников еще до смерти. Для испанцев, с их культом телесности и страхом перед уродством смерти, это было последним кругом унижения. Они лежали на койках, задыхаясь, харкая черной кровью, и в их бреду смешивались образы родных оливковых рощ и кошмары газовых атак. Санитары, часто такие же добровольцы, только еще стоящие на ногах, ходили между рядами как тени, не в силах помочь, лишь закрывая глаза умершим и собирая их нехитрые пожитки.

Однако физическая смерть была лишь одной стороной медали. Для тех, кто выжил, наступил период мучительного морального отрезвления, который можно назвать «политическим Верденом». Значительную часть испанских добровольцев составляли каталонцы, вступившие в войну под знаменами движения Voluntaris Catalans. Они искренне верили, что их жертва на алтаре свободы Европы будет вознаграждена. Они верили в «Четырнадцать пунктов» президента Вильсона, провозглашавших право наций на самоопределение. Они мечтали, что на мирной конференции в Париже «каталонский вопрос» будет поднят наравне с польским или чешским, и что Франция, в благодарность за пролитую кровь, поддержит их стремление к независимости. Но реальность ударила их наотмашь. Париж 1919 года был ярмаркой тщеславия победителей, где делили карту мира циничные старики — Клемансо и Ллойд Джордж. Им не было дела до кучки испанских мечтателей. Каталонская делегация натолкнулась на глухую стену равнодушия. Им дали понять: вы были полезны как солдаты, но как политический субъект вы не существуете. Франция не собиралась ссориться с правительством Мадрида ради своих «иностранных друзей».

Это предательство стало для многих страшнее пули. Чувство использованности, превращения в «полезных идиотов» истории, вызвало волну самоубийств и глубочайшей депрессии. Структура управления добровольческими объединениями распалась. Вчерашние герои, носившие на груди Военные кресты, срывали награды и швыряли их в грязь парижских мостовых. Они поняли, что были всего лишь наемниками, «пушечным мясом», купленным за красивые лозунги. Экзистенциальный трагизм ситуации усугублялся тем, что они стали изгоями везде. Во Франции они были чужаками, лишними ртами в разоренной стране. В Испании их считали опасными радикалами, революционерами с перспективными идеями большевизма, которого буржуазия, фантастически наварившаяся на кровавых годах войны, боялась истерически. Они оказались в вакууме. У них не было ни родины, ни флага, ни будущего. Элитные штурмовики, которые еще вчера брали неприступные доты, теперь стояли в очередях за бесплатным супом благотворительных организаций, пряча глаза от стыда.

Быт демобилизованных напоминал жизнь бродяг. Их поселили в транзитных лагерях, мало чем отличающихся от лагерей для военнопленных. Холод, голод, скука и алкоголь стали их спутниками. Французское правительство затягивало выплату обещанных пенсий и пособий, ссылаясь на бюрократические проволочки. Испанцы, не имевшие французского гражданства, оказались в самом низу социальной лестницы. Многие, чтобы выжить, шли на преступления. Сформировались банды бывших легионеров, промышлявшие грабежами и контрабандой. Жестокость, усвоенная в окопах, выплеснулась на улицы мирных городов. Рукопашные навыки, отточенные в лесу Аргонна, теперь применялись в пьяных драках в портовых кабаках Марселя и Бордо. Это была деградация элиты, превращение воинов в люмпенов. Национальная гордость, некогда служившая им броней, теперь стала язвой. Они остро чувствовали свое унижение и отвечали на него агрессией.

Особую трагедию переживали gueules cassées — «разбитые лица». Сотни испанцев вернулись с войны с чудовищными челюстно-лицевыми ранениями. Осколки снарядов срывали маски с людей, превращая их в монстров, на которых невозможно было смотреть без содрогания. Для них война не закончилась никогда. Они были обречены носить маски (в прямом смысле — часто тканевые или металлические накладки) и жить в изоляции. Если французское государство создавало для своих инвалидов специальные санатории и поселения, то испанцы были предоставлены сами себе. Испания не признавала их инвалидами войны, ведь официально страна не воевала. Они были призраками, пугающими прохожих на улицах Мадрида и Барселоны. Их удел был нищенство или жизнь затворников в дальних комнатах родительских домов, где зеркала были завешаны тряпками. Психологическое состояние этих людей было за гранью понимания. Они потеряли не только лицо, но и личность. Они были живыми памятниками ужасу войны, немыми обвинителями общества, которое предпочло забыть об их существовании.

Весна 1919 года, когда началось массовое возвращение домой, стала временем окончательного краха иллюзий. Поезда, идущие на юг, везли не победителей, а сломленных, озлобленных людей. Граница в Портбоу или Ируне, которую они когда-то пересекали с бьющимся сердцем и надеждой, теперь встречала их жандармами и подозрительными взглядами таможенников. Их обыскивали, допрашивали, составляли списки. Буржуазное правительство Испании боялось, что вместе с ветеранами в страну проникнет «красная зараза» — идеи коммунизма и анархизма. И эти опасения были не напрасны. Бывшие солдаты, видевшие кровь и смерть, вернулись революционерами поневоле. В их вещмешках лежали не маршальские жезлы, а злоба и разочарование, ибо у них было достаточно времени, чтобы понять, кто в этой войне победил. Уж конечно не те, кто воевали героически...

Встреча с родиной оказалась болезненной. Испания за годы войны изменилась. Она разбогатела на поставках воюющим странам. Появился класс «нуворишей» — спекулянтов, сделавших состояния на консервах, текстиле и металле. Мадрид и Барселона сияли огнями ресторанов и театров. И на этом празднике жизни ветераны в своих потертых французских шинелях выглядели пришельцами с другой планеты. Контраст между сытым тылом и их опытом голода и смерти был невыносим. Они видели, как те, кто остался дома, пили шампанское, пока они пили воду из воронок с трупами. Это порождало классовую ненависть такой силы, что она готова была взорвать страну. Бывшие братья по оружию, вернувшись в свои деревни и рабочие кварталы, становились катализаторами социального взрыва. Они не могли вернуться к мирному труду. Руки, привыкшие сжимать винтовку, не могли держать плуг. Психика, деформированная постоянной опасностью, требовала адреналина.

Атмосфера в Испании 1919 года напоминала пороховую бочку, и фитиль поднесли именно вернувшиеся добровольцы. В Барселоне началась «война пистолеро» — уличные бои между анархистами и наемниками работодателей. И в первых рядах боевиков с обеих сторон часто оказывались ветераны Великой войны. Они принесли войну домой. Тактику штурмовых групп, навыки конспирации и террора, усвоенные во Франции, теперь применяли на улицах родных городов. Это была страшная мутация патриотизма. Люди, ушедшие воевать за свободу чужой страны, вернулись, чтобы убивать своих соотечественников. Экзистенциальный круг замкнулся. Война не отпустила их, она просто сменила географию. Они стали носителями вируса насилия, более смертоносного, чем «испанка».

Моральное разложение затронуло и семьи. Жены не узнавали мужей, их личности были буквально стерты болью и ужасом пережитого. Дети росли в атмосфере страха перед отцами, которые могли избить за громкий смех или впасть в истерику от звука лопнувшей шины. «Синдром вернувшегося» разрушал ячейки общества изнутри. Статистика разводов и бытового насилия в семьях ветеранов взлетела вверх. Но об этом не писали газеты. Это была скрытая, домашняя война, которая велась за закрытыми ставнями. Трагедия испанского участия в Первой мировой войне перешла из фазы эпической в фазу бытовую, грязную и безысходную.

Черная весна 1919 года похоронила не только тела умерших от гриппа, но и души выживших. Надежда на лучшее будущее, на признание, на справедливость растаяла, как грязный снег. Осталась только голая, уродливая правда: они были никому не нужны. Ни Франции, которую спасли, ни Испании, честь которой они, как им казалось, защищали. Они были потерянным поколением в квадрате, дважды преданным и дважды убитым. И впереди у них была не жизнь, а доживание, бесконечное пережевывание воспоминаний о том времени, когда они были живыми, потому что были рядом со смертью. Теперь же, в мире, они были мертвы...


Послесловие

1920-е годы, которые для остальной Европы стали «ревущими», эпохой джаза и забвения, для ветеранов-испанцев обернулись новым витком кровавой спирали. Мирная жизнь, с её мещанскими ценностями и размеренным ритмом, оказалась для них слишком тесным, удушающим корсетом. Люди, чья психика была перекована в горниле Вердена и закалена в ледяной грязи Аргона, не находили себе места в мире, где высшей доблестью считалось удачное вложение денег или выгодная женитьба. Испания, раздираемая внутренними противоречиями и втянутая в безнадежную колониальную войну в Марокко, неожиданно предложила им выход или, если угодно, финал. Вполне страшный и гротескный. Создание в 1920 году Испанского иностранного легиона (Tercio de Extranjeros) под командованием Хосе Мильяна Астрая стало сигналом сбора для потерянного поколения. Клич «Да здравствует смерть!» (¡Viva la Muerte!), брошенный одноглазым и одноруким основателем Терсио, упал на благодатную почву. Он резонировал с тем черным нигилизмом, который ветераны Великой войны принесли в своих вещмешках из Франции.

Сотни бывших добровольцев, прошедших через французский Иностранный легион, устремились в Африку. Они меняли синие французские шинели на серо-зеленые рубашки Терсио, расстегнутые на груди, но суть оставалась прежней: они снова шли убивать и умирать, пытаясь заглушить внутреннюю пустоту внешним насилием. Структура управления нового подразделения была скопирована с французского образца, но наполнена специфическим испанским мистицизмом. Если во Франции дисциплина держалась на параграфах устава и страхе наказания, то здесь она базировалась на культе чести кабальеро и сакрализации смерти. Ветеран Соммы, ставший легионером в Марокко, получал статус «жениха смерти» (novio de la muerte). Это была гениальная психологическая ловушка: превратить фатализм травмированных людей в высшую воинскую добродетель. Им говорили: вы не отбросы общества, вы — рыцари нового крестового похода, и ваша гибель будет прекрасна. И они верили, потому что хотели верить, что их жизнь, разбитая в 1914-м, имеет хоть какой-то смысл.

Война в Рифе, суровом горном регионе Марокко, по своей жестокости и бескомпромиссности стала прямым продолжением окопного кошмара Первой мировой, но с поправкой на африканский колорит. Вместо сырости и холода Фландрии здесь царили испепеляющий зной, жажда и пыль, забивающая легкие не хуже иприта. Но характер боевых действий был до боли знаком: засады, внезапные налеты, борьба за каждый камень. Рифские кабилы, прирожденные воины, не признававшие правил ведения войны, были достойными противниками. Они не брали пленных, подвергая захваченных чудовищным пыткам. Отрезанные головы, насаженные на колья, изуродованные трупы с гениталиями во рту — эти картины, шокировавшие новобранцев из испанских деревень, вызывали у ветеранов Великой войны лишь мрачную усмешку узнавания. Они уже видели это в Аргоннском лесу, где немцы и сенегальцы резали друг друга с такой же первобытной страстью. Опыт рукопашных схваток, полученный в траншеях Европы, здесь оказался бесценным. В тесных ущельях Атласа винтовка часто была бесполезна. В ход шли ножи, штыки и гранаты. Испанские легионеры действовали с холодной, профессиональной жестокостью, перенимая у врага его же методы. Отрезание ушей в качестве трофеев стало нормой, мрачным ритуалом, подтверждающим статус «старого солдата».

Катастрофа при Анвале летом 1921 года, когда испанская армия была разгромлена повстанцами Абд аль-Крима, потеряв более десяти тысяч человек за несколько дней, стала звездным часом для ветеранов. В то время как регулярные призывные части в панике бежали, бросая артиллерию и раненых, легионеры стояли насмерть. Для бывших участников битвы при Вердене, привыкших к ситуациям полного окружения и безнадежности, паника была недопустимой роскошью. Они организовывали арьергардные бои, прикрывая отход колонн беженцев в Мелилью. В этих боях проявилась вся мощь их мрачного стоицизма. Они умирали молча, экономя патроны, стреляя только наверняка. Свидетели описывали, как группы легионеров, окруженные тысячами рифов, шли в штыковые атаки с пением куплетов о смерти, словно приглашая её на танец. Это было уже не мужество в общепринятом смысле, а форма некоего мистического ритуала. Экзистенциальный трагизм заключался в том, что они спасали честь армии, которая их презирала, и защищали колониальные амбиции политиков, которые их предали.

Быт легионеров в Марокко был аскетичным и брутальным. Алкоголь, карты и проститутки в увольнении были единственными развлечениями. В казармах Дар-Риффена царила атмосфера «пиратской республики». Здесь не спрашивали о прошлом. Человек мог быть бывшим офицером кайзеровской армии, беглым русским белогвардейцем или каталонским анархистом — в строю все были равны перед лицом смерти. Но ядром, цементирующим всех их, были именно испанские ветераны Первой мировой. Они задавали тон, они устанавливали негласные правила поведения. Их авторитет был непререкаем, потому что в их глазах читалось знание тайны, недоступной другим: они знали, как выглядит ад, и не боялись в него возвращаться.

Однако за фасадом бравады скрывалась глубочайшая моральная деградация. Война в Марокко окончательно стерла для них границы дозволенного. Карательные экспедиции против мирных деревень, расстрелы заложников, применение химического оружия (иприт, сброшенный с самолетов на рынки и посевы) — все это стало рутиной. Те, кто в 1914 году уходил воевать за идеалы свободы и демократии, к середине 1920-х превратились в палачей. Они оправдывали свою жестокость необходимостью выживания и местью за погибших товарищей, но в глубине души понимали: они стали теми монстрами, с которыми когда-то боролись. Психика не выдерживала этого груза. Вспышки немотивированной агрессии, безумные выходки, дуэли на ножах из-за пустяков стали обыденностью. Легион пожирал своих детей. Люди сгорали изнутри, превращаясь в пустые оболочки, движимые лишь рефлексами убийства...

Высадка в бухте Алусемас в 1925 году, ставшая первой в истории успешной морской десантной операцией с участием танков и авиации, стала финальным аккордом их войны. Легионеры шли в первой волне, штурмуя пляжи под кинжальным огнем. Это напоминало Галлиполи, только с успешным исходом. Победа над Рифской республикой принесла Испании успокоение, но ветеранам она принесла лишь новую пустоту. Война закончилась, и они снова оказались не у дел. Те, кто выжил в Марокко, добавив к французским шрамам африканские, вернулись на полуостров, но теперь они были не просто изгоями, а опасным элементом, «преторианской гвардией», готовой служить любому, кто даст им оружие и цель.

Этот человеческий материал, закаленный в двух войнах, стал фундаментом грядущей Гражданской войны 1936 года. Именно ветераны Первой мировой, прошедшие школу Легиона, стали костяком армии Франко. Они принесли в гражданский конфликт методы тотальной войны на уничтожение, усвоенные на Сомме и в горах Рифа. Жестокость «африканистов» (так называли офицеров колониальных войск), ужаснувшая мир в 1930-е годы, имела свои корни в траншеях 1914-го. Экзистенциальный круг замкнулся окончательно: люди, ушедшие защищать Францию от тевтонского милитаризма, в итоге принесли фашизм на свою родину. Их трагедия переросла в трагедию целого народа. Они стали винтиками машины террора, убивая своих братьев с той же механической эффективностью, с какой убивали немцев или марокканцев.

Но была и другая часть ветеранов — те, кто сохранил верность республиканским идеалам или просто устал от крови. Их судьба была самой печальной. В хаосе гражданской войны они оказались между молотом и наковальней. Старые заслуги перед Францией не имели значения. Анархисты расстреливали их как «пособников империализма», фалангисты — как «красных» или «масонов». Многие из них погибли в безвестности, у стен кладбищ, под дулами расстрельных команд, которыми командовали их бывшие сослуживцы по Легиону. Их история была переписана или стерта. Франкистская Испания героизировала только «крестовый поход» 1936 года и африканские кампании, стыдливо умалчивая об участии испанцев в Первой мировой на стороне демократий. Память о тысячах добровольцев, погибших во Франции, была предана забвению как политически неудобная.

К концу 1930-х годов поколение испанских участников Великой войны практически исчезло. Они растворились в братских могилах трех войн, умерли в госпиталях для бедных, спились в портовых трущобах или эмигрировали, став вечными скитальцами. Последние из них доживали свой век глубокими стариками в 1950-е и 60-е, сидя на скамейках в парках Мадрида или Барселоны. Прохожие видели в них лишь дряхлых развалин, бормочущих что-то невнятное, и не догадывались, что эти люди в своих снах все еще бегут в атаку на высоту Морт-Омм или отбиваются ножами от рифов в ущелье Тизи-Азза. Они унесли свою правду с собой в могилу.

История участия испанцев в Первой мировой войне так и осталась ненаписанной главой, черным пятном на совести нации. Это была история о том, как война, однажды войдя в кровь народа, не покидает её десятилетиями, мутируя и принимая все более уродливые формы. Испанский доброволец 1914 года — это трагическая фигура человека, который искал фундаментальных ответов на вопросы бытия или избавления от них, но нашел лишь бесконечный, повторяющийся ад, спускаясь все ниже. Он был Дон Кихотом, сменившим копье на винтовку, но вместо великанов он сражался с ветряными мельницами истории, которые безжалостно перемололи его кости в муку забвения. И единственным памятником ему осталась тишина — та самая страшная тишина, что наступает после боя, когда кричать уже некому...