Глава I. Субстанция Апейрона
Имя его было Венделин Кестрель, и он обладал тем особенным складом ума, который граничит с гениальностью ровно настолько, насколько и с безумием. В кругах, где вращались люди науки, его знали как химика-экспериментатора исключительной одарённости, но подлинная его страсть, ревностно оберегаемая от посторонних глаз, лежала далеко за пределами общепринятых дисциплин. Он принадлежал к тайному обществу «Запределье» — группе лиц, одержимых исследованием запредельного, трансцендентного, того, что скрывается за тонкой мембраной видимого мира.
Я, чьё имя не имеет значения для этой хроники, был в ту пору его ассистентом, имея некоторые представления о тех безднах, куда Кестрель погружал свой пытливый разум. Медик по образованию, я оказался свидетелем события, которое и поныне заставляет меня просыпаться в холодном поту, вглядываясь в темноту спальни с безотчётным, животным страхом.
В тот вечер я прибыл в лабораторию Кестреля по его настоятельной просьбе. Лаборатория располагалась в подвальном помещении старого особняка на окраине города — месте, где сама тишина казалась пропитанной многолетними испарениями химических реактивов и невысказанных мыслей.
Помещение освещалось единственной электрической лампой, подвешенной над массивным дубовым столом, заваленным ретортами, перегонными кубами и стеклянными сосудами причудливых форм. В углах комнаты сгущался непроницаемый мрак, который, как мне показалось, дышал — медленно, тягуче, словно живое существо, притаившееся в засаде.
Кестрель встретил меня с лихорадочным блеском в глазах. Его обычно бледное лицо горело нездоровым румянцем, а длинные нервные пальцы беспрестанно перебирали склянки, расставленные на столе с почти ритуальной аккуратностью.
— Вы пришли, — произнёс он вместо приветствия, и в его голосе мне почудилась странная, почти торжествующая интонация. — Хорошо. Вы должны засвидетельствовать то, что произойдёт. Я наконец завершил синтез.
Он указал на крошечную фарфоровую чашечку, в которой покоилось одно-единственное зерно — серовато-белое, матовое, размером не более булавочной головки. В нём не было ничего примечательного, и всё же мой взгляд, прикованный к этой песчинке, испытывал странное, почти гипнотическое отталкивание, словно сама материя, из которой состояло зерно, была чужда этому миру.
— Субстанция готова, — прошептал Кестрель с благоговением, граничащим с экстазом. — Это не просто химическое соединение, мой друг. Это ключ. Ключ к вибрациям, лежащим за пределами зримого спектра. Ключ к самому Апейрону...
Мне стало нехорошо и я был вынужден присесть. О да, я знал о теориях, которыми он бредил последние несколько лет. Кестрель утверждал, что свет есть не более чем вибрация Апейрона — той первозданной среды, что пронизывает всё сущее и служит мостом между мирами. Сильная эмоция, утверждал он, способна нарушать эту вибрацию, создавая вокруг живого существа зону преломлённого, искажённого света — тьму, рождающуюся из страдания. А значит, рассуждал он, если химическим путём возбудить в человеческом теле состояние, имитирующее предельную агонию, то вибрации этой агонии, многократно усиленные, смогут разорвать саму ткань реальности, позволив заглянуть за её пределы.
— Согласно моим расчётам, ровно через двадцать минут начнётся основная фаза, — произнёс он, продемонстрировав предплечье, на котором проступали вздувшиеся вены, пульсирующие в неестественном ритме. — Следите за хронометром. Записывайте всё. Всё, что увидите. Всё, что услышите. Всё, что... почувствуете.
Я извлёк блокнот и часы, находясь в полуобморочном состоянии. Стрелки показывали девять часов тридцать семь минут вечера. Я записал, каждой молекулой своей сущности ощущая, что вот-вот начнётся какой-то немыслимый кошмар...
Прошло пять минут. Дыхание Кестреля заметно участилось. Тридцать семь вдохов в минуту. Затем сорок три. Затем пятьдесят один. Пульс, который я измерил по его просьбе, зашкаливал за сто пятьдесят ударов — сердце билось с такой силой, что удары были видны сквозь ткань рубашки на его груди.
— Оно начинает действовать, — выдохнул он. — Вы чувствуете? Чувствуете, как воздух становится плотнее??
Я не чувствовал ничего, кроме нарастающего нечеловеческого ужаса. Однако, бросив взгляд на лампу, я заметил нечто странное: её свет сделался словно бы тусклым, словно между мной и источником освещения появилась невидимая пелена — не туман и не дым, а некое колебание самого пространства, искажающее прямолинейный ход световых волн.
— Пока ещё ничего, — ответил я, не в силах скрыть дрожь в голосе.
Кестрель усмехнулся — страшной, спазматической усмешкой, в которой не было и тени веселья.
— Подождите, — прохрипел он. — Это только начало...
Прошло ещё несколько минут. Цифры на моём блокноте продолжали расти. Пульс — сто девяносто два. Дыхание — шестьдесят одно в минуту. Кожа Кестреля приобрела мертвенный синевато-бледный оттенок, какой бывает у утопленников, пролежавших в воде несколько дней, а на лбу выступили крупные капли пота — холодного, липкого пота, свидетельствующего о том, что его тело борется с невыносимым напряжением.
Именно тогда я впервые заметил перемену в освещении.
Свет лампы задрожал. Не замерцал, как это бывает при перебоях с электричеством, но именно задрожал — волнообразно, прерывисто, словно пробиваясь сквозь толщу мутной воды. Комната начала погружаться в странный синеватый сумрак, который не имел ничего общего с обычным наступлением темноты. Это была тьма особого свойства — активная, насыщенная, почти осязаемая. Она не была простым отсутствием света; она казалась субстанцией, вытесняющей свет, словно масло, вытесняющее воду.
Кестрель внезапно завопил, будто от невыносимого ужаса, накатившего на него.
Я вздрогнул.
— Что? — спросил я вне себя.
То, что произошло затем, я не знаю, как описать... Комната содрогнулась — не в физическом, а в каком-то ином, более фундаментальном смысле. Мне показалось, что стены заколебались, хотя я не видел их движения. Пол ушёл из-под ног, хотя я не сдвинулся с места. Сама реальность сделалась зыбкой, текучей, ненадёжной, как сон, граничащий с пробуждением.
А затем наступила абсолютная тьма. Не та тьма, что наступает, когда гаснет лампа. Нет. Это была тьма космическая, первозданная, безвидная. Тьма, существовавшая до создания света, до рождения звёзд, до появления самого понятия «зрение». Она навалилась на меня всей своей чудовищной массой, вытесняя не только свет, но и само представление о том, что свет когда-либо существовал.
Я слышал своё дыхание — оно сделалось хриплым, судорожным. Я слышал биение собственного сердца — оно колотилось где-то в горле, грозя проломить гортань. И сквозь эту какофонию ужаса я слышал дыхание Кестреля где-то впереди, во мраке, который, казалось, простирался теперь на бесконечные мили.
— Видите? — проговорил он, и голос его, искажённый пространством, звучал так, словно доносился с другого конца вселенной. — Вот оно… Порог…
Я хотел ответить, но не мог. Мой язык прилип к нёбу, а голосовые связки отказывались повиноваться. Ибо в этой абсолютной, сверхъестественной черноте я начал различать нечто, чему нет и не может быть названия.
Тьма перестала быть пустой. Она наполнилась формами. Это... не были тела в обычном понимании. Это не были даже тени или силуэты. Нет, это были скорее разрывы в самой тьме — области, где чернота становилась иной, более глубокой, более древней, более сознательной. Они двигались на периферии моего восприятия — медленно, текуче, с нечеловеческой грацией, свойственной существам, для которых время и пространство являются не более чем условностями. Я не видел их глаз, но чувствовал их взгляды — тяжёлые, голодные, выжидающие. Они знали о моём присутствии. Они знали обо мне всё — каждую мысль, каждый страх, каждый потаённый грех. И они ждали. Они ждали, когда порог истончится настолько, чтобы они могли переступить его. Они ждали, когда Кестрель своим безумным экспериментом распахнёт врата, которые человечеству следовало бы оставить закрытыми навеки.
И в самой сердцевине этой бездны, за пределами всех этих форм, за пределами самой идеи формы, я ощутил присутствие. Нечто колоссальное. Нечто неописуемое. Нечто, по сравнению с чем все прочие сущности казались лишь тенями, отбрасываемыми на стену пещеры. Оно не двигалось, потому что движение было чуждо его природе. Оно не мыслило, потому что мысль была слишком примитивным процессом для его бытия. Оно просто существовало — существовало всегда, от начала времён, в сердце каждой чёрной дыры, в каждой частице межзвёздной пустоты, в каждом атоме изначального хаоса. Оно было самим отсутствием, осознавшим себя, и его осознание было невыносимо для человеческого рассудка. Оно заметило нас — и в этом замечании не было ни гнева, ни любопытства, ни даже равнодушия. Было лишь бесконечное, безмерное, абсолютное отчуждение. Мы были для него не более чем случайной флуктуацией — вибрацией, нарушившей покой вечной ночи. И вибрацию эту следовало погасить.
Кестрель снова завопил, как будто узрел или понял что-то совершенно сокрушительное.
Тьма сгустилась ещё сильнее, хотя, казалось бы, дальше было некуда. Формы приблизились. Присутствие расширилось. И в этот момент, на кратчайшую долю секунды, лампа вспыхнула вновь — не своим обычным светом, но мертвенным, синеватым, фосфоресцирующим сиянием, которое выхватило из мрака лицо Кестреля, искажённое невыразимой мукой, и нечто позади него — нечто огромное, бесформенное, колышущееся, что нависало над ним, обволакивая его со всех сторон, словно кокон из живой, дышащей черноты. Вспышка длилась одно мгновение. Затем лампа погасла окончательно — не перегорела, не выключилась, а именно погасла, как гаснет сама жизнь. И мы остались во тьме наедине с тем, что пришло...
Я потерял сознание. Не знаю, было ли это милосердием моего рассудка, попытавшегося защитить себя от невыносимого, или же вмешательством тех сил, что решили пока не забирать меня. Очнувшись, я обнаружил себя лежащим на холодном каменном полу лаборатории. За окнами занимался серый, безрадостный рассвет. Лампа не горела, и я не сделал ни единой попытки зажечь её вновь.
Кестрель лежал на полу в нескольких шагах от меня. Он был мёртв. Глаза его, широко раскрытые, остекленевшие, смотрели в потолок — но зрачки были не чёрными, как положено зрачкам трупа, а молочно-белыми, словно выжженными изнутри неким нестерпимым сиянием, а губы его скривились в гримасе, которую ни один физиолог не осмелился бы назвать улыбкой...
Глава II. Наследие Тьмы
В течение трёх последующих дней я находился в состоянии, которое затрудняюсь определить точным медицинским термином. Это не был шок, описанный в учебниках, и не паралич воли, знакомый неврастеникам. Нет, моё состояние следовало бы назвать онтологическим ступором — таким помрачением сознания, при котором сама реальность начинает восприниматься как нечто факультативное, непрочное, словно декорация, за которой скрывается подлинная, невыразимо чуждая сцена. Я двигался, говорил, отвечал на вопросы — внешне оставаясь тем же человеком, каким был до той роковой ночи, — но внутри, в сокровеннейшей сердцевине моего существа, поселилось знание, неподвластное ни рассудку, ни забвению. Я видел То, Что Обитает За Пределами. И, что несравненно хуже, Оно теперь видело меня...
Особняк, в котором располагалась лаборатория Кестреля, я покинул на рассвете, повинуясь скорее инстинкту самосохранения, нежели осознанному решению. Тело моего несчастного коллеги я оставил там, где оно упало — не по чёрствости душевной, но потому, что сама мысль о прикосновении к этой оболочке, ещё недавно вмещавшей живой, пускай и заблудший разум, вызывала во мне волну такого безотчётного, леденящего ужаса, что я предпочёл прослыть преступником перед лицом закона, нежели пережить вновь прикосновение той инфернальной субстанции, которая, как я уже тогда начал подозревать, пропитала всё вокруг.
Вернувшись в свою городскую квартиру, я запер двери, зашторил окна и попытался восстановить душевное равновесие с помощью старого, испытанного средства — крепкого чёрного кофе, сваренного в медной турке. Напиток обжигал горло, но холод внутри меня не отступал. Я сидел в кресле, глядя в одну точку, и перед моим внутренним взором снова и снова прокручивалась та апокалиптическая сцена: дрожащий свет лампы, белое как мел лицо Кестреля, его искривлённый криком рот, из которого вырывались вопли агонии, и — превыше всего — та колоссальная, безликая, осознающая себя пустота, что придвинулась вплотную к мембране бытия. Чувствовал ли я её приближение теперь? О да, чувствовал! Глухим, ноющим ощущением где-то под ложечкой, той самой первобытной тревогой, что заставляет стадо антилоп сбиваться в кучу при появлении льва, ещё невидимого, ещё неслышимого, но уже несомненного. Лев был здесь. Он обходил мою квартиру кругами, пробуя когтями прочность стен.
На второй день моего добровольного затворничества свет начал отступать из комнат. Это не было простым ухудшением погоды, хотя небо за окном и впрямь набрякло свинцовыми тучами — нет, сама субстанция освещения, наполнявшая пространство, сделалась какой-то анемичной, разбавленной, словно её вытесняла невидимая, но всё более плотная среда. Я зажигал одну за другой все имевшиеся в доме лампы — электрические, керосиновые, даже восковые свечи, извлечённые из кладовки, — но их свет распространялся не далее чем на несколько дюймов от источника, а затем гас в мутной пелене, напоминавшей подводные сумерки. И тогда я впервые услышал шёпот...
Он не имел направления. Он не имел источника. Он не состоял из слов в обычном понимании, но мой разум, цепляясь за соломинку привычных категорий, переводил эти вибрации в нечто, поддающееся интерпретации. «Почему ты бросил меня?..» — пульсировало в воздухе, в стенах, в моих собственных барабанных перепонках. Вопрос, который был ответом. Обвинение, фатальный упрёк. Я зажимал уши ладонями, но шёпот проникал сквозь плоть и кость, звуча уже где-то в глубине черепной коробки, где, как принято считать, обитает душа.
На исходе третьего дня я принял решение, которое, оглядываясь назад, могу назвать самым роковым в своей жизни, хотя и единственно возможным. Я должен был вернуться в лабораторию. Не из праздного любопытства и не в надежде найти противоядие — нет, мной двигало нечто иное, некая тёмная, гипнотическая уверенность, что только там, в подвале особняка, я смогу понять смысл происходящего и, быть может, обрести хотя бы подобие защиты. Или же, напротив, то была притягательная сила самой бездны, уловившей во мне слабую, но всё же ощутимую вибрацию — ту самую вибрацию агонии, которую Кестрель сумел вызвать химическим путём, но которая теперь, по-видимому, распространялась по незримым каналам Апейрона, захватывая всё, что имело несчастье оказаться поблизости.
Ночь, когда я вторично переступил порог особняка, выдалась беззвёздной и безлунной, но эта природная тьма была лишь жалкой тенью того абсолютного мрака, что царил внутри. Дверь, которую я оставил незапертой трое суток назад, так и стояла приотворённой — ни один бродяга, ни один случайный прохожий не рискнул сунуться в этот дом, ибо от него, должно быть, исходили те же эманации запредельного ужаса, что и от моей квартиры. Я зажёг принесённый с собой масляный фонарь и начал спускаться по ступеням в подвал.
Тело Кестреля исчезло.
На том месте, где оно лежало, теперь красовалось лишь тёмное, слегка влажное пятно на каменных плитах. Исчезновение трупа могло иметь десяток рациональных объяснений: от действий сообщников Кестреля до вмешательства властей, которые, обнаружив тело, перенесли его в морг. Но я знал — знал той глубинной, интуитивной уверенностью, что пробивается сквозь все слои рассудочных построений, — что тело не было унесено человеческими руками. Это тьма забрала его... Тьма, которая теперь считала эту лабораторию своей собственностью, своим форпостом на границе миров.
С превеликой осторожностью, держа фонарь перед собой, словно щит, я приблизился к рабочему столу Кестреля. Всё здесь оставалось в точности таким, как в тот вечер: реторты, перегонные кубы, фарфоровая чашечка, в которой ещё можно было различить микроскопические следы той самой серовато-белой субстанции, и — что привлекло моё внимание прежде всего — массивный кожаный портфель, прислонённый к ножке стола и, судя по внушительной медной застёжке, хранивший бумаги покойного. Я извлёк портфель, уселся прямо на пол, ибо ноги отказывались меня держать, и приступил к изучению его содержимого.
Рукописи Кестреля представляли собой хаотическое, но исчерпывающе подробное собрание его теорий, расчётов и лабораторных журналов. Почерк, нервный и размашистый, местами переходил в почти нечитаемые каракули, свидетельствовавшие о крайнем возбуждении, в котором автор записывал свои откровения. Я читал при тусклом свете фонаря, и постепенно передо мной разворачивалась картина, превосходившая самые мрачные мои предположения.
Кестрель не был первооткрывателем той субстанции, которую он назвал «Субстанцией Апейрона». Страница за страницей он ссылался на некие древние манускрипты, на алхимические трактаты, на записи безымянных визионеров, живших за столетия до него. Все они, по его словам, имели дело с одним и тем же фундаментальным свойством реальности: Апейрон, одушевлённый вибрациями боли, способен истончаться до полного разрыва, и тогда то, что пребывает вовне, получает доступ в наш мир. Субстанция же являлась лишь катализатором, искусственно вызывающим в человеческом организме состояние, эквивалентное предсмертной агонии, — состояние, при котором душа, по выражению самого Кестреля, «начинает выскальзывать из своей физической оболочки, но, удерживаемая химическими крючьями, бьётся в пограничной зоне, создавая в Апейроне те самые разрушительные для вечной тьмы вибрации».
Но самым страшным в этих записях было даже не объяснение уже случившегося, а то, что касалось последствий. Кестрель предвидел — предвидел с ледяной ясностью математика, просчитывающего траекторию снаряда, — что после первого разрыва Порог не закроется сам собой. Он будет расширяться, медленно, но неумолимо, питаясь той энергией, которую он сам же и высвободил, и втягивая в себя всё новые и новые души, чьи вибрации случайно или намеренно войдут в резонанс с изначальной нотой ужаса. Я, присутствовавший при эксперименте, оказался первой такой душой. Моё восприятие уже было настроено на частоту бездны, и с каждым часом связь становилась прочнее.
С величайшим трудом, превозмогая дрожь в пальцах, я перевернул последнюю страницу лабораторного журнала. Там, где обычно заканчиваются научные выкладки, Кестрель начертал несколько строк, адресованных, как мне показалось, лично мне — или тому, кто найдёт его записи. Строчки эти гласили: «Если ты читаешь это, значит, со мной уже покончено. Порог открылся, и Обитатели Бездны явили свой лик. Они не разрушители, нет — они всего лишь хранители Изначальной Тьмы, той, что была до сотворения звёзд и пребудет после их угасания. Они не желают нам зла в человеческом понимании этого слова, ибо человеческое им безразлично. Они забирают то, что, по их мнению, принадлежит им по праву первородства, — всякую вибрацию, возмутившую их покой. Мой крик возмутил их. Твой страх, о читающий, уже возмущает их сейчас. Но есть одно средство — не спасения, нет, спасения не существует, — но временного укрощения разверзшейся пасти. Оно в той же самой субстанции, в её инвертированной форме. Я синтезировал и её. Ищи в сосуде из чёрного стекла, крайний справа на дальней полке. Это Контр-агент. Но знай: он не закрывает Порог. Он делает тебя частью Порога. Твое сознание, проникнув за грань, сможет на краткий миг стать заплатой на ране мироздания — заплатой, сотканной из твоей собственной души. Но цена... цена известна. Прощай и прости»...
Я отложил листок. В лаборатории воцарилась такая глухая, плотная тишина, какой я не слышал ни до, ни после. Даже шёпот, преследовавший меня трое суток, затих, сменившись выжидательным, почти торжественным безмолвием. Фонарь горел ровно, но по краям его светового круга я замечал то же движение, что и в первую ночь: сгущения тьмы, которые не были тенями предметов, ибо предметов там не было, — самостоятельные, автономные области черноты, медленно, вязко колыхавшиеся, словно водоросли в глубине океана. Они становились гуще. Они становились ближе. Они ждали моего решения.
Я поднялся и направился к дальней полке, на которую указывал Кестрель. Там, среди множества пузырьков, мензурок и банок с неразличимыми в полутьме этикетками, я безошибочно узнал нужный сосуд — чёрное стекло, матовое, словно окаменевшая нефть, с притёртой пробкой, опечатанной сургучом. Внутри, в маслянистой жидкости неопределённого цвета, плавали крошечные кристаллы, похожие на осколки обсидиана. Когда мои пальцы сомкнулись на холодной поверхности сосуда, по всему моему телу пробежала судорога — не болезненная, но необычайно сильная, словно каждая клетка моего организма издала единый беззвучный крик.
Я вернулся к столу и выставил сосуд перед собой. Решение, предстоявшее мне, было чудовищным в своей простоте. Либо я покидаю лабораторию, возвращаюсь в мир, но продолжаю служить маяком для Обитателей Бездны, притягивая их всё ближе и ближе, пока они не поглотят не только меня, но и, возможно, всё живое в радиусе многих миль. Либо я принимаю Контр-агент, и тогда моё сознание, моё «я» будет вырвано из телесной оболочки и вбито, словно клин, в саму рану между мирами. Кестрель говорил о временной заплате — но хватит ли этой временности на то, чтобы Порог закрылся окончательно? Или же я лишь отсрочу неизбежное, пожертвовав собой без всякой пользы?
Мой взгляд упал на фарфоровую чашечку со следами первой субстанции. Затем — на тёмное пятно на полу, от которого всё ещё веяло холодом и чем-то, напоминающим запах серы. А затем я закрыл глаза и мысленно обратился к той безымянной, колоссальной Тьме, что стояла теперь у порога, и спросил её — без слов, одной лишь вибрацией своей измученной души: «Почему? Почему Ты злесь? Почему Ты вообще есть?..»
И впервые за все эти дни я получил ответ — не шёпотом, не словами, а прямым вливанием смысла в моё сознание, минуя все органы чувств. Ответ был прост: «Вас никогда не было. Есть только Я. Я — Тьма Предвечная, и все вы — лишь сны Мои, которым не следовало сниться. Но раз вы приснились, то должны быть развеяны, дабы покой Мой восстановился. Так было всегда. Так будет всегда. Ты не первый, ты не последний. Но ты можешь стать частью Меня добровольно — и тогда твой сон не будет кошмаром. Стань Мною, и Я стану тобой».
Это предложение, произнесённое без слов, разверзло передо мной всю чудовищную безнадёжность моего положения. Однако в самой глубине этого отчаяния, как это ни парадоксально, зародилась искра — не надежды, но яростного, почти животного протеста. Я не мог спастись. Я не мог победить. Но я мог, по крайней мере, уйти на собственных условиях.
Трясущимися руками я сорвал сургуч с сосуда из чёрного стекла и высыпал десяток маслянистых кристаллов на ладонь. Они были холодны, как лёд, и тяжелы, как свинец. Не давая себе ни секунды на размышление, я опрокинул их в рот и проглотил, запив остатками воды из графина, стоявшего на столе. Эффект наступил мгновенно — такой стремительный, что я едва успел осознать происходящее...
Моё тело перестало быть моим. Члены налились непомерной тяжестью и одновременно — невесомостью, словно сама гравитация превратилась в переменчивую, капризную стихию. Зрение угасло, но на смену ему пришло иное восприятие — не зрение, не слух, не осязание, а их невообразимый синтез, дающий картину реальности, лежащей сразу во всех измерениях. Я видел лабораторию изнутри, снаружи и со всех мыслимых ракурсов одновременно; я видел каждую молекулу воздуха, каждую трещину в камне, каждую вибрацию Апейрона, сплетающго миры в единый пульсирующий узел. И в центре этого узла, словно чёрное солнце, сияла Тьма — не отсутствие света, а его антипод, живой, разумный, всепоглощающий. Она распахивалась передо мной, как воронка, как пасть, как бесконечно расширяющаяся гортань, и я чувствовал, что меня — то, что я привык называть «я» — неотвратимо втягивает в эту гортань.
Последним, что я увидел своим земным зрением, была стена лаборатории, на которой одна за другой проступали строки — багровые, пульсирующие, они складывались в слова: «СЕЙЧАС ТЫ ПРИШЁЛ КО МНЕ». И в этот миг мой фонарь погас окончательно, погрузив меня в те объятия, которые я поклялся бы избегать до последнего вздоха, но которые теперь были единственной моей реальностью — и вечной моей могилой...
Глава III. Апофеоз Безмолвия
То, что последовало за угасанием моего земного зрения, не может быть описано языком, созданным для обитателей трёхмерного пространства и однонаправленного времени. Я вступил в состояние, где прошлое, настоящее и будущее сплелись в единый, нерасчленимый узел, и всякая попытка перевести это переживание в последовательность слов обречена на заведомое искажение. И всё же я предприму эту попытку — не в надежде быть понятым, ибо надежды более не существует, но из последнего, почти машинального побуждения засвидетельствовать истину, прежде чем моя личность растворится в бездне без остатка.
Первое, что я осознал, была абсолютная, невообразимая тишина. Не та тишина, что наступает в звукоизолированной комнате или в глухом лесу предрассветной порой — нет, та тишина, которую я прежде знал, всегда содержала в себе хотя бы звук собственного дыхания, биения сердца, шёпот крови в капиллярах. Здесь же не было ни малейшего следа внутренних шумов. Моё тело — если оно ещё существовало — не подавало признаков жизни, и сам внутренний монолог, это неумолчное бормотание разума, к которому мы привыкаем с детства, внезапно сменился оглушительным, космическим безмолвием. Я был сознанием, подвешенным в пустоте, которая не являлась пустотой материальной, но была пустотой онтологической — отсутствием самой идеи звука.
Затем, медленно и неотвратимо, безмолвие начало обретать структуру. Подобно тому, как глаз, привыкая к темноте, начинает различать смутные очертания предметов, моё обнажённое сознание, лишённое привычных сенсорных фильтров, стало воспринимать архитектуру Бездны. Это было зрелище, которое я не могу назвать иначе как чудовищным в своём величии, — ибо передо мной распахнулась вся инфраструктура мироздания, увиденная с изнанки. Апейрон, о котором так много писал Кестрель, представлял собой нервную систему вселенной, переплетение бесчисленных вибрационных нитей, соединяющих всё со всем. Каждая звезда была узлом в этой сети, каждая душа — слабой пульсирующей искрой, бегущей по нитям. И в самом центре этого колоссального сплетения, там, где в физическом пространстве располагалась лаборатория, зияла рана — разрыв, сквозь который в упорядоченный космос вливалось Нечто, не подлежащее упорядочиванию.
Я увидел Порог не как метафору, но как объективную реальность — колеблющуюся мембрану, подобную поверхности чёрного, маслянистого океана, только находящуюся во всех измерениях сразу. Она вибрировала на частоте, совпадавшей с частотой предсмертной агонии, и эта вибрация распространялась по нитям Апейрона, заставляя соседние узлы — другие души, другие сознания — резонировать в унисон. Я понял тогда, что крик Кестреля не угас со смертью его тела; он продолжал звучать, многократно усиленный, отражаясь от стен вселенной и возвращаясь обратно. Каждый вполь был ударом молота по мембране Порога, расширявшим разрыв.
И теперь я, приняв Контр-агент, был вбит в этот разрыв словно клин... Вернее, не я сам, а моё сознание, вырванное из физической оболочки и растянутое до такой степени, что оно покрывало всю площадь повреждения. Я чувствовал края разрыва — они были холоднее самого глубокого межзвёздного вакуума и одновременно обжигали болью, превосходящей любую агонию, какую только способна породить нервная система. Моя личность, мои воспоминания, мои привязанности — всё это было распластано тончайшим слоем по краям зияющей бездны, и с обеих сторон на меня давили силы, невообразимые в своём масштабе. С одной стороны давил упорядоченный космос, стремящийся закрыть рану, сдавливая меня, словно тисками. С другой — Обитатели Бездны, те самые существа, что были древнее света, напирали извне, и каждое их движение отдавалось во мне невыразимым страданием.
Именно тогда я впервые смог рассмотреть их по-настоящему — тех, кто скрывался за Порогом. Раньше, в лаборатории, я воспринимал их лишь как сгустки тьмы, области более глубокого отсутствия. Теперь же, находясь на границе их владений, я видел их так, как видит обитатель глубин океанское дно, на которое никогда не проникает солнечный свет... Они имели форму, но форма эта не была фиксированной; они обладали сознанием, но сознание это не было индивидуальным. Скорее, то были эманации единого Первоначала — той самой Тьмы Предвечной, которая ответила мне перед приёмом Контр-агента. Каждая из этих эманаций была подобна гигантскому, медленно шевелящемуся языку чёрного пламени, и все вместе они складывались в колоссальную, неописуемо чуждую гармонию, которая была одновременно и музыкой, и математическим уравнением, и богословским трактатом, написанным на языке, где буквами служили галактики.
Они говорили со мной — или, точнее, в меня вливались мысли, которые не были мыслями, но были скорее состояниями бытия, навязанными моему пассивному, лишённому воли сознанию. И содержание этих состояний было таково, что, обладай я физическим телом, я разорвал бы его на куски в попытке вырваться из плена этого знания. Они сообщили мне, что Порогов было множество — не только тот, что открыл Кестрель, но и десятки, сотни, тысячи других, разбросанных по всей истории мироздания. Каждый раз, когда душа, достигшая пика агонии, взывала с криком, в Апейроне возникала микроскопическая трещина. Большинство из них закрывались сами собой, но некоторые, особенно мощные, оставались зияющими.
Я служил заплатой, но заплата была ничтожна. С каждой секундой — хотя слово «секунда» утратило здесь всякий смысл — я чувствовал, как ткань моего сознания истончается и рвётся, не выдерживая давления. Обитатели Бездны не помогали и не препятствовали этому процессу — они просто наблюдали, и в их наблюдении читалось бесконечное, безличное терпение. Для них я был не личностью, не жертвой, а чем-то вроде строительного материала, доставленного им по неосторожности. Мне предстояло быть поглощённым, переработанным, втянутым в их субстанцию — стать ещё одним крошечным языком чёрного пламени, навеки прикованным к границе миров.
Но прежде чем это произошло, я пережил нечто, что, вероятно, было даром — или насмешкой — моих будущих хозяев. Мне было позволено увидеть на мгновение мир, оставленный мной позади. Моё зрение, или то, что заменяло его в этом состоянии, обратилось к лаборатории, и я увидел собственное тело. Оно стояло у рабочего стола, но стояло неестественно прямо, с запрокинутой головой и широко раскрытыми глазами, в которых не было ни зрачков, ни радужки — только сплошная, молочно-белая муть. Губы моего бывшего «я» шевелились, но произносимые ими звуки не имели отношения к человеческой речи. То была непрерывная, монотонная последовательность слогов, напоминавшая древние енохианские ключи, которые, по преданию, способны отворять врата между мирами. Тело моё более не принадлежало мне; оно стало марионеткой, движимой теми самыми эманациями, что толпились у Порога.
Стены лаборатории были покрыты письменами сверху донизу — на разных языках, живых и мёртвых, а также на таких, которые никогда не существовали на Земле. Буквы сочились влагой, похожей на кровь, но светящейся тусклым, фосфоресцирующим светом. Свет этот был единственным источником освещения, но он не рассеивал тьму, а лишь подчёркивал её глубину, как подчёркивает бездну океана слабое свечение глубоководных рыб.
Присутствие этих письмён каким-то образом подействовало на моё сознание, прикованное к Порогу. Оно напомнило мне о том, что я ещё не до конца растворился, что во мне сохраняется некий остаток личности — и этот остаток содрогнулся от мысли, которую я немедленно воспринял как истину. Моя жертва была напрасна... Контр-агент, синтезированный Кестрелем, не был средством закрытия Порога; он был средством его стабилизации. Кестрель, сам того не зная или, возможно, зная слишком хорошо, создал не лекарство, а якорь, который закреплял разрыв в реальности, не давая ему схлопнуться под давлением естественных законов мироздания. Моя распластанная душа служила не заплатой, а клином, который, наоборот, расширял трещину всё дальше и дальше. И каждая секунда моего пребывания здесь увеличивала зону поражения, втягивая в Порог новые и новые сознания — сначала тех, кто обладал повышенной чувствительностью к вибрациям Апейрона, затем всех, кто находился в радиусе мили, затем десяти миль, затем всей планеты. В своём отчаянном стремлении спасти мир я лишь ускорил его гибель.
Осознав это, я попытался закричать. Но у меня не было голоса. Я попытался умереть — но смерть была бы освобождением, а я находился по ту сторону жизни и смерти, в области, где такие категории не действуют. Я попытался воззвать к Богу, но ответом мне была лишь всё та же колоссальная, безликая, всепоглощающая тишина...
Вечность прошла в этом состоянии — или, может быть, одно-единственное мгновение, ибо в области, где времени нет, различие между мгновением и вечностью стирается. Я наблюдал, как моё тело — уже не моё — вышло из лаборатории и поднялось по ступеням в особняк, а затем вышло на улицы города. Тьма следовала за ним, как шлейф. Люди, попадавшиеся ему навстречу, не видели его — они чувствовали лишь внезапный, леденящий холод и смутную тревогу, а затем шли дальше, не подозревая, что прошли в нескольких шагах от разверзшейся пасти мироздания. Но были и те, кто останавливался, прислушиваясь к чему-то, что звучало внутри них. Эти немногие, отмеченные печатью восприимчивости к вибрациям Апейрона, впадали в транс прямо на мостовой и, остолбенев, закатывали глаза под лоб. И каждый такой случай отдавался во мне новой вспышкой боли, ибо каждая новая душа прибавляла свою вибрацию к резонансу Порога, и мембрана истончалась всё сильнее, и Обитатели Бездны подходили всё ближе, и оглушительная, космическая тишина становилась всё более глубокой.
И тогда я ощутил их прикосновение — не к телу, которого у меня больше не было, а к самой сердцевине моего существа, к той точке, которую, наверное, можно назвать душой. Обитатели Бездны больше не могли или не хотели ждать. Они начали втягивать меня в себя — медленно, неумолимо, без малейшего признака злобы или удовольствия, с той же безличной эффективностью, с какой прилив втягивает песчинку в океан. То, что я привык называть собою, — мои мысли, мои страхи, мои воспоминания о солнечном свете, о тёплом ветре, о смехе, о слезах, — всё это расслаивалось и распадалось, как бумажный кораблик в водовороте. Я пытался цепляться за обрывки своей личности, но они ускользали один за другим, и каждый раз, когда я терял очередной фрагмент, окружающая тишина становилась ещё более полной, ибо я сам становился её частью.
Последним, что сохранило моё сознание перед окончательным растворением, было имя — не моё собственное, ибо оно было утрачено одним из первых, но имя того, кто начал эту цепь событий. Венделин Кестрель. Я вспомнил его лицо в ту последнюю ночь — белое, искажённое мукой, с глазами, горящими экстатическим ужасом. Я понял тогда, что Кестрель вовсе не умер в человеческом смысле этого слова. Он стал первым якорем, первым клином, но его сознание оказалось недостаточно сильным, чтобы удержать Порог в одиночку; оно растворилось почти мгновенно, оставив после себя лишь ту вибрацию, что привела в движение весь механизм. И теперь я присоединялся к нему — не в раю и не в аду, но в составе безымянных, безликих эманаций, что вечно будут кружить по краю Бездны, питаясь вибрациями агонии и расширяя свои владения на новые и новые миры.
В самый последний миг, когда от меня не осталось уже почти ничего, я отчётливо услышал крик — не снаружи, а изнутри, из самой глубины того, что когда-то было моим сердцем. Это был крик всего человечества, всего живого, всего, что когда-либо дышало и чувствовало. Крик был таким громким, что, казалось, он способен был расколоть саму Бездну. Но Бездна не раскололась... И тишина сомкнулась над нами — такая полная, такая абсолютная, такая окончательная, что ни одно ухо, ни одно сознание, ни один бог никогда больше не смог бы нарушить её.