Глава первая. Глаза разума
Тот, кто ищет истину, неизбежно обрекает себя на одиночество, но я и помыслить не мог, сколь бездонную пропасть одиночества способен разверзнуть перед человеком подлинный, всепоглощающий поиск. Впрочем, слово «поиск» здесь слишком возвышенно и умышленно. Скорее, то было наваждение, недуг, лихорадка духа, которой заразил меня Кроуфорд Тиллингаст, мой давний знакомый, чей блестящий, но фатально искривленный ум стал для меня и проводником, и проклятием.
До того рокового вечера я считал Тиллингаста всего лишь эксцентричным гением, одной из тех жертв собственного интеллекта, что променивают тепло человеческого общения на холодный блеск лабораторного стекла и заумных формул. Он был физиком, но физиком особого склада — его манила не столько гармония законов мироздания, сколько их чудовищные изъяны, те пресловутые «белые пятна», в которых, как он полагал, и таится подлинная реальность. Мы не виделись несколько лет, и когда от него пришла наспех нацарапанная записка с приглашением посетить его резиденцию на тихой, обсаженной старыми вязами улице, я почувствовал не столько радость, сколько смутную, необъяснимую тревогу. Мной двигало скорее любопытство, подогретое слухами о его полном затворничестве, нежели дружеский долг.
Дом встретил меня гнетущей тишиной и запахом озона, смешанным с чем-то сладковато-химическим, от чего першило в горле. Тиллингаст предстал передо мной в своем кабинете, заваленном чертежами и странными приборами. Вид его поразил меня до глубины души. Передо мной стоял не просто постаревший человек — передо мной стоял пророк, снедаемый внутренним огнем, аскет, чья плоть словно истончилась, став полупрозрачной оболочкой для слепящего, безумного света, горевшего в его расширенных зрачках. Вместо приветствия он тут же, без предисловий, увлек меня в самую гущу своих теорий, и я, как завороженный, внимал его страстному, сбивчивому шепоту.
Он говорил о том, что человеческое восприятие — это не дар, а тюрьма. Что наши глаза, уши, кожа — лишь грубые фильтры, настроенные эволюцией на узкую полосу явлений, необходимую для выживания на этой крупице космической пыли. Мы принимаем эту узкую полосу за всю вселенную, подобно тому, как слепец, ощупавший хобот слона, принимает его за змею. За порогом нашего слуха бушуют симфонии иных измерений, за пределами нашего зрения кишат формы, чья геометрия чужда и враждебна нашему рассудку.
— Мы живем в иллюзии, — его голос дрожал от распиравшего его восторга, — в тонкой пленке, отделяющей нас от бездны. Но бездна эта рядом. Она здесь, в этой комнате. Она проходит сквозь нас, сквозь наши тела, сквозь наши мысли, каждое мгновение. Мы просто не умеем её замечать. Мы, как слепые котята, тычемся носами в край одеяла, не ведая о бескрайнем мире за ним.
Он подвел меня к массивному агрегату, занимавшему центр комнаты. Это было нагромождение кварцевых линз, стеклянных цилиндров, наполненных маслянистой жидкостью, и сложных металлических рам, соединенных путаницей проводов. В самом сердце этой конструкции покоился большой, идеально отшлифованный шар из черного, как ночь, камня. Это был не просто прибор — это был ключ, отмычка к запретному, инструмент, призванный взломать врата восприятия.
Тиллингаст объяснял мне принцип действия, но его слова утопали в тумане моих собственных сомнений и растущего ужаса. Он говорил о резонансных частотах, о вибрациях, способных стимулировать атрофированную шишковидную железу — «третий глаз», о генерации поля, которое, по его словам, «снимет пелену». Я слушал и чувствовал, как привычный мир, твердый и надежный, начинает покачиваться под ногами. Мысль о том, что наши представления о пространстве и времени — лишь условность, соглашение, которое мы заключили сами с собой, чтобы не сойти с ума от открывшейся реальности, казалась мне чудовищной. Но она же и завораживала.
Что есть материя, если не пустота, скрепленная силами, которых мы не понимаем? Что есть свет, если не узкий диапазон волн в бесконечном океане излучений? Тиллингаст, подобно еретику, посмевшему усомниться в догматах церкви, посмел усомниться в догматах самого человеческого существования. Он не просто верил в существование «запределья» — он намеревался войти в него.
— Сегодня, — прошептал он, с благоговением касаясь черного шара, — ты станешь свидетелем первого шага человечества за пределы его колыбели. Ты увидишь, что мир не таков, каким мы его привыкли считать. Ты увидишь истинную ткань бытия.
И в этом обещании таился самый страшный соблазн. Кто из нас, хотя бы раз в жизни, не задумывался о том, что скрыто за гранью видимого? Кто не чувствовал ледяное дуновение неизведанного, стоя темной ночью у окна, вглядываясь в черноту, где, возможно, обитает нечто, не предназначенное для человеческого взора? Тиллингаст предлагал мне заглянуть в эту черноту. И я, снедаемый болезненным, почти неестественным любопытством, согласился.
Я сел в кресло, которое он указал, и позволил ему закрепить на моих висках холодные металлические пластины. От них к машине тянулись тонкие проводки. Тиллингаст суетился у пульта, его пальцы порхали над тумблерами и рукоятками. Воздух в комнате стал тяжелеть, наполняясь той самой странной вибрацией, которую я ощутил при входе, но теперь во много раз сильнее. Она шла не извне, она рождалась прямо в костях, в зубах, заставляя их ныть тупой, глубинной болью. Гул нарастал, переходя из слышимого диапазона в неслышимый, но от этого становился лишь более ощутимым — он давил на барабанные перепонки изнутри, вызывая чувство тошноты и дурноты.
Черный шар в центре аппарата перестал быть просто камнем. В его глубине зародилось слабое, пульсирующее свечение, которое росло, ширилось, наливаясь мертвенным, лилово-серым светом, непохожим ни на одно известное мне пламя. Этот свет не столько освещал, сколько пронзал предметы, делая их края размытыми, призрачными. Я взглянул на свои руки, лежащие на подлокотниках кресла, и с ужасом заметил, что сквозь них начала проступать обивка. Плоть становилась полупрозрачной, как студень, и в этой полупрозрачности мне чудилось какое-то шевеление, какая-то жизнь, не имеющая ко мне никакого отношения.
— Смотри! — крикнул Тиллингаст, и голос его прозвучал глухо, словно из-под толщи воды. — Смотри, ибо сейчас граница падет!
Я поднял глаза, и мир вокруг меня взорвался, рассыпавшись на миллион осколков, чтобы собраться заново в нечто столь чудовищное, столь невообразимое, что мой разум, это хрупкое вместилище логики, застонал и дал первую трещину. Комната исчезла. Вернее, она осталась, но перестала быть единственной реальностью. Она стала похожа на рисунок, сделанный на грязном, мутном стекле, сквозь которое прорывался, затопляя все вокруг, совершенно иной, враждебный космос.
Глава вторая. Сквозь пелену
То, что предстало моим растерзанным чувствам, не поддавалось описанию, ибо сам язык человеческий создан для обозначения явлений мира привычного, мира, где стены имеют четкие грани, а предметы повинуются законам перспективы. Здесь же законов не было. Было лишь неистовое, хаотичное становление, кипение форм и субстанций, которое нельзя было назвать ни светом, ни тьмой, ибо оно включало в себя и то, и другое, и нечто третье, для чего в нашей палитре ощущений попросту не существовало цвета.
Комната Тиллингаста, с ее книгами и приборами, превратилась в призрачную, полупрозрачную схему, на которую, словно буйные тропические лианы на остов античной колонны, наложились, вросли в нее иные структуры. Я видел, как сквозь полированный дуб стола прорастают пульсирующие, желеобразные колонны, источающие слизь, переливающуюся всеми оттенками гниения и металла. Сквозь каменную кладку стены, не разрушая ее, а сосуществуя с ней в ином, неведомом измерении, проплывали огромные, медленно вращающиеся диски, края которых светились фосфоресцирующим голубоватым огнем. Само пространство потеряло свою трехмерность. Оно складывалось в немыслимые гармошки, текло, закручивалось в воронки, в центре которых зияла не чернота, а какая-то слепящая, активная пустота, пожирающая саму себя.
И в этом кипении, в этом бульоне из невозможных геометрий и чужеродных стихий, копошились ОНИ.
Я не могу назвать их существами, ибо это слово подразумевает некую целостность и определенность форм. То, что я видел, было сгустками волевой энергии, облаченными в оболочки, которые менялись каждое мгновение, подчиняясь логике, чуждой нашему миру. Одни из них напоминали гигантских, размером с собаку, амеб, переливающихся и перетекающих, но в центре каждой такой амебы пульсировало множество глаз — не шаровидных органов, а скорее провалов в иную реальность, черных, маслянистых пятен, полных невыразимой древности и голодного внимания.
Другие были словно сотканы из миллионов тончайших, дрожащих щупалец, которые непрестанно ощупывали пространство вокруг, втягиваясь и выпускаясь вновь. Они не ползали и не летали в привычном смысле. Они просто были то в одной точке, то в другой, просачиваясь сквозь стены и друг друга, словно для них не существовало понятия непроницаемости. Их перемещения напоминали мерцание дурного света, стробоскопический танец, от которого начинало мутить и кружилась голова, ибо глаз отказывался следить за траекторией, нарушающей все законы логики.
Я сидел в кресле, вцепившись онемевшими пальцами в подлокотники, которые теперь казались мне сделанными из зыбкого, текучего дыма. Я чувствовал, как эти твари проплывают сквозь меня. Не физически, как ветер, а сущностно, пронизывая само мое естество. Это не было больно в привычном смысле, но это было невыносимо. Словно ледяные, невесомые пальцы касались не кожи, а самих нервов, спинного мозга, самых сокровенных, неведомых мне самому глубин моего сознания. На мгновение в моей голове вспыхивали обрывки чужих мыслей — образы неведомых пейзажей под багровыми небесами, звуки, которые были одновременно и цветом, и запахом, ощущение бездонного космического холода и полного, абсолютного равнодушия ко всему, что я считал святым и важным.
И тут я увидел Тиллингаста. Он стоял у своего пульта, и его фигура также претерпела чудовищную метаморфозу. Он не просто стал полупрозрачным, как я. Вокруг его головы, плеч, груди клубилось какое-то сияющее марево, которое, присмотревшись, я с ужасом опознал как скопище тех самых мелких, щупальценосных тварей. Они вились вокруг него, словно мошкара вокруг фонаря, и — о, Боже! — некоторые из них, казалось, уже не просто вились, а вросли в него, их щупальца переплелись с его нервными окончаниями, их полупрозрачные тела пульсировали в такт биению его сердца. Он не замечал их? Или же это и было целью его опыта — не просто увидеть, но вступить в контакт, сплавиться с этой потусторонней жизнью?
Его лицо, искаженное гримасой восторга, было обращено ко мне. Губы его шевелились, но звук не доходил, тонул в том всепроникающем, вибрирующем гуле, который, как я теперь понимал, был голосом самого этого иного мира — симфонией атомов, поющих на частотах, не предназначенных для человеческого уха. Но я читал по губам.
— Красота! — кричало его лицо. — Величие! Я был прав! Я вижу их! Я слышу их! Они ждали нас!
Он простирал руки к этим скользящим, пульсирующим, мерцающим тварям, и мне показалось, что в ответ на его жест вся эта невообразимая масса чужеродной жизни пришла в движение. Бесцельное копошение обрело направленность. Тысячи не-глаз, тысячи маслянистых провалов, которые служили этим тварям органами чувств, обратились на нас. На меня.
Холод, который я ощущал до этого, стал абсолютным. Это было не физическое ощущение, а метафизическое — само тепло бытия вытекало из меня, оставляя лишь ледяную, пустую оболочку. Я понял, что нас заметили. Мы, два хрупких островка сознания в этом бушующем море иной материи, вдруг стали для них столь же реальными, сколь и они для нас. И это взаимное признание было фатальным.
Одна из амебообразных тварей, та, что была ближе всех, вдруг перестала перетекать. Ее форма на мгновение застыла, обретя некое подобие сферичности, и из ее дрожащей массы в мою сторону выдвинулся длинный, похожий на хоботок, отросток. Он не протянулся ко мне сквозь пространство, а скорее проявился рядом со мной, в каком-то полуметре от моего лица, игнорируя расстояние. На конце этого отростка раскрылось нечто, похожее на цветок с лепестками из острейших, как бритва, хитиновых пластин, и внутри этого цветка я увидел не пасть, а вращающуюся, многогранную призму, в глубине которой горел тот же самый лилово-серый свет, что излучал черный шар Тиллингаста.
Я закричал. Мой крик, лишенный звука в этом мире, тем не менее, отразился от стен моей души, разбудив животный, первобытный ужас, какой мог испытывать наш предок, впервые увидевший во мраке пещеры светящиеся глаза саблезубого тигра. Только враг мой был не из плоти и крови. Он был из иной ткани мироздания, и оружие его было не в клыках и когтях, а в самом факте своего существования, которое отрицало мое.
В голове моей, заглушая даже вибрацию машины, зазвучал голос. Беззвучный, но от того еще более ужасный. Он не был похож на человеческую речь. Это был поток образов, эмоций, понятий, вливаемых прямо в сознание, минуя органы чувств. Я ощутил бездонную древность этой твари, ее существование задолго до появления первых одноклеточных в первичном бульоне Земли. Я ощутил ее необъятный, чуждый интеллект, для которого наши с Тиллингастом жизни были не более чем случайной флуктуацией, краткой вспышкой света, на которую можно смотреть с праздным, холодным любопытством — или с гастрономическим интересом.
И в этом интересе не было злобы. Злоба — категория человеческая, слишком мелкая для таких сущностей. Это было естественное, физиологическое любопытство хищника, впервые увидевшего незнакомый вид планктона. Мы были пищей? Или просто раздражителем, вторгшимся в их среду обитания при помощи грубого, варварского приспособления? Я склонялся к первому.
С ужасающей ясностью я понял одну из главных истин, которую Тиллингаст в своем ослеплении упустил из виду. Он считал, что, сняв «пелену», мы обнаружим за ней прекрасный, сложный мир, полный чудес и нового знания. Он говорил о симфониях иных измерений, об эстетике неевклидовых форм. Он не учел, что мир, существующий бок о бок с нашим, может быть не просто чужд, но и враждебен самой основе нашего бытия. Что «симфония» эта может оказаться воем, от которого лопаются барабанные перепонки души, а «красота» — тем, от чего сворачивается и чернеет рассудок.
Мы были подобны двум глубоководным рыбам, которых внезапно подняли из родных, давящих глубин на поверхность океана, где их глаза, привыкшие к вечному мраку, ослепляет безжалостный солнечный свет. Только роль солнца здесь играл сам факт существования этих созданий, их инаковость, их равнодушная, слепая мощь, перед которой любой человеческий бог показался бы бледным, выдуманным идолом.
Тварь с призматическим «цветком» приблизилась еще на шаг, нарушив еще один закон физики. Теперь этот жуткий орган чувств находился прямо перед моим лицом, в нескольких дюймах от моих выпученных от ужаса глаз. Я мог видеть микроскопические детали его структуры — переплетение жилок, пульсацию неведомой жидкости в капиллярах, игру света в бесчисленных гранях призмы. В этом зрелище была своя, чудовищная, потусторонняя эстетика, эстетика, которая разрывала шаблоны человеческого восприятия на части.
Я понял, что еще секунда — и мой разум не выдержит этого соседства. Что он просто выключится, как перегоревший предохранитель, оставив мое тело пустой, зияющей скорлупой, которую эти твари, возможно, сочтут пригодной для своих целей. В отчаянии, в последней судороге инстинкта самосохранения, я рванулся, пытаясь вскочить с кресла, сорвать с висков проклятые пластины, разорвать эту связь, уничтожить этот кошмар.
И в тот же миг мир дрогнул, поплыл, и краски иного бытия, сгустившись до немыслимой, режущей глаза яркости, начали блекнуть, таять, уступая место привычной, твердой, надежной тьме. Я падал в эту тьму, как в глубокий, спасительный колодец забвения, и последним, что я увидел, было лицо Тиллингаста, искаженное не гневом, не страхом, а яростным, безумным протестом против моего бегства.
Глава третья. Тень в сознании
Очнулся я на холодном полу, в луче тусклого, умирающего света, пробивавшегося сквозь запыленное окно. Голова раскалывалась от тупой, пульсирующей боли, словно кто-то невидимый продолжал сверлить мой череп изнутри тем самым лилово-серым лучом. Тишина стояла абсолютная, звенящая, нарушаемая лишь бешеным стуком моего собственного сердца. Машина в центре комнаты молчала, черный шар потух и казался теперь просто куском безжизненного камня. Тиллингаст сидел в своем кресле у пульта, неподвижный, как изваяние, и смотрел на меня. Взгляд его был пуст и одновременно полон какого-то жуткого, всезнающего спокойствия.
Я не помню, как покинул тот дом. Вероятно, бежал, повинуясь животному инстинкту, заставляющему тварь, лишь чудом вырвавшуюся из капкана, уползать в самую темную и глубокую нору. Последующие дни слились для меня в один бесконечный, тягучий кошмар наяву. Я заперся в своей квартире, задернул шторы, не зажигал света. Но тьма, которую я искал, не была той благословенной, спасительной тьмой, что дарит покой и забвение. Тьма моей комнаты кишела отголосками виденного.
Стоило мне закрыть глаза, как перед внутренним взором тут же всплывали пульсирующие колонны, переливающиеся амебы с маслянистыми провалами глаз и вращающиеся призмы в глубине хитиновых цветков. Они не были просто воспоминанием. Они были активны, они ждали. Мне казалось, что если я всмотрюсь в темноту достаточно пристально, то граница вновь истончится, и я увижу их здесь, в моей комнате, ползущими по стенам, сочащимися из углов, прорастающими сквозь мебель. Я боялся смотреть в зеркало, страшась увидеть за своим собственным отражением другое, чужое лицо, глядящее на меня из-за плеча с бесконечным, древним, голодным любопытством.
Это было не просто потрясение нервной системы, не та преходящая лихорадка, что посещает чувствительные натуры после чтения готических романов. Это было вторжение. Нечто чуждое и невообразимое прорвало не только физическую границу моего восприятия, но и ментальную, поселившись в самых потаенных уголках моей души. Я понял тогда одну страшную истину, которую, вероятно, знали все мистики и пророки древности, но которую современный человек, ослепленный своей наукой, напрочь забыл: существуют знания, которые убивают. Не тело — тело может оставаться целым и здоровым долгие годы, — но душу, самую суть человеческой личности. Увиденное мной было таким знанием.
Я пытался убедить себя, что это был искусственный сон, галлюцинация, вызванная воздействием неизвестных излучений на мозг. Что Тиллингаст — безумец, а его машина — дьявольский генератор миражей. Но где-то на самом дне сознания, там, где рождается интуиция, я знал, что это неправда. Что эти твари реальны. Что они всегда были рядом, задолго до появления человека, задолго до появления самой Земли. Мы просто не замечали их, как рыба не замечает воду, в которой плавает. А Тиллингаст, этот новый Прометей, сорвал покров, и теперь они заметили нас.
Их равнодушие, которое я ощутил в тот миг, было страшнее самой лютой ненависти. Ненависть — это отношение, это связь, признание тебя равным, хотя бы и в негативном смысле. Их же равнодушие было космическим. Они смотрели на нас так, как мы смотрим на колонию муравьев, разрезая лопатой дерн под их муравейником. Нам нет дела до их надежд, их цивилизации, их цариц и воинов. Мы просто осуществляем свои цели, не замечая, какие миры рушим под ногами. Мы для них были не более чем случайной помехой, неожиданно проявившейся на периферии их чувствительных органов. И это осознание своей космической ничтожности, своей полной случайности и незначительности в общей структуре бытия было, пожалуй, самым тяжелым грузом, который мне предстояло нести.
Но была и другая мысль, еще более страшная. Мысль о Тиллингасте. В последний миг, перед тем как сознание покинуло меня, я видел его лицо. В нем не было ужаса. В нем была досада. Досада творца, чей эксперимент прерван нерадивым помощником. Он не хотел возвращаться. Он хотел остаться там, среди этих пульсирующих, переливающихся, невообразимых форм. Он хотел погрузиться в этот океан иной материи, раствориться в нем, стать его частью. И это желание было столь же чудовищно, как и сами твари.
Прошла, должно быть, неделя, а может быть, и больше — время для меня утратило всякий смысл, — когда мною овладело новое чувство, вытеснившее даже страх. Это было чувство вины. Или, точнее, чувство невыполненного долга. Тиллингаст остался там, один, в своем доме, с работающей или неработающей машиной, с этими существами, которые, возможно, уже полностью поглотили его, вплели в свою чуждую ткань. Что, если он нуждался в помощи? Что, если его можно было еще спасти, вырвать из их цепких, неосязаемых объятий? Эта мысль грызла меня, не давая покоя ни днем, ни ночью.
Я понимал, что возвращаться в тот дом безумно. Что это означает добровольно шагнуть в пасть льва. Но сознание мое, уже надломленное, уже зараженное, тянулось к этому ужасу с какой-то болезненной, необъяснимой силой. Мне казалось, что я не смогу жить дальше, не узнав, чем закончилась эта история. Что тайна, которую приоткрыл Тиллингаст, требует разрешения. Или я должен буду навсегда сойти с ума, разрываясь между привычным миром и миром, лежащим за гранью.
В конце концов, именно это любопытство, то самое, что привело меня к Тиллингасту в первый раз, но теперь помноженное на отчаяние и чувство какой-то мистической ответственности, погнало меня обратно. Одевшись, я вышел на улицу. Городской пейзаж казался мне теперь декорацией, тонкой ширмой, за которой прячется настоящая, уродливая и величественная реальность. Я смотрел на прохожих и думал: знаете ли вы, слепцы, что в этот самый миг сквозь ваши тела, быть может, проплывают те, кто древнее самих звезд? Что ваши дома, ваши храмы, ваши твердыни стоят на перекрестке миров, где кипит жизнь, не имеющая с вашей жизнью ничего общего?
Дом Тиллингаста встретил меня все той же гнетущей тишиной, но теперь в ней слышались иные ноты. Она не была пустой. Она была полна ожиданием. Дверь оказалась не заперта, и я вошел, чувствуя, как сердце ухает куда-то в ледяную бездну. В прихожей царил полумрак, пахло все той же смесью озона и сладковатой химии, но запах этот стал гуще, насыщеннее, словно здесь годами выпаривали какие-то дьявольские эликсиры.
Я поднялся в кабинет и замер на пороге. Машина работала. Черный шар в центре пульсировал тем самым лилово-серым светом, но свет этот стал глубже, спокойнее, он больше не слепил, а скорее манил, затягивал в себя, как омут. Тиллингаст сидел в кресле перед пультом, спиной ко мне. Он не обернулся на звук моих шагов. Я окликнул его. Голос мой прозвучал сипло, чуждо. Он не ответил.
Я медленно обошел кресло и взглянул на него. И то, что я увидел, заставило меня отшатнуться, вжимаясь спиной в холодную стену. Тиллингаст был жив. Глаза его были широко открыты и смотрели прямо на меня, но в них не было узнавания. В них вообще не было ничего человеческого. Они стали похожи на те маслянистые провалы, что я видел у тварей по ту сторону. Но страшнее были не глаза. Страшнее было то, что окружало его голову.
Воздух вокруг висков Тиллингаста дрожал и струился, образуя едва заметное, но неотвратимо реальное сияние. И в этом сиянии, в этом тонком, вибрирующем мареве, я снова увидел ИХ. Те самые мелкие, щупальценосные твари, что вились вокруг него в момент моего бегства, теперь не просто вились. Они вросли в него. Их полупрозрачные щупальца, словно нити какой-то чудовищной паутины, уходили прямо в его кожу, в его волосы, в его глаза. Они питались им? Или же они общались с ним, став продолжением его нервной системы? Лицо Тиллингаста, несмотря на эту жуткую инвазию, выражало не боль, а экстаз. Блаженство мученика, принявшего в себя божество.
— Ты вернулся, — произнес он, и голос его прозвучал не изо рта, а прямо у меня в голове, так же, как тогда, в момент контакта с большой амебой. — Я знал, что ты вернешься. Ты понял. Ты не можешь не понять. Они ждут тебя.
И я понял с леденящей ясностью, что вина моя была мнима. Тиллингасту не нужна была помощь. Он нашел то, что искал. Он переступил последний порог и теперь обитал по обе стороны границы одновременно, будучи уже не совсем человеком, но и не совсем той тварью. Он стал мостом, гибридом, новой формой жизни, рожденной союзом человеческого безумия и космической чуждости. И он хотел, чтобы я последовал за ним.
Глава четвертая. Приглашение к бездне
Тиллингаст поднялся с кресла, и движение это было исполнено какой-то жуткой, неестественной плавности, словно кости его утратили сочленения, а мышцы сокращались по команде извне. Щупальценосные твари, вросшие в его голову, колыхнулись вместе с ним, как странный, пульсирующий венец, неотделимый от его плоти. Он приближался ко мне, и с каждым его шагом комната вокруг нас наполнялась всё более густым, осязаемым присутствием иного мира. Стены вновь начали терять свою материальность, обретая призрачную, слоистую структуру, сквозь которую проступали очертания тех самых пульсирующих колонн и медленно вращающихся дисков.
— Страх, — произнес его беззвучный голос прямо в моем сознании, наполненный не насмешкой, а скорее снисходительным сожалением. — Ты всё ещё цепляешься за него, как дитя за подол матери. Ты называешь это инстинктом самосохранения. Но что такое твоё «я», которое ты так отчаянно пытаешься сохранить? Случайный набор воспоминаний, условных рефлексов, социальных масок. Тонкая корка льда над бездной. А бездна — это свобода.
Он протянул ко мне руку, и я увидел, что кожа на ней стала странно прозрачной, а под ней, вместо привычных мышц и сухожилий, пульсировало то же самое лилово-серое свечение, что и в черном шаре. Пальцы его, казалось, состояли из тысяч мельчайших светящихся нитей, готовых расплестись в любой момент и устремиться ко мне, чтобы опутать, проникнуть, присоединить.
— Я видел их мир, — продолжал он, и образы, сопровождавшие его слова, заполнили мой разум, вытесняя мои собственные мысли. Я увидел бескрайние равнины, где сама ткань пространства переливалась, как мыльная пленка, и по этим равнинам текли реки света, питающие города из живой, дышащей плоти. Я увидел существа, рядом с которыми те, первые, были лишь примитивными личинками — исполинские структуры, напоминающие одновременно кристаллы и живые организмы, чьи мысли были столь же масштабны, как звездные системы. И все они, от мельчайшей амебы до этих колоссов, существовали в гармонии, в едином, всепроникающем сознании, для которого не существовало ни времени, ни смерти в нашем понимании.
— Мы, — снова зазвучал его голос, — подобны людям, родившимся и всю жизнь прожившим в темном трюме корабля. Мы слышим скрип досок, чувствуем качку, но понятия не имеем о звездах над головой, о ветре в парусах, о бескрайнем океане. Мы принимаем трюм за всю вселенную. Я же поднялся на палубу. Я увидел звезды. И теперь я пытаюсь рассказать тебе, что трюм — это не дом, это тюрьма. И дверь открыта.
С этими словами он шагнул в сторону, открывая мне прямой вид на машину. Черный шар пульсировал ровно, утробно, и его свечение уже не казалось мне просто светом. Это был портал, живое окно в ту реальность, которую он описывал. Я смотрел в его лилово-серую глубину и чувствовал, как мое сопротивление тает, как песок сквозь пальцы. В конце концов, разве не за этим я вернулся? Разве не жаждал я разрешить эту загадку, пусть даже ценой собственного рассудка?
Искуситель, стоявший передо мной, более не был моим другом Кроуфордом Тиллингастом. Он стал чем-то иным, большим. Он стал воплощением того древнего, как само человечество, соблазна — соблазна преступить запрет, заглянуть за край, познать то, что познавать не должно. Змей, обещавший первым людям, что они станут как боги, знал тайну, которой он искушал. И Тиллингаст, этот новый змей, теперь искушал меня не яблоком, а самой вечностью.
— Сядь в кресло, — его рука указала на то самое место, где я сидел во время первого, катастрофического опыта. — Не бойся. В этот раз я буду с тобой. Я научу тебя видеть. Я научу тебя не просто смотреть, а понимать.
И я, словно сомнамбула, повиновался. Ноги сами понесли меня к креслу. Страх никуда не делся, он по-прежнему леденил кровь, сжимал сердце ледяными тисками, но теперь к этому страху примешалось нечто новое — болезненное, всепоглощающее любопытство. Любопытство смертельно больного, который знает, что операция может его убить, но всё равно ложится под нож хирурга, потому что жить с этой болью дольше невозможно. Моя боль была в неведении. Я не мог больше оставаться по эту сторону границы, зная, что она существует. Я должен был увидеть снова, даже если это видение испепелит мою душу.
Едва я коснулся кресла, как Тиллингаст склонился надо мной. Я чувствовал исходящее от него тепло, смешанное с тем особым, электрическим холодом, что источали его незримые спутники. Его пальцы, уже почти нечеловеческие, коснулись моих висков, поправляя металлические пластины, которые я и не заметил, как оказались на мне. От этого прикосновения по всему телу пробежала судорога, но не боли, а какого-то странного, пугающего узнавания. Словно мое тело само вспомнило ту, иную реальность, и откликнулось на зов.
— Закрой глаза, — приказал его беззвучный голос. — Не пытайся смотреть. Просто позволь себе чувствовать. Граница падет сама, когда ты перестанешь её бояться.
Я послушно смежил веки, и тотчас же тьма передо мной начала оживать. Она не стала светлее, но она стала глубже, объемнее. Я чувствовал, как вибрация машины, та самая глубинная, костедробительная дрожь, вновь пронизывает мое существо, но теперь она не вызывала отторжения. Я вслушивался в нее, пытаясь уловить ритм, мелодию, скрытую за хаосом. И постепенно, сквозь вой и гул, сквозь давящий на перепонки инфразвук, я начал различать эту мелодию. Это была не музыка в человеческом понимании. Это был голос самого бытия, пульс вселенной, бьющейся в миллионах частот одновременно.
Когда я открыл глаза, мир, лежащий за гранью, уже не обрушился на меня лавиной ужаса, как в первый раз. Он открывался постепенно, слой за слоем, словно Тиллингаст, или те силы, чьим проводником он являлся, действительно учили меня видеть. Комната исчезла, но не была разрушена. Она стала прозрачной, как чистейший горный хрусталь, и сквозь эту прозрачность я увидел бесконечность.
И они были повсюду! Те самые твари, что казались мне порождением кошмара, теперь предстали в ином свете. Они были просто частью пейзажа. Огромные, амебообразные, неспешно перетекали они сквозь стены домов, сквозь деревья за окном, сквозь тела редких прохожих, которые, конечно же, ничего не замечали, кроме шальных чужих мыслей и смутной тревоги. Собаки же видели их прекрасно и потому выли, а кошки настороженно провожали их вздядами, вдруг срываясь прочь.
Эти щупальценосные твари роились вокруг, подобно планктону в океане, выполняя свою вечную функцию энтропии, поглощения пространства и времени, и экскременты их были тем, что мы считаем реальностью. Они были самой жизнью вселенной, её клетками, если так можно сказать. А вдали, там, на самом горизонте, я впервые увидел ИХ...
Исполинские структуры возвышались над городом, пронзая облака и уходя в космическую черноту. Они были сотканы из света и тьмы одновременно, их формы непрерывно менялись, перетекая одна в другую, и в этой изменчивости была своя, нечеловеческая логика, своя архитектура, подчиняющаяся законам геометрии, которую наши лучшие математики не смогли бы даже вообразить. Они не были построены. Они росли здесь всегда, задолго до того, как первый человек ступил на эту землю. И они будут стоять здесь вечно, когда от человечества не останется даже воспоминания.
Чувство собственной ничтожности, которое я испытал в первый раз, теперь трансформировалось во что-то иное. Это уже не был парализующий ужас. Это было смирение песчинки перед лицом океана, пылинки перед лицом звездного неба. Я понял, что моя личность, мои желания, мои страхи, вся моя жизнь — это не более чем микроскопическая флуктуация в этом грандиозном, вечном, равнодушном потоке. И в этом осознании таилось странное, пугающее освобождение.
Я взглянул на Тиллингаста. Он стоял рядом, и теперь я видел его по-настоящему. Сквозь его полупрозрачную плоть я видел пульсацию тех самых щупальценосных существ, которые стали частью его нервной системы. Они не паразитировали на нем. Они взаимодействовали с ним, обменивались информацией, мыслями, самой сущностью. Он был уже неотделим от них, как неотделим пловец от воды, в которой плывет. Его лицо, обращенное ко мне, светилось покоем и знанием. Он достиг того, к чему стремился.
— Ты видишь? — спросил он без слов. — Ты понимаешь теперь? Это то, чем действительно является вселенная.
Я кивнул, не в силах выразить словами то, что чувствовал. И в этот момент одна из исполинских структур, та, что была ближе всех, вдруг словно повернулась ко мне. Я не могу описать это иначе. Огромная, непрерывно меняющаяся масса света и тьмы вдруг сфокусировала на мне свое внимание. Я ощутил ее взгляд — не физический, а ментальный, пронизывающий меня насквозь, читающий каждый мой страх, каждую мысль, каждую тайну, которую я хранил даже от самого себя. В этом взгляде не было угрозы. В нем была оценка. Спокойная, всеведущая, беспристрастная оценка существа, которое видело рождение и гибель миллионов таких, как я, и для которого моя судьба была не более интересна, чем судьба бабочки-однодневки.
Оценка была вынесена. И приговор, или, быть может, приглашение, был мне сообщен тем же беззвучным, всепроникающим способом. Я понял, что отныне не принадлежу только себе. Что пелена, однажды сорванная, не восстанавливается до конца. Что я отмечен. И что путь назад, в блаженное неведение, для меня закрыт навсегда. Оставался только путь вперед, в бездну, и ноги мои уже сделали первый шаг в этом направлении, ведомые уже не моей волей, а волей тех, кто ждал по ту сторону.
Глава пятая. Преображение
Шаг, который я сделал, ведомый неведомой волей, отделил меня от кресла и от остатков той личности, которой я был прежде. Тиллингаст, или то существо, в которое он превратился, двинулся рядом со мной, и его присутствие более не пугало, а скорее направляло, служило единственным якорем в этом океане иной реальности. Мы шли сквозь стены его дома, которые теперь казались не более чем легкой дымкой, сквозь призрачные фигуры редких прохожих на улице, не замечавших нашего присутствия, сквозь стволы деревьев, внутри которых я видел пульсацию той же самой лилово-серой жизни, что и в черном шаре.
Город простирался передо мной, подобный тонкой, полупрозрачной пленке, наброшенной на кипящий, бурлящий котел истинного мироздания. Дома, которые я считал твердынями, были подобны мыльным пузырям, сквозь которые свободно проплывали амебообразные колоссы, не замечая препятствий. Улицы, по которым днем сновали трамваи и экипажи, сейчас кишели щупальценосными роями, исполняющими свой неведомый танец. Люди, изредка попадавшиеся на пути, выглядели жалкими слепышами, копошащимися в своей норе и не ведающими о бездне, что окружает их со всех сторон.
И среди всего этого великолепия космического ужаса высились ОНИ — исполинские структуры, сотканные из света и тьмы. Сейчас, когда я вышел из-под защиты стен дома Тиллингаста, я мог видеть их во всей полноте. Они пронзали небо, уходя в вышину на немыслимые мили, и вершины их терялись в таких глубинах пространства, где, вероятно, уже начинали действовать иные физические законы. Их формы, непрерывно пульсирующие и перетекающие, рождали в моем сознании образы, которые невозможно было удержать — стоило мне уловить какую-то структуру, как она тут же распадалась на тысячу иных, складываясь в новую, еще более сложную и чуждую геометрию.
И тут я впервые услышал их голоса.
Это не было звуком в привычном смысле. Это было прямое вторжение в сознание, поток мыслей, столь огромный и всеобъемлющий, что моя собственная личность сжалась до размеров песчинки перед лицом урагана. Я не мог разобрать отдельных слов или фраз, ибо их язык не знал таких примитивных структур. Я ощущал смыслы целиком, огромными блоками информации, обрушивающимися на мой разум и грозящими раздавить его своей чудовищной тяжестью.
Они говорили о вещах, для которых в человеческом языке нет названий. О времени, которое течет не в одну сторону, а во все сразу, закручиваясь спиралями вокруг осей бытия. О пространстве, которое не пусто, а полно невидимой жизни, питающейся энергиями, недоступными нашим приборам. О существах, что обитают между атомами, в микроскопических вселенных, где миллиарды лет проходят за одно мгновение нашей жизни. И обо мне — крошечном пятнышке сознания, случайно прорвавшемся сквозь ткань реальности и теперь замершем в ужасе и восторге на пороге их мира.
— Он готов, — произнес Тиллингаст, но это были уже не его мысли. Он стал переводчиком, медиумом, через которого они обращались ко мне. — Они видят твой страх, но видят и твое стремление. Ты боишься потерять себя, но именно это "я" и есть главное препятствие. Оно подобно скорлупе, из которой должен вылупиться птенец. Скорлупа должна быть разбита, иначе птенец задохнется.
Я почувствовал, как нечто огромное и невыразимо древнее приближается ко мне. Это была одна из исполинских структур, та, что возвышалась ближе всех к дому Тиллингаста. Она не двигалась в пространстве — она просто стала ближе, словно само расстояние сжалось под действием ее воли. Теперь я мог видеть ее детали — переплетения светящихся нитей, образующих немыслимые узоры, пульсацию энергии в ее сердцевине, и тысячи, десятки тысяч тех самых маслянистых провалов, что служили ей органами чувств. Все они были устремлены на меня.
И тогда началось то, что я могу назвать только распадом.
Мое сознание, моя личность, мое драгоценное "я", которое я так отчаянно пытался сохранить, начало таять под этим взглядом, как воск тает под жаром пламени. Воспоминания детства, лица близких, книги, которые я читал, надежды, разочарования, страхи — все это вдруг предстало передо мной не как священная суть моего существа, а как случайный, хаотический набор образов, не имеющий никакого значения в масштабах вечности. Я видел свои мысли со стороны, видел, как они рождаются и умирают в этом потоке, и понимал, что ни одна из них не является мной. Что "я" — это всего лишь иллюзия, временный вихрь в бескрайнем океане сознания.
В панике, в последней судороге самости, я попытался ухватиться за что-то знакомое, за какой-то образ, который удержал бы меня на краю пропасти. Я вспомнил лицо матери, тепло домашнего очага, тихий свет лампы над письменным столом. Но эти образы тут же истончились, рассыпались в прах под воздействием той реальности, что открылась мне. Они были слишком мелки, слишком ничтожны, чтобы служить якорем в этом океане.
— Отпусти, — голос Тиллингаста прозвучал мягко, успокаивающе. — Не борись. Борьба причиняет боль. Просто позволь себе раствориться. Ты всегда был частью этого, ты просто забыл...
Я почувствовал, как щупальца тех мелких тварей, что вились вокруг, коснулись меня. Но теперь это прикосновение не вызывало отвращения или страха. Они не впивались в меня, не вросли, как в Тиллингаста, а скорее помогали разуму расслабиться, раскрыться, впустить в себя иное.
И тогда произошло то, чему нет названия.
Я перестал быть собой. Границы моей личности, которые я так долго считал незыблемыми, растворились, и я влился в тот огромный, пульсирующий, всеобъемлющий разум, что окружал меня. Это не было потерей себя — это было обретением всего. Я стал частью их, частью той исполинской структуры, что смотрела на меня, частью амебообразных тварей, проплывающих сквозь стены, частью щупальценосных роев, танцующих в лилово-сером свете. Я чувствовал их мысли, их желания, их древнюю, бесконечную память, уходящую в такие глубины времени, где еще не зажглись первые звезды.
И в этом единении я наконец понял то, чего не мог понять раньше. Тиллингаст был прав. Наше человеческое существование — это изоляция на островке неведенья. Мы отрезаны от великого целого, от всеобщего разума, и эта изоляция делает нас слепыми, глупыми, жестокими к себе и к миру. Мы мечемся в помешательстве, сотворяя кумиров и фетиши, которым поклоняемся, и демонов и чудовищ, которых боимся, не ведая, что и те, и другие — лишь отражения нашей собственной ограниченности, зеркало нас самих.
Истинная реальность не знает ни добра, ни зла. Она просто есть. Она прекрасна в своей чудовищности и чудовищна в своей красоте. Она равнодушна к нашим страданиям, но в этом равнодушии нет жестокости — есть лишь бесконечная, космическая полнота бытия, в которой для таких мелочей, как жалость или сострадание, просто не остается места.
Я очнулся от этого транса, или, вернее, вернулся к остаткам своего человеческого сознания, только когда почувствовал, что падаю. Я лежал на холодной земле где-то на окраине города, в грязи и пожухлой листве. Надо мной сияли холодные, равнодушные звезды, и небо было чистым, без единого облачка. Никаких исполинских структур, никаких пульсирующих колонн, никаких щупальценосных роев. Только шум ветра осенней ночи.
Но я знал, что они здесь. Я чувствовал их присутствие каждой клеткой своего измученного тела, каждой мыслью своего истерзанного разума. Пелена вернулась, но она стала тоньше, прозрачнее. Стоило мне чуть прикрыть глаза, как я начинал видеть их — смутные очертания, легкое мерцание на границе видимого спектра, едва уловимые движения там, где, по законам физики, не должно быть никакого движения.
Тиллингаст исчез. Последующие поиски не привели ни к чему. Он просто растворился, как я предполагаю и о чём, конечно, никому не стал рассказывать, в том мире, который стал его домом. Кем он, в сущности, был? Этого я тоже не знаю. Я знаю лишь, что за гранью реальности находится мир совершенно тиной, и туда вовсе не следует заглядывать простым смертным червям. Все эти поп-гуру, пустоголовые французские кастраты и вислогубые итальянские балаболки, понятия не имеют об истине, даже не приближались к ней.
Я поднялся на ноги и побрел прочь, не разбирая дороги. Город спал, погруженный в блаженное неведение. Огни в окнах гасли один за другим, люди видели сны, не подозревая о том, что происходит за тонкой стеной их восприятия. А я шел и знал, что никогда больше не буду спать спокойно. Что каждый шорох, каждая тень, каждый случайный блик света будут напоминать мне о том, что мир не таков, каким кажется.