Translate

17 февраля 2026

Литературные страдания немолодого Линдсея

Глава 1: Прыжок в неизвестность и ледяное молчание (1916–1920)

История литературных страданий Дэвида Линдсея (David Lindsay, 3 мар. 1876 — 16 июл. 1945) началась не с юношеского максимализма, как это часто бывает, а с решения зрелого, сорокалетнего мужчины, который поставил на кон всё, что имел. До 1916 года Линдсей вел жизнь, которую можно было бы назвать образцом буржуазной стабильности. Он работал страховым клерком в лондонском Сити, носил котелок, каждый день ездил одним и тем же маршрутом и тщательно скрывал свою внутреннюю жизнь. Никто из его коллег не подозревал, что этот молчаливый шотландец по вечерам штудирует Ницше, Шопенгауэра и скандинавские саги, вынашивая миры, полные метафизического ужаса и суровой красоты.

В 1916 году, в разгар Первой мировой войны, Линдсей был призван в армию. Служба в Гвардейском полку (Coldstream Guards), хоть и не на передовой из-за возраста, стала катализатором. Столкнувшись с абсурдом войны и хрупкостью бытия, он принял решение, которое его родственники сочли безумием: он решил не возвращаться в страховой бизнес. После демобилизации он переехал в Корнуолл вместе со своей молодой женой Жаклин, чтобы стать профессиональным писателем. Он отказался от стабильной зарплаты ради призрачной надежды на то, что его видение мира будет услышано.

В маленьком коттедже в Порт-Айзак, под шум моря и крики чаек, Линдсей начал писать свой magnum opus — «Путешествие к Арктуру» (A Voyage to Arcturus). Он работал с одержимостью пророка. Ему казалось, что он создает не просто фантастический роман, а философское откровение, книгу, которая сорвет маску с реальности и покажет истинную, пугающую суть вселенной. Он вложил в этот текст все свои духовные искания: гностицизм, отрицание материального мира, идею о том, что красота («Кристалмен») — это ловушка, скрывающая истинного, сурового Бога («Суртура»).

К 1920 году рукопись была готова. Линдсей был уверен в ее силе. Он верил, что написал шедевр, который встанет в один ряд с работами Данте или Беньяна. С этой уверенностью он отправил рукопись в издательство Methuen.

Издатель, сэр Алджернон Метуэн, был озадачен. Книга была странной. Это была фантастика, но не та, к которой привыкли читатели Жюля Верна или Герберта Уэллса. Здесь не было науки, не было социального прогресса. Были новые органы чувств, философские диспуты, убийства ради трансценденции и пейзажи, от которых кружилась голова. Метуэн, однако, решил рискнуть, но с осторожностью. Он согласился напечатать книгу, но тираж был урезан до минимума — всего 1430 экземпляров.

Осенью 1920 года «Путешествие к Арктуру» увидело свет. Линдсей ждал реакции. Он ждал споров, дискуссий, может быть, даже нападок, но главное — понимания масштаба своего замысла.

Реальность оказалась уничтожающей. Книга вышла в пустоту.

Первые рецензии были не просто прохладными — они были полны искреннего недоумения. Критики просто не знали, как классифицировать этот текст, и, как это часто бывает, отреагировали раздражением на то, чего не могли понять.

Рецензент The Times Literary Supplement (влиятельнейшее издание того времени) написал вежливо-пренебрежительный отзыв. Он отметил «богатое воображение» автора, но тут же добавил, что книга «утомительна» и «лишена человеческого интереса». Для Линдсея, который пытался показать трагедию человеческого духа, запертого в ловушке материи, слова об «отсутствии человеческого интереса» были пощечиной.

В The Spectator критик был более резок. Он назвал роман «кошмаром, вызванным несварением желудка». Линдсея обвинили в болезненности, в отсутствии вкуса. Сцены насилия и физических мутаций на планете Торманс были восприняты буквально, как «шокирующий контент» (выражаясь современным языком), а не как философские аллегории. Никто не увидел за фантастическим антуражем гностической драмы.

Но самым страшным было не непонимание критиков, а равнодушие публики. Из 1430 экземпляров было продано меньше шестисот. Остальной тираж лежал на складе мертвым грузом. Издательство Methuen быстро дало понять Линдсею, что книга провалилась. Ожидаемые гонорары, на которые он рассчитывал, чтобы обеспечивать минимум существования, превратились в копейки.

Психологическое состояние Линдсея в конце 1920 года можно описать как шок. Он был человеком гордым, замкнутым и чрезвычайно ранимым, хотя внешне всегда сохранял маску шотландской невозмутимости. Он никогда не жаловался публично. Но в разговорах с женой он выражал глубокую горечь. Он не мог понять, почему люди предпочитают сладкую ложь легкой беллетристики суровой правде его видений.

«Они хотят сказок, Жаклин, — говорил он, глядя на море. — Они не хотят знать, что этот мир — тюрьма. Они хотят, чтобы их развлекали в камере».

Линдсей чувствовал себя преданным. Он бросил карьеру, рискнул благополучием семьи ради искусства, а искусство оказалось никому не нужным. Он начал сомневаться не в своей правоте (в ней он был уверен фанатично), а в своей способности быть услышанным. Он осознал, что говорит на языке, которого никто не знает.

Тем не менее, были и редкие голоса поддержки, которые, возможно, спасли его от полного отчаяния, но и дали ложную надежду. Писатель Роберт Николс, прочитав книгу, пришел в восторг и написал Линдсею восторженное письмо. Позже книгу прочитал и оценил Л.П. Хартли. Но эти единичные случаи восхищения интеллектуалов не могли изменить общей картины: для широкой публики и истеблишмента Дэвид Линдсей был автором странной, неудобоваримой книги, потерпевшей коммерческий крах.

Финансовое положение семьи начало ухудшаться. Жаклин, молодая и полная надежд, поддерживала мужа, но напряжение росло. Линдсей понимал, что должен писать дальше, но теперь над ним висел дамоклов меч неудачи. Ему нужно было доказать издателям, что он может быть «нормальным» писателем, что он может приносить прибыль.

Это давление начало искажать его творческий процесс. Он сел за вторую книгу, «Наваждение» (The Haunted Woman), с тяжелым сердцем. Он пытался найти компромисс: сохранить свои философские идеи, но упаковать их в более привычную форму мистического романа о привидениях, который мог бы понравиться публике.

Конец 1920 года Линдсей встретил в состоянии мрачной решимости. Он был ранен, но не убит. Он считал, что «Арктур» просто опередил свое время. Но в глубине души поселился страх — холодный, липкий страх того, что он так и останется невидимкой, человеком, который видел свет на другой стороне тьмы, но не смог никому об этом рассказать. Ледяное молчание 1920 года стало первым актом трагедии, которая будет разворачиваться на протяжении следующих двадцати пяти лет, медленно перемалывая его талант и его жизнь.


Глава 2: Компромиссы с призраками и издательская стена (1921–1922)

После сокрушительного провала «Путешествия к Арктуру» Дэвид Линдсей оказался в ситуации, знакомой многим визионерам: ему нужно было есть. Финансовая подушка, накопленная за годы работы в Сити, таяла с пугающей скоростью. Жизнь в Корнуолле, хоть и была дешевле лондонской, требовала средств. Но еще больше средств требовало его уязвленное самолюбие. Линдсей не хотел признавать поражение и возвращаться в офис клерком. Он решил доказать литературному миру, что способен написать книгу, которую будут читать.

В 1921 году он завершил работу над своим вторым романом — «Наваждение» (The Haunted Woman). На этот раз он сознательно пошел на упрощение. Вместо инопланетных пейзажей и метафизических мутантов он выбрал классический английский сеттинг: старинный особняк в Сассексе, таинственная лестница, появляющаяся только в определенное время, и история любви. Казалось бы, идеальный рецепт для популярного готического романа.

Но Линдсей не был бы собой, если бы написал простую историю о привидениях. Под оболочкой мистического триллера он снова спрятал свою гностическую философию. Лестница вела не просто на чердак, а в иное измерение, где герои видели истинную суть вещей и самих себя, но, возвращаясь назад, забывали об этом опыте. Это была трагическая метафора человеческого существования: мы живем в мире теней, лишь иногда соприкасаясь с истиной, которую тут же теряем.

С готовой рукописью Линдсей обратился в Methuen, издательство, выпустившее «Арктур». Он надеялся, что более «земной» сюжет убедит их дать ему второй шанс. Но ответ был холодным. Methuen отказался. Коммерческий провал первой книги поставил на Линдсее клеймо «непродавемого автора». Издатели не хотели рисковать.

Это был первый серьезный удар 1921 года. Линдсей начал рассылать рукопись другим издателям. Отказ следовал за отказом. «Слишком мрачно», «слишком странно», «непонятная концовка» — стандартные формулировки, за которыми скрывалось нежелание связываться с нестандартным текстом. Линдсей чувствовал себя униженным. Он, человек, мысливший категориями вечности, был вынужден выслушивать поучения от клерков, которые, как он считал, не стоили и мизинца его героев.

Наконец, удача (если это можно так назвать) улыбнулась ему в лице издательства Cecil Palmer. Они согласились напечатать книгу, но условия были кабальными, а энтузиазм — минимальным. Роман вышел в 1922 году. Линдсей снова замер в ожидании.

Реакция критики на «Наваждение» была чуть более благосклонной, чем на «Арктур», но это была благосклонность снисхождения. Рецензенты хвалили «атмосферу» и «напряжение», но совершенно игнорировали философский подтекст. Книгу восприняли как жанровую беллетристику среднего пошиба.

В The Daily News рецензент написал: «Мистер Линдсей умеет нагнать жути, но его герои ведут себя неестественно, а развязка оставляет читателя в недоумении». Опять это слово — «недоумение». Линдсея упрекали в том, что он нарушает правила жанра. Если это история о привидениях, где привидения? Если это любовный роман, почему герои так холодны и интеллектуальны?

Колин Уилсон, позже заделавшийся «главным спецом» по творчеству Линдсея, отмечал, что «Наваждение» — это, возможно, самая совершенная книга Линдсея по форме, но современники увидели в ней лишь «неуклюжую попытку подражать Генри Джеймсу».

Продажи были мизерными. Cecil Palmer не вкладывался в рекламу, и книга просто растворилась в потоке новинок. Для Линдсея это стало подтверждением его худших опасений: даже когда он идет на компромисс, даже когда он пытается говорить на языке публики, его все равно не слышат.

Психологическое состояние Линдсея в 1922 году начало меняться. Если после «Арктура» это был шок и гнев, то теперь наступила глухая, тяжелая депрессия. Он стал еще более замкнутым. В общении с редкими гостями он мог часами молчать или вдруг разразиться яростным монологом о деградации современной культуры, о том, что люди превратились в «спящих», которых невозможно разбудить.

Линдсей начал плохо спать. Он бродил по окрестностям Порт-Айзака, глядя на штормовое море, и в его голове рождались все более мрачные образы. Он чувствовал, что мир вокруг него — это декорация, за которой скрывается нечто зловещее. Это ощущение он пытался передать в своих книгах, но никто не хотел смотреть в эту бездну.

Финансовая петля затягивалась. Гонорары за «Наваждение» едва покрыли расходы на бумагу и чернила. Семье пришлось экономить на всем. Линдсей, привыкший к комфорту среднего класса, болезненно переживал бытовую неустроенность. Ему приходилось отказывать себе в покупке книг, в поездках в Лондон (которые были необходимы для общения с издателями). Он чувствовал себя запертым в провинции, отрезанным от интеллектуальной жизни.

В этот период он начал работу над своим третьим романом — «Сфинкс» (Sphinx). Это была еще одна попытка найти формулу успеха, но теперь с элементами сатиры на общество. Действие происходило в буржуазной семье, в которую вторгается гениальный изобретатель с машиной, записывающей сны. Линдсей хотел показать пошлость обывательских мечтаний.

Но работа шла тяжело. Линдсей ненавидел писать «для рынка». Каждая строка, написанная ради того, чтобы понравиться издателю, вызывала у него физическое отвращение. Он чувствовал, что предает самого себя, предает того пророка, который написал «Арктур». Этот внутренний конфликт — между необходимостью заработать и желанием творить истинное искусство — истощал его силы.

В письмах к друзьям того времени (которых было немного, например, к писателю Е.Х. Висиаку) Линдсей почти не говорит о своих чувствах прямо, но тон его писем становится сухим, деловым, с нотками горечи. Он обсуждает технические детали публикации, тиражи, но за этими цифрами стоит отчаяние человека, который видит, как его жизнь уходит в песок.

К концу 1922 года Линдсей окончательно понял, что легкого пути не будет. Издательский мир — это стена. Критики — слепцы. Публика — глуха. Он остался один на один со своим даром, который все больше казался ему проклятием. Он начал вырабатывать ту самую «броню» отчуждения, которая в последние годы сделает его почти недоступным для окружающих. Он перестал ждать понимания. Он просто писал, потому что не мог не писать, как человек, который кричит во сне, надеясь, что хоть кто-то его разбудит. Но пробуждения не наступало, и «наваждение» неудачи становилось его единственной реальностью.


Глава 3: Танцы со Сфинксом и утраченные иллюзии (1923–1925)

К 1923 году Дэвид Линдсей оказался в положении, которое можно назвать творческим тупиком, хотя внешне он продолжал активно работать. Его первые два романа не принесли ни славы, ни денег, но он все еще цеплялся за надежду, что третья попытка станет переломной. Роман «Сфинкс» (Sphinx) был закончен. В нем Линдсей попытался соединить несоединимое: бытовую комедию нравов и глубокую метафизику. Сюжет строился вокруг изобретения Николаса Кабраля — машины, способной записывать сны. Линдсей хотел показать, что истинная жизнь человека протекает именно во сне, в подсознании, а бодрствование — лишь скучная социальная маска.

Рукопись была отправлена в издательство John Long. Линдсей ждал ответа с мрачным фатализмом. Он уже привык к отказам, но надежда — самое живучее из чувств. И на этот раз удача как будто улыбнулась ему: издательство приняло роман. Книга вышла в 1923 году.

Однако «Сфинкс» оказался самым странным и неудачным экспериментом Линдсея с точки зрения читательского восприятия. Если «Арктур» был грандиозным, хоть и непонятым шедевром, а «Наваждение» — крепким мистическим романом, то «Сфинкс» вызвал у публики лишь раздражение. Смесь салонных разговоров и философских теорий о природе сновидений показалась критикам неуклюжей.

Рецензент Times Literary Supplement (снова этот неумолимый судья!) написал убийственно короткий отзыв, назвав книгу «скучной» и «претенциозной». Линдсея обвинили в том, что он не умеет строить диалоги, что его персонажи картонные, а «научная» часть сюжета выглядит наивно. «Мистер Линдсей пытается быть глубокомысленным там, где нужно быть просто занимательным», — таков был вердикт.

Продажи были катастрофическими. Книга провалилась даже громче, чем «Наваждение». Для Линдсея это был удар по самому больному месту — по его попытке быть социальным писателем. Он понял, что не умеет писать о людях так, как это делали Голсуорси или Беннет. Ему были неинтересны их мелкие страсти, их социальные амбиции. Он видел в людях только их метафизическую сущность, а это делало его персонажей странными, «неживыми» в глазах реалистической критики.

После провала «Сфинкса» финансовое положение семьи Линдсеев стало критическим. Сбережения закончились. Жить в Корнуолле становилось все труднее. В поисках выхода Линдсей решается на отчаянный шаг — он начинает писать откровенно коммерческий роман, приключенческую историю под названием «Приключения месье де Мальи» (The Adventures of Monsieur de Mailly).

Это был 1924 год. Линдсей, автор «Путешествия к Арктуру», книги о богоискательстве и трагедии духа, сидел за столом и вымучивал из себя псевдоисторический роман о Франции времен Людовика XIV. Это было худшее творческое решение, и он это знал. Он ненавидел каждую страницу этой книги. Он писал ее исключительно ради денег, надеясь, что легкий жанр «плаща и шпаги» найдет покупателя.

И парадокс судьбы: этот роман действительно нашел издателя быстрее, чем его серьезные вещи. Andrew Melrose опубликовал его в 1926 году (в США он вышел под названием A Blade for Sale — «Клинок на продажу», что звучало как злая ирония над самим автором: Линдсей действительно продал свой «клинок» духа).

Но в период 1924–1925 годов, пока книга писалась и искала путь к печати, Линдсей переживал глубочайший внутренний кризис. Он чувствовал себя проституткой от литературы. В разговорах с друзьями (например, с Л.Х. Майерсом, богатым писателем-дилетантом, который поддерживал Линдсея морально и иногда материально) он становился все более желчным. Он говорил о том, что современная литература — это сточная канава, что издатели — сутенеры, а читатели — идиоты.

Его характер портился. Из молчаливого, сдержанного человека он превращался в раздражительного мизантропа. В семье начались трудности. Жаклин, несмотря на свою преданность, устала от постоянной нужды и мрачного настроения мужа. Линдсей чувствовал свою вину перед ней, и это чувство вины только усиливало его агрессию по отношению к внешнему миру.

В 1924 году они были вынуждены переехать из Корнуолла. Дешевая жизнь в Ферндауне (Дорсет), куда они перебрались, была не столько выбором, сколько необходимостью. Линдсей скучал по морю, по диким скалам. Дорсет казался ему слишком «буржуазным», слишком спокойным. Он чувствовал себя львом в клетке.

В этот период он почти перестал читать современников. Он перечитывал любимых классиков — Вальтера Скотта, греческих трагиков, и все больше погружался в философию. Он искал ответы на вопрос: почему мир так устроен, что истина никому не нужна? Его гностицизм, который в «Арктуре» был вдохновенным видением, теперь становился мрачной жизненной философией. Он убеждался, что этот мир действительно создан злым демиургом, и что успех в этом мире — это знак принадлежности к злу.

«Приключения месье де Мальи», вышедшие чуть позже описываемого периода (но написанные именно тогда), не принесли ожидаемого богатства. Да, книгу приняли чуть теплее, назвали «забавной», но это была похвала, от которой Линдсею хотелось выть. Его хвалили за то, что он считал халтурой, и игнорировали то, что он считал откровением.

К 1925 году Линдсей окончательно понял, что его попытки заигрывать с публикой провалились. Ни «Сфинкс», ни «Мальи» не сделали его популярным автором. Он остался тем же, кем и был — маргиналом, чудаком, автором одной гениальной книги, которую никто не читал.

Это осознание привело его к решению, которое определит его последние годы. Он решил перестать пытаться угодить. Он решил вернуться к своим истокам, к той темной, мощной, визионерской прозе, с которой он начал. Он начал задумывать роман «Чертова вершина» (Devil's Tor).

Но пока, в середине 20-х, он жил в состоянии «утраченных иллюзий». Он потерял веру в справедливость литературного процесса. Он потерял веру в то, что талант сам по себе пробьет дорогу. Он видел, как посредственности получают премии и тиражи, а он считает пенсы на хлеб. Это отравляло его душу. Он становился подозрительным, обидчивым. Любая критика, даже доброжелательная, воспринималась им как атака.

Однажды, встретившись с Е.Х. Висиаком, Линдсей сказал фразу, которая могла бы стать эпиграфом к этим годам: «Я пишу для богов, но издают меня лавочники». В этой фразе была вся его боль и вся его гордыня. Он не сломался, но он ожесточился. Он ушел во внутреннюю эмиграцию, построив вокруг себя стену из презрения к миру, который его отверг, под знаком горького разочарования, но именно из этого разочарования должна была родиться его последняя, самая сложная и самая недооцененная книга...


Глава 4: Молчание небес (1926–1932)

Период с 1926 по 1932 год стал для Дэвида Линдсея временем создания его самого амбициозного, самого монументального и, увы, самого катастрофического по последствиям произведения — романа «Чертова вершина» (Devil's Tor). После унизительных попыток писать коммерческую прозу («Сфинкс», «Месье де Мальи»), Линдсей решил, что ему нечего терять. Он вернулся к тому, с чего начал — к чистому, бескомпромиссному мистицизму. Он решил написать книгу, которая объединила бы все мифы человечества, связав их в единую космологическую систему, объясняющую судьбу мира и роль женского начала в спасении человечества.

Линдсей работал над «Чертовой вершиной» (название отсылает к реальному месту в Дартмуре) долгие годы. Это был титанический труд. Он вложил в этот роман все свои знания о древних религиях, о геологии, о мифологии. Сюжет был грандиозен: две половинки древнего талисмана должны воссоединиться, чтобы призвать на землю спасительницу, новую Мадонну. Линдсей верил, что эта книга станет его «Фаустом», его окончательным словом.

В процессе работы он все больше отдалялся от реальности. Он жил в мире своих видений. Жаклин вспоминала, что в эти годы он часто выглядел отсутствующим, его глаза смотрели сквозь собеседника. Финансовые проблемы стали хроническими. Они жили на грани нищеты, но Линдсей упорно отказывался искать «нормальную» работу. Он считал, что его миссия — закончить книгу.

В 1932 году роман был наконец завершен и опубликован издательством Putnam. Это был огромный том, сложный, тяжеловесный, написанный архаичным, почти библейским языком. Линдсей ожидал, что «Чертова вершина» произведет фурор. Он верил, что мир, переживший Первую мировую войну и стоящий на пороге новых потрясений, готов услышать его пророчество.

Реакция была не просто разочаровывающей — она была уничтожающей.

Критики встретили книгу гробовым молчанием, а те немногие, кто удосужился написать рецензию, были безжалостны. Рецензент The Times Literary Supplement (снова этот злой рок!) написал, что книга «нечитабельна». Линдсея обвинили в многословии, в отсутствии чувства меры, в том, что его идеи запутаны и непонятны. «Мистер Линдсей написал книгу объемом в энциклопедию, чтобы сказать нам то, что можно было выразить в двух словах, и эти слова — полная бессмыслица», — язвил один из критиков.

Никто не понял главного замысла — идеи о том, что древняя Великая Мать должна вернуться, чтобы спасти мир от мужского, разрушительного начала. В 30-е годы, когда в Европе набирал силу тоталитаризм, эта идея была не просто неактуальной, она казалась безумной. Линдсея назвали мистиком-самоучкой, запутавшимся в собственных фантазиях.

Продажи «Чертовой вершины» были нулевыми. Книга стала коммерческой катастрофой, похоронившей репутацию Линдсея как профессионального писателя. Издатели окончательно поставили на нем крест.

Для Линдсея это был удар, от которого он уже не оправился. Он вложил в эту книгу шесть лет жизни, шесть лет лишений и надежд. И в ответ получил лишь насмешки и равнодушие. Он почувствовал, что небеса молчат. Его Бог, его «Суртур», его «Великая Мать» не пришли ему на помощь.

Состояние Линдсея после 1932 года резко ухудшилось. Он стал угрюмым, подозрительным. Он начал подозревать заговор молчания вокруг своего имени. Ему казалось, что литературный истеблишмент намеренно игнорирует его, боясь правды, которую он несет. В разговорах с другом Э.Х. Висиаком он все чаще срывался на крик, обвиняя современников в духовной слепоте.

В этот период он начал отдаляться даже от самых близких. Его отношения с Жаклин стали натянутыми. Она по-прежнему любила его и заботилась о нем, но ей было трудно выносить его тяжелое молчание, его депрессию. Линдсей чувствовал себя неудачником в ее глазах, хотя она никогда его в этом не упрекала. Но его мужская гордость была уязвлена: он не мог обеспечить жену, он не мог дать ей того положения в обществе, которого она заслуживала.

Он перестал писать письма друзьям. Он перестал пытаться наладить контакты с литературным миром. Он ушел в себя. Дни он проводил в долгих прогулках по холмам Сассекса (куда они переехали), но эти прогулки уже не приносили вдохновения. Они приносили только усталость.

Именно в эти годы у Линдсея начали проявляться признаки того душевного расстройства, которое омрачит конец его жизни. Он стал одержим идеей, что мир — это иллюзия, созданная злыми силами, и что единственный выход — это разорвать эту иллюзию. Но как? Ответ он искал уже не в творчестве, а в саморазрушении.

Он все меньше заботился о своем здоровье. Он беспрерывно курил и плохо питался. Его внешность стала запущенной. Человек, который когда-то был аккуратным клерком в котелке, превратился в странного, обросшего старика (хотя ему было всего за пятьдесят), пугавшего местных жителей своим диким взглядом.

Провал «Чертовой вершины» стал поворотной точкой. Линдсей понял, что как писатель он умер. Мир не принял его дар. И он решил замолчать. Следующие годы станут годами медленного угасания, попыток написать еще что-то («Ведьма»), но эти попытки будут уже агонией, а не творчеством. «Торжество Дьявола» (как он мог бы назвать свой роман) обернулось торжеством дьявола реальности — дьявола равнодушия и забвения, который поглотил его труд и его душу. Его надежды на спасение мира через книгу закончились крахом. Теперь ему оставалось только спасать самого себя, но сил на это уже почти не было.


Глава 5: «Ведьма» и сумерки разума (1933–1939)

После краха «Чертовой вершины» Дэвид Линдсей оказался в вакууме. Издатели перестали отвечать на его письма. Литературные агенты разводили руками. Он стал «персоной нон грата» в мире книг. Но парадокс творческой натуры Линдсея заключался в том, что чем сильнее его отвергал мир, тем яростнее он пытался высказаться. Он не мог просто замолчать. Писательство было для него не профессией, а формой дыхания, способом поддерживать связь с высшей реальностью, которая, как он верил, существовала за пределами этого убогого мира.

В середине 30-х годов он начал работать над своим последним законченным (но так и не опубликованным при жизни) романом — «Ведьма» (The Witch). Если «Арктур» был путешествием в космос, а «Чертова вершина» — в глубины мифологии, то «Ведьма» стала путешествием в глубины безумия. Линдсей попытался описать опыт человека, который видит мир не таким, какой он есть для всех, а таким, каков он есть на самом деле — мир духов, призраков и зловещих сущностей.

Он писал этот роман долго, мучительно переписывая целые главы. Рукопись превращалась в хаос из чернил и помарок. Его почерк становился все более неразборчивым, отражая спутанность его мыслей. Жаклин, пытавшаяся разбирать его каракули, с ужасом замечала, что текст становится все более бессвязным. Герои говорили странными, обрывочными фразами. Сюжет терял логику, распадаясь на отдельные визионерские сцены.

Финансовое положение семьи в эти годы стало катастрофическим. Они жили в старом, холодном доме в Хове (Сассекс). Денег не хватало даже на уголь. Линдсей сидел в своем кабинете, кутаясь в пледы, и писал, писал, писал. Он напоминал капитана тонущего корабля, который продолжает вести бортовой журнал, когда вода уже заливает рубку.

В этот период он почти полностью прервал контакты с внешним миром. Единственным человеком, с которым он поддерживал связь, был Э.Х. Висиак. Висиак приезжал к нему, и эти встречи были тягостными. Линдсей мог часами молчать, глядя в стену, или вдруг начинал говорить о «древней мудрости», о том, что современные люди потеряли способность видеть. Висиак вспоминал, что в глазах друга была «страшная, ледяная тоска».

Линдсей начал увлекаться спиритуализмом, но в своем, специфическом ключе. Он не ходил на сеансы, он презирал медиумов-шарлатанов. Он пытался установить контакт с иным миром самостоятельно, через концентрацию воли. Ему казалось, что он слышит голоса, что к нему приходят тени. Грань между его литературными фантазиями и реальностью стиралась. Он начинал верить, что персонажи его книг — реальные сущности, которые пытаются прорваться в наш мир через него.

К 1938 году «Ведьма» была закончена. Линдсей попытался пристроить рукопись. Но даже его старые, немногочисленные сторонники в издательском мире были шокированы. Текст был настолько странным, настолько «нелитературным» в привычном смысле, что его сочли продуктом больного ума. Отказы были уже не вежливыми, а категоричными. «Это невозможно читать», — говорили редакторы.

Для Линдсея это стало последней каплей. Он понял, что его голос окончательно заглушен. Он почувствовал себя заживо погребенным. Его гнев на мир сменился апатией. Он перестал бороться.

В 1939 году началась Вторая мировая война. Для Линдсея это стало подтверждением его самых мрачных пророчеств. Он всегда считал, что человечество обречено, что цивилизация — это тонкая корка над бездной варварства. Война стала для него доказательством торжества Зла, того самого Демиурга, о котором он писал в «Арктуре».

Его поведение становилось все более странным. Соседи в Хове сторонились его. Он мог выйти на улицу в старом пальто, бормоча что-то себе под нос, и не отвечать на приветствия. Его считали городским сумасшедшим. Жаклин пыталась защитить его от насмешек, создавая вокруг него кокон заботы, но она тоже была истощена.

В эти годы Линдсей начал перечитывать свои старые книги. Он брал в руки «Путешествие к Арктуру» и плакал. Он не мог поверить, что когда-то был способен на такой полет фантазии. Теперь его крылья были обрезаны. Он чувствовал, что его талант умер раньше него самого. «Я — призрак», — говорил он Висиаку.

Этот период его жизни можно характризовать как хронику распада. Великий визионер превратился в сломленного старика, запертого в холодном доме, в холодной стране, охваченной войной. Он писал о ведьмах и духах, но настоящие демоны — нищета, забвение, безумие — уже сидели у его порога, ожидая момента, чтобы войти. И они вошли. Впереди был последний акт трагедии — бомбардировка, которая разрушит не только его дом, но и остатки его связи с жизнью...


Глава 6: Бомба, абсцесс и финал в Хове (1940–1945)

Начало 40-х годов стало для Дэвида Линдсея временем окончательного погружения во тьму. Вторая мировая война бушевала вокруг, но главная битва разворачивалась внутри его собственного сознания. Он жил в Хове, приморском городе, который, как и вся южная Англия, жил в ожидании немецкого вторжения. Вой сирен, затемнение окон, нехватка продуктов — все это стало фоном его угасания. Но Линдсей воспринимал войну не как политическое событие, а как метафизическую катастрофу, подтверждение его теории о том, что мир захвачен злым началом, «Кристалменом» или Демиургом, пожирающим души.

Он почти перестал писать. Рукопись «Ведьмы» лежала в ящике стола, отвергнутая и забытая. Линдсей больше не пытался ее издать. Он вообще перестал общаться с издателями. Его переписка с Висиаком сошла на нет. Он чувствовал, что слова потеряли смысл. Зачем писать, если мир рушится? Зачем говорить, если никто не слушает?

Его дни проходили в мрачном оцепенении. Он часами сидел у окна, глядя на Ла-Манш, где иногда мелькали силуэты военных кораблей. Соседи вспоминали, что он выглядел как призрак: худой, с ввалившимися глазами, в вечно поношенной одежде. Он перестал бриться, его седая борода придавала ему вид ветхозаветного пророка, но пророка, потерявшего Бога.

Однако самый страшный удар нанесла не метафизика, а физика войны. В один из дней 1944 года (точная дата варьируется в воспоминаниях, но это был период интенсивных бомбардировок Фау-1) бомба упала совсем рядом с их домом в Хове. Линдсей в этот момент принимал ванну. Взрывная волна выбила стекла, обрушила часть потолка. Линдсей не был ранен осколками, но шок был колоссальным.

Для человека с его чувствительностью, с его расшатанными нервами, это событие стало фатальным. Он воспринял бомбу не как случайность войны, а как личное послание. Как будто тот самый Демиург, о котором он писал, наконец-то нашел его и решил уничтожить физически.

После этого инцидента здоровье Линдсея начало стремительно ухудшаться. Но не от ран, а от странного, почти мистического недуга. У него развился абсцесс в челюсти, который дал осложнение. Врачи предлагали операцию, антибиотики, но Линдсей отказался.

Это был его последний бунт. Он отказался от помощи медицины, которую считал частью «материалистической иллюзии». Он верил, что болезнь — это духовное испытание, что он должен преодолеть ее силой воли. Он хотел доказать, что дух сильнее материи.

Инфекция распространялась. Линдсей страдал от дикой боли, но терпел ее молча, с упрямством фанатика. Жаклин умоляла его поехать в больницу, но он был непреклонен. Он превратил свое умирание в ритуал. Он лежал в постели, в полубреду, и шептал отрывки из своих книг, смешивая их с проклятиями в адрес мира.

К лету 1945 года он был уже при смерти. Война в Европе закончилась, мир праздновал победу над фашизмом, но Линдсей этого уже не замечал. Его личная война была проиграна. Он превратился в скелет. Его лицо было обезображено опухолью.

В последние дни к нему вернулась странная ясность. Он попросил Жаклин почитать ему. Не свои книги, а классику. Он слушал и плакал. Возможно, он оплакивал не себя, а ту красоту, которую он так любил.

16 июля 1945 года Дэвид Линдсей умер. Причиной смерти официально был назван сепсис, вызванный одонтогенной инфекцией (абсцесс зуба). Но близкие понимали: он умер от того, что перестал хотеть жить. Он отказался принимать этот мир.

Его смерть прошла незамеченной. Некрологи были краткими. «Умер писатель-фантаст», — вот и все. Никто не написал о том, что ушел визионер, равный Блейку. Его похоронили скромно. Жаклин осталась одна, с чемоданом рукописей и памятью о человеке, который хотел показать людям звезды, но вместо этого показал им тьму, и в этой тьме сгинул сам.

Бомба разрушила его дом, но равнодушие разрушило его жизнь задолго до бомбы. Он ушел, уверенный, что его миссия провалена. Он не знал, что через двадцать лет его книги достанут из забвения, что «Арктур» станет культовым романом, что его назовут гением. Для него финал был абсолютной, черной точкой.


Глава 7: Посмертное эхо и возвращение с Арктура (1946–...)

Смерть Дэвида Линдсея в июле 1945 года казалась финальной точкой в истории этого удивительного и изумительного аутсайдера. Его похоронили, о нем забыли. Рукописи, включая неизданную «Ведьму», лежали в пыльных коробках у вдовы. Мир восстанавливался после войны, литература искала новые пути — реализм, экзистенциализм, «сердитые молодые люди». Для мистических видений Линдсея места в этом новом, рациональном мире, казалось, не было.

Однако история литературы знает удивительные примеры воскрешения, и случай Линдсея — один из самых ярких. Первые десять лет после смерти были годами полной тишины. Его книги не переиздавались. Имя Линдсея было известно лишь горстке энтузиастов и коллекционеров редкой фантастики. Но именно эти энтузиасты стали хранителями огня.

Прорыв начался в конце 50-х — начале 60-х годов. К. Уилсон, молодой британский публицист и, может быть, даже прозаик (но точно ж не музыкант-визионер), автор нашумевшего «Постороннего» (The Outsider), случайно наткнулся на «Путешествие к Арктуру». Книга потрясла его. Уилсон увидел в Линдсее не просто фантаста, а мощного экзистенциального мыслителя, предшественника знаменитых французских посредственностей, но гениального и с сильным мистическим уклоном.

Уилсон начал крестовый поход за возвращение Линдсея. Он писал статьи, эссе, предисловия. Он называл «Арктур» «величайшим романом XX века». Его энтузиазм был заразителен. В 1963 году роман был переиздан в серии Gollancz Rare Works с предисловием Уилсона. При этом в текстах самого К. Уилсона нет даже намека на интеллектуальность и хотя бы стандартный талант. В общем, он нашел свою нишу и оттуда его уже не выпровадить никогда.

Вот, и тут случилось чудо. Книга, которая в 1920 году продалась тиражом в 600 экземпляров, вдруг попала в нерв эпохи. 60-е годы с их нарастающим отвращением к позитивизму и растушим интересом к духовным поискам, таинственному мистицизму и восточной философии, оказались идеальной почвой для семян, посеянных Линдсеем. Молодежь, хиппи, интеллектуалы читали «Арктур» как откровение. Путешествие Маскулла по планете Торманс, где у него вырастают новые органы чувств («глаза-щупальца», «третий глаз»), воспринималось как метафора инициации, позволяющей предолеть морок и майю материи. Линдсей стал культовым автором контркультуры.

В 1968 году «Арктур» вышел в США в мягкой обложке (paperback) в серии Ballantine Adult Fantasy, редактором которой был Лин Картер. Обложка была психоделической, яркой. Тиражи взлетели. Линдсея начали сравнивать с Толкином (который, кстати, признавал влияние Линдсея) и К.С. Льюисом (который тоже высоко ценил «Арктур», называя его «книгой, которая причиняет боль, но боль целительную»).

Критики, которые полвека назад называли книгу «нечитабельной», теперь (уже новое поколение) писали о «визионерской мощи» и «философской глубине». Линдсея начали изучать в университетах. Появились диссертации о его гностицизме, о влиянии Ницше и Шопенгауэра на его творчество.

В 70-е годы были переизданы и другие его романы: «Наваждение», «Сфинкс», «Чертова вершина». Даже незаконченная «Ведьма» (первые ее написанные 19 глав*) увидела свет. Читатели, очарованные «Арктуром», пытались найти ту же магию в других книгах. И хотя «Чертова вершина» по-прежнему оставалась «крепким орешком» (ее называли «великим, но неудавшимся шедевром»), репутация Линдсея как серьезного писателя была восстановлена.

Гарольд Блум, один из самых влиятельных литературных критиков США, включил «Путешествие к Арктуру» в свой «Западный канон» (список важнейших книг цивилизации). Блум, сам склонный к гностицизму, назвал роман «самым лучшим фантастическим произведением нашего столетия». Он даже написал к нему «сиквел»-фанфик «Полет к Люциферу» (The Flight to Lucifer), как дань уважения мастеру.

Но эта посмертная слава имела горький привкус. Линдсей умер в нищете, уверенный в своей бездарности. Он не увидел ни одного переиздания. Он не узнал, что его идеи, которые казались современникам бредом, станут пищей для умов миллионов. Жаклин Линдсей дожила до начала этого ренессанса (она умерла в 1966 году), и это, возможно, стало для нее утешением. Она увидела, что жертва ее мужа не была напрасной.

Сегодня Дэвид Линдсей занимает уникальное место в литературе. Он не стал «популярным» автором в широком смысле слова (как Толкин), его проза слишком сложна, слишком темна для массового читателя. Но он стал «писателем для писателей», автором, который меняет сознание тех, кто решается его прочесть.

Его влияние можно найти в книгах Филипа Пулмана, Клайва Баркера, Алана Мура. Его образ Торманса — мира, где физические законы подчиняются законам духа — стал шаблоном для многих фантастических миров.

История Дэвида Линдсея — это история о том, что время — самый честный критик. То, что в 1920 году казалось «несварением желудка», в 2020 году читается как пророчество. Линдсей писал о том, что наш мир — это иллюзия, «Кристалмен», пожирающий свет. И, возможно, он был прав. Его собственная жизнь, полная боли и неудач, была лишь темной оболочкой, сквозь которую, спустя годы, пробился ослепительный свет его «Муспела» (высшего огня). Он вернулся с Арктура, чтобы остаться с нами навсегда, не как успешный романист, а как проводник в те сферы, куда боятся заглядывать обычные люди. И в этом его высшая, хоть и запоздалая, победа.

________
* К большому сожалению, роман заканчивается именно на том месте, где должен был быть финал. В этом смысле Линдсей безусловно истинно британский автор, если вспомнить, что все эти сочинения английских дамочек, пишущих "скорописью", неизменно заканчиваются на самом интересном месте.


Приложение

Писатель и критик Э. Х. Визиак был одним из немногих, кто высоко ценил творчество Линдсея при его жизни. Их дружба, начавшаяся в 1920-х годах и продолжавшаяся до смерти Линдсея, во многом документирована в их переписке, опубликованной в 1971 году. 

Эта дружба ярко отражала растущую изоляцию Линдсея. После провала его романов и финансовых трудностей, Линдсей все больше отдалялся от литературных кругов. Визиак стал для него не только другом по переписке, но и защитником его творчества, написав предисловие к посмертному изданию "Путешествия к Арктуру" в 1946 году и став соавтором биографического сборника "The Strange Genius of David Lindsay" ("Странный гений Дэвида Линдсея"), опубликованного в 1970 году. 

В своих письмах Линдсей предстает человеком замкнутым и с трудом идущим на сближение, что лишь усугубляло его одиночество. 

"Дорогой Визиак,

Вы спрашиваете, почему «Арктур» так чужд и так мало похож на человеческий мир. Но в этом и была вся суть. Мне пришлось создать совершенно новый мир, с иной физикой, иными цветами, иной этикой, чтобы показать, что наш собственный «реальный» мир — лишь одна из возможностей, одна из комнат в бесконечном доме. Если бы я использовал наши земные представления о добре и зле, это была бы просто еще одна сказка, еще одна басня. Я же хотел написать не сказку, а отчет о путешествии духа за пределы известного.

***
Вы правы, мои книги жестоки. Критики упрекают меня в любви к уродливому и мучительному. Они не понимают. Удовольствие — это клей, который привязывает нас к этой жизни, к этой реальности. Боль, дискомфорт, шок от столкновения со «странным» — это растворитель. Это единственный инструмент, способный пробить скорлупу нашего самодовольства. Я не смакую боль. Я использую ее как хирург использует скальпель — не из жестокости, а чтобы добраться до того, что скрыто под кожей.

***
Искусство, каким его знают, — это враг. Оно стремится к гармонии, красоте, завершенности. Оно создает прекрасные вещи, чтобы мы могли повесить их на стены нашей тюрьмы и любоваться ими. Моя же цель — не создавать красивые вещи, а оставлять шрам на душе читателя. Шрам, который будет напоминать о том, что существует нечто иное. Если после прочтения моей книги человек почувствует не удовлетворение, а глубокое, необъяснимое беспокойство, — значит, я добился своего.

***
Иногда мне кажется, что я говорю на языке, которого больше никто не знает. Я живу среди людей, я женат, я хожу за покупками... И эта обыденность душит меня куда сильнее, чем любые фантастические ужасы. Они говорят о политике, о деньгах, о погоде. А я думаю о том, что все это — лишь тщательно срежиссированный спектакль, и за кулисами — ледяная, безмолвная тьма. Это знание делает невозможным простое, человеческое общение. Это чудовищное одиночество.

***
Вы один из немногих, кто понял, что Кристалмен — это не дьявол в привычном смысле. Он — формирующее, упорядочивающее начало. Он — бог прекрасной формы, бог этого мира. И он не злой. Он, возможно, даже желает нам добра — своего, «садового» добра. Самый страшный враг — это не тот, кто желает тебе зла, а тот, кто желает тебе комфортного, сытого, бессмысленного «блага»."

"Дорогой Визиак,

Меня совершенно не волнует, продаются ли мои книги. Более того, их коммерческий успех был бы для меня признаком провала. Это означало бы, что я создал нечто удобоваримое, нечто, что можно потребить и переварить без остатка. Я не хочу, чтобы мои книги стояли на полке рядом с развлекательными романами. Их место — в изоляторе, в камере для опасных идей, которые могут нарушить душевный покой читателя.

***
Вы говорите о «характерах» и «психологии». Но это все инструменты этого мира. «Психология» — это наука о поведении заключенных в четырех стенах. Мои персонажи — не люди в полном смысле этого слова. Это обнаженные духи, архетипы, носители определенных идей. Маскулл — это не человек, это воплощенная Воля к побегу. Крэг — это не злодей, это воплощение земного Долга. Их столкновение — это не конфликт личностей, а битва метафизических принципов.

***
Мне кажется, что наша эпоха движется к катастрофе духа. Все эти разговоры о прогрессе, о построении лучшего мира... Это лишь ускоренное строительство Вавилонской башни. Но эта башня не стремится к небу, она растет вглубь, под землю, создавая все более комфортабельные, хорошо освещенные этажи тюрьмы. Чем дальше, тем труднее будет даже помыслить о побеге.

***
Я не могу писать о любви между мужчиной и женщиной в привычном, романтическом ключе. Для меня это всегда трагедия, всегда конфликт. Это столкновение двух сил: мужской, центробежной, стремящейся прочь, к Маспелу; и женской, центростремительной, стремящейся удержать, сохранить, создать очаг в этом мире Кристалмена. Это не вина женщины, такова ее природа — природа прекрасного цветка, который не хочет, чтобы его срывали и уносили в пустыню.

***
Иногда я спрашиваю себя, не безумие ли все это. Может быть, реальность — это и есть то, что мы видим: дома, улицы, работа, семья. Может быть, никакого «иного мира» нет, а все мои идеи — лишь порождение больного, неудовлетвореннего ума. Это самое страшное искушение — искушение «нормальностью». Но потом я смотрю на мир, на его самодовольную, сонную рутину, и я понимаю: нет, не может быть, чтобы *это* было всем. Эта тоска, эта боль, это чувство чужеродности — это не симптомы болезни. Это единственные признаки того, что я еще жив."

"Дорогой Визиак,

Я пришел к выводу, что слова — это ложь, пусть и неизбежная. Как только я облекаю свою мысль в слова, она тут же застывает, упрощается, становится частью этого мира. «Арктур» — это моя самая честная книга именно потому, что она до предела насыщена «странностями», она пытается сломать язык, заставить его говорить о невыразимом. Все мои последующие попытки были компромиссом, движением назад, к «нормальной» прозе. И я чувствую это как предательство.

***
Я не верю в Бога, который слушает молитвы. Молитва — это просьба заключенного к тюремщику об улучшении условий содержания. «Дай мне здоровья, дай мне удачи, защити меня». Это унизительно. Единственная достойная форма обращения к вселенной — это не просьба, а вызов. Не «помоги мне», а «покажи мне себя, чего бы это ни стоило».

***
Люди ищут «смысл жизни». Они думают, что это некая формула, которую можно найти в книге или услышать от мудреца. Какое заблуждение. Смысл — это не то, что находят. Это то, что создают актом воли. Мой смысл — в попытке пробить стену. Удастся или нет — неважно. Сам акт попытки — это и есть смысл. Все остальное — суета.

***
В последнее время я много думаю о музыке. Мне кажется, это самое тонкое и самое опасное из искусств. Музыка может, как ничто другое, передать тоску по иному миру, создать ощущение «возвышенного». Но она же, как ничто другое, может убаюкать, создать иллюзию гармонии, заставить смириться. Бетховен — это бунт, это штурм неба. Моцарт, при всем моем восхищении его гением, — это создание самого совершенного, самого прекрасного порядка в саду Кристалмена. Я боюсь Моцарта.

***
Спасибо за Ваши слова поддержки. Знать, что есть хотя бы один человек, который понимает, *о чем* я пытаюсь говорить, — это единственное, что удерживает меня от полного молчания. Иногда это бремя кажется невыносимым. Но потом я вспоминаю, что путь духа — это не увеселительная прогулка. Это восхождение на ледяную, безвоздушную вершину, где нет ничего, кроме звезд и тишины. И нужно продолжать идти."

"Дорогой Визиак,

Я все больше убеждаюсь, что современный мир совершает фундаментальную ошибку, пытаясь искоренить страдание. Они видят в нем зло, болезнь, которую нужно лечить. Но страдание — это часть системы навигации духа. Это сигнал тревоги, который говорит, что ты идешь не туда, что ты слишком уютно устроился в этом мире. Устранить страдание — все равно что сорвать все предупреждающие знаки на минном поле. Путь станет приятнее, но закончится он гарантированным взрывом.

***
Я читаю современных романистов, и меня охватывает уныние. Они так искусно, так тонко описывают психологию своих персонажей, их социальные проблемы, их любовные переживания... Это похоже на детальный план кукольного домика. Вот гостиная, вот спальня. А о том, что сам домик стоит на краю бездны, — ни слова. Это литература образцовых, близоруких заключенных для таких же заключенных.

***
Иногда я завидую простым людям. Тем, кто может искренне радоваться солнечному дню, вкусному обеду, улыбке ребенка. Эта способность к простой, незамутненной радости — дар, которого я лишен. Мой взгляд отравлен знанием. Я смотрю на солнечный свет и вижу лишь определенный спектр электромагнитного излучения. Я смотрю на улыбку и вижу лишь сокращение лицевых мышц, вызванное химической реакцией. Это ужасно, но я не променял бы это проклятое знание ни на какое блаженное неведение.

***
Чем дольше я живу, тем меньше меня интересуют люди и тем больше — не-человеческий мир: камни, горы, звезды. В людях слишком много «психологии», слишком много суеты, слишком много этого мелкого, эгоистичного «я». Камень — честнее. Он просто *есть*. Он не пытается казаться чем-то другим. В его молчании больше мудрости, чем во всех библиотеках мира.

***
Я закончил новую вещь. Боюсь, она покажется Вам еще более мрачной и странной, чем предыдущие. Я пытался исследовать природу «зла», но не как моральной категории, а как метафизической силы. Как иного принципа бытия, который не противостоит «добру», а просто существует в другой, чуждой нам системе координат. Боюсь, никто этого не поймет. Но я должен был это написать. Это как извлечь из себя болезненный, темный кристалл, который рос внутри. Теперь он снаружи, и мне, возможно, станет немного легче дышать."

(Издательству Methuen)
"Что касается названия, я бы предпочел 'Путешествие к Арктуру'. 'Ночное путешествие', на мой взгляд, слишком неопределенно. 'Кристальная Пуля' звучит как детективная история. 'Видения Найтспора' – лучше, но может показаться слишком фантастичным. 'Путешествие к Арктуру' – хорошее, звучное, интригующее название, и поскольку все события происходят после того, как герои покинули Землю, оно вполне уместно. Дэвид Линдсей" (22 июня 1920)

(Редактору журнала The Adelphi)
"Сэр, – могу я спросить, что именно мистер Дж. Д. Бересфорд подразумевает под 'реальностью'? Он, кажется, считает, что человек, поглощенный видением, неизбежно 'теряет контакт с реальностью'. Но не может ли быть так, что именно это видение и есть реальность, а так называемый 'реальный' мир – лишь тень и иллюзия? Дэвид Линдсей" (ок. 1923)

(Э. Х. Визиаку)
"Мне кажется, что нужда нашего времени – это новая система взглядов, которая должна быть не столько интеллектуальной, сколько религиозной. Старые религии мертвы. Новые философии – лишь тени. Что нам нужно, так это новый миф. Дэвид Линдсей" (ок. 1925)

(Э. Х. Визиаку)
"Относительно 'добра' и 'зла'... Я пришел к выводу, что эти концепции чисто земные. За пределами нашего маленького мира, в великом космосе, существуют иные законы, иные силы, для которых наши человеческие моральные категории не имеют никакого смысла. То, что мы называем 'злом', может быть просто проявлением иной, чуждой нам системы бытия. Дэвид Линдсей" (неизвестная дата)

(Леопольду Х. Майерсу)
"Я был чрезвычайно рад получить Ваше письмо. Тот факт, что 'Арктур' привлек внимание такого писателя, как Вы, является для меня источником глубочайшего удовлетворения. Вы один из очень немногих, кто понял, что я пытался сделать. Дэвид Линдсей" (ок. 1930)

(Издателю Виктору Голланцу)
"Я посылаю Вам рукопись 'Дьявольская Торквемада'. Это не 'приятная' книга, но я верю, что она правдива в своем роде. Боюсь, она не будет иметь коммерческого успеха, но я должен был ее написать. Дэвид Линдсей" (ок. 1932)

(Роберту Барнсу, американскому корреспонденту)
"Вы спрашиваете о моих намерениях. Я пытался создать новую мифологию для Шотландии, но потерпел неудачу. 'Путешествие к Арктуру' было первой попыткой. За ним должны были последовать другие книги, создающие целую вселенную, но мир оказался не готов. Дэвид Линдсей" (ок. 1944)

Мозг

Глава 1

В ту зиму мир, казалось, окончательно утратил краски, превратившись в гравюру, вытравленную кислотой на цинковой пластине. Небо над виллой на окраине города нависало тяжелым свинцовым брюхом, готовое вот-вот разродиться снегом, который не принесет чистоты, а лишь прикроет грязные язвы земли белым саваном. Впрочем, для человека, обитавшего в кабинете с наглухо задернутыми шторами, внешний мир давно перестал существовать как значимая величина. Он стал лишь раздражающим фоном, набором бессмысленных звуков и хаотичного движения, отвлекающим от единственно важной задачи во Вселенной.

Доктор, чье имя когда-то гремело на кафедрах университетов, а теперь произносилось лишь шепотом в сомнительных кругах оккультистов и радикальных физиологов, сидел в глубоком вольтеровском кресле. Его лицо, похожее на маску из пожелтевшего воска, было неподвижно, и только глаза — два горящих угля в глубоких глазницах — жили лихорадочной, пугающей жизнью. Перед ним на массивном дубовом столе, заваленном фолиантами и странными стеклянными приборами, стоял череп. Обычный человеческий череп, распиленный горизонтально, с откинутой верхней крышкой, словно шкатулка Пандоры, из которой уже вылетели все беды, оставив на дне лишь холодную, циничную Надежду.

В комнате пахло формалином, старой бумагой и чем-то сладковато-приторным — запахом медленного, контролируемого гниения. Это был запах тайны, которую препарируют скальпелем.

Доктор не спал уже трое суток. Сон был для него унизительной данью физиологии, налогом, который примитивная плоть взимала с его разума. Каждый час, проведенный в бессознательном состоянии, казался ему преступлением, кражей у вечности. Он смотрел на пустую черепную коробку перед собой и думал о том, что занимало все его мысли последние годы. О Нем. О Мозге.

Для обывателя мозг был лишь органом, комком серой слизи, отвечающим за то, чтобы рука дернулась при ожоге, а рот открылся при виде еды. Для поэтов — вместилищем души. Но Доктор знал правду. Правду, которая была столь чудовищна и величественна, что от неё кружилась голова, как от взгляда в бездну.

Мозг не был частью человека. О нет. Это была трагическая ошибка эволюции, или, возможно, злая шутка демиурга. Мозг был паразитом. Чужеродным организмом, грибом-мицелием, который миллионы лет назад внедрился в примитивную обезьяну, захватил её нервную систему, подчинил себе её инстинкты и заставил служить своим холодным, абстрактным целям. Человек — это не венец творения. Человек — это всего лишь ходячий инкубатор, питательная среда, костяной горшок, в котором растет этот инопланетный цветок — холодный, безжалостный, жаждущий абсолютного знания.

Доктор поднял руку и коснулся своего лба. Под тонкой кожей и костью пульсировал Он. Властелин. Тиран. Существо, которому было плевать на радости и горести тела, которое его носило. Мозгу не нужны были любовь, вкус вина или тепло солнечного луча. Ему нужна была только информация. Власть над материей. Осознание самого себя.

— Мы — рабы, — прошептал Доктор в тишину комнаты. Его голос был сухим и ломким, как старый пергамент. — Мы носим в себе своего убийцу, своего бога, который пожирает нас изнутри, высасывая жизненные соки ради генерации мыслей.

Он встал и подошел к высокому шкафу, где в банках с мутным спиртом плавали препараты. Эмбрионы, сердца, куски печени. Все это — запчасти, мусор, биологическая ветошь. Его взгляд остановился на большой цилиндрической емкости в центре. Там, в кристально чистом растворе, парил человеческий мозг. Он был извлечен всего неделю назад у гениального математика, умершего от чахотки. Извилины напоминали лабиринт, в котором заблудился сам Господь Бог. Серые холмы и впадины, в которых, возможно, до сих пор, в остаточных электрических разрядах, блуждали формулы, способные изменить мир.

Доктор чувствовал к этому куску материи почти религиозный трепет и одновременно — жгучую зависть. Этот мозг был свободен. Он избавился от кашляющего, потеющего, смертного тела. Но он был мертв. Трагедия заключалась в том, что паразит умирал вместе с хозяином. Пока что.

План Доктора был безумен для любого, кто мыслит категориями морали или академической науки. Но здесь, в этом доме, где тени жили своей жизнью, а зеркала отражали не то, что перед ними находилось, мораль была пустым звуком. Его целью было освобождение. Полное, окончательное освобождение Мозга от диктатуры Тела.

Он вернулся к столу и взял в руки тетрадь в черном переплете. Страницы были испещрены формулами и рисунками, напоминающими средневековые гравюры. Здесь были схемы кровообращения, переплетенные с каббалистическими символами. Химия и алхимия сплелись здесь в противоестественном союзе. Доктор нашел способ создать среду. Искусственную кровь. Эликсир бессмертия, но не для человека, а для его господина.

Он представил себе будущее. Мир, очищенный от грязной, вонючей плоти. Мир, где не будет войн за ресурсы, не будет похоти, голода, болезней. Мир, населенный лишь Мозгами. Они будут плавать в огромных чанах с питательным раствором, соединенные между собой золотыми нитями проводов, образуя единый, гигантский Сверхразум. Хор чистой мысли, поющий осанну Вечности. Это будет Царство Духа, о котором мечтали мистики, но построенное инструментами вивисектора.

Однако для начала нужно было провести эксперимент. Последний эксперимент. И объектом должен стать не кто-то посторонний. Нет, доверить такое величие другому было бы кощунством. Он сам. Он должен стать первым.

Доктор посмотрел на свои руки. Они дрожали. Старость брала свое. Сердце спотыкалось, печень ныла, суставы скрипели. Его "костяная клетка" разваливалась. Паразит внутри него требовал нового жилища, или он погибнет под руинами этого ветхого храма.

В углу комнаты стоял сложный механизм, напоминающий гибрид электрического стула и парового двигателя. Множество трубок, насосов, стеклянных колб и гальванических элементов. В центре этой конструкции находился стеклянный купол, заполненный вязкой, светящейся голубоватым светом жидкостью. "Амниотическая жидкость бога", — так называл её Доктор.

Он начал приготовления. Движения его стали точными, механическими. Страх исчез, вытесненный холодной решимостью фанатика. Он подключал электроды, проверял давление в трубках, смешивал реактивы. В комнате нарастал низкий гул — это просыпалась машина, готовая принять в себя драгоценную ношу.

Внезапно в тишину вторгся звук. Стук в дверь. Глухой, настойчивый, земной. Доктор замер. Кто мог прийти в такой час? Слуги были распущены, друзья давно забыли дорогу к этому дому.

— Уходите! — прохрипел он, не оборачиваясь. — Здесь нет никого живого!

Но стук повторился. И в этом стуке было что-то странное. Ритмичное. Как удары метронома. Или как пульсация огромной, невидимой артерии. Доктор почувствовал, как холодок пробежал по спине. Ему показалось, что стучат не снаружи двери. Ему показалось, что стук доносится изнутри его собственной головы.

Он зажмурился. Перед внутренним взором возник образ: гигантский, размером с планету, Мозг, плавающий в черном эфире космоса. Его извилины были горными хребтами, его нейроны — звездными скоплениями. И этот Космический Мозг смотрел на него. Смотрел и ждал.

— Ты готов, брат? — прозвучал голос без звука, голос, который вибрировал в каждой клетке его тела.

Доктор открыл глаза. Комната изменилась. Стены словно раздвинулись, потолок исчез, растворившись в фиолетовом тумане. Приборы на столе казались игрушками. Реальным была только машина в углу и тот голубоватый свет, который она источала.

Это был зов. Зов крови, но не той красной жижи, что текла в венах. Это был зов ментальной крови.

Он понял, что времени больше нет. Процесс уже запущен. Даже если он не войдет в машину, трансформация неизбежна. Его мозг перерос черепную коробку. Он давил на стенки, требуя выхода. Головная боль, мучившая его годами, вдруг прошла, сменившись ощущением невероятной легкости и ясности. Казалось, он может видеть сквозь стены, слышать мысли крыс в подвале, чувствовать движение соков в спящих деревьях сада.

Доктор подошел к зеркалу. Из зазеркалья на него смотрел незнакомец. Лицо осунулось, глаза стали огромными, занимая почти половину лица. А лоб... Лоб вздулся, пульсировал, словно под кожей ворочалось живое существо, пытаясь прорвать оболочку.

— Cogito, ergo sum, — усмехнулся он своему отражению. — Я мыслю, следовательно, я существую. А ты... ты, тело, ты не мыслишь. Ты лишь мясо. И твое время истекло.

Он отвернулся от зеркала и шагнул к машине. Это был шаг в неизвестность, шаг через пропасть, разделяющую человека и бога. Он знал, что обратного пути не будет. Что та личность, которую звали Доктором, исчезнет, растворится в океане чистого интеллекта. Но это не пугало. Это манило, как пламя манит мотылька.

В этот момент часы на каминной полке пробили полночь. Двенадцать ударов, похожих на гвозди, вбиваемые в крышку гроба. Но для Доктора это был не похоронный звон. Это был сигнал к рождению. Рождению чего-то нового, страшного и прекрасного.

Он сел в кресло внутри конструкции, закрепил фиксаторы на голове и положил руку на рубильник. В последний раз он вдохнул спертый воздух комнаты. В следующий раз ему не понадобятся легкие.

— Да будет тьма, — прошептал он и опустил рычаг.

Мир вспыхнул ослепительно белым светом, а затем исчез. Осталась только мысль. Одинокая, острая, как скальпель, мысль, летящая сквозь пустоту навстречу своей судьбе. Началась эра Мозга.


Глава 2

Вспышка белого света не принесла ожидаемого небытия. Напротив, она содрала с реальности кожу, обнажив пульсирующую, кровоточащую изнанку мира. В первое мгновение Доктор — или то, что от него осталось, — ощутил не освобождение, а чудовищную, разрывающую тяжесть. Это была гравитация самой жизни, цепляющейся за ускользающий разум крючьями инстинктов и нервных окончаний. Тело, этот верный раб, которого он презирал и готовил к закланию, взбунтовалось. Оно не желало отпускать своего господина без боя.

Каждая клетка организма завопила в немой агонии. Это был хор миллионов умирающих голосов, симфония биологического распада, звучащая в концертном зале черепной коробки. Доктор чувствовал, как рвутся тончайшие нити, связывающие его "я" с мясом, костями и требухой. Это напоминало выкорчевывание векового дуба из сухой, каменистой почвы: корни трещали, земля стонала, и сама суть дерева сопротивлялась насилию. Только вместо корней были аксоны и дендриты, а вместо почвы — теплая, влажная плоть, пропитанная памятью о боли и наслаждениях.

Машина гудела. Её вибрация проходила сквозь позвоночник, превращая кости в пыль, дробила суставы, расплавляла мышцы. В вязком голубоватом тумане, заполнившем сознание, Доктор видел, как его руки — те самые руки, что секунду назад опустили рубильник, — начинают чернеть и ссыхаться, словно пергамент, брошенный в камин. Ногтевые пластины трескались, кожа сползала, обнажая сухожилия, которые дергались в последнем, бессмысленном танце. Но боли в привычном понимании уже не было. Боль стала абстракцией, чисто информационным потоком, сообщающим о разрушении периферии. "Система "Рука" отключена", — констатировал холодный рассудок. "Система "Сердце" критический сбой".

Удар. Еще удар. И тишина.

Сердце, этот неутомимый барабанщик, отбивавший ритм его смертного существования, остановилось. Внезапная тишина оглушила новорожденный Разум сильнее, чем грохот пушек. Исчез фоновый шум, который сопровождал его с момента зачатия: шум тока крови, скрип клапанов, свист воздуха в альвеолах. Вселенная сжалась до размеров стеклянного купола, и в этом вакууме осталась лишь одна константа: Мысль.

Теперь он чувствовал, как в его извилины вливается новая жизнь. Не горячая, густая и мутная кровь, несущая в себе гормоны страха и похоти, а прохладная, кристально чистая субстанция — "амниотическая жидкость бога". Она проникала в синапсы, вымывая оттуда человеческое, слишком человеческое. Она была подобна жидкому электричеству, жидкому льду. Вместе с ней приходила ясность. Невероятная, пугающая, алмазная ясность.

Воспоминания о прошлом начали отслаиваться, как старая штукатурка. Лица друзей, имена врагов, вкус любимого вина, запах весеннего дождя — все это теряло цвет и объем, превращаясь в бессмысленный набор данных, подлежащий удалению за ненадобностью. Эмоции, эти химические бури, терзавшие его душу, утихли. Остался лишь ледяной штиль чистого интеллекта. Доктор с удивлением обнаружил, что больше не испытывает страха. Страх — это реакция тела на угрозу уничтожения. Но тело уже уничтожено, а он — он жив как никогда. Следовательно, бояться нечего.

Он открыл глаза. Но не те глаза, что остались в пустых глазницах трупа, сидящего в кресле. Он смотрел теперь тысячами глаз. Он видел мир в ином спектре. Комната преобразилась. Стены стали прозрачными сетками силовых полей, мебель светилась тусклым призрачным светом распадающейся материи. Он видел потоки энергии, струящиеся по проводам машины, чувствовал магнитные поля Земли, пронизывающие пространство.

Его взгляд упал на то, что раньше было им.

Внизу, в переплетении трубок и проводов, обвис уродливый мешок с костями, обтянутый дряблой кожей. Голова трупа была запрокинута назад, рот открыт в беззвучном крике, глаза закатились, обнажив желтоватые белки. Это зрелище не вызвало у него ни жалости, ни отвращения. Лишь равнодушное любопытство энтомолога, рассматривающего сброшенный хитин жука.

"Какая тесная, неудобная тюрьма", — подумал Разум. "Как я мог помещаться в этом? Как я мог считать эти жалкие подергивания жизнью?"

Он почувствовал, как расширяются его границы. Он больше не был заперт в черепе. Череп был взломан, крышка снята. Его сознание выплеснулось наружу, заполнило колбу с раствором, а затем начало просачиваться сквозь стекло, заполняя комнату. Он стал самой комнатой. Он стал пылью на книгах, холодом в углах, электричеством в проводах.

Но процесс трансформации еще не завершился. Паразит, наконец-то ставший хозяином, начал осваивать свои новые владения. Он исследовал возможности своего нового бытия. Ему не нужен был сон. Ему не нужна была пища. Ему нужна была только энергия мысли. И он начал генерировать её с чудовищной скоростью.

В мозгу вспыхивали и гасли гигантские формулы, решались уравнения, над которыми бились лучшие умы человечества, строились и рушились философские системы. Это было опьянение всемогуществом. Солипсизм, доведенный до абсолюта. Мир существовал лишь постольку, поскольку он его мыслил. Стоило ему на секунду отвлечься от созерцания стола, как стол, по его мнению, должен был исчезнуть в небытии.

Однако, вместе с величием пришло и одиночество. Не то тоскливое человеческое одиночество, которое лечится разговором или стаканом бренди. Это было космическое Одиночество Единственного Существующего. Он был один во Вселенной, потому что всё остальное было лишь материей, глиной, не одухотворенной высшим сознанием.

Разум попытался найти других. Он послал мысленный импульс, волну психической энергии, которая должна была пронизать пространство и найти отклик. "Есть ли кто-то еще? Кто-то, кто проснулся?"

Ответа не было. Лишь тишина и статический шум примитивных человеческих умишек, копошащихся где-то далеко внизу, в городе. Их мысли были подобны писку насекомых: "еда... сон... деньги... страх... размножение...". Этот ментальный шум раздражал. Он был грязью на зеркале эфира.

"Я должен очистить эфир", — решила новая сущность. "Я должен заглушить этот писк, чтобы услышать музыку сфер".

Внезапно он почувствовал, что раствор в колбе начинает менять свойства. Машина, исправно качающая живительную влагу, дала сбой? Нет, это было что-то другое. Это было вмешательство извне.

Разум сфокусировал внимание на периферии своего восприятия. Там, в углу лаборатории, где тени были гуще всего, что-то шевельнулось. Это не было физическое тело. Это был сгусток тьмы, имеющий форму, но лишенный содержания. Нечто древнее, что наблюдало за экспериментом из складок пространства.

"Ты преуспел, червь", — прозвучало в сознании. Голос был холодным, лишенным интонаций, похожим на скрежет ледника о камень. "Ты сбросил кожу. Но готов ли ты к тому, что увидишь без неё?"

Разум не испугался. Страх был рудиментом. Он испытал интерес.

"Кто ты?" — спросил он, не используя слов, а посылая чистый смысл.

"Я — тот, кто ждал твоего рождения. Я — Страж Порога. Ты думал, что освободился, Доктор? Ты думал, что станешь богом? Ты лишь перешел из одной клетки в другую. Из клетки плоти в клетку разума. И эта клетка куда страшнее".

Тень отделилась от стены и поплыла к машине. Разум увидел, что это не просто тень. Это был разрыв в ткани реальности, дыра, сквозь которую сквозил ветер из миров, где геометрия не подчиняется законам Евклида.

"Смотри", — приказала Тень.

И он увидел. Стены лаборатории истаяли. Вместо них открылась бесконечная серая равнина, усеянная странными, гигантскими грибами. Но присмотревшись, Разум понял, что это не грибы. Это были мозги. Огромные, пульсирующие, живые мозги на тонких, хрупких ножках-стеблях, уходящих в черную, маслянистую почву. Их были тысячи, миллионы. Целый лес интеллектов, застывших в вечной медитации.

Они не общались друг с другом. Каждый был погружен в свой собственный галлюцинаторный мир, каждый считал себя богом, каждый был абсолютно, безнадежно одинок.

"Вот твое будущее", — прошелестела Тень. "Добро пожаловать в Сад".

Разум Доктора содрогнулся. Впервые за свое короткое существование он почувствовал нечто, похожее на ужас. Но это был не животный страх смерти. Это был метафизический ужас вечности. Ужас солипсизма.

Он попытался закрыть свое восприятие, вернуться в уютную тьму неведения, но у него не было век, чтобы зажмуриться. Он был обречен видеть. Обречен знать.

Машина внизу продолжала работать. Насосы ритмично качали голубую жидкость. Труп в кресле начал остывать, его пальцы скрючились, словно пытаясь ухватить что-то невидимое. А над ним, в сияющем ореоле искусственной жизни, парил Мозг, который только что понял, что его победа была самым страшным поражением в истории мироздания. Он стал королем в королевстве кривых зеркал, где единственным подданным было его собственное, сводящее с ума отражение.

Но отступать было некуда. Мосты были сожжены, корабли потоплены. Оставалось только одно: расти. Расти, чтобы заполнить собой эту пустоту, чтобы вытеснить этот серый сад, чтобы стать единственной реальностью. И Мозг, собрав всю свою волю, начал экспансию. Он начал пожирать пространство вокруг себя, превращая материю в мысль, реальность в абстракцию. Лаборатория начала таять, поглощаемая ненасытным аппетитом новорожденного демиурга.


Глава 3

В третьем акте этой безмолвной трагедии лаборатория перестала быть лабораторией. Она превратилась в храм, где алтарем служила машина, а божеством — оголенный Разум, пульсирующий в голубом сиянии. Стены, пол, потолок — все это утратило свою материальность, став текучим и податливым, как воск под горячим дыханием. Предметы теряли свои имена и назначения: реторты, книги, мебель — все распадалось на атомы и пересобиралось заново в причудливые, неевклидовы формы, повинуясь воле нового хозяина.

Доктор — или та сущность, что узурпировала его имя, — теперь не просто наблюдал. Он творил. Но творчество его было лишено радости. Это было строительство крепости, бастиона против той серой, бесконечной равнины с грибами-мозгами, которую показала ему Тень. Он строил свой собственный мир, мир абсолютной логики и стерильной чистоты, где не было места хаосу, гниению и случайности.

Из воздуха, из пыли, из самой ткани пространства он возводил кристаллические башни. Они росли вверх, пронзая несуществующий потолок, устремляясь в черное небо его внутреннего космоса. Эти башни были сложными математическими моделями, воплощенными в псевдоматерии. Каждая грань, каждый угол был выверен с безупречной точностью. Здесь царила симметрия. Здесь правил закон.

Разум парил над своим творением, испытывая холодное, интеллектуальное удовлетворение. "Вот оно, совершенство", — думал он. "Никакой биологической слизи. Никаких кривых линий. Только чистота формы".

Но в этой стерильности крылась ловушка. Мир, созданный чистым разумом, был мертв. В нем не было дыхания, не было ветра, не было смены времен года. Это был музей, мавзолей, где экспонатами служили застывшие мысли. И чем грандиознее становились постройки, тем отчетливее Разум ощущал пустоту внутри них. Он создал идеальную клетку, но забыл создать жизнь, которая могла бы в ней обитать.

Внизу, у подножия кристаллических шпилей, все еще лежало тело. Труп Доктора. Оно было единственным чужеродным элементом в этом безупречном пейзаже. Грязное пятно на белом холсте. Разум с раздражением посмотрел на свою бывшую оболочку. Она напоминала ему о его позорном происхождении, о том, что он вышел из грязи, из крови, из звериной утробы.

"Уничтожить", — пронеслось в эфире.

Силой воли он направил поток энергии на труп. Тело вспыхнуло, но не огнем, а холодным светом дезинтеграции. Плоть начала рассыпаться на мельчайшие кубики, цифры, символы. Кости превращались в формулы кальция, кровь — в уравнения движения жидкости. За несколько секунд от человека не осталось ничего, кроме горстки математических абстракций, которые тут же встроились в фундамент одной из башен.

Теперь ничто не мешало. Прошлое было стерто. Осталось только бесконечное настоящее.

Но тут в его идеальный мир вторгся звук. Снова. Тот самый ритмичный стук, который он слышал перед началом эксперимента. Тук-тук... Тук-тук... Но теперь он звучал не извне, и не изнутри. Он звучал везде. Он исходил от кристаллических стен, от пола, от самого неба.

Разум насторожился. Он просканировал свои владения. Источника звука не было. Казалось, вибрирует само пространство.

И тогда он увидел их. Трещины.

На идеальных гранях его башен появились тонкие, волосяные трещины. Они змеились, разветвлялись, ползли вверх, разрушая симметрию. Из трещин сочилась темная, вязкая субстанция. Она была похожа на нефть, но пахла она... пахла она жизнью. Потом, страхом, сырой землей, гниющими листьями.

Это была месть отвергнутой материи. Хаос, который он пытался изгнать, возвращался. Он просачивался сквозь щели в логике, сквозь бреши в обороне.

"Невозможно!" — мысленно взревел Разум. "Я исключил иррациональное! Я вычистил все переменные!"

Но тьма не слушала аргументов. Она текла, заполняя собой прозрачные коридоры, запятнывая сияющие поверхности. Она принимала формы. Формы тех самых кошмаров, что мучили Доктора в его человеческой жизни. Из луж черной жижи поднимались фигуры. Искаженные, гротескные, но узнаваемые.

Вот женщина, которую он когда-то любил, но бросил ради науки. Её лицо было изъедено язвами, платье превратилось в лохмотья, а в руках она держала мертвого ребенка — его нерожденного сына. Она шла к нему, оставляя за собой мокрые следы на идеальном полу.

Вот его отец, строгий, жестокий старик, который бил его линейкой по рукам за каждую ошибку. Он вырос до гигантских размеров, его линейка превратилась в меч, а глаза горели огнем инквизиции.

Вот пациенты, которых он вскрывал живьем во имя познания. Они шли целой армией — армия без кожи, с выпущенными кишками, с открытыми черепами. Они не кричали. Они просто шли, и стук их босых ног сливался в тот самый ритм: Тук-тук... Тук-тук...

Разум понял, что это не внешняя атака. Это бунт подсознания. Того самого "чердака", который он не смог вычистить до конца. Он избавился от тела, но не избавился от памяти о нем. Тень, которую он видел в начале, не ушла. Она просто спряталась в фундаменте его нового мира и теперь подтачивала его изнутри.

Он попытался бороться. Он метал молнии чистой логики, строил стены из теорем, возводил барьеры из силлогизмов. Но призраки проходили сквозь них, как дым сквозь решетку. Логика бессильна против кошмара. Математика не может описать вину.

Женщина подошла вплотную к сияющему центру, где парил Разум. Она подняла лицо, и в её пустых глазницах он увидел свое отражение — не величественного бога, а маленького, испуганного, уродливого карлика.

— Ты думал, что можно сбежать от себя? — прошелестела она. — Ты думал, что, отрезав голову, ты отрежешь и сердце? Но сердце — это не насос, Амадей. Сердце — это тьма, которая живет в каждом из нас. И твоя тьма больше, чем у других.

Она коснулась его своим гниющим пальцем.

Вспышка боли пронзила Разум. Но это была не физическая боль. Это была боль утраты целостности. В месте прикосновения его сияющая оболочка потемнела, пошла пятнами. Зараза проникла внутрь.

Его кристаллический город начал рушиться. Башни падали, рассыпаясь в стеклянную пыль. Мосты обрывались. Небо треснуло, и сквозь разлом хлынул поток грязи, смешанной с кровью.

Разум метался в агонии. Он терял контроль. Его мысли путались, формулы распадались на бессмысленные значки. Он снова чувствовал. Он чувствовал ужас, отчаяние, бессилие. Он чувствовал себя маленьким мальчиком, который заперся в темном шкафу, спасаясь от чудовищ, но обнаружил, что чудовища уже сидят там, вместе с ним.

В центре хаоса, среди обломков величия, снова возникла фигура Тени — Стража Порога. Она стояла неподвижно, наблюдая за крахом иллюзии.

"Ты провалил экзамен, демиург", — прозвучал её голос. "Ты построил свой мир на отрицании. Ты отверг половину вселенной — её темную, иррациональную, женскую часть. И она пришла за своим долгом".

Разум сжался в комок. Он пытался спрятаться, уменьшиться до размеров атома, исчезнуть. Но от себя не спрячешься.

Окружающий мир схлопнулся. Кристаллические руины исчезли. Осталась только темнота. Плотная, теплая, влажная темнота. И ритмичный стук. Тук-тук... Тук-тук...

Вдруг он понял, что это за звук. Это было сердцебиение.

Он открыл глаза.

Над ним был потолок. Обычный, грязный потолок с трещинами и пятнами от протечек. В нос ударил запах лекарств, хлорки и несвежего белья.

Он попытался пошевелиться, но не смог. Его руки и ноги были привязаны кожаными ремнями к металлической кровати.

Он скосил глаза. Рядом, на стуле, сидел человек в белом халате и что-то писал в блокноте.

— Ну что, профессор, вернулись к нам? — спросил человек, не поднимая головы. — Как прошло путешествие на Сириус? Или где вы были на этот раз?

Разум — или то, что от него осталось — попытался закричать. Но изо рта вырвалось лишь нечленораздельное мычание. Языка не было? Или он разучился говорить?

— Тише, тише, — санитар встал и поправил подушку. — Не волнуйтесь. Вы в безопасности. В своей палате. Мы вам укольчик сделали, сейчас поспите.

Доктор Амадей Кнапп, великий визионер, покоритель материи, понял все. Не было никакой машины. Не было лаборатории. Не было победы над плотью. Была только палата номер шесть в лечебнице для душевнобольных, куда его поместили пять лет назад, когда он начал резать бродячих собак в подвале своего дома.

Или...

Он почувствовал, как в глубине его мозга, там, где должна быть шишковидная железа, что-то шевельнулось. Что-то холодное, твердое, чужеродное. Кристалл. Маленький, сияющий кристалл чистой мысли.

Это не было сном. И это не было реальностью. Это была ловушка внутри ловушки. Тень обманула его. Она не вернула его в мир людей. Она поместила его в самую страшную тюрьму из возможных — в иллюзию безумия. Чтобы он вечно сомневался, что реально, а что нет. Чтобы он вечно гнил в этой палате, зная, что на самом деле он — Бог, запертый в галлюцинации сумасшедшего.

Санитар вышел, погасив свет.

В темноте Кнапп услышал шепот. Он исходил изнутри подушки, из стен, из его собственной головы:

— Мы — грибы в сером саду. Добро пожаловать, брат. Теперь мы будем расти вместе.

И он закричал. Беззвучно, внутри своего черепа, в который он вернулся навсегда.


Глава 4

Дни в этом месте не сменяли ночи; время здесь превратилось в вязкую, серую субстанцию, напоминающую остывший клейстер, которым кормили обитателей палат. Оно капало с потолка вместе с конденсатом, сочилось из щелей в полу, застывало в углах комками пыли и отчаяния. Амадей Кнапп, или тот, кто считал себя узником этой плотской оболочки, потерял счет циклам пробуждения и сна. Существовала лишь бесконечная, монотонная "сейчас", прерываемая лишь лязгом засовов, скрипом каталок и приглушенными криками, доносящимися из недр здания, которое санитары называли лечебницей, а он — инкубатором сломанных вселенных.

Его физическое тело, прикованное к койке, стало для него объектом ненависти и одновременно источником извращенного, мазохистского изучения. Он чувствовал, как кровь, эта грязная река жизни, проталкивается через вены, разнося по организму яд существования. Он ощущал тяжесть собственных внутренностей, урчание желудка, зуд кожи — все эти унизительные сигналы животного начала, которые напоминали ему о падении с высот чистого духа.

Каждое утро начиналось с процедуры, которую он окрестил "Литургией Плоти". Дверь открывалась, впуская в спертый воздух палаты полоску резкого, электрического света. Входили они — Жрецы Материи, облаченные в белые халаты, скрывающие их истинную, демоническую сущность. Они приносили еду — миски с безвкусной, теплой жижей, призванной поддерживать горение в биологических топках.

Кнапп отказывался открывать рот. Он сжимал челюсти до скрипа, до боли в скулах. Это был его протест, его единственная доступная форма бунта. Если он не может уничтожить этот мир силой мысли, он уморит голодом тюремщика — свое собственное тело. Но Жрецы знали свое дело. В ход шли резиновые трубки, воронки, зонды. Насилие было будничным, лишенным эмоций. Они вливали в него жизнь насильно, не давая искре разума погаснуть и освободиться.

— Глотайте, профессор, — шелестел голос, лишенный интонаций, похожий на шелест сухих листьев. — Организму нужны калории. Мозгу нужен сахар.

Сахар. Это слово вызывало у Кнаппа приступ тошноты. Они кормили его сахаром, как цирковую обезьяну, чтобы он продолжал кувыркаться на потеху невидимым зрителям. Он знал, что этот сахар — химическая цепь, привязывающая сознание к реальности.

Иногда, когда действие седативных препаратов ослабевало, к нему возвращалась ясность — та самая, ледяная и страшная, которую он обрел в машине. В эти моменты стены палаты становились полупрозрачными. Сквозь облупленную штукатурку проступала истинная структура мироздания: гигантские, пульсирующие жилы мицелия, пронизывающие пространство. Весь этот санаторий, весь этот город, весь этот мир был лишь наростом на теле колоссального космического гриба.

Он видел других пациентов. Не глазами, а тем самым "кристаллом" в центре головы. За стенами соседних палат, в коконах из смирительных рубашек, лежали такие же, как он. Потерянные боги. Заблудившиеся демиурги.

Слева, в палате 302, обитал старик, который считал себя Часовщиком Вселенной. Кнапп чувствовал его разум — сложный, зазубренный механизм, вращающийся в холостую. Старик тикал. Его мысли были шестеренками, которые стерлись от вечного вращения. Он пытался починить время, но у него не было инструментов, кроме собственных пальцев, которые он сгрыз до костей.

Справа, в изоляторе, находилось Существо. Оно не имело человеческой формы в ментальном плане. Это был сгусток чистой, концентрированной паники. Оно кричало на частотах, недоступных человеческому уху, но Кнапп слышал этот крик постоянно. Это был вопль души, которая осознала бесконечность своего заточения.

"Мы — урожай", — пронеслась мысль. Не его. Чужая.

Кнапп напрягся. Он лежал неподвижно, глядя в потолок, где трещины складывались в карту несуществующего континента.

"Кто здесь?" — послал он запрос в эфир.

"Мы — грибы в сером саду", — ответил хор голосов. Тихий, многоголосый шепот, исходящий отовсюду: из вентиляции, из матраса, из самой его крови. — "Ты видел нас, брат. Ты видел Сад. Ты думаешь, что вернулся, но ты никуда не уходил. Ты просто спишь глубже, чем остальные".

Значит, видение Тени было правдой. Этот санаторий — лишь декорация, ширма, наброшенная на разум, чтобы он не сошел с ума от вида истинной реальности. Или, наоборот, чтобы он сошел с ума окончательно, приняв иллюзию за истину.

Кнапп попытался сосредоточиться. Если это иллюзия, значит, она подчиняется законам воли. Он — Разум. Он — Архитектор. Он уже строил кристаллические башни. Он сможет разрушить и эти стены, пахнущие хлоркой.

Он закрыл глаза и представил себе пламя. Не земной огонь, пожирающий кислород, а ментальный огонь, сжигающий концепции. Огонь Отрицания.

"Этой кровати не существует", — твердил он. "Этих ремней нет. Этого тела нет".

Он вложил в эту мысль всю свою ярость, всю свою боль. Он почувствовал, как нагревается воздух вокруг его головы. Как начинает вибрировать пространство. Кристалл в мозгу раскалился добела.

Внезапно ремень на его правом запястье лопнул. Кожа лопнула тоже, но не от натяжения, а от того, что плоть в этом месте просто исчезла, испарилась, оставив ровный срез кости. Крови не было.

Кнапп открыл глаза. Он сделал это! Он смог изменить реальность! Пусть частично, пусть ценой собственной руки (которая все равно была лишь иллюзией), но он пробил брешь.

Он попытался сесть. Левая рука все еще была привязана, ноги тоже. Но теперь он знал алгоритм. Нужно не бороться с путами, нужно перестать верить в них.

"Этой стены нет", — скомандовал он, глядя на перегородку, отделяющую его от коридора.

Штукатурка пошла рябью, как вода от брошенного камня. Кирпичи начали таять, стекая на пол густой красной глиной. Сквозь дыру хлынул свет — но не электрический свет коридора, а тот самый, мертвенно-серый свет Сада.

И в этом проеме стоял Он. Главный Врач.

Он не был похож на человека. Теперь, когда пелена спала, Кнапп видел его истинный облик. Это была высокая фигура, сотканная из хирургических инструментов, игл, скальпелей и зеркал. Вместо лица у него был гигантский, немигающий глаз объектива. А за его спиной, словно крылья, развевались полы халата, которые на самом деле были лоскутами содранной человеческой кожи.

— Процедура не закончена, пациент номер Ноль, — прогремел голос Врача. Этот звук разрывал барабанные перепонки, ввинчивался в мозг, как сверло. — Вы нарушаете режим изоляции. Ваше созревание еще не завершено.

— Я не ваш пациент! — закричал Кнапп, и его голос обрел силу грома. — Я — ваш создатель! Вы — плод моего воображения! Исчезни!

Он швырнул в монстра сгусток чистой воли, похожий на шаровую молнию.

Шар ударил в грудь Врача, но тот даже не пошатнулся. Зеркала на его теле отразили удар, усилив его стократно, и вернули обратно.

Кнаппа отбросило на подушки. Боль пронзила все его существо. Не физическая боль, а боль онтологическая. Ему словно показали, что его существование — ошибка. Что он — ноль, пытающийся стать единицей.

Врач шагнул в палату. Глина стены затвердела за его спиной, снова став кирпичом. Свет Сада погас.

— Вы все еще мыслите категориями дуализма, — произнес Врач, доставая из складок своей плоти огромный шприц, наполненный черной, бурлящей жидкостью. — Создатель, творение... Субъект, объект... Все это устаревшие конструкции. Здесь, в Санатории, мы лечим от эго. Мы лечим от иллюзии "Я".

Он подошел к кровати. Кнапп дернулся, пытаясь отползти, но ремни снова были целы. Даже его правая рука была на месте — целая, невредимая, с грязными ногтями.

— Это был сон? — прошептал он, чувствуя, как отчаяние заливает его холодным приливом.

— Все есть сон, — мягко ответил Врач, наклоняясь над ним. Игла шприца блеснула в свете лампы, как жало скорпиона. — Вопрос лишь в том, кто сновидец. Вы думаете, что снитесь себе Богом. Но что, если вы снитесь Богу червем?

Игла вошла в шею.

Холод. Черный, абсолютный холод разлился по венам. Он достиг сердца, остановил его, затем поднялся выше, к мозгу.

Кристалл внутри головы Кнаппа треснул. Свет сознания начал меркнуть. Но перед тем, как окончательно провалиться в небытие, он увидел, как потолок палаты раскрывается, подобно диафрагме фотоаппарата.

И там, в вышине, не было ни неба, ни Сада. Там было Лицо.

Гигантское, занимающее весь небосвод Лицо. И это было его собственное лицо. Лицо Амадея Кнаппа. Но оно не спало. Оно смотрело вниз, в микроскоп, на предметное стекло, где корчилась крошечная бактерия, возомнившая себя личностью.

Гигантский Кнапп улыбнулся. И в этой улыбке не было ничего человеческого. Это была улыбка ребенка, который собирается прижечь муравья увеличительным стеклом.

— Эксперимент продолжается, — прогремел голос с небес.

Маленький Кнапп на койке закричал, но из его горла не вырвалось ни звука. Он проваливался. Проваливался сквозь матрас, сквозь пол, сквозь фундамент Санатория. Он падал в грибницу.

Вокруг него замелькали образы других жизней. Он был солдатом, умирающим в окопе под Ипром. Он был шлюхой, которую душили в переулке Лондона. Он был королем, которого обезглавливала толпа. Тысячи жизней, тысячи смертей. И все они были им. Все они были лишь снами того Гиганта, что смотрел в окуляр.

Он понял страшную правду. Он не был Мозгом, освободившимся от тела. Он был мыслью Мозга, который никогда не имел тела. Он был фантомом. Персонажем в пьесе, которую пишет сумасшедший демиург.

Падение замедлилось. Он оказался в темноте, теплой и мягкой, пахнущей перегноем. Вокруг него что-то шевелилось. Скользкие, влажные тела касались его кожи.

"Приветствуем", — прошелестело в темноте. — "Новый корень пророс".

Кнапп попытался пошевелить руками, но рук не было. Он попытался открыть глаза, но глаз не было. Он стал волокном. Тонкой, белой нитью мицелия, тянущейся к питательной среде.

А питательной средой были страдания.

Он начал пить. Он пил боль мира, впитывал её, перерабатывал и посылал наверх, туда, где сиял Великий Мозг. Он стал частью системы пищеварения Бога. И в этом было его окончательное предназначение.

Никакого бунта. Никакой свободы. Только вечное служение. Только Литургия Плоти, переходящая в Литургию Духа.

И где-то очень далеко, на грани восприятия, он услышал смех. Тихий, безумный смех Тени, которая знала это с самого начала. Смех, который был единственной истиной в этой вселенной лжи.


Глава 5

Восхождение из грибницы не было движением в пространстве. Это было всплытие. Медленное, мучительное преодоление плотности бытия, подобное тому, как утопленник, чьи легкие давно заполнились илом, вдруг решает, что смерть — это слишком скучно, и отталкивается от дна. Амадей Кнапп — или то сознание, что когда-то носило это имя — отделялся от коллективного тела боли. Волокна мицелия рвались с беззвучным криком, который сотрясал основы его новообретенной вселенной. Он покидал уютное, теплое чрево страдания, чтобы родиться в холодную, стерильную пустоту истины.

Слои реальности отслаивались один за другим. Сначала исчез Санаторий потерянных богов. Его кирпичные стены, пахнущие хлоркой и безумием, растворились в сером тумане, как акварельный рисунок, брошенный в воду. Исчез Главный Врач с его зеркальным глазом и халатом из человеческой кожи — он оказался лишь фантомом, стражем, порожденным собственным чувством вины Кнаппа. Исчезла сама концепция "лечения".

Затем распался образ Гиганта, смотрящего в микроскоп. Это была последняя защитная стена, последняя попытка разума сохранить антропоморфную структуру бога. Гигант рассыпался в пыль, и пыль эта стала звездами, которые тут же погасли, не имея источника энергии.

Осталась только тьма. И в этой тьме — ощущение границы. Твердой, холодной, непроницаемой границы.

Кнапп "открыл глаза".

В первое мгновение он не понял, что видит. Мир был искажен, растянут, выгнут дугой. Свет был тусклым, серо-зеленым, словно пропущенным через толщу мутной воды. Прямые линии ломались, предметы казались далекими и невероятно огромными.

Постепенно фокус настроился. Зрение — или то чувство, которое его заменяло — обрело четкость.

Он находился в комнате. Это была та самая комната. Кабинет на вилле. Но время, этот безжалостный скульптор, поработало над ней с усердием маньяка. Обои, когда-то темно-бордовые, висели лохмотьями, обнажая гнилые ребра дранки. Окна были разбиты, и сквозь них в помещение проникали не лучи солнца, а плети дикого плюща, захватившего дом. Пол был усеян слоем пыли толщиной в палец, похожим на пепел после извержения вулкана.

Амадей попытался повернуть голову, чтобы осмотреться. Но головы не было. Не было шеи. Не было мышц, которые могли бы выполнить команду.

Паника, холодная и острая, как игла, пронзила его. Он попытался закричать, но легких не было, голосовых связок не было. Его крик остался вибрацией внутри замкнутого пространства. И эта вибрация отразилась от стенок... стекла.

Он понял.

Он не сидел в кресле. Он стоял на столе. Точнее, он плавал.

Прямо перед ним, сквозь толстое, мутное стекло банки, виднелось кресло. То самое вольтеровское кресло, в котором он сидел в начале времен. И в этом кресле что-то находилось.

Это был скелет. Он сидел в неестественной позе, откинувшись назад, словно от удара током. На пожелтевших костях висели истлевшие лохмотья одежды — остатки сюртука, который Кнапп надевал по праздникам. Череп скелета был распилен. Верхняя крышка валялась на полу, среди мусора. А внутри черепной коробки было пусто. Абсолютно, стерильно пусто.

Истина обрушилась на Кнаппа с тяжестью рухнувшего небосвода.

Эксперимент удался. Машина сработала. Он действительно отделил свой мозг от тела. Но это произошло не вчера. И не год назад. Судя по состоянию комнаты, по толщине пыли, по тому, как плющ разрушил каменную кладку, прошли десятилетия. Возможно, столетия.

Он — Мозг. Тот самый "цветок интеллекта", о котором он мечтал. Он плавал в питательном растворе, в той самой "амниотической жидкости бога", формула которой оказалась настолько совершенной, что она поддерживала жизнь тканей вечно. Машина, созданная его гением, работала на автономном источнике энергии — может быть, на распаде атомов, может быть, на энергии эфира, он уже не помнил. Она продолжала гудеть где-то внизу, под столом, качая жидкость, очищая её, насыщая кислородом. Верный, механический раб, проклявший своего хозяина бессмертием.

Кнапп — или, вернее, Сущность в Банке — осознал весь ужас своего положения. Он получил то, чего хотел. Абсолютную свободу от тела. Он больше не нуждался в еде, сне, сексе. Ему не страшны были болезни. Он был чистым разумом.

Но разум без чувств — это ад.

Он был заперт в сенсорной депривации. Он не мог чувствовать прикосновений. Он не чувствовал запахов. Он не слышал звуков, кроме вибрации насоса, передающейся через стекло. Его зрение было ограничено радиусом банки. Он был богом, чья вселенная ограничивалась тремя литрами спирта и видом на собственный труп.

"Так вот ты какой, Абсолют", — подумал он. Мысль прозвучала громко, отчетливо, как удар гонга в пустом храме.

Одиночество здесь было не эмоциональным состоянием, а физическим законом. Он был единственным мыслящим существом на этой мертвой планете (или, по крайней мере, в этом мертвом доме). Тень, Сад, Врач — все это были галлюцинации, сны, которые его мозг генерировал, чтобы не сойти с ума от скуки. Он сам придумал себе ад, потому что даже ад лучше, чем Ничто.

Он посмотрел на скелет. На свои бывшие руки, теперь — лишь рассыпанные фаланги. Когда-то эти руки держали перо, гладили женщин, держали скальпель. Теперь они были пылью. А он? Он был серым, морщинистым комком жира и белка, плавающим в собственной мочевине времени.

Безумие, которое, как он думал, он пережил в Санатории, было лишь прелюдией. Настоящее безумие начиналось сейчас. Безумие ясности.

Что делает мозг, когда у него нет информации извне? Он начинает пожирать сам себя. Он начинает перебирать архивы памяти. Но архивы конечны. Сколько раз можно пересмотреть воспоминание о вкусе яблока? Тысячу? Миллион? И с каждым разом оно становится все бледнее, все схематичнее.

А потом? Потом мозг начинает выдумывать.

Кнапп понял, что все, что он пережил — бегство, трансформация, борьба — было лишь первым циклом. Сценарием, написанным на скорую руку, чтобы развлечь себя в первые сто лет вечности. Теперь спектакль окончен. Занавес упал. Актеры (он сам) разошлись. Зрители (он сам) остались в пустом зале.

Нужно писать новую пьесу.

Сущность в Банке сосредоточилась. Вибрация насоса стала ритмом. Тук-тук... Тук-тук... Это будет сердцебиением героя. Героя будут звать... скажем, Густав. Нет, лучше Амадей. Пусть он будет молодым, полным надежд. Пусть он верит в науку.

Кнапп начал ткать реальность. Силой воли он заставил пыль подняться с пола и собраться в формы. Стены кабинета задрожали в его восприятии, восстанавливаясь. Обои снова стали бордовыми, бархатными. Окна заросли стеклом, плющ втянулся обратно в землю. Солнце, которого не было на небе уже век, снова засияло за окном, проливая золотой свет на паркет.

Скелет в кресле исчез. Вместо него появилась плоть. Теплая, живая, смертная плоть. Кровь заструилась по венам. Грудь поднялась во вдохе.

Кнапп создавал себе Аватара. Он создавал себе прошлое, чтобы прожить его заново. Он придумал себе цель: найти способ отделить мозг от тела. Какая ирония. Какая восхитительная, чудовищная шутка. Он обрекает свою новую проекцию на те же страдания, на тот же поиск, который приведет к тому же самому финалу — к банке на столе.

Но почему? Зачем повторять этот кошмар?

Потому что другого пути нет. Потому что альтернатива — смотреть в вечность широко открытым, лишенным век внутренним взором.

"В начале было Слово", — подумал Мозг. — "И Слово было у Меня. И Слово был Я".

Мир вокруг банки уплотнился. Он стал почти реальным. Запахи вернулись — запах старой бумаги, формалина и табака. Звуки вернулись — скрип пера, шорох шагов.

Амадей Кнапп (проекция) сидел за столом и писал формулу. Он хмурился, тер лоб, чувствуя головную боль — фантомную боль своего создателя. Он думал, что он свободен в своем выборе. Он думал, что он — ученый, стоящий на пороге открытия. Он не знал, что он — всего лишь сон серой слизи в стеклянной банке, стоящей перед ним на полке.

Мозг в банке смотрел на свою марионетку. Он чувствовал странную смесь нежности и садизма.

"Работай, мой друг", — прошептал он безгубым ртом. — "Ищи выход. Строй свою машину. Мечтай о величии. Ты — мое единственное развлечение в этой бесконечной ночи".

Проекция подняла голову и посмотрела на банку. На секунду в глазах человека промелькнул ужас узнавания. Дежавю. Словно он уже видел этот мутный раствор, эти извилины, напоминающие лабиринт.

— Cogito, ergo sum, — пробормотал человек, отгоняя наваждение, и вернулся к работе.

Мозг в банке усмехнулся (ментально). Уроборос укусил свой хвост. Круг замкнулся. Время потекло вспять, или вперед, или по кругу — это уже не имело значения.

В углу комнаты, в тени, которую не мог разогнать даже воображаемый свет, снова сгустилась Тьма. Страж Порога. На этот раз он не вмешивался. Он просто наблюдал, как безумный бог играет в солдатики с самим собой. Даже Космическому Ужасу было интересно, сколько циклов выдержит этот рассудок, прежде чем распадется окончательно, превратившись в хаотичный шум, который люди называют "фоновым излучением вселенной".

Амадей Кнапп взял скальпель.

Амадей Кнапп (настоящий) послал импульс: "Начинай".

И вечная комедия "Мозг" началась снова, под безмолвные аплодисменты пустоты.