Translate

14 апреля 2026

Случай в море

Глава первая

Был апрель, и последний ветер с английской земли дохнул в лицо горечью, которую не мог заглушить соленый привкус моря. Молодой человек, которого звали Эдмунд Талбот, стоял на палубе ветхого судна, и в его груди, где смешались гордость, тоска и свежая, еще не знавшая морской болезни бодрость, рождалось странное ощущение: будто он уже стал призраком собственной прежней жизни, а новая еще не обрела плоти. Корабль, на котором ему предстояло провести долгие месяцы, был некогда грозой морей, военным кораблем его величества, который перевидал и пороховой дым, и французскую картечь. Но теперь, с окончанием наполеоновских войн, его переделали в посудину для перевозки человеческого груза — эмигрантов, чиновников, авантюристов и отчаявшихся душ, которые стремились в Австралию, туда, где, по слухам, земля была щедра, а королевские законы обещали второй шанс.

Эдмунду было двадцать лет, и он ехал к новому губернатору Нового Южного Уэльса — ехал не солдатом и не ссыльным, а молодым человеком, которому влиятельный крестный отец устроил теплое место в колониальной администрации. Перед отплытием тот самый крестный, которого Эдмунд в своем дневнике почтительно именовал не иначе как «мой лорд-покровитель», вручил ему пустую тетрадь — подарок, полный иронии, смысла которой юноша тогда еще не понимал. «Записывай, мальчик мой, — сказал лорд с полуулыбкой, которая могла означать и добродушие, и многозначительную тайну. — Записывай всё, что увидишь и услышишь. Время в море тянется медленно, но память человеческая короче даже самого короткого плавания». Эдмунд, полный решимости доказать своему покровителю, что он достоин оказанной чести, поклялся вести дневник ежедневно, со скрупулезностью чиновника и бойкостью светского повесы. Он не знал еще, что эта тетрадь станет не столько хроникой приключений, сколько свидетельством чужой гибели и его собственного, очень неловкого взросления.

Прощание с семьей вышло скомканным. Младшие братья, эти вечно вопящие мальчишки, которых Эдмунд про себя называл «невыносимым потомством», не проявили должной серьезности момента и лишь строили рожицы, стоя на причале. Отец, суховатый джентльмен с седыми бакенбардами, неловко хлопнул его по плечу и пробормотал что-то про судьбу и королевскую службу. «Ты там, смотри, не ударь лицом в грязь», — вот и все наставление, которое он услышал на прощание. Но когда трап уже подняли, а берег начал медленно уплывать, окутываясь туманной дымкой, Эдмунд вдруг с остротой понял, что этот клочок земли, исчезающий за кормой, — единственное место, где его знали с пеленок, а имя произносили с душевной теплотой или участием. Здесь, в открытом море, никто не был обязан любить его.

Первый час на корабле разрушил все радужные надежды, которые молодой Талбот лелеял в своей каюте, пока судно еще стояло в доках. Атмосфера внутри была такой, словно само время здесь загнило. Запах старого дерева, прогорклого масла, ворвани и животных, которых везли в трюме, смешивался в один густой, тошнотворный букет, от которого кружилась голова. Эдмунд, который воображал себя героем романов Смоллетта, вдруг почувствовал, что его благородный желудок восстает против такого поэтического начала путешествия. Его «каюта», которую он из гордости называл этим словом, на деле представляла собой тесный закуток, «клетку», где с трудом помещалась узкая койка, стол, привинченный к полу, и небольшой рундук. Стены были влажными, и в углах, где краска облупилась, виднелась какая-то подозрительная плесень, похожая на карту неведомых земель.

Слуга Эдмунда, древний старик по имени Уилер, которого семья навязала юному баричу как «верного человека», уже распаковал вещи и теперь стоял навытяжку, держа в руках походный стакан с чем-то янтарным и, как уверял Уилер, согревающим. Лицо у Уилера было морщинистым, как печеное яблоко, но на удивление жизнерадостным. Казалось, запахи трюма, теснота и предстоящие тяготы плавания не вызывают у него ни малейшего беспокойства. Эдмунд, желая показать себя бывалым путешественником, сделал большой глоток, поперхнулся, но мужественно проглотил жгучую жидкость. Тепло разлилось по груди, и мир, который только что казался ему отвратительным и враждебным, обрел кое-какие очертания.

— Ничего, сэр, — сказал Уилер, забирая пустой стакан и пряча куда-то в складки своего сюртука. — Море — оно как женщина: сначала душит в объятиях, а потом привыкаешь.

Эдмунд кивнул, не вполне уверенный, что для него это твёрдый факт. Вместо ответа он взял в руки свой дневник, который уже успел надписать аккуратным, чуть витиеватым почерком. Обращаясь к своему лорду-покровителю так, будто тот сидел напротив в кресле у камина, он вывел первые строки: «Я на борту, милорд, и я здоров, насколько это возможно, когда судно, которое тебя несет, больше похоже на плавучий сарай, чем на творение корабельных инженеров».

Он хотел добавить еще что-то остроумное про качку и морские порядки, но тут судно качнуло с особой силой, и чернильница, которую Уилер опрометчиво оставил на столе, совершила короткий, но зрелищный перелет через всю каюту, оставив на карте путешествий замысловатую черную кляксу. Эдмунд, выругавшись сквозь зубы (чего себе не позволял в письмах к покровителю), поспешил спасти бумаги. Однако даже эта досадная мелочь не могла испортить его боевого настроя. Он решил, что будет учиться всему, чему только можно, и прежде всего — языку моряков.

«Я положил свой Морской словарь под подушку, — писал он дальше, — ибо полон решимости говорить на дегтярном наречии так же безупречно, как любой из этих шатающихся молодцов».

В тот же день, когда качка немного утихла, Эдмунд отправился исследовать корабль. Это оказалось не так просто, как он думал. Палубы кишели людьми — офицерами в поношенных мундирах, солдатами с усталыми лицами, эмигрантами, которые жались к бортам и смотрели вдаль с выражением потерянного рая. Все они были рассортированы, словно товар на полках, в соответствии со своим положением в обществе. Те, у кого были деньги и связи, разместились в кормовой части, где воздух был чуть чище, а расстояние до капитанской каюты создавало иллюзию привычной иерархии. Эмигранты же, бедняки, ютились в носовой части, в полной темноте и сырости, и оттуда временами доносились странные звуки: то плач ребенка, то хриплый кашель, то обрывки молитвы.

Эдмунд, который гордился тем, что он «молодой джентльмен, едущий помогать губернатору в управлении одной из колоний его величества», держался с подобающей важностью. Он знал, что его крестный — фигура влиятельная, и капитан, как только узнает об этом, непременно растает и предложит ему лучшее место за столом. Но пока капитан не спешил знакомиться. Вообще, первое впечатление о капитане, чью фамилию — Андерсон — Эдмунд слышал от матросов, было сродни тому, что испытываешь, когда случайно наступаешь на мину: боишься пошевелиться и ждешь оглушительного взрыва. Капитан Андерсон, которого он мельком увидел на шканцах, производил впечатление человека, выточенного из гранита и дубовой коры. В его лице не было ни капли снисхождения, и Эдмунд, который попытался было изобразить светскую непринужденность и представиться, получил в ответ лишь тяжелый взгляд из-под кустистых бровей и короткое:

— Читайте приказы по кораблю, сэр. Всё, что вам нужно знать, там написано.

С этими словами капитан развернулся и ушел, оставив молодого человека в полном недоумении, смешанном с чувством уязвленной гордости. «Читать приказы! — мысленно возмущался Эдмунд, возвращаясь в свою каюту. — Мне, которого сам лорд...» Но он не договорил даже в мыслях, потому что в ту же секунду его внимание привлекла странная фигура, маячившая у грот-мачты.

Это был священник. Эдмунд уже слышал, что на корабле есть пастор — некий преподобный Джеймс Колли, которого то ли назначили в какую-то австралийскую церковь, то ли он ехал по собственной воле, спасая свою карьеру. Внешность его была настолько примечательной, что Эдмунд невольно замедлил шаг. Пастор Колли был невысок, сутул, и в его манере держаться чувствовалась какая-то обреченная угодливость, которая в мире аристократов вызывает либо презрение, либо насмешку. Его парик сидел на голове так, словно его натянули набекрень в сильный ветер, и локоны сползали на уши, придавая священнику вид человека, который только что проиграл драку. Но самым удивительным была его одежда: он облачился в полное парадное облачение — стихарь и епитрахиль, которые совершенно не годились для палубы, где соленые брызги и угольная пыль моментально превратили бы белые ткани в грязное тряпье.

Увидев Эдмунда, пастор вспыхнул, сделал шаг вперед, потом остановился, не зная, то ли подойти, то ли остаться на месте. Его руки, унизанные какими-то дешевыми перстнями, дрожали. Глаза, бледно-голубые, как зимнее небо, метались по сторонам. Он явно искал общества, но не знал, как его заслужить.

— Добрый вечер, сэр, — выдавил он наконец голосом, в котором слышалась такая смесь надежды и робости, что Эдмунд почувствовал себя неловко. — Вы, должно быть, мистер Талбот? Я слышал... я много слышал о вас. Ваш багаж, кажется, доставили в полном порядке. Я... я служу пастором на этом судне, если можно так выразиться. Преподобный Колли, к вашим услугам.

Он поклонился, и Эдмунд заметил, что его парик сдвинулся еще сильнее, открывая залысину с редкими седыми волосками.

— Очень приятно, — ответил Эдмунд с той долей ледяной вежливости, которой научился у матери, когда хотел прекратить разговор, не начав его. — Вы, кажется, готовитесь к службе?

— Да! — обрадовался пастор, не уловив сарказма. — Именно! Я подумал, что первый вечер в море — это отличный повод для молитвы. Ведь море, знаете ли, таит в себе опасности... Но капитан... — тут голос его упал до заговорщического шепота, — капитан, кажется, не разделяет моего рвения. Он сказал, что я могу благословить команду, когда мы уже выйдем в открытое море, и не раньше.

В этом признании было столько униженной просьбы о сочувствии, что Эдмунду стало почти жаль священника. Почти. Но молодой аристократ, который учился в лучших школах и привык делить мир на тех, кто «свой», и тех, кто «чужой», быстро подавил в себе это неуместное чувство. Пастор Колли был из тех, кто слишком старается, а слишком старающийся человек в любом обществе — мишень.

— Капитан, вероятно, знает, что делает, — сухо заметил Эдмунд. — А теперь извините меня, преподобный, я должен закончить письмо.

И он пошел прочь, оставив пастора одного у мачты, в его нелепом облачении, похожем на карнавальный костюм. Эдмунд даже не оглянулся. Если бы он оглянулся, он увидел бы, как преподобный Колли медленно поправил парик, вздохнул и побрел в сторону кормы, туда, где располагалась его каюта, такая же тесная, как и у всех, но с маленьким распятием, прибитым над койкой.

Это было первое столкновение. Никто из них еще не знал, что это знакомство станет началом конца. Но корабль уже отчалил, ветер надувал паруса, и впереди были только вода, небо и долгие, долгие недели плавания, в течение которых каждому из них предстояло пройти через обряд, который либо облагораживает душу, либо раздавливает ее в лепешку.

Той же ночью, когда корабль качало на волнах, а за тонкой переборкой слышались голоса матросов, поющих заунывную балладу о девушке из Плимута, Эдмунд Талбот снова взялся за перо. Чернильница на этот раз стояла надежно закрепленной в гнезде, и он писал быстро, почти не задумываясь: «Этот пастор, милорд, — сущая загадка. Он пахнет ладаном и отчаянием. Капитан его не выносит — это видно невооруженным глазом. А сам он так жаждет дружбы, что готов продать душу за одну улыбку. Забавный маленький человечек. Но в море, где каждый сам за себя, забавные человечки часто становятся обузой. Я буду держаться от него подальше. Однако, признаюсь, есть в его фигуре что-то такое... какая-то странная, неуместная трагичность. Будто он уже знает, что случится, и боится этого. Но, вероятно, мне просто показалось. Слишком много соленого воздуха».

Он поставил точку, закрыл тетрадь и долго смотрел на пламя свечи, которое плясало в такт движениям судна. Корабль скрипел, вздыхал и плыл во тьму, унося с собой эту странную смесь людей, надежд и тревог. И ни один из них, даже сам Эдмунд Талбот, не подозревал, насколько пророческими окажутся слова, написанные сегодня в его дневнике. Слово «забавный» еще вернется к нему, как бумеранг, и этот бумеранг будет выкован из чистого свинца.


Глава вторая

Прошла неделя, и море, которое поначалу казалось Эдмунду Талботу бескрайней пустыней, превратилось в нечто более привычное, почти уютное. Конечно, уют здесь был весьма относительным: палуба все так же качалась под ногами, воздух в каюте оставался сырым, а запахи трюма проникали повсюду, даже в самые дальние уголки кормовой части. Но организм молодого человека, к его собственному удивлению, оказался устроен куда более гибко, чем он предполагал. Желудок перестал бунтовать при каждом движении судна, голова перестала кружиться, и Эдмунд даже начал находить некую дикую поэзию в том, как волны бьются о борт, как ветер свистит в снастях и как матросы, эти грубые, пропахшие дегтем создания, ловко лазают по реям, рискуя сломать шею каждую секунду.

Он уже знал в лицо большинство офицеров. Был там лейтенант Деверо — молодой человек с испорченной оспой кожей и невероятно высокомерным взглядом, который, казалось, смотрел на всех пассажиров как на балласт. Был штурман мистер Смайлз, человек пожилой, с красным, в прожилках лицом и руками, покрытыми татуировками, которые он делал еще на Тихом океане. Был доктер, которого все называли просто «лекарь», хотя его настоящая фамилия, кажется, была Джонс, — тощий, вечно чихающий субъект с огромным саквояжем, из которого торчали какие-то жуткие инструменты. Но главной фигурой после капитана был, несомненно, мистер Чарльз Саммерс, первый помощник. Этот человек выделялся среди остальных своей породистостью, спокойной манерой держаться и той редкой способностью, которая позволяет одному слову или жесту разрядить самую напряженную ситуацию. Он был вежлив с пассажирами, но не подобострастен, и Эдмунд, который в своих письмах к лорду-покровителю любил разбирать людей по косточкам, уже наметил мистера Саммерса в разряд «достойных знакомств».

Капитан Андерсон оставался такой же неприступной скалой. Он выходил на палубу три раза в день — утром, в полдень и вечером — и его появление всегда вызывало у всех молчаливое напряжение. О нем ходили слухи, темные, невнятные, какие всегда бродят вокруг моряков, проведших много лет вдали от берега. Говорили, что в молодости он служил под началом жестокого капитана, который вешал матросов за неповиновение, и что сам Андерсон перенял эту манеру. Другие шептались, что он когда-то потерял жену и ребенка в кораблекрушении и с тех пор возненавидел всех, кто ступает на палубу его судна. Эдмунд не знал, чему верить, но в одном он был уверен: капитан не любил пастора Колли. И эта нелюбовь была такой осязаемой, такой плотной, что ее можно было резать ножом.

Пастор — этот несчастный, вечно взъерошенный человек — не оставлял попыток сблизиться с Эдмундом. Он появлялся в самых неожиданных местах: у трапа, когда Эдмунд выходил подышать свежим воздухом; в кают-компании, где пассажиры собирались на обед; даже у дверей его каюты, где он якобы случайно проходил мимо, держа в руках потрепанный молитвенник. Каждый раз он улыбался — этой своей жалкой, умоляющей улыбкой, которая говорила: «Я знаю, что я вам неинтересен, но, может быть, если я буду улыбаться достаточно долго, вы сжалитесь и бросите мне кость?»

Эдмунд поначалу отвечал на его приветствия короткими кивками, но вскоре понял, что даже этот минимум вежливости воспринимается пастором как знак дружбы. Колли начинал говорить, быстро, сбивчиво, перескакивая с темы на тему: о погоде, о парусах, о латинских переводах псалмов, о том, что в трюме, говорят, кто-то заболел. Он говорил так, будто боялся, что если замолкнет хотя бы на секунду, то собеседник исчезнет, растворится в воздухе, и он снова останется один со своими мыслями и своим страхом.

— Вы не находите, мистер Талбот, — спросил он однажды, когда они стояли у борта и смотрели на серые, свинцовые волны, — что море — это великая метафора нашей жизни? Оно столь же непредсказуемо, столь же полно скрытых чудовищ и внезапных штилей. И подобно тому, как мы здесь, на этом корабле, зависим от ветра и течений, так и в жизни мы зависим от воли Провидения.

— Я, знаете ли, не большой любитель метафор, — ответил Эдмунд, стараясь, чтобы голос его звучал как можно более скучающе. — Я предпочитаю факты. Например, факт, что наш обед сегодня состоял из солонины, которая, кажется, плавала в этом море еще до того, как мы ее выловили.

Пастор засмеялся — нервно, слишком громко, слишком долго. Смех его был похож на треск сухой ветки под ногой: казалось, он вот-вот сломается и превратится в плач.

— О, вы остроумны, мистер Талбот! — воскликнул он. — Я сразу это заметил. В вас есть тот искрометный дух, который я так редко встречал в духовной семинарии. Вы, должно быть, много читали? Свифта? Дефо?

— Читал, — нехотя признался Эдмунд. — Но сейчас я предпочитаю читать наставления для колониальных чиновников. Скучная материя, ничего общего с робинзонами.

— Ах, чиновники, — пастор мечтательно закатил глаза, и его парик снова съехал набок. — Тоже своего рода миссионеры, только несущие не слово Божье, а слово Закона. Мы, знаете ли, в каком-то смысле коллеги. Я тоже еду наставлять заблудших. В Австралии столько душ, которые никогда не слышали проповеди!

Он сказал это с таким жаром, с такой почти детской верой в свою миссию, что Эдмунду стало неудобно. Ему показалось, что он видит перед собой не человека, а ребенка, который нарядился во взрослую одежду и пытается играть роль, для которой совершенно не создан. В пасторе Колли не было ни грана той жесткости, той прагматичной жестокости, которая требовалась, чтобы выжить среди ссыльных каторжников и отчаявшихся колонистов. Он был мягким, как воск, и в австралийской жаре этот воск должен был растаять в первый же день.

— Боюсь, преподобный, — сказал Эдмунд, отворачиваясь от борта, — что ваши заблудшие овцы скорее съедят вас, чем выслушают. Но это, конечно, мое частное мнение.

И он ушел, оставив пастора одного. На этот раз он все-таки оглянулся. Колли стоял у фальшборта, его облачение (он опять надел стихарь, хотя солнце уже клонилось к закату) трепал ветер, и он казался маленьким, съежившимся, похожим на птицу, которая выпала из гнезда и не знает, как взлететь обратно.

В тот вечер в кают-компании произошло событие, которое Эдмунд потом долго и подробно описывал в своем дневнике. Капитан Андерсон, который редко удостаивал пассажиров своим присутствием за общим столом, вдруг явился к ужину. Он вошел тяжелой, медвежьей походкой, сел во главе стола и обвел всех присутствующих взглядом, который, казалось, взвешивал каждого на невидимых весах. За столом сидели: Эдмунд, два эмигранта с некоторым достатком, старый полковник в отставке, направлявшийся к сыну, и, конечно, пастор Колли, который занял место как можно дальше от капитана, но при этом так, чтобы его было видно.

Ужин начался в молчании. Слышно было только, как ложки стучат по оловянным тарелкам да как ветер завывает за иллюминаторами. Капитан ел медленно, с каким-то механическим усердием, не поднимая глаз. Пастор сидел бледный, почти прозрачный, и его руки дрожали так сильно, что суп расплескивался на скатерть.

И вдруг капитан заговорил. Голос у него был низкий, хриплый, словно у человека, который слишком много времени провел, отдавая приказы в штормовую погоду.

— Преподобный, — сказал он, и все вздрогнули, потому что тон его не предвещал ничего хорошего. — Я вижу, вы каждый день облачаетесь в свои ритуальные тряпки. Вы что, собираетесь служить мессу на каждом квадратном футе моей палубы?

Пастор Колли поднял глаза. В них было столько ужаса, что Эдмунду на мгновение стало по-настоящему жаль его. Но это мгновение прошло, ибо любопытство оказалось сильнее сострадания.

— Я... я просто хотел, капитан, чтобы Господь был с нами в этом плавании, — пролепетал Колли. — Море таит много опасностей, и...

— Опасностей? — перебил капитан. Он отодвинул тарелку и уставился на пастора в упор. — Я сорок лет в море, преподобный. И ни разу не видел, чтобы молитва спасла корабль от шторма. Я видел, как спасали хорошие паруса, умелые руки и крепкую выдержку. А ваши молитвы... — он помедлил, подбирая слово, — ваши молитвы годятся только для того, чтобы отвлекать людей от работы.

В кают-компании повисла тишина. Эмигранты задумчиво созерцали свои чашки, будто строго соблюдая кодекс чайной церемонии, каковую при питии чая можно увидеть только в России и Англии, полковник уставился в свою тарелку, делая вид, что он глухой. Эдмунд замер, не донеся ложку до рта. Все ждали, что скажет пастор.

Колли молчал. Его лицо покрылось красными пятнами, он открывал рот, закрывал его, словно рыба, выброшенная на берег. Потом он вдруг встал — так резко, что стул его опрокинулся с грохотом, похожим на ружейный выстрел.

— Прошу прощения, — выдавил он. — Мне... мне дурно.

И он выбежал из кают-компании, спотыкаясь о пороги и задевая плечами косяки. Дверь за ним захлопнулась, и снова стало слышно только завывание ветра.

Капитан Андерсон медленно поднес ко рту стакан с водой, отпил глоток и произнес ровным, спокойным голосом, как если бы ничего не случилось:

— Кто-нибудь еще хочет добавки? Солонина сегодня на удивление свежая.

Никто не ответил. Ужин закончился в молчании, и все разошлись по своим каютам, унося с собой тяжелое, неприятное чувство, будто они стали свидетелями чего-то постыдного, чего-то такого, что не следовало выносить на свет.

Эдмунд, вернувшись к себе, долго сидел на койке, обхватив колени руками. Уилер, который уже приготовил постель и поставил на стол новую свечу, заметил настроение хозяина и не стал задавать вопросов. Он только тихо спросил, не нужно ли чего, и, получив отрицательный ответ, удалился в свою каморку.

«Я никогда не видел человека, который был бы так уничтожен несколькими словами, — писал Эдмунд в дневнике глубокой ночью, когда корабль качался на волнах и сквозь шум моря доносились отдаленные голоса вахтенных. — Этот пастор — он словно ходит с открытой раной на груди, и любое прикосновение причиняет ему боль. Капитан, конечно, жесток. Не спорю. Но в этой жестокости есть своя правота: море не терпит слабости. А Колли — воплощенная слабость. Он не выживет. Не здесь, не там, в Австралии. Интересно, что с ним случилось раньше? Что сделало его таким? В его глазах я иногда вижу такой страх, будто он бежит от чего-то, чего никогда не сможет догнать. Или, наоборот, что-то бежит за ним.

Сегодня, когда он выбежал из-за стола, я заметил, что на его стихаре, там, где воротник, была какая-то странная нашивка. Не военная, не церковная. Похожая на букву. Я не разглядел какую. Но в этом человеке вообще всё странно. Его руки с этими дешевыми кольцами, его парик, его смех... Он похож на актера, который забыл свою роль и теперь импровизирует на ходу, надеясь, что зрители не заметят. Но зрители замечают. И капитан замечает. Интересно, что еще заметит капитан, если приглядится?

Надо бы держаться от этого Колли подальше. Он из тех, кто притягивает несчастья, как громоотвод — молнии. Но проклятое любопытство не дает мне покоя. Я хочу знать, что он скрывает. И, боюсь, это желание однажды заведет меня слишком далеко».

Эдмунд отложил перо и задул свечу. В темноте каюты, где пахло старым деревом и плесенью, ему послышался странный звук — приглушенные рыдания, доносившиеся откуда-то из глубины корабля, из той его части, где находилась каюта пастора Колли. Рыдания были тихими, прерывистыми, похожими на всхлипы ребенка, который пытается плакать так, чтобы никто не услышал.

Эдмунд натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза. «Не мое дело», — сказал он себе. «Не мое дело», — повторил он, когда корабль снова качнуло, и рыдания на мгновение стихли, чтобы потом возобновиться с новой силой.

И всё же, засыпая, он поймал себя на мысли, что завтра снова будет искать взглядом эту нелепую фигуру в парике и стихаре. И что в глубине души, там, где прячутся самые постыдные чувства, ему даже нравилось смотреть на унижение преподобного Колли. Это было нечто вроде театра — жестокого, примитивного, но захватывающего. Театра, в котором один человек медленно сгорал заживо, а остальные сидели в зрительном зале и делали вид, что смотрят в другую сторону.


Глава третья

В третью неделю плавания корабль вошел в полосу штиля, и время, которое и так тянулось с черепашьей медлительностью, вовсе остановилось. Паруса обвисли, как старая кожа на лице дряхлого вельможи, и «Алтон» (так называлось судно) застыл посреди океана, словно муха в янтаре. Воздух сделался тяжелым, влажным, и дышать было все равно что глотать теплый кисель. Воды вокруг стали гладкими, как зеркало, и в этом зеркале отражалось белое, безжалостное небо, которое давило на горизонт, стирая границу между морем и воздухом. Эдмунд Талбот, который уже начал привыкать к морской жизни, вдруг почувствовал, что неподвижность страшнее любой качки. В движении была цель, был порядок, было движение вперед. А здесь, в этом застывшем мире, начинало казаться, что они навсегда заперты в стеклянном шаре, и никакой Австралии не существует, и Англия осталась лишь сном, а реальность — это только палуба, небо и запах пота, который поднимался из трюмов, как зловонное дыхание самого Левиафана.

В эти дни пастор Колли перестал выходить на палубу. Сначала Эдмунд не придал этому значения — мало ли, морская болезнь, слабость, дурное настроение. Но прошел день, другой, третий, и тишина в той части корабля, где обитал преподобный, стала какой-то зловещей. Обычно оттуда доносились звуки: шаги, скрип двери, иногда пение — странное, фальшивое пение гимнов, которое Колли, видимо, считал молитвой. Теперь же всё затихло. Эдмунд, проходя мимо каюты пастора, замедлял шаг и прислушивался. Однажды он услышал голос — негромкий, монотонный, похожий на бормотание. Он не мог разобрать слов, но интонация была такой, будто человек спорил сам с собой, доказывал что-то невидимому собеседнику, умолял, оправдывался, снова умолял. Эдмунд постучал. Голос оборвался. Наступила тишина, такая плотная, что в ушах зазвенело. Он постучал еще раз, громче. Никто не ответил. И тогда он ушел, испытывая странную смесь беспокойства и раздражения. «Если он решил уморить себя голодом, — подумал Эдмунд, — это его личное дело. Не мне же кормить его с ложечки».

Но слухи по кораблю расползались, как трещины по льду. Матросы, которые, казалось, знали всё, что происходит под палубой, перешептывались у бизани. Судовой лекарь, этот вечно чихающий мистер Джонс, как-то раз остановил Эдмунда в проходе и спросил, не знает ли он, чем болен пастор. «Я не его сиделка», — отрезал Эдмунд, но лекарь, человек навязчивый и, как все лекари на старых судах, одержимый идеей, что каждый недуг — это либо цинга, либо чума, продолжал бубнить себе под нос что-то о симптомах, о лихорадке и о том, что у пастора, кажется, горячка. «Горячка у него в голове», — сказал первый помощник мистер Саммерс, когда Эдмунд случайно обмолвился о странном поведении Колли. И в голосе Саммерса прозвучала такая усталая, такая недетская мудрость, что Эдмунд не решился спросить, что именно он имел в виду.

Капитан Андерсон, узнав, что пастор не появляется уже несколько дней, лишь пожал плечами и приказал послать к нему лекаря. «Если он сдохнет, — сказал капитан, не повышая голоса, — зашейте его в парусину и в море. Ему же лучше, чем нам: не будет маяться от жары». Эта фраза, сказанная в присутствии нескольких матросов и пассажиров, быстро облетела всё судно, и Эдмунд заметил, что даже самые сострадательные из эмигрантов теперь смотрели на каюту пастора с каким-то холодным любопытством, как смотрят на клетку с умирающим зверьком: жалко, но руку совать не хочется.

На четвертый день затишья Эдмунд, который мучился от безделья и духоты, решил, что ему необходимо любое занятие, даже самое неприятное. Он достал свой дневник, перечитал последние записи и вдруг понял, что всё, что он написал за три недели, — это поверхностные заметки, дневник сноба, который наблюдает за мышиной возней. «Я не знаю никого на этом корабле по-настоящему», — с внезапной горечью подумал он. Он знал, кто с кем обедает, кто с кем здоровается, кто кому кланяется, но за этими ритуалами не было ничего — только пустота и скука. И тогда ему в голову пришла идея, которая показалась ему сначала дерзкой, потом почти гениальной, а потом просто неизбежной. Он решил разыскать пастора Колли и поговорить с ним. Не из сострадания — Эдмунд честно признался себе, что сострадание здесь ни при чем. Из любопытства. Из того самого жадного, почти хищного любопытства, которое толкает людей заглядывать в замочные скважины и читать чужие письма. В пасторе было что-то, что не давало покоя. Какая-то трещина в маске. И Эдмунд хотел увидеть, что находится по ту сторону этой трещины.

Он спустился в нижнюю палубу, где воздух был таким спертым, что, казалось, его можно было резать ножом на ломти. Коридор, ведущий к каюте пастора, был узким и темным, и единственный фонарь, висевший на переборке, мигал, как больной глаз. Эдмунд постучал. Сначала тихо, потом громче. Ни звука. Он толкнул дверь — она оказалась незапертой — и вошел.

То, что он увидел, заставило его замереть на пороге...

Каюта пастора Колли представляла собой не просто жилище больного или уставшего человека — это было логово безумия. Повсюду, на койке, на столе, на полу, валялись листы бумаги, исписанные мелким, нервным почерком. Свечи оплыли и застыли причудливыми натеками, похожими на сталактиты. На столе стояла наполовину пустая бутылка джина — дешевого, казенного джина, который выдавали матросам по праздникам. Запах в каюте был ужасным: смесь пота, спиртного, старого ладана и чего-то еще, кислого, тошнотворного, напоминающего запах страха. Сам пастор сидел на койке, поджав ноги, и раскачивался вперед-назад, как маятник. Его парик валялся на полу, и Эдмунд впервые увидел его настоящие волосы — редкие, седые, торчащие в разные стороны, как сухая трава. Глаза у Колли были красными, заплаканными, и он смотрел куда-то сквозь Эдмунда, сквозь стены каюты, сквозь океан, в какую-то точку, видимую только ему одному.

— Преподобный? — осторожно позвал Эдмунд. — Это я, Талбот. Вы... вы в порядке?

Колли медленно перевел на него взгляд. В его глазах не было узнавания. Потом, словно из глубокого колодца, до Эдмунда донесся голос — чужой, хриплый, совсем не похожий на тот приторно-угодливый голос, которым пастор говорил с ним раньше.

— В порядке? — переспросил Колли, и в этом переспрашивании прозвучала такая горькая ирония, что Эдмунд вздрогнул. — Вы спрашиваете, в порядке ли я? Какое милое, какое английское выражение. «В порядке». Как будто мир — это полка с книгами, и достаточно просто расставить их ровно. Нет, мистер Талбот, я не в порядке. Я никогда не был в порядке. И вы это знаете. Вы все это знаете.

— Я ничего не знаю, — сказал Эдмунд, делая шаг вперед. — Я просто пришел узнать, не нужна ли вам помощь.

— Помощь? — Колби (Эдмунд вдруг поймал себя на том, что впервые назвал пастора мысленно не «Колли», а «Колби», но тут же отбросил это странное ощущение) расхохотался — тем же жутким, трескучим смехом, что и в первый вечер. — Вы хотите помочь мне? Вы, молодой аристократ, который пишет дневник для своего лорда-покровителя и считает, что жизнь — это лестница, по которой надо только правильно шагать? Вы не можете мне помочь. Никто не может. Я уже за чертой. Я переступил ее, когда сел на этот проклятый корабль.

Он замолчал и снова начал раскачиваться. Эдмунд стоял, не зная, что делать. Его первым побуждением было развернуться и уйти, захлопнуть дверь и забыть этот разговор, как забывают дурной сон. Но что-то удерживало его. Может быть, те самые листы бумаги, разбросанные по всей каюте. Он нагнулся и поднял один из них. Это было письмо. Не дописанное, измятое, с кляксами, похожими на слезы.

«Всё кончено...» — начиналось письмо, но дальше текст переходил в бессвязный бред, в котором повторялись слова «дурной спектакль», «не смог», «слишком поздно» и еще одно слово, которое Эдмунд разобрал с трудом: «абзац» или что-то вроде того.

— Не читайте это! — вдруг закричал Колли, бросаясь к Эдмунду с такой внезапной силой, что тот отшатнулся. Пастор выхватил бумагу из его рук и прижал к груди, как мать прижимает мертвого ребенка. — Не читайте! Это не для вас! Это ни для кого! Это мой позор, мой крест, моя петля!

Он снова заплакал — уже не всхлипывая, а по-настоящему, громко, страшно, как плачут только те, кто потерял всё, включая право на собственное достоинство. Эдмунд отступил к двери. Ему вдруг стало невыносимо стыдно. Не за пастора — за себя. За то, что он пришел сюда не помочь, а поглазеть. За то, что в кармане у него лежал дневник, куда он уже мысленно сочинял очередное остроумное описание «чудаковатого священника, который окончательно тронулся умом в тропическом штиле».

— Я пришлю лекаря, — сказал он, пятясь к выходу. — И Уилер принесет вам свежей воды.

— Не надо лекаря, — сквозь рыдания сказал Колли. — Не надо воды. Оставьте меня. Оставьте меня с моим Богом, который, кажется, тоже меня оставил.

Эдмунд вышел в коридор и прислонился спиной к холодной, влажной стене. Сердце его колотилось, как у зайца, хотя он не мог объяснить, чего именно испугался. Он простоял так несколько минут, слыша, как за дверью плачет взрослый мужчина, и вдруг понял, что этот плач — самый честный звук, который он слышал с тех пор, как покинул Англию. Всё остальное — разговоры за обедом, приветствия, улыбки, сплетни — было фальшью, маскарадом, игрой. А здесь, в этой вонючей каюте, залитой джином и слезами, была правда. И эта правда была уродлива, отвратительна и почему-то притягательна.

Он вернулся к себе и долго сидел с пером в руке, не зная, что написать. Стоит ли рассказывать лорду-покровителю о том, что он увидел? С одной стороны, это было бы интересно — описать падение человека, который еще недавно казался всего лишь смешным. С другой стороны, Эдмунд чувствовал, что в этой истории есть что-то слишком личное, слишком грязное, чтобы выносить ее на страницы дневника, предназначенного для глаз влиятельного вельможи. «Но дневник для того и существует, чтобы фиксировать правду», — убеждал он себя. — «А правда в том, что этот корабль — плавучий сумасшедший дом, и пастор Колли — самый жалкий из его обитателей».

Он написал несколько строк, потом зачеркнул их, потом написал снова. В конце концов его запись выглядела так: «Пастор Колли окончательно потерял рассудок. Он пьет джин, рвет бумаги и говорит о каком-то позоре. Я подозреваю, что в его прошлом есть что-то, что он отчаянно пытается скрыть. Возможно, какой-то грех, который и привел его на этот корабль. Но что это может быть? Не могу отделаться от мысли, что он не похож на священника. Совсем не похож. Его манеры, его речь, его руки — слишком ухоженные для человека, который посвятил себя Богу. И эти кольца... какие священники носят кольца? Я должен разобраться. Не из жестокости. Из уважения к истине. В конце концов, если он едет в Австралию проповедовать слово Божье, паства имеет право знать, кто стоит перед ними».

Он поставил точку и почувствовал, как внутри него поднимается что-то темное, незнакомое — смесь отвращения и восторга. Он был следователем, судьей и палачом в одном лице, и жертва даже не подозревала об этом. Или подозревала? В последний момент, когда Колли выхватил у него письмо, в его глазах мелькнуло что-то, похожее на страх не перед разоблачением, а перед чем-то гораздо более страшным — перед равнодушием. «Если он узнает, кто я на самом деле, — как будто говорил взгляд пастора, — он просто пожмет плечами и уйдет. И это будет хуже, чем ненависть».

Но Эдмунд не ушел. Он остался — и уже начал копать.


Глава четвертая

Штиль кончился так же внезапно, как и начался. В один из дней, когда Эдмунд уже почти уверился, что они обречены вечно стоять на месте, поджариваясь под тропическим солнцем, горизонт на западе потемнел, и через несколько часов на корабль обрушился ветер — не штормовой, но сильный, ровный, наполненный соленой свежестью. Паруса наполнились, «Алтон» вздрогнул, как пробудившийся зверь, и снова заскользил по волнам, оставляя за кормой белую дорожку пены. Все на борту вздохнули с облегчением — даже те, кто клял морскую болезнь, предпочитали качку этой липкой, удушающей неподвижности, которая заставляла людей думать о смерти раньше времени.

Однако с возвращением ветра не вернулся пастор Колли. Он по-прежнему сидел в своей каюте, и теперь уже никто, даже самый любопытный из матросов, не решался к нему заглядывать. Лекарь Джонс, которого капитан всё же отправил к больному, вышел оттуда с бледным, растерянным лицом и объявил, что у пастора «нервная горячка», что он бредит и не узнает окружающих. Но в голосе лекаря слышалась какая-то фальшь, какая-то неуверенность, и Эдмунд, который подстерег его у дверей лазарета, прямо спросил, что именно он видел.

— Он не болен в привычном смысле этого слова, — сказал Джонс, оглядываясь по сторонам и понижая голос до шепота. — У него нет жара. Пульс у него нормальный. Но он говорит такие вещи... такие вещи, мистер Талбот, что я бы на месте капитана приказал заковать его в кандалы и спустить в трюм к каторжникам.

— Какие вещи? — настаивал Эдмунд, чувствуя, как внутри разгорается то самое темное любопытство.

— Он говорит, что он не священник, — выдохнул лекарь и тут же, словно испугавшись собственной смелости, засеменил прочь, бормоча что-то о том, что ему нужно проверить запасы хины.

Эдмунд остался стоять в коридоре, переваривая услышанное. «Не священник». Эти два слова объясняли всё — и его неловкие манеры, и странную одежду, и тот панический страх, который светился в его глазах, когда капитан или кто-то другой смотрел на него слишком пристально. Если Колли не священник, то кто же он? Мошенник? Беглый преступник? Актер, возомнивший, что сможет сыграть роль служителя Божьего? В голове Эдмунда завертелись вереницы догадок, и каждая была мрачнее предыдущей. Он вспомнил те письма, разбросанные по каюте, вспомнил что-то про «спектакль» и «дурную игру» или что-то вроде того, и вдруг всё встало на свои места. Пастор Колли был самозванцем. И этот самозванец плыл в Австралию, чтобы обманывать тамошних поселенцев, чтобы читать проповеди, которых никто не просил, и носить облачение, которое ему не принадлежало.

Эдмунд не спал всю ночь. Он лежал на своей койке, слушая, как скрипят переборки, и придумывал, как ему поступить. С одной стороны, он был пассажиром, молодым чиновником, не имевшим на корабле никакой власти. Разоблачение самозванца — это дело капитана, а не его. С другой стороны, именно он, Эдмунд Талбот, протеже влиятельного лорда, мог бы сыграть решающую роль в этом деле. Он мог бы написать письмо губернатору, предупредить его, что в колонию направляется обманщик. Он мог бы потребовать от капитана допросить Колли по всей строгости. Он мог бы... он мог бы стать героем этой истории, а не просто зрителем. Идея понравилась ему. Она льстила его самолюбию, грела его тщеславие, которое за три недели плавания успело потускнеть под солнцем и соленой водой.

На следующее утро он отправился к первому помощнику, мистеру Саммерсу. Тот стоял на шканцах с подзорной трубой в руках, изучая горизонт. Услышав шаги, он опустил трубу и посмотрел на Эдмунда с легким удивлением — молодой аристократ редко удостаивал офицеров своим вниманием.

— Мистер Саммерс, — начал Эдмунд, стараясь, чтобы голос его звучал весомо и уверенно, — у меня есть основания полагать, что человек, который называет себя преподобным Джеймсом Колли, не имеет права носить этот сан. Я подозреваю, что он самозванец.

Саммерс молчал несколько секунд. Потом он убрал трубу в чехол, застегнул его и только после этого произнес:

— Вы знаете это наверняка, мистер Талбот, или только подозреваете?

— Я слышал его собственные слова. Точнее, лекарь слышал их и передал мне. Колли признался, что он не священник.

— Лекарь, — повторил Саммерс, и в его голосе послышалась усталость. — Лекарь — человек, который однажды перепутал цингу с сифилисом и едва не отправил на тот свет трех матросов. Вы простите, сэр, но я бы не стал полагаться на слухи, пересказанные лекарем.

— Тогда допросите его сами, — не сдавался Эдмунд. — Пригласите меня на этот допрос. Я могу вести протокол, я обучен писать деловые бумаги.

Саммерс посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. В этом взгляде было что-то от отца, который видит, как его сын делает первую глупость, но не хочет его останавливать, потому что знает: только набив шишки, можно чему-то научиться.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я доложу капитану. Но предупреждаю вас, мистер Талбот: капитан Андерсон не любит, когда суют нос не в свои дела. И если окажется, что ваши подозрения это пустой вздор, вы будете иметь дело с ним, а не со мной.

Эдмунд кивнул, хотя внутри у него всё похолодело. Образ капитана, гранитного, непроницаемого, с его тяжелым взглядом, вдруг предстал перед ним во всей своей устрашающей красоте. Но отступать было поздно, да и не в характере молодого Талбота было отступать. Он вернулся в свою каюту, открыл дневник и написал: «Сегодня решится судьба пастора Колли — или того, кто скрывается под этим именем. Я чувствую, что стою на пороге важного открытия. Возможно, это открытие спасет многих людей от обмана. Я не боюсь, что ошибаюсь. Слишком много улик говорит против него. Его неестественное поведение, его страх перед капитаном, его ночные бдения, его слезы — всё это маска, и за этой маской скрывается либо преступник, либо сумасшедший. В любом случае, ему не место среди честных людей».

Он отложил перо и принялся ждать. Час тянулся за часом. Солнце поднялось к зениту, потом начало клониться к закату. Эдмунд уже начал думать, что капитан проигнорировал его донос, как вдруг в дверь постучали. На пороге стоял матрос с лицом, обветренным до состояния старой кожи.

— Капитан требует вас на шканцы, сэр, — сказал матрос. — И пастора тоже. Я уже послал за ним.

Эдмунд поднялся, одернул сюртук и вышел в коридор. В тот же момент из другой двери появился лекарь Джонс, бледный и взволнованный. А из глубины коридора, шатаясь и хватаясь за стены, шел пастор Колли. Он был в одном нижнем белье, босой, без парика, и его седые волосы торчали во все стороны, как иглы дикобраза. Глаза у него были безумными, красными, и он что-то бормотал себе под нос — не молитву, нет, а какие-то обрывки театральных реплик, странно звучавшие в этом деревянном коридоре, пропахшем дегтем и рыбой.

— Свет, — бормотал он. — Свет, свет, где ты, проклятый свет? Я не вижу рампы. Я не слышу суфлера. Это не та сцена. Это не та пьеса...

Матрос, который шел впереди, подхватил его под локоть, но пастор вырвался и заковылял дальше сам, спотыкаясь на каждом шагу. Эдмунд шел сзади и чувствовал, как от этого человека исходит волна такого отчаяния, такой безысходной тоски, что ему захотелось развернуться и убежать. Но он не убежал. Он шел вперед, потому что уже вошел в роль — роль обвинителя, свидетеля, человека, который вершит правосудие.

На палубе уже собрались почти все офицеры и несколько пассажиров. Капитан Андерсон стоял у грот-мачты, скрестив руки на груди. Лицо его было каменным, непроницаемым, и только в глазах, глубоко посаженных, под нависшими бровями, тлел какой-то странный огонек — не гнев, не злорадство, а что-то вроде усталого любопытства. Рядом с ним стоял мистер Саммерс с блокнотом в руках.

— Подведите его сюда, — приказал капитан, и матросы подтолкнули пастора вперед.

Колли остановился в двух шагах от капитана, покачнулся и уставился на него мутным, невидящим взглядом. Ветер трепал его нижнюю рубаху, и Эдмунд заметил, что тело у пастора было худым, почти прозрачным, с выступающими ребрами, как у человека, который давно не ел досыта.

— Преподобный Колли, — начал капитан, и голос его звучал ровно, почти ласково — что было страшнее любых криков. — До меня дошли сведения, что вы не тот, за кого себя выдаете. Мне сказали, что вы не священник. Это правда?

Колли молчал. Его губы шевелились, но не издавали ни звука. Он смотрел на капитана, и в его взгляде постепенно проступало узнавание — такое же медленное, как таяние льда.

— Я... — начал он и запнулся. — Я...

— Вы либо священник, либо нет, — сказал капитан, не повышая голоса. — Третьего не дано.

И тут произошло то, чего никто не ожидал. Колли вдруг выпрямился, провел рукой по волосам, словно поправляя несуществующий парик, и произнес голосом, в котором вдруг зазвучали совсем другие ноты — глубокие, звучные, почти красивые:

— Я актер, капитан. Мое настоящее имя — Колби. Джон Колби. Я играл на сценах Лондона, пока... пока не случилось то, что случилось.

Он замолчал, и в этой паузе было столько трагического достоинства, что даже капитан, кажется, на мгновение опешил. Потом Колби (ибо отныне Эдмунд мысленно называл его только так) продолжал, и голос его постепенно превращался в тот самый жалкий, дрожащий шепот, к которому все привыкли:

— Преподобный Джеймс Колли умер в Портсмуте за три дня до отплытия. Я был у его смертного одра — случайно, совершенно случайно. Я пришел просить у него милостыню, потому что я был пьян и голоден, а он... он был добр. Он дал мне свой старый парик и рясу. А потом он умер, и я... я взял его билет. Я взял его документы. Я подумал... я подумал, что Господь посылает мне знак. Я умею играть. Я умею изображать кого угодно. Я думал, что смогу сыграть священника. Я думал, что в Австралии, где все такие же отчаявшиеся, как я, никто не заметит подлога...

Он замолчал и заплакал. Но это были уже не те истерические, детские рыдания, что в каюте. Это были тихие, горькие слезы человека, который наконец перестал врать самому себе.

Капитан Андерсон долго молчал. Потом он повернулся к Саммерсу и сказал:

— Заприте его в карцере. Впредь до дальнейших распоряжений.

— Но капитан! — воскликнул Эдмунд, неожиданно для себя выступая вперед. — Разве этого достаточно? Он обманул всех нас! Он осквернил священный сан! Он должен понести наказание!

Капитан медленно повернулся к нему. В его взгляде не было благодарности за разоблачение. Там было презрение — холодное, безжалостное презрение, от которого у Эдмунда подкосились ноги.

— Наказание, мистер Талбот? — переспросил капитан. — Вы хотите наказания? Я дам ему наказание. Я запру его в карцере, где он будет сидеть в темноте и вонять собственной мочой, пока мы не приплывем в Австралию. А там я сдам его властям. И они, может быть, повесят его. Или отправят на каторгу. Вы этого хотели?

Эдмунд открыл рот, но не смог произнести ни слова.

— Вы очень молодой человек, — продолжал капитан, и в голосе его зазвучала такая усталость, что она была страшнее любого крика. — Вы думаете, что правда — это всегда хорошо. А ложь — всегда плохо. Но я скажу вам одну вещь, которую вы поймете только через много лет, если доживете: иногда лучше, чтобы человек оставался в своей лжи, чем разоблачать его и смотреть, как он разбивается вдребезги. Вы разбили его, мистер Талбот. Вы разбили человека, который никому не причинил зла. Он был плохим священником, но он был хорошим актером. А теперь его нет ни того, ни другого. Чем вы будете гордиться сегодня вечером, когда ляжете спать?

И капитан развернулся и ушел, оставив Эдмунда стоять посреди палубы под насмешливыми или сочувственными взглядами офицеров и матросов.

Колби увели. Он не сопротивлялся, не кричал, не плакал. Он шел молча, опустив голову, и только когда его уже заводили в темный проем, ведущий вниз, он обернулся и посмотрел на Эдмунда. В его глазах не было ненависти. Там была только бесконечная, всепрощающая печаль — такой печали Эдмунд не видел никогда в жизни. И от этого взгляда ему захотелось провалиться сквозь палубу, сквозь океан, сквозь землю, до самого ее раскаленного ядра.

Он вернулся в свою каюту, запер дверь, сел на койку и долго, очень долго смотрел на пустую страницу дневника. Перо лежало рядом, чернильница была полна, но он не мог написать ни слова. Потому что всё, что он хотел сказать, вдруг показалось ему мелким, фальшивым, недостойным. Он думал о Колби — актере, который хотел сыграть роль всей своей жизни и проиграл. И о себе — юнце, который хотел сыграть правдолюбца, а сыграл доносчика.

Снаружи ветер продолжал дуть, и корабль летел к Австралии, унося в своем чреве раздавленную душу, заключенную в карцере...


Глава пятая

Карцер, куда заточили Джона Колби, находился в самой нижней части корабля, ниже ватерлинии, там, где переборки никогда не просыхали и где даже в самый жаркий полдень царил ледяной, могильный холод. Эдмунд ни разу не спускался туда, но он слышал о нем от матросов — слышал, как они перешептывались, понижая голоса, словно боялись, что само судно услышит их и рассердится. Говорили, что в этом карцере когда-то держали взбунтовавшихся матросов, и один из них сошел с ума от темноты и тесноты, а другой умер от жажды, потому что о нем забыли на трое суток. Капитан Андерсон не любил забывать своих узников, но и не спешил их навещать. Для него карцер был частью корабельного порядка — неприятной, но необходимой, как якорь или запас пресной воды.

После того как Колби увели, на корабле наступила странная, болезненная тишина. Пассажиры избегали смотреть друг на друга, словно каждый боялся прочесть в чужих глазах отражение собственной трусости или жестокости. Полковник, старый вояка с седыми усами, после того как стало известно о самозванстве пастора, вдруг начал громко рассуждать о моральном разложении общества, о том, что «нынешняя молодежь не знает чести», и при этом так выразительно поглядывал на Эдмунда, что тот чувствовал себя так, будто на него льют ушат помоев. Даже Уилер, верный слуга, который обычно не высказывал своего мнения о делах хозяина, однажды вечером, поправляя одеяло, тихо заметил: «А может, не надо было, сэр? Может, пусть бы себе плыл?» Эдмунд не ответил. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, на котором медленно ползли тени от фонаря, висевшего в коридоре.

Он пытался убедить себя, что поступил правильно. Разве не его долг — сообщить о подозрительном человеке? Разве не обязан он, как будущий колониальный чиновник, блюсти порядок и закон? В Англии, если бы он узнал, что кто-то выдает себя за священника, он бы немедленно известил магистрата, и никто не назвал бы его доносчиком — его назвали бы добропорядочным гражданином. Но здесь, в море, где границы между добром и злом размывались, как чернила под дождем, его поступок казался не мужественным, а мелким. Он вспоминал взгляд Колби — ту бесконечную печаль, с которой актер смотрел на него, когда его уводили в карцер. В этом взгляде не было обиды. Там было только какое-то странное понимание, словно Колби заранее знал, что так и случится, словно он сам, еще до отплытия, написал для себя эту последнюю сцену — сцену унижения и падения — и теперь просто играл ее, не надеясь на аплодисменты.

На третий день после заточения Колби к Эдмунду пришел мистер Саммерс. Первый помощник выглядел усталым, под глазами у него залегли глубокие тени, и даже его обычная, спокойная манера держаться куда-то исчезла, сменившись напряженной, почти нервной сосредоточенностью.

— Мистер Талбот, — сказал он, прикрыв за собой дверь каюты, — я пришел поговорить с вами как мужчина с мужчиной. Забудьте на время, что я офицер, а вы пассажир. То, что я скажу, не войдет в судовой журнал, если вы сами этого не захотите.

Эдмунд кивнул, чувствуя, как внутри него поднимается тошнотворное предчувствие. Саммерс сел на табурет, стоявший у стола, и некоторое время молчал, собираясь с мыслями.

— Я только что был у карцера, — сказал он наконец. — Я отнес ему воду и хлеб, потому что матросы, которым было приказано его кормить, делают это через раз. Капитан, знаете ли, не уточнил режим питания, а на корабле своя иерархия: узник — это не человек, он ниже трюмной крысы.

— Он жив? — спросил Эдмунд, и голос его прозвучал хрипло, как у человека, который долго молчал.

— Жив, — ответил Саммерс. — Но это ненадолго. Он не ест. Он не пьет. Он сидит в углу, обхватив колени, и смотрит в стену. Когда я заговорил с ним, он не ответил. Он только прошептал что-то — я не разобрал что. Кажется, это была строчка из пьесы. Какой-то монолог. Что-то о прощении.

Саммерс замолчал, и в этой тишине стало слышно, как за бортом плещутся волны, как скрипят доски палубы под чьими-то тяжелыми шагами. Эдмунд сидел неподвижно, боясь пошевелиться, боясь, что любое движение выдаст его внутреннюю дрожь.

— Зачем вы мне это говорите? — спросил он наконец.

— Затем, — сказал Саммерс, и в его голосе впервые за всё время знакомства прозвучала горечь, — что вы были тем, кто начал эту историю. Вы пришли ко мне с подозрениями. Вы настояли на допросе. Вы потребовали правосудия. И теперь, когда правосудие свершилось, вы сидите в своей каюте и делаете вид, что вас это не касается. Но это касается вас, мистер Талбот. Касается больше, чем кого-либо другого на этом корабле.

— Я не судья, — возразил Эдмунд, но его голос дрогнул. — Я всего лишь сообщил о том, что знал.

— Вы сообщили, — кивнул Саммерс. — Но разве вы не знали, чем это кончится? Разве вы не видели, что этот человек и так стоял на краю пропасти? Вы подошли и толкнули его. А теперь спрашиваете себя, почему он падает.

Он встал, поправил мундир и направился к двери. Уже взявшись за ручку, он обернулся и добавил:

— Капитан приказал, чтобы его выпустили из карцера завтра утром. Он сказал, что держать человека в темноте дольше трех дней — это уже не наказание, а пытка. Возможно, завтра вы сможете поговорить с ним. Если, конечно, он доживет до завтра.

Саммерс вышел, и дверь за ним закрылась с тихим, почти ласковым щелчком. Эдмунд остался один. Он сидел неподвижно, сжимая в руках перо, которое так и не макнул в чернила. Мысли его путались, и он не мог собрать их в одну связную нить. Он думал о Колби — о том, как тот, должно быть, сидит сейчас в темноте, в сырости, прислушиваясь к шороху крыс и к собственному дыханию. Он думал о том, что такое одиночество — не то светское одиночество, когда ты сидишь в гостиной с книгой и можешь в любой момент позвать слугу, — а настоящее, первобытное одиночество, когда ты заперт в ящике, и мир существует только за стенкой, которую ты не можешь пробить. И ему вдруг стало страшно. Не за Колби — за себя. За то, что он, Эдмунд Талбот, молодой человек с хорошими манерами и прекрасным будущим, оказался способен на такую холодную, расчетливую жестокость. Он ведь не хотел зла. Он хотел правды. Но правда, которую он добыл, оказалась тяжелее любой лжи, и он не знал, как нести этот груз...

Ночь прошла в беспокойном, рваном сне, полном обрывков кошмаров. Эдмунду снилась сцена — огромная, пустая сцена, залитая неестественным, мертвенным светом. На ней стоял Колби в своем священническом облачении, но облачение это было разорвано в клочья, и из-под него виднелось тело, покрытое шрамами — старыми, зажившими ранами, о которых никто не знал. Колби открывал рот, но вместо слов оттуда вылетали клочья черной бумаги, и эти бумаги кружились в воздухе, как стая воронов, и садились на плечи Эдмунду, прилипая к его сюртуку, к его лицу, к его рукам. Он проснулся в холодном поту, и долго сидел на койке, прижимая ладони к вискам, чтобы унять бешеное сердцебиение.

Утром он пошел к карцеру. Он не планировал этого — просто ноги сами понесли его по темным коридорам, мимо кают эмигрантов, мимо кладовых с солониной и сухарями, мимо трюма, где воняло углем и нечистотами. Он шел и думал о том, что скажет Колби. Извинится? Попросит прощения? Объяснит, что хотел как лучше? Все эти слова казались ему фальшивыми, пустыми, недостойными того мгновения, которое должно было произойти. Он не знал, что скажет. Но знал, что должен сказать хоть что-то.

Когда он добрался до карцера, дверь была открыта. Внутри горел фонарь, и при его тусклом, дрожащем свете Эдмунд увидел лекаря Джонса, который стоял на коленях, склонившись над чем-то, лежащим на полу. Рядом с лекарем стоял капитан Андерсон, и лицо его было серым, как парусина, из которой шьют саваны.

— Уйдите, — сказал капитан, не оборачиваясь. — Вам здесь не место.

Но Эдмунд не ушел. Он сделал шаг вперед, потом другой, и увидел. Джон Колби лежал на спине, раскинув руки в стороны, словно распятый на невидимом кресте. Глаза его были открыты, и в них застыло то самое выражение — печали, усталости и странного, неземного покоя. Его рубашка была разорвана, и на груди виднелись следы — нет, не ран, а каких-то старых шрамов, которые Эдмунд уже видел во сне. 

— Он мертв, — сказал лекарь Джонс, поднимаясь с колен. Голос его звучал ровно, профессионально, но руки дрожали. — Мертв уже несколько часов.

— Выпустите его, — сказал капитан. — Выпустите этого молодого человека отсюда.

Матросы, которые стояли в коридоре, взяли Эдмунда под локти и вывели наружу. Он не сопротивлялся. Он шел, как сомнамбула, не видя перед собой ничего, кроме того распростертого тела, того взгляда, который уже ничего не выражал. На палубе его стошнило. Он упал на колени, чувствуя невыносимую дурноту, Где-то вдалеке кричали чайки — первые чайки, которые означали, что земля близко. Австралия. Земля обетованная. Земля, куда он так стремился. Земля, которую он теперь встретит с тяжестью на душе, которую не смыть ни молитвой, ни морской водой.

В тот же день состоялись похороны. Капитан Андерсон, нарушив все обычаи, не пригласил никого из пассажиров, кроме Эдмунда и мистера Саммерса. Тело Джона Колби, зашитое в кусок парусины, с пушечным ядром в ногах, вынесли на палубу, когда солнце уже клонилось к закату. Небо было багровым, как кровь, и море казалось черным, маслянистым, готовым принять свою жертву. Капитан читал заупокойную молитву — не как священник, а как моряк, который провожал в последний путь десятки товарищей. Голос его был глухим, монотонным, и в нем не было ни фальши, ни наигранного благочестия. Он просто делал то, что должен был делать.

— ...и прими душу раба Твоего Джона в Свои обители, — произнес капитан, и когда доски, на которых лежало тело, накренились, и парусина с глухим всплеском ушла под воду, он добавил тихо, так, чтобы никто не услышал: — Прости нас, Господи, ибо мы не знаем, что творим.

Эдмунд стоял у фальшборта и смотрел, как расходится по воде круг — шире, шире, пока не исчезает совсем. Он думал о том, что Джон Колби был актером, который сыграл свою последнюю роль — роль Иуды, который предал себя сам. И о том, что он, Эдмунд Талбот, был зрителем в первом ряду, который аплодировал до тех пор, пока занавес не упал. А теперь занавес упал, и в зале зажгли свет, и он увидел пустые кресла, грязный пол и собственную тень, которая казалась ему чужой.

Он вернулся в каюту, сел за стол и открыл дневник. Рука его дрожала, но он заставил себя писать. Он писал долго, почти всю ночь, исписывая страницу за страницей своим аккуратным, чуть витиеватым почерком. Он писал о Колби — о том, как тот улыбался, как его парик съезжал набок, как он пел гимны фальшивым голосом, как он боялся капитана и как он просил прощения у того, кто не мог его простить. Он писал о себе — о своей гордыне, о своей слепоте, о своей жестокости, которую он принимал за справедливость. Он писал о том, что понял наконец: обряд посвящения, через который он прошел, заключался не в том, чтобы стать мужчиной, а в том, чтобы понять, что значит быть человеком. А быть человеком — это значит носить в себе тяжесть чужих смертей, даже если ты не держал ножа, который их причинил.

На последней странице он вывел: «Я думал, что плыву в Австралию, чтобы начать новую жизнь. Но новая жизнь началась здесь, на этом корабле, в тот самый миг, когда я увидел его глаза — живые, а потом мертвые. Я не знаю, смогу ли я когда-нибудь забыть этот взгляд. И, честно говоря, я не хочу его забывать. Пусть он останется со мной. Пусть напоминает мне каждый день, что правда без милосердия — это не правда, а приговор. А право выносить приговоры есть только у Бога, которого этот бедный актер пытался изобразить. Господи, прости меня. Джон Колби, прости меня. И если эти строки когда-нибудь прочтет мой лорд-покровитель, пусть он знает: его подопечный вернулся из плавания не тем наивным юнцом, который отплывал из Англии. Он вернулся стариком. Стариком в двадцать лет».

Эдмунд отложил перо, закрыл дневник и долго сидел в тишине, слушая, как корабль скрипит, вздыхает и плывет вперед, к берегу, который уже виднелся на горизонте тонкой, едва различимой полоской. Австралия. Земля, где он должен был начать всё заново. Но он знал, что по-настоящему заново ничего не начинается. Всё, что случилось, останется с ним навсегда — в каждом его шаге, в каждом решении, в каждом слове, которое он произнесет. И это было самым страшным из всех обрядов, через которые ему довелось пройти.

За бортом плескалось море, и где-то там, в его черной глубине, покоилось тело человека, который всего лишь хотел стать кем-то другим, а стал никем. И не было ему ни памятника, ни креста, ни даже имени на карте. Только маленький круг на воде, который сомкнулся и исчез, как будто его и не было вовсе. Но Эдмунд знал: он был. И он помнил. 

За гранью Вечности

Глава I: Безмолвие за порогом лет

Всё началось не с поиска истины в привычном смысле этого слова, но с отчаянной попытки бегства от истины уже обретённой. Мои изыскания в области запретных фолиантов и неэвклидовой математики, о которых я не стану распространяться подробно, ибо сама память о формулах, вычерченных на пергаменте сомнительного происхождения, способна вызвать непоправимые изменения в ткани пространства, привели меня к осознанию не просто ничтожности человечества, но к леденящему кровь пониманию того факта, что сама жизнь на Земле есть лишь кратковременная, случайная и, главное, нежеланная плесень на лике безразличной планеты. Это знание жгло меня изнутри, и я искал утешения в самой дальней дали, куда только мог устремиться взор, не обременённый плотью. Мне хотелось увидеть тот миг, когда судорога органической жизни наконец утихнет, и мир вернётся в состояние первичного, чистого небытия, лишённого мучительной вибрации сознания. Я жаждал покоя абсолютного, стерильного, подобного покою межзвёздных пустот, и именно эта жажда, а не любопытство учёного, толкнула меня на эксперимент, детали которого я опущу, ибо они не имеют значения перед лицом того, что мне открылось.

Используя методы, лежащие далеко за пределами дозволенного как наукой, так и любыми известными культами, я смог не отделить душу от тела в банальном астральном полёте, но вышвырнуть своё восприятие за границы причинно-следственного континуума. Моё физическое тело, как я надеялся, осталось лежать в герметично запечатанной комнате моего дома в Аркхеме, застыв в каталептическом оцепенении. Что же до моего «я», то оно понеслось сквозь слои времени с неописуемой скоростью, которая, впрочем, совершенно не ощущалась. Движения не было. Было лишь ужасающее мелькание эпох, сжатых в единый, тошнотворно яркий поток образов. Я видел — нет, не видел, а скорее чувствовал, как вздымаются и рушатся неведомые континенты, как солнце набухает багровым нарывом, а затем скукоживается до тусклого угля, как само звёздное небо начинает менять свои древние узоры, словно небрежный художник смазывает старую фреску, готовя холст для нового, невыразимого замысла.

Сколько длился этот полёт сквозь анфилады вырождающихся столетий, я не берусь судить. Сама концепция длительности потеряла всякий смысл, сменившись ощущением бесконечного падения в колодец, дно которого отступало быстрее, чем я приближался к нему. Но в какой-то момент, когда мой разум уже начал распадаться на отдельные, не связанные друг с другом фрагменты ужаса и отвращения, падение прекратилось. Я завис — или мне почудилось, что завис — над тем, что когда-то было миром, а ныне являло собою картину столь гнетущего упадка, что по сравнению с нею самые жуткие видения, рождённые в бреду Парацельса или Безумного Араба, показались бы детскими фантазиями о солнечном летнем дне.

Света не было. Точнее, он был, но это был не тот свет, который способен рассеять тьму или породить тень. Это было слабое, умирающее свечение, исходившее не от какой-либо точки на небосводе, а, казалось, от самого пространства — багрово-серое, больное, пропитанное энтропией. Оно позволяло видеть, но видеть такое, что лучше бы навеки остаться слепым. Земля подо мною — ибо я по-прежнему сохранял иллюзию верха и низа, цепляясь за неё, как утопающий за соломинку — была плоской. Не просто равниной, а математически, безумно плоской, лишённой даже намёка на холм или впадину. Вся великая геология планеты, её горы и бездны, была стёсана, сбрита, сглажена неумолимым движением неисчислимых миллионов лет, в течение которых даже гранит устаёт быть самим собою и рассыпается в пыль под напором собственного веса.

Но не это зрелище абсолютного выравнивания вселяло в душу леденящий душу ужас. Ужас таился в безмолвии и в неподвижности того, что покрывало эту бескрайнюю, проклятую равнину. Я ожидал увидеть пустыню — возможно, барханы серого песка или солончаки, сверкающие ядовитой белизной. Вместо этого поверхность планеты покрывало нечто, что я поначалу принял за слой древнего, потускневшего льда или застывшего жира, но при более пристальном — о, невыносимом! — вглядывании осознал истину. Это была плесень. Исполинская, серая, бесформенная масса, простирающаяся от горизонта до горизонта и за горизонт, в бесконечность. Она не росла вверх, ибо, вероятно, ей уже некуда было расти, и не стелилась по ветру, ибо ветра не было уже эоны эпох. Она просто была. Огромная, беззвучная, всепоглощающая сущность гниения, достигшая своего абсолюта.

И в этой абсолютной тишине, в этом безветрии, которое оглушало сильнее, чем грохот преисподней, я начал различать детали, и с каждой секундой мой нечеловеческий крик, застрявший в несуществующем горле моего астрального двойника, становился всё пронзительнее, пока не перешёл в немую, парализующую агонию. В толще серой субстанции виднелись очертания. Они были нечёткими, размытыми, словно погружёнными в студенистую толщу векового распада, но их геометрия — о, эта проклятая, невозможная геометрия! — была мне мучительно знакома. То были руины не человеческих строений, нет. Человечество, как я понял, исчезло столь давно, что сама память о наших городах не сохранилась даже в виде окаменелых костей архитектуры. Эти очертания принадлежали тем, кто пришёл после нас, и тем, кто пришёл после них, и так далее, в бесконечной, унылой веренице цивилизаций, каждая из которых считала себя венцом творения и полагала свою эпоху вечной, пока и их циклопические башни не погрузились в мягкие, удушливые объятия вселенского тлена.

Я различил нечто, напоминающее пятиугольную призму колоссальных размеров, её грани были гладки, словно отполированы дыханием хаоса, но основание уже тонуло в серой массе. Чуть поодаль виднелся фрагмент арки, состоящей из углов, которые не могли существовать в трёхмерном пространстве, — наследие расы, познавшей такие измерения бытия, от одной мысли о которых человеческий мозг сворачивается, словно сухой лист в огне. Но все эти великие памятники гордыни — неважно, мыслящих моллюсков, насекомовидных тиранов или газообразных философов — были поглощены одним и тем же. Всё и вся были уравнены в этой мягкой, беззвучной трясине конечного упадка.

Но даже это было ещё не самым страшным. Самым страшным было движение. Вернее, его полное, глухое, всеобъемлющее отсутствие во всём, что меня окружало, и в то же время — осознание того, что движение всё-таки происходит. Но оно происходило не в мире, а внутри моего собственного восприятия времени. Я начал замечать, что серая масса не просто лежит. Она дышит. Нет, неверное слово. «Дышит» подразумевает жизнь, порыв, смену фаз. Здесь же происходило то, что можно назвать механическим, трупным ритмом, настолько замедленным, что для совершения одного полного цикла расширения и сжатия этой чудовищной протоплазмы требовались, вероятно, тысячи лет. И тем не менее, находясь вне потока локального времени, я мог уловить эту пульсацию. Это было похоже на наблюдение за разложением трупа под микроскопом, замедленное в миллиарды раз, где каждая бактерия гниения с невообразимой, почти геологической медлительностью исполняет свой отвратительный танец.

И тогда, среди этого океана неподвижности, я увидел нечто иное. Это был не объект в привычном смысле, но сгусток тьмы, который не поглощал слабый багровый свет, но и не отражал его. Он просто был там, на самом краю видимого горизонта, где плоская равнина гниющей земли встречалась с беззвёздным, почти абсолютно чёрным небом, по которому лишь изредка пробегали тонкие, дрожащие линии умирающего электричества — последние вздохи угасшего магнитного поля планеты. Сгусток этот медленно, но неотвратимо перемещался в мою сторону, и с его приближением мой разум, уже истерзанный до состояния кровавой кашицы, начал наполняться новым, совершенно особенным видом страха. Это был не страх перед чудовищем, не боязнь боли или смерти. Это был метафизический ужас перед осознанием того, что передо мною предстанет нечто, что не просто не имеет формы, но чьё существование отрицает саму возможность формы. Нечто, что старше самого понятия «старость» и чуждо самой идее «жизни» или «смерти». И это нечто двигалось ко мне сквозь море абсолютного распада с уверенностью единственного законного хозяина этих мест.

Вокруг сгустка колыхалось некое подобие ауры — если можно назвать аурой ощущение глубочайшего, космического отчуждения, проникающего в каждую пору моего нематериального естества. Я почувствовал — нет, меня заставили почувствовать — присутствие Свидетеля. Не живого, не мёртвого, не мыслящего в человеческом понимании этого слова, но несомненно осознающего моё жалкое, призрачное присутствие здесь, на краю времён. Это не было существо, порождённое материей нашей вселенной. Скорее, это была тень, отброшенная самим процессом умирания реальности на последний, истончившийся экран бытия. И оно приближалось, ведомое не любопытством, не голодом, но той же неумолимой, безличной силой, с какой вода затапливает пустоты в тонущем корабле.

Я попытался отвести взгляд, отпрянуть, вырвать своё сознание из этой бездны обратно в проклятую, но такую милую и тёплую юдоль живых, в мою комнату с книгами и исписанными листками. Но я был заперт. Невидимая удавка, сплетённая из законов чужой, умирающей физики, держала моё восприятие крепче, чем гравитация чёрной дыры удерживает пленённый свет. Я мог лишь взирать на то, как размытое пятно абсолютного отсутствия на горизонте обретает размеры и, страшно вымолвить, некое подобие контуров. Контуры эти не складывались ни в какую фигуру, которую можно было бы описать языком смертного, не нарушив при этом законов рассудка. Они напоминали многомерные, свёрнутые сами в себя углы, постоянно перетекающие друг в друга, и в центре этой геометрической галлюцинации зияло нечто, что я могу описать лишь как пародию на око. Не глаз в привычном смысле — в нём не было ни зрачка, ни радужки, ни век. Это была область абсолютного, зияющего НИЧТО, окружённая ореолом пульсирующего багрового свечения, и направлена она была прямо в мою душу.

В тот миг, когда мой взгляд встретился с этой бездной — ибо я не мог не встретиться с нею, она притягивала, словно магнит железную стружку — мир вокруг меня зазвучал. Звук был не физическим, а психическим феноменом, вибрацией, пронизывающей саму основу моего существа. Это было не музыка, не шум, не голос. Это был резонанс, рождённый трением бесконечно чуждого разума о мою собственную, почти стёртую идентичность. В этом резонансе не было слов, не было образов, не было даже намёка на какую-либо осмысленную коммуникацию. Но в нём содержался смысл. И смысл этот был настолько чудовищен, настолько неприемлем для всего живого, для всего, что когда-либо дышало и надеялось, что он уничтожил во мне последние остатки иллюзий.

Я понял, что конец всего — это не триумфальное возвращение в лоно творца, не последний акт искупления и даже не холодное, тихое забвение. Нет, конец всего — это присутствие. Вечное, незыблемое, неизменное присутствие ЭТОГО. Этот сгусток тьмы, этот Свидетель Безвременья был не порождением конца, но, наоборот, сам конец был всего лишь тенью, отброшенной его существованием на зеркало реальности. Все наши жизни, все муки и радости цивилизаций, взлёты и падения континентов, рождение и смерть самих звёзд — всё это было лишь рябью на поверхности бесконечного, слепого, тупого внимания, которое уделяло мирозданию это Существо. Не было цели, не было эволюции, не было прогресса. Был лишь долгий, бессмысленный спектакль, разыгранный материей перед лицом абсолютного безмолвия, и спектакль этот подходил к концу, оставляя на опустевшей сцене лишь одного вечного, безучастного зрителя.

Волна непередаваемой тоски, смешанной с тошнотворным отвращением, захлестнула меня. Я увидел — нет, я прожил в единый миг — всю историю будущего, ведущую к этому вот мгновению. Я увидел, как последние уродливые потомки людей, утратившие разум и форму, уползают в глубокие расщелины, где воздух ещё сохранял слабые признаки тепла, и как они сбиваются в кучи, издавая звуки, отдалённо напоминающие плач, пока их лёгкие не наполняются инертными газами. Я видел, как на смену им пришли иные формы жизни, ещё более отвратительные, ибо они были лишены даже инстинкта самосохранения и лишь пульсировали, словно нарывы, в такт дыханию умирающей земли. И все они, все до единой, в свой последний час обращали взор — или то, что заменяло им взор — к горизонту, где неизменно маячил этот сгусток, этот вечный Свидетель, равнодушный, как гранитная скала, и бесконечный, как сама пустота.

И теперь этот взор обратился на меня. Не на человека из двадцатого века, заброшенного сюда случайным капризом неведомых сил, а на саму искру сознания, на аномалию, на трепещущую песчинку жизни в мёртвом царстве покоя. В этом взгляде не было угрозы. В нём не было даже презрения, ибо презрение подразумевает хоть какую-то эмоцию. В нём было лишь утверждение. Безапелляционное, не допускающее возражений утверждение того факта, что я, как и всё, что когда-либо существовало, являюсь лишь преходящим, неважным и неинтересным мазком на бесконечном полотне, которое сворачивается в трубу, дабы быть отброшенным за ненадобностью.

И в это самое мгновение, когда последняя надежда на какой-либо смысл, на какое-либо избавление рухнула, оставив в моей душе зияющую воронку чёрного отчаяния, я вдруг ощутил рывок. Не тот, что был вызван моей волей, но нечто совершенно иное. Огромное, неподвижное тело на горизонте дрогнуло. Не пошевелилось, но словно бы сфокусировалось. И в ответ на эту фокусировку сама ткань истлевшей земли под моим бестелесным взором пришла в едва заметное, медленное волнение. Серая плесень начала вздуваться. Сперва едва уловимо, словно под ней начинали шевелиться некие титанические члены, пробуждающиеся от сна, длившегося миллиарды лет. А затем я увидел, как в разных концах бескрайней равнины, покрытой прахом всех былых миров, начали возникать новые сгустки тьмы. Они были меньше первого, словно его отражения в мутном, затянутом гнилью зеркале, но они двигались — о, боги, они двигались! — и все их не-очи были устремлены к одной точке.

К точке, где трепетало моё умирающее сознание...

.
Глава II: Хор из бездны распада

Я не в силах определить, сколько длилось это оцепенение — то ли вечность, сжатая до размеров одного судорожного удара сердца, то ли ничтожная доля секунды, растянутая пыткой восприятия до невыносимой протяжённости. Времени в том месте, куда я был заброшен дерзостью моего нечестивого эксперимента, более не существовало в качестве самостоятельной величины, оно стало лишь вязкой, густой средой, в которой барахталось моё изувеченное сознание, подобно мухе, угодившей в янтарь ещё в ту пору, когда само понятие «янтаря» не имело смысла. Но одно я осознавал с пугающей, алмазной ясностью, пронзавшей туман нарастающего безумия, словно луч далёкого, мёртвого пульсара, пробивающий газопылевую туманность: я более не был одинок. И одиночество, которое ещё недавно казалось мне пределом космического ужаса, теперь представлялось недостижимой, райской благодатью, ибо на смену ему пришло внимание — множественное, нечеловеческое, всепроникающее внимание, исходившее от тех сгустков тьмы, что начали проступать из серой гнили, словно трупные пятна на коже мертвеца, пролежавшего в земле миллиарды зим.

Их было множество, и число это не поддавалось никакому исчислению, ибо стоило моему взору — или тому, что заменяло мне взор в этом бестелесном состоянии — зафиксироваться на одном из этих кошмарных порождений финальной эпохи, как рядом с ним, чуть позади или чуть в стороне, а порой и прямо из его недр, начинало проступать ещё одно, а за ним ещё и ещё, и так до бесконечности, уходящей за горизонт, который сам по себе уже утратил всякую определённость и сливался с блёклым, умирающим небом в единую серо-багровую пелену небытия. Они напоминали мне — о, эта аналогия, рождённая в агонизирующем рассудке, была столь же отвратительна, сколь и точна — капли чёрной, маслянистой жидкости, проступающие сквозь поры древнего, высохшего пергамента, на котором некими безумными писцами была начертана вся история мироздания от первого нечленораздельного вопля зарождающейся материи до последнего, едва слышного вздоха её окончательного распада. И теперь этот пергамент, пропитанный влагой гниения, разлагался, выпуская из себя то, что всегда таилось под поверхностью букв, то, что было старше самого текста, старше самой идеи письменности, старше, возможно, даже самой концепции бытия.

Первое из этих существ — хотя язык мой отказывается применять слово «существо» к тому, что столь явно отрицает саму категорию сущего — то, что я почитал за единственного и главного Свидетеля, не двигалось с места, но его присутствие, казалось, уплотнилось, стало более весомым, более реальным в этом мире тотальной ирреальности. Оно служило как бы центром, осью, вокруг которой медленно, с торжественной и отвратительной грацией небесных тел, обращающихся вкруг мёртвой звезды, начинали своё движение остальные фрагменты тьмы. Я различал в их не-формах различия — о, мучительные, едва уловимые различия! — которые говорили мне о том, что это не просто бездумные тени или эманации главного ужаса, но нечто, обладающее собственной, пусть и абсолютно чуждой, идентичностью. Одни из них были подобны зияющим провалам в самой ткани реальности, и когда мой взгляд падал в эти провалы, я не видел там ничего — ни тьмы, ни света, ни пустоты — лишь абсолютное, непредставимое отсутствие, от которого мой разум отшатывался с воем раненого зверя. Другие же, напротив, казались сгустками некой чёрной, вязкой субстанции, которая непрерывно, но невыразимо медленно меняла свои очертания, перетекая из одной чудовищной, неэвклидовой формы в другую, ещё более чудовищную и ещё более далёкую от всего, что может помыслить смертный, не утратив при этом рассудка окончательно и бесповоротно.

И все они — все до единого — были обращены ко мне. Я ощущал их взгляды не зрением, но неким глубинным, внутренним чувством, обострившимся до болезненной, нестерпимой яркости в этом мире, лишённом привычных ориентиров. Каждый такой взгляд был подобен прикосновению ледяного, незримого щупальца, проникающего сквозь все слои моей нематериальной оболочки и касающегося самой сердцевины того, что я всё ещё осмеливался называть своей душой. И в этих прикосновениях, в этом множественном, неотступном внимании, не было ни злобы, ни любопытства, ни даже того равнодушия, что исходило от первого Свидетеля. Нет, здесь было нечто иное, нечто гораздо более ужасное, ибо оно было непостижимо и при этом несомненно осмысленно. Это было ожидание. Торжественное, бесконечно терпеливое, вселенское ожидание, подобное ожиданию самих звёзд, взирающих на то, как в толще их недр медленно вызревает термоядерная реакция, должная в свой срок обратить их в сверхновые. Они ждали чего-то от меня. И это осознание, пронзившее мой истерзанный рассудок, словно раскалённая спица, было куда страшнее любой прямой угрозы, ибо оно подразумевало, что я, ничтожная песчинка, случайно занесённая ветром энтропии на край времён, каким-то непостижимым образом являюсь частью их чудовищного, непостижимого замысла.

И тогда я вновь услышал Звук. Но на сей раз он был не единым, пусть и многогранным, резонансом, исходившим от центральной сущности. Нет, теперь это был хор. Невообразимый, многоголосый хор, сплетённый из тысяч, а может быть, и миллионов отдельных вибраций, каждая из которых была рождена одним из этих сгустков тьмы, рассеянных по бескрайней, гниющей равнине. Голоса эти не звучали в привычном понимании, они не воспринимались слухом, но проникали прямо в мозг, минуя все физические барьеры, ибо в том мире, где я находился, не существовало ни воздуха, ни звуковых волн, ни даже самой возможности колебаний материальной среды. Это была симфония чистого, беспримесного смысла, передаваемая напрямую от этих невозможных, непостижимых сознаний к моему собственному, трепещущему на грани полного распада. И смысл этот, просачиваясь в меня сквозь все возведённые разумом барьеры, был невыразим ни на одном человеческом языке, ни на одном наречии, когда-либо звучавшем под солнцем или под светом иных, ещё не угасших звёзд.

Я попытался заткнуть уши, закрыть глаза, сжаться в несуществующий комок, но тщетно — у меня не было ни ушей, ни глаз, ни тела, которое могло бы послужить убежищем. Я был обнажён перед этим хором, словно нерв, вырванный из плоти и подставленный под ледяной ветер абсолютного космоса. И сквозь эту какофонию, сквозь этот чудовищный, раздирающий душу контрапункт, я начал различать отдельные... нет, не слова, не образы, но некие фундаментальные утверждения, аксиомы бытия, которые эти сущности транслировали в вечность, и которые теперь, по некой чудовищной прихоти или по неумолимому закону, о котором я не смел даже помыслить, были обращены и ко мне.

Первое, что я уловил — вернее, то, что было вбито в моё сознание с силой удара кузнечного молота, дробящего хрупкий кристалл — было утверждение абсолютной, неподвижной вечности того, что я видел перед собой. Не было начала, не будет и конца. Эта серая равнина, эта гниль, эти чёрные сгустки — всё это существовало всегда, с той самой поры, когда само понятие «всегда» ещё не было рождено мучительным усилием первобытной материи, пытающейся осмыслить собственное существование. Все наши вселенные, все наши Большие Взрывы и Тепловые Смерти, все галактики, что кружатся в диком, бессмысленном танце, и все цивилизации, что сгорают в этом танце, словно мотыльки в пламени свечи, — всё это было лишь кратковременной, ничтожной рябью на поверхности этого вечного, неизменного океана. Рябью, вызванной не волей, но случайным колебанием, флуктуацией, которой эти сущности не придавали ровно никакого значения, как мы не придаём значения движению пылинки в луче солнца, падающем на стену нашей комнаты. И теперь, когда рябь улеглась, когда последние отголоски этой флуктуации затухали в безмолвии энтропии, они просто возвращались к своему извечному, неподвижному существованию, к своему бесконечному, бессмысленному созерцанию Ничто, которое и было их единственной, истинной реальностью.

Второе утверждение, пришедшее вслед за первым и наслоившееся на него, словно слой ледяной корки на уже замёрзшую воду, касалось природы моего собственного появления здесь. Я понял — и от этого понимания моя бестелесная сущность содрогнулась в пароксизме неописуемого ужаса — что я не был случайным свидетелем, заброшенным сюда капризом моих собственных дерзновенных манипуляций с тканью времени. Нет, моё присутствие здесь было... ожидаемо. Более того, оно было предусмотрено. В той чудовищной, непостижимой симфонии вечности, которую разыгрывали эти сущности, моя нота была прописана изначально, с того самого момента, когда первая искра сознания вспыхнула в первобытном бульоне юной Земли, или, возможно, даже раньше — когда сама Земля была лишь облаком раскалённой пыли, кружащимся вокруг протозвезды. Все мои занятия запретной наукой, все бессонные ночи над фолиантами, от которых веяло холодом иных измерений, все мои отчаянные попытки заглянуть за завесу — всё это было не моей волей, но частью некоего непостижимого, чудовищного плана, нити которого тянулись через миллиарды лет и заканчивались здесь, в этом царстве серой плесени и чёрных провалов в бытии. Я был не исследователем, но посланником. Не гостем, но звеном в цепи причин и следствий, столь древней и столь чуждой, что одна мысль о ней вызывала во мне тошнотворное головокружение, словно я заглянул в бездонный колодец, на дне которого копошились некие невыразимые тени.

И наконец, третье утверждение, самое ужасное, самое невыносимое из всех, достигло моего сознания, и с его приходом последние остатки того, что я называл своим «я», начали рассыпаться, словно замок из сухого песка под напором океанской волны. Эти сущности, эти Свидетели Безвременья, не просто наблюдали за концом всего. Они были его причиной. Не в том смысле, что они активно уничтожали мироздание, нет — для этого они были слишком чужды, слишком далеки от какой-либо активности или пассивности. Они были причиной в том же смысле, в каком огромная масса является причиной гравитации, в каком ледяная пустота межзвёздного пространства является причиной угасания тепла. Само их существование, само их присутствие в ткани реальности, подобно чужеродному телу в живом организме, вызывало медленное, неотвратимое умирание всего, что не было ими. Вся история космоса, от первого взрыва до последнего вздоха, была не чем иным, как долгой, затяжной агонией материи, пытающейся существовать вопреки их присутствию, вопреки их вечному, удушающему вниманию, обращённому на Ничто, которое, соприкасаясь с Нечто, неизбежно обращало его в то же Ничто.

И теперь, когда агония подходила к концу, когда последние остатки Нечто растворялись в серой гнили, порождённой их пассивным, безличным отрицанием, они взирали на меня — на последнюю искру, на последний отголосок того безумного, обречённого эксперимента, которым была жизнь. Они взирали не с торжеством, не с печалью, но с тем же вечным, непостижимым ожиданием, с каким взирали на всё, что когда-либо возникало и исчезало перед их не-очами. И в их хоре, в этом многоголосом резонансе пустоты, я начал различать вопрос. Не вопрос в человеческом смысле, не фразу, требующую ответа, но некое вопрошание, вибрацию, направленную на саму суть моего бытия. Они не спрашивали меня ни о чём конкретном, они просто... вопрошали. И само это вопрошание, направленное на меня, вызывало во мне невыразимую муку, ибо я чувствовал, что любой ответ, который я мог бы дать — даже само моё существование в качестве отдельной сущности — был для них лишь ещё одной нотой в их бесконечной симфонии, ещё одной рябью, должной вскоре улечься, не оставив следа.

Я попытался отвернуться, ускользнуть, спрятаться за обломками собственных мыслей, но их взгляды держали меня крепче любых цепей. Я попытался закричать, но звук, родившийся в моём несуществующем горле, был тут же поглощён безмолвием, которое окружало меня со всех сторон и которое было не отсутствием звука, но присутствием абсолютной, всепоглощающей тишины, более громкой и более ужасной, чем любой шум. И тогда, в этом безвыходном, бездонном отчаянии, я совершил то, на что никогда не решился бы в здравом уме — но был ли я в здравом уме, находясь там, где само понятие здравости теряло всякий смысл? Я перестал сопротивляться. Я разжал тиски своей воли, разомкнул объятия своего страха и позволил этому чудовищному хору, этим бесчисленным взглядам, этому вопрошанию пустоты заполнить меня целиком, без остатка. Я отдался на милость того, что не ведало милости, и растворил остатки своего «я» в этом океане абсолютного, непостижимого инобытия.

И в тот самый миг, когда последний оплот моего рассудка рухнул под натиском этой вселенской, нечеловеческой симфонии, я вдруг начал... понимать. Не умом, ибо ум мой был уже мёртв, погребён под обломками рухнувших категорий мышления. Не сердцем, ибо сердце моё осталось где-то там, в далёком, невозвратном прошлом, вместе с моим бренным телом, лежащим в запечатанной комнате аркхемского дома. Я начал понимать некой глубинной, архаичной частью своей сущности, той частью, что была старше самого человечества, старше жизни, старше, быть может, даже самой материи. И понимание это, снизошедшее на меня подобно тому, как тьма нисходит на угасший мир, было столь чудовищно, столь невыразимо в своей ужасающей полноте, что я не смею — нет, я не в силах — облечь его в слова. Я могу лишь намекнуть на него, провести слабую, дрожащую линию вокруг бездонного провала, зияющего в самой сердцевине бытия, и надеяться, что тот, кто читает эти строки — если только таковой вообще существует в этом мире или в каком-либо ином — не последует за мной по этому пути.

Ибо то, что мне открылось в тот миг, когда я растворился в хоре Свидетелей, было знанием о том, что находится за гранью даже этого финального упадка, за гранью серой плесени и чёрных провалов, за гранью самой вечности, о которой так много и так бессмысленно толкуют смертные философы и богословы. Там, за последней завесой, куда не проникал взор даже этих невозможных, предвечных сущностей, таилось нечто такое, по сравнению с чем они сами казались лишь бледными, несовершенными отражениями, тенями на стене пещеры, дрожащими в свете умирающего костра. И это нечто — о, я не могу, я не смею назвать его, ибо любое имя, произнесённое смертными устами или начертанное на пергаменте, будет кощунственной, невыносимой ложью! — это нечто было той силой, той первопричиной, тем абсолютным, немыслимым двигателем, который и породил этих Свидетелей в качестве стражей, в качестве церберов, стерегущих порог между тем, что мы зовём бытием, и тем, что лежит за его пределами.

Оно приближалось. Я ощущал его приближение не как движение в пространстве или времени, но как нарастающее давление, как усиление некоего всепроникающего гула, который был старше самого понятия звука. Свидетели расступались перед ним, но не в страхе — ибо страх был им неведом — а с той же неумолимой, механической неизбежностью, с какой морские волны расступаются перед носом огромного, невидимого в ночи корабля. Их вопрошание, обращённое ко мне, вдруг обрело новую, ужасную ясность. Они не просто ждали моего ответа, они ждали моего... свидетельства. Они готовили меня — о, боги, зачем, зачем я постиг эту истину! — они готовили меня к встрече с тем, что шло из-за последней завесы, с тем, для кого я, ничтожный человеческий разум, заброшенный на край времён, должен был послужить чем-то вроде зеркала или, быть может, линзы, сквозь которую это НЕЧТО впервые за бесконечные эоны обратило бы свой взор на творение, им же и порождённое.

Я хотел умереть. Я хотел, чтобы моё сознание погасло, словно пламя свечи на сквозняке, чтобы оно растворилось без остатка в серой гнили, окружавшей меня. Но смерть в этом месте была не властна. Здесь властвовал иной закон — закон вечного, неумолимого присутствия и вечного, неумолимого свидетельства. И я, последний осколок того, что некогда было живым, мыслящим существом, был обречён стать этим свидетелем, этим зеркалом, этим инструментом для чего-то столь чужеродного, столь невообразимого, что сама мысль об этом выжигала во мне последние остатки человечности, оставляя лишь дрожащую, агонизирующую оболочку, наполненную единственным, всепоглощающим вопросом: «Что же это грядёт?..»

.
Глава III: Тот, кто грезит в бездне

И оно пришло.

Я не могу, не смею, не в силах описать его пришествие иначе, нежели как прекращение самой возможности какого-либо описания. Ибо то, что надвигалось из-за пределов последней, истончившейся завесы реальности, находилось за гранью не только человеческого языка, но и за гранью тех фундаментальных категорий, на которых зиждется сама способность смертного разума к восприятию. Это было не движение в пространстве, ибо пространство в том царстве серой гнили и чёрных провалов давно уже утратило всякую осмысленную геометрию, свернувшись в нечто, напоминающее бесконечно скомканный лист пергамента, испещрённый письменами, которые никогда не предназначались для прочтения. Это не было и движение во времени, ибо время, как я уже говорил, превратилось там в вязкую, неподвижную субстанцию, в некое подобие застывшего воска, хранящего отпечаток всех событий, что когда-либо происходили или могли произойти. Нет, это было скорее изменение качества самого бытия, смещение той единственной, неподвижной точки отсчёта, относительно которой только и можно было судить о существовании чего бы то ни было.

Свидетели — о, эти бесчисленные сгустки абсолютной тьмы, эти церберы финального порога — расступались перед Ним. Но и это слово, «расступались», слишком грубо, слишком механистично для описания того, что происходило в действительности. Они не двигались в стороны, не отползали, не растворялись. Скорее, сама реальность вокруг них, та тонкая, болезненная плёнка бытия, на которой они были начертаны, словно язвы на коже прокажённого, начинала истончаться, делаться прозрачной, а затем и вовсе исчезать, обнажая то, что всегда находилось под нею. И то, что обнажалось, не было пустотой в привычном понимании. Пустота подразумевает отсутствие чего-либо, возможность заполнения. Здесь же было присутствие абсолютного, самодостаточного Ничто, которое не нуждалось ни в заполнении, ни в определении, ибо оно само было определением всего, альфой и омегой, началом и концом, слитыми в единый, нерасчленимый, чудовищный акт бытия-небытия.

Хор Свидетелей, этот многоголосый резонанс, пронизывавший моё сознание, начал меняться. Он не стихал, не затихал, но словно бы перестраивался, перенастраивал свои неисчислимые обертоны на иную, ещё более фундаментальную частоту. Если прежде этот хор был вопрошанием, направленным на меня, то теперь он превращался в нечто иное — в возвещение, в грандиозную, вселенскую фанфару, возвещающую о прибытии Того, Кому они служили. И в этом новом звучании, проникавшем в самые потаённые уголки моей растерзанной души, я начал различать оттенки... нет, не эмоций, ибо эмоции были столь же чужды этим сущностям, сколь и всё остальное, свойственное живым. Это были оттенки состояния, оттенки той чудовищной, вневременной функции, которую они исполняли. И главным из этих оттенков было нечто, что я, за неимением иных слов, могу назвать лишь облегчением. Вечным, бесконечным облегчением от того, что их долгое, неисчислимое бдение подходило к концу.

И тогда я увидел Его. Или, вернее, я осознал Его присутствие не через зрение, ибо зрение, как и прочие чувства, было бы лишь жалкой, несовершенной пародией на тот способ восприятия, который открылся во мне в этот последний, судный миг. Это было похоже на то, как если бы всю мою предыдущую жизнь я провёл в тёмной, герметично запечатанной комнате, пытаясь по едва уловимым вибрациям стен и слабым сквознякам составить представление о внешнем мире, и вдруг стены эти рухнули, и я оказался посреди безбрежного, невообразимого океана, на берегах которого возвышались циклопические города, выстроенные из субстанции, не являющейся ни материей, ни энергией, ни духом, но чем-то, вмещающим в себя все эти понятия и бесконечно их превосходящим.

Он не имел формы. Любая форма, любое очертание, которое мой агонизирующий рассудок пытался Ему приписать, немедленно отвергалось, разбивалось вдребезги о саму Его природу, и на смену ему приходило новое, ещё более нелепое и ещё более ужасающее. В один миг Он казался мне бескрайней, чёрной равниной, простирающейся во все стороны без конца и края, но равниной живой, дышащей, пульсирующей в ритме, который был старше самого понятия ритма. В следующий миг эта равнина вздыбливалась, сворачивалась в немыслимые, неэвклидовы складки, образуя подобие лика — о, не человеческого, не звериного, не демонического, но лика самой вечности, обращённого к самой себе в бесконечном, самосозерцательном экстазе. А затем и этот лик рассыпался мириадами звёзд, но звёзд чёрных, не излучающих свет, а поглощающих его, звёзд, вокруг которых обращались не планеты, а сгустки чистой, беспримесной тоски, рождённой в сердцах всех разумных существ, когда-либо взиравших в ночное небо и ощущавших своё космическое одиночество.

И вместе с этим непостижимым, текучим образом, который был не образом, а скорее антиобразом, отрицанием любой возможной образности, пришло и осознание. Не мысль, не откровение, не видение, но именно осознание — глубинное, всепроникающее, подобное тому, как утопающий осознаёт, что вода заполняет его лёгкие, и что это ощущение, сколь бы мучительным оно ни было, есть последняя, непреложная истина его бытия. Я осознал, что Тот, Кто предстал предо мною — или, вернее, в Ком я предстал, ибо теперь я был не вне Его, но внутри, погружён в Его сущность, словно песчинка в океанской бездне — не был творцом вселенной в том смысле, который вкладывают в это слово жалкие смертные богословы и философы. Он не создавал миры сознательным актом воли, не вылеплял их из глины, не вызывал к бытию словом. Он просто... грезил. И вся наша вселенная, со всеми её галактиками, звёздами, планетами, со всей её невообразимой сложностью и красотой, со всеми её ужасами и чудесами, со всеми радостями и страданиями бесчисленных поколений разумных существ, была не более чем случайной, мимолётной грёзой, промелькнувшей в Его бесконечном, вневременном сознании.

О, как ясно, как чудовищно ясно я увидел это теперь! Вся история космоса, от первичного взрыва до финального теплового угасания, была не чем иным, как одним-единственным, бессвязным сновидением, которое посетило Его в тот непостижимый, не имеющий аналогов миг, когда Он, устав от собственной абсолютной, самодостаточной полноты, на мгновение — если только слово «мгновение» применимо к Тому, Кто существует вне времени — смежил свои не-очи и погрузился в дрёму. Вся наша борьба, все наши надежды, все наши муки, все наши великие свершения и чудовищные падения, вся наша любовь и ненависть, вера и безверие, всё, что мы считали важным, значительным, вечным, — всё это было лишь рябью, пробежавшей по поверхности Его дремлющего сознания, рябью, вызванной не нашим выбором, не нашей волей, но случайным, неподвластным никакому контролю движением Его непостижимых, дремлющих мыслей.

И Свидетели — о, теперь я понимал и их природу, их чудовищную, непостижимую функцию! — были вовсе не стражами, не церберами, не наблюдателями. Они были своего рода сновидческими якорями, точками фиксации, которые Его спящий разум расставил по краям своей грёзы, дабы та не распалась раньше времени, дабы сон продлился ровно столько, сколько было Ему угодно. Их вечное, неподвижное присутствие на протяжении всех миллиардов лет существования вселенной было тем каркасом, той незримой, но несокрушимой основой, на которой держалась вся иллюзорная ткань нашего бытия. Их вопрошание, обращённое к последним остаткам сознания, к таким, как я, было не любопытством, не исследованием, но своего рода калибровкой, проверкой того, насколько сон ещё сохраняет свою связность, насколько он ещё способен порождать иллюзию самостоятельного существования.

И теперь сон подходил к концу. Тот, Кто грезил в бездне, начинал пробуждаться. Его пробуждение не было резким, внезапным, как пробуждение человека от кошмара. Нет, оно было медленным, величественным, подобным тому, как медленно и неотвратимо наступает рассвет после долгой, бесконечной полярной ночи, и первые, ещё робкие лучи света начинают растворять в себе причудливые, обманчивые очертания ночных теней. Вся та серая гниль, что покрывала поверхность мёртвой Земли, все те чёрные провалы, все те бесчисленные Свидетели, что маячили на горизонте, — всё это было не признаками распада, как я думал ранее, но признаками пробуждения. Сон истончался, терял свою плотность, свою убедительность, и сквозь его прорехи начинало проступать то, что было всегда — единственная, истинная, невыразимая реальность Его бодрствующего сознания.

И в этом пробуждении мне была уготована особая, чудовищная роль. Я понял это с той же неотвратимой, ледяной ясностью, с какой понимаешь, что падение в бездну уже не остановить, что скорость его лишь нарастает, и что дно, сколь бы далёким оно ни казалось, неумолимо приближается. Я был не просто случайным свидетелем, заброшенным сюда капризом моих дерзновенных экспериментов. Я был последней искрой, последним осколком того иллюзорного, самостоятельного сознания, которое породил Его сон. Все мои предшественники, все бесчисленные поколения разумных существ, населявших вселенные, что сменяли друг друга в Его грёзе, давно уже угасли, растворились, вернулись в лоно Его дремлющего разума. Я же остался один, последний, и моё присутствие здесь, в этот финальный, судный миг, было необходимо Ему для того, чтобы завершить пробуждение.

Каким образом? О, я не в силах описать этот механизм, ибо он лежит за пределами не только человеческого понимания, но и за пределами самой возможности какого-либо рационального осмысления. Но я чувствовал это, ощущал каждой частицей своего растерзанного, исчезающего «я». Я был своего рода зеркалом, последним зеркалом, в котором Его пробуждающееся сознание могло увидеть отражение своей уходящей грёзы, дабы, увидев, окончательно отринуть её, забыть, словно ночной кошмар, который тает с первыми лучами утреннего солнца, оставляя после себя лишь смутное, тягостное послевкусие. Мой взгляд, моё восприятие, сам факт моего существования в качестве отдельной, обособленной точки зрения, был тем последним, тончайшим волокном, которое ещё связывало Его с порождённым Им миражом. И когда это волокно будет перерезано, когда моё сознание, не выдержав чудовищного напряжения, окончательно растворится в Нём, — тогда пробуждение свершится окончательно и бесповоротно.

Я пытался сопротивляться. О, с каким отчаянием, с какой бессильной, животной яростью я цеплялся за остатки своего «я», за обрывки воспоминаний о мире, который я знал, о моей комнате, заставленной книгами, о шуме дождя за окном, о всех тех мелочах, из которых соткана человеческая жизнь и которые теперь казались мне величайшими, недостижимыми сокровищами! Я пытался заслониться от Его всепроникающего взора этими жалкими, смехотворными щитами, но они рассыпались в прах от одного лишь Его присутствия. Его взор — если только можно назвать взором то абсолютное, всеобъемлющее внимание, которое Он обратил на меня — не был ни враждебным, ни благосклонным, ни изучающим, ни равнодушным. Он был просто... утверждающим. Он утверждал моё бытие в качестве неотъемлемой части Его собственного бытия, и это утверждение, сколь бы парадоксальным оно ни казалось, и было самым страшным, самым разрушительным, что только можно было вообразить. Ибо оно означало, что я никогда не был отделён от Него, что вся моя жизнь, все мои мысли, все мои чувства, всё, что я считал своим, личным, неповторимым, — всё это было лишь крошечной, арендованной на время частицей Его собственного, необъятного «Я», и теперь наступал срок возврата.

И тогда, когда последние остатки моего сопротивления были сломлены, когда я, изнемогший, опустошённый, перестал цепляться за иллюзию собственной отдельности и позволил Его присутствию заполнить меня целиком, без остатка, — тогда и произошло то, ради чего, как я теперь понимаю, и был затеян весь этот чудовищный, непостижимый спектакль. Я увидел — нет, я стал — Его пробуждением. На один бесконечно малый, невыразимый миг, который, однако, вместил в себя больше, чем все эоны существования вселенной, я перестал быть собою и стал Им. Я ощутил, что значит быть Тем, Кто грезит в бездне, Тем, для Кого целая вселенная есть лишь мимолётное сновидение, Тем, Чья мысль рождает и уничтожает миры, Тем, Кто не знает ни начала, ни конца, ни цели, ни смысла, ибо Он Сам есть и начало, и конец, и цель, и смысл всего сущего.

И в этот миг, миг абсолютного, запредельного единения, я постиг последнюю, самую страшную, самую невыносимую истину. Тот, Кто грезил в бездне, пробуждаясь, не испытывал ничего. Ни радости от окончания сна, ни сожаления о нём, ни любопытства, ни усталости, ни даже того глухого, бессознательного покоя, который мы, смертные, столь наивно приписываем абсолютному небытию. Он просто... был. Его бытие было столь полным, столь самодостаточным, столь всеобъемлющим, что в нём не оставалось места ни для каких эмоций, ни для каких состояний, ни для какого движения души. Он был подобен бесконечному, неподвижному океану, гладь которого никогда не тревожило ни малейшее дуновение ветра, и наша вселенная была лишь одной из бесчисленных, мимолётных рябей, что пробегали по этой глади в течение непостижимо краткого мига, чтобы затем исчезнуть без следа, словно их никогда и не было.

И я, последняя, дрожащая искра этой ряби, в свой последний миг, прежде чем окончательно раствориться в этом океане, успел ощутить всю чудовищную, космическую иронию происходящего. Вся наша история, все наши муки и радости, все наши поиски смысла, все наши дерзновенные попытки заглянуть за завесу, все наши молитвы и проклятия, обращённые к небесам, — всё это было обращено к Тому, Кто не только не слышал нас, но и не мог услышать в принципе, ибо само понятие «слышать» было столь же чуждо Его природе, сколь и понятия «любить», «ненавидеть», «создавать» или «разрушать». Он просто был, и Его бытие, абсолютное, неподвижное, самодостаточное, было единственной, вечной, незыблемой реальностью, на фоне которой все наши вселенные, все наши жизни и смерти были даже не тенью, не отражением, но чем-то ещё более эфемерным и незначительным — быть может, всего лишь случайной флуктуацией, статистической погрешностью в бесконечном, неподвижном поле Его абсолютного существования.

И тогда Он пробудился окончательно. Я почувствовал, как последние нити, связывавшие меня с иллюзией отдельного бытия, лопаются одна за другой, издавая звук, подобный тихому, бесконечно печальному звону лопнувшей струны. Мои воспоминания, мои мысли, мои чувства, само моё имя — всё это начало стремительно блекнуть, терять очертания, растворяться в безбрежном, всепоглощающем сиянии Его бодрствующего сознания. Я пытался удержать хоть что-то, хоть какую-то малость, хоть тень тени, но тщетно. Всё, что составляло мою личность, всё, что делало меня мною, утекало сквозь пальцы, словно вода сквозь решето, и на смену этому приходило нечто иное — не тьма, не пустота, не забвение, но то самое абсолютное, самодостаточное бытие, в котором не было места ни для чего частного, индивидуального, отдельного.

И в самый последний миг, когда моего «я» уже почти не осталось, когда я был готов окончательно и бесповоротно слиться с Ним, стать Им, исчезнуть в Нём, я вдруг ощутил нечто, чему не было и не могло быть названия. Это была не мысль, не эмоция, не ощущение, но некое предельное, запредельное понимание, вспыхнувшее на самой границе моего исчезающего сознания. Я понял — о, не спрашивайте меня, как и почему, ибо я не смогу ответить, — что это пробуждение, свидетелем и участником которого я стал, не было окончательным. Или, вернее, оно было окончательным лишь для этой конкретной грёзы, для этого конкретного сна, которым была наша вселенная. Но за этим пробуждением, за этим кратким мигом бодрствования, последуют новые сны. Новые грёзы, новые вселенные, новые циклы рождения и смерти, новые бесчисленные поколения разумных существ, которые будут жить, страдать, надеяться, искать смысл, и которые, в свой черёд, достигнут конца времён и узрят то же, что узрел я. И так будет повторяться вновь и вновь, без конца, без цели, без смысла, движимое лишь непостижимой, неподвластной никаким законам прихотью Того, Кто грезит в бездне, Того, Кто не ведает ни сна, ни яви, ни начала, ни конца, но лишь бесконечно чередует одно с другим в вечном, неизменном круговороте, который и есть единственная, подлинная, невыразимая реальность.

И с этим последним, чудовищным пониманием, которое было страшнее всех предшествующих откровений, вместе взятых, ибо оно отнимало даже последнюю, жалкую надежду на абсолютный, окончательный покой, моё сознание, не выдержав, погасло. Оно не умерло, не исчезло, не растворилось, но именно погасло, словно пламя свечи, на которое обрушилась вся тяжесть океанской бездны. Последнее, что я ощутил — или, быть может, мне лишь почудилось, что ощутил, в тот краткий, невыразимый миг перехода, — было чувство чьего-то огромного, всеобъемлющего, бесконечно далёкого и бесконечно чуждого вздоха. Вздоха не усталости, не облегчения, не сожаления, но чего-то такого, для чего в человеческом языке нет и никогда не будет слов. И в этом вздохе, прозвучавшем на грани слышимости, мне почудилось — о, лишь почудилось, ибо в тот миг я уже не был собою и не мог быть ни в чём уверен, — что Тот, Кто грезил в бездне, на кратчайшее, невообразимо краткое мгновение, осознал сам факт своего существования. И это осознание, вспыхнув и тут же погаснув, подобно зарнице в бескрайней ночи, и было тем единственным, что отделяло Его абсолютное, самодостаточное бытие от абсолютного, самодостаточного небытия.

А затем не стало ничего.