Translate

30 июня 2026

Битва при Лоосе. Хроники индустриальной бойни

Глава 1. Дыхание дьявола: рождение химического кошмара

Сентябрь 1915 года опустился на равнину Артуа не золотом осени, а угольной сажей и свинцовой тяжестью неба. Этот регион Франции, некогда бывший индустриальным сердцем, превратился в изуродованный шрамами пустырь, где геология войны смешалась с геологией промышленности. Пейзаж, открывавшийся перед солдатами 1-й британской армии, был лишен всякой пасторальной мягкости. Это была страна черных пирамид — гигантских терриконов, возвышающихся над плоской равниной как памятники погибшей цивилизации, и искореженных металлических конструкций шахтных копров. Самым зловещим из них был «Тауэрский мост» — двойная подъемная башня шахты в Лоосе, которую немцы превратили в неприступную крепость и наблюдательный пункт. С этой стальной высоты кайзеровские корректировщики смотрели вниз, на британские траншеи, как боги, выбирающие жертву для заклания...

Подготовка к тому, что газеты назовут «Большим толчком» (The Big Push), проходила в атмосфере нервозной, лихорадочной секретности, пропитанной запахом сырости и страха. Британский экспедиционный корпус, подгоняемый политическим давлением Лондона и требованиями французского командования, готовился к своему первому масштабному наступлению. Но генерал Дуглас Хейг, командующий армией, знал правду, которую скрывали от рядовых: у британцев не было достаточно снарядов, чтобы разрушить глубоко эшелонированную немецкую оборону. Бетонные доты, пулеметные гнезда, ряды колючей проволоки шириной в десятки метров — все это стояло незыблемым барьером. И тогда, в акте отчаяния, граничащего с преступлением, было принято решение использовать «Аксессуар». — Так в секретных приказах называли хлор...

Последние ночи перед атакой превратились в логистический кошмар. По колено в жидкой грязи, под покровом темноты, солдаты специальных химических рот (Special Companies RE) тащили на передовую тяжелые стальные баллоны. Их было более пяти с половиной тысяч, общим весом в 140 тонн. Они загромождали узкие ходы сообщения, мешали проносу раненых и подвозу еды. Баллоны были холодными, скользкими от дождя и конденсата. Солдаты пехотных батальонов, вынужденные спать рядом с этими металлическими сигарами, чувствовали инстинктивный ужас. Они не знали точно, что внутри, но слухи ползли по траншеям быстрее крыс. Это была смерть, упакованная в железо, и она ждала своего часа. Чтобы установить баллоны, саперам приходилось вырезать ступени в стенках окопов («fire steps»), нарушая целостность обороны. Все понимали: если немецкий снаряд попадет в такой склад, траншея превратится в братскую могилу еще до начала боя.

Личный состав, которому предстояло идти в атаку, представлял собой уникальное и трагичное явление. Это была «Армия Китченера» — «Новая армия». Волонтеры 1914 года, цвет нации, гражданские люди, надевшие хаки. Шахтеры из Уэльса, клерки из Лондона, студенты из Оксфорда, лавочники из Мидлендса. Они были полны патриотизма, но катастрофически неопытны. Их обучали штыковому бою на чучелах, маршировке на плацу и стрельбе по мишеням. Никто не учил их, как выжить в газовом облаке или как вытаскивать кишки товарища из колючей проволоки. В ночь на 25 сентября они сидели в затопленных траншеях, дрожа от холода и нервного напряжения. Дождь шел не переставая, превращая дно окопов в клейкое месиво, напоминающее холодную овсянку. Люди писали прощальные письма при свете огарков, пряча их в непромокаемые пакеты, пили казенный ром, который обжигал горло, но не мог заглушить тревогу, и смотрели на флюгеры.

Вся операция, жизни 75 тысяч человек первой волны, зависела от одного фактора, неподвластного генералам — от ветра. Чтобы газ пошел на немцев, нужен был устойчивый юго-западный ветер. Но природа в ту ночь играла с британцами в русскую рулетку. Ветер то стихал до полного штиля, то менял направление, дуя вдоль траншей или, что было хуже всего, в лицо самим британцам. В штабе Хейга царила паника. Отменять атаку было поздно — маховик запущен, французы начинают наступление в Шампани, отсрочка невозможна. Хейг вышел на крыльцо своего шато, закурил и посмотрел на дым сигареты. Дым лениво потянулся на северо-восток. Решение было принято. «Дать газ!».

5:50 утра. Предрассветные сумерки... Сигнал к открытию вентилей был подан не ракетой, а по телефону и цепочкой посыльных. Вдоль всей линии фронта, от канала Ла-Бассе до Лооса, саперы повернули ключи. Раздался звук, который выжившие будут помнить до конца дней — пронзительное, змеиное шипение, перекрывающее даже редкие выстрелы снайперов. Из труб, выведенных на бруствер, вырвались струи газа. Хлор, будучи тяжелее воздуха, поначалу клубился у земли, сливаясь с утренним туманом, образуя плотную желто-зеленую стену, похожую на гнойный нарыв.

И тут случилось то, чего боялись больше всего. На левом фланге и в центре ветер предательски стих. Газовое облако, вместо того чтобы двигаться на немецкие позиции, замерло. Оно повисло над нейтральной полосой, пульсируя и расширяясь, а затем, повинуясь сквознякам и завихрениям воздуха, начало медленно стекать обратно — в британские траншеи.

Ад разверзся мгновенно. Крик «Газ! Газ!» пронесся по линии, но он тут же захлебнулся в булькающем кашле. Средства защиты, выданные солдатам, были примитивны. Это были «дымовые шлемы» — мешки из серой фланели с двумя слюдяными окошками, пропитанные химикатами. Их нужно было натянуть на голову и заправить под воротник шинели. Внутри шлема было темно, душно и воняло реагентами так, что глаза слезились сами по себе. Человек в таком шлеме терял связь с реальностью. Он видел мир через мутное, запотевшее стекло, слышал только собственное тяжелое дыхание и стук крови в висках.

Но многие не успели надеть шлемы. Или шлемы оказались бракованными. Хлор — это безжалостный убийца. При вдохе он соединяется с влагой в дыхательных путях, образуя соляную кислоту. Легкие солдат начали буквально растворяться внутри грудной клетки. Люди падали на дно траншей, в грязь, раздирая когтями горло, пытаясь выкашлять куски собственной плоти. Лица синели (цианоз), изо рта шла розовая пена. Это была смерть от утопления на суше. Солдаты, которым предстояло идти в атаку, стояли, вжавшись в стены окопа, и смотрели, как их товарищи корчатся у них под ногами, извиваясь, как раздавленные черви. Помочь им было нельзя. Любая попытка снять шлем, чтобы сделать искусственное дыхание, означала смерть для спасателя...

Тем временем на правом фланге, где наступала 47-я Лондонская и 15-я Шотландская дивизии, ветер был более благосклонен. Газ пошел на немцев. Но это создало другую проблему. Облако было настолько густым и медленным, что оно скрыло все ориентиры. Солдаты должны были идти в атаку сквозь собственный газ.

6:30 утра. Час «Z». Офицерские свистки разрезали ядовитый туман. Это был звук, призывающий к самоубийству. «Вперед, парни! Покажем им!» — кричали командиры, карабкаясь на скользкие штурмовые лестницы. Их голоса глухо звучали из-под масок. Тысячи людей, похожих на средневековых палачей в своих балахонах, начали выбираться из траншей.

Зрелище выхода пехоты на «ничейную землю» было апокалиптическим... Желтый туман клубился вокруг ног, скрывая воронки и трупы. Видимость — десять-пятнадцать ярдов. Строй рассыпался мгновенно. Солдаты шли вслепую, спотыкаясь о колья и проволоку, падая в воронки, наполненные водой и газом. Те, кто падал и терял маску, больше не вставали. Газ скапливался в ямах, создавая водоёмы смерти.

На участке Лондонского ирландского полка (1-й батальон, 47-я дивизия) произошел эпизод, ставший символом сюрреализма этой войны. Рядовой Фрэнк Эдвардс, бывший футболист, вопреки приказу пронес под шинелью сдутый футбольный мяч. Перед атакой он надул его. Когда прозвучал свисток, он выбил мяч на бруствер и с криком «Играем!» пнул его в сторону немецких позиций. И целая цепь ирландцев, задыхающихся в масках, подхватила эту игру. Они шли на пулеметы, пиная кожаный мяч, словно это был воскресный матч в парке, а не поле смерти.... Это был акт отчаянного отрицания реальности, попытка сохранить рассудок в безумии. Эдвардс упал раненым через несколько минут, но мяч продолжал катиться вперед, подгоняемый ударами сапог, пока не застрял в немецкой колючей проволоке, пробитый пулями.

Немецкая реакция на атаку была замедленной, но смертельной. Газ достиг их траншей, но немецкие противогазы были лучше, а дисциплина — железной. Пулеметчики в бетонных дотах, надев маски, ждали, пока желтое облако рассеется достаточно, чтобы видеть цели. И когда из тумана появились силуэты британцев, немцы открыли огонь.

Звук немецких пулеметов MG-08 («Шпандау») напоминал звук разрываемой ткани — сухой, трескучий, непрерывный. Огонь был кинжальным. Пули прошивали ряды наступающих насквозь. Британцы падали целыми шеренгами, как подкошенные колосья. Тяжелая экипировка (каждый солдат нес на себе до 30 кг: винтовка, 200 патронов, две гранаты, сухой паек, мешки с песком для укрепления позиций) тянула их к земле. Упавший человек не мог быстро подняться. Он становился статичной мишенью.

Перед немецкой колючей проволокой образовался затор. Артиллерия, страдающая от нехватки снарядов, не смогла проделать достаточно проходов. Проволока была толстой, ржавой, натянутой в несколько рядов. Солдаты метались вдоль заграждений, пытаясь найти дыры, и гибли сотнями. Их тела повисали на шипах, образуя жуткие гирлянды. Те, кто пытался резать проволоку кусачками, получали пулю в голову с дистанции в пятьдесят метров.

В центре, где наступала 15-я Шотландская дивизия, ситуация была еще более драматичной. Горцы, сняв противогазы (рискуя получить отравление, но желая видеть врага), рванулись вперед под звуки волынок. Волынщики шли в первых рядах, без оружия, играя «Blue Bonnets Over the Border». Звук волынок, пронзительный и дикий, перекрывал грохот боя. Один за другим музыканты падали, но музыку подхватывали другие. Шотландцы, охваченные яростью берсерков, ворвались в первую линию немецких траншей.

Здесь началась дикая месиловка. В тесном пространстве окопа, заполненном остатками газа, дымом и пылью, люди бились всем, что попадалось под руку. Штыки застревали в ребрах и не выдергивались. Приклады дробили черепа с хрустом, похожим на хруст яичной скорлупы. Шотландцы использовали траншейные ножи и кастеты. Немцы отбивались саперными лопатками, остро заточенными краями отсекая пальцы и уши. Это была бойня, лишенная всякой рыцарственности. Люди грызли друг друга зубами, давили глаза большими пальцами, топили врагов в грязи на дне траншеи.

Рядовой Маккензи из полка Камеронских горцев оказался лицом к лицу с огромным баварцем. Винтовка Маккензи была выбита из рук. Баварец замахнулся штыком. Маккензи, поскользнувшись, упал на колени, но успел выхватить из-за голенища кортик (sgian-dubh). Он ударил снизу вверх, в пах. Баварец взвыл нечеловеческим голосом и осел. Маккензи, весь забрызганный чужой кровью, вскочил и ударил врага ногой в лицо, превращая его в кровавую маску, не чувствуя ничего, кроме звериного желания жить.

Поле позади первой линии атакующих представляло собой картину полного разгрома. Санитары не могли выйти на нейтральную полосу из-за плотного огня. Раненые лежали там тысячами. Некоторые пытались ползти назад, оставляя за собой кровавые следы на серой траве. Другие, отравленные газом, лежали неподвижно, лишь их грудные клетки судорожно вздымались в попытке поймать воздух. Газ, который все еще стелился по низинам, добивал их. Они умирали в одиночестве, глядя на серое небо, затянутое дымом, и на черные силуэты терриконов, которые равнодушно возвышались над бойней...


Глава 2. Шотландская ярость и мясорубка на высоте 70

Когда первые волны 15-й Шотландской дивизии проломили немецкую оборону и ворвались в разрушенную деревню Лоос, битва перешла в фазу хаотичной уличной резни. Горцы, опьяненные успехом прорыва и яростью после газового удушья, неслись вперед, игнорируя фланговый огонь и потери. Их целью была не деревня — груда битого кирпича и балок, — а доминирующая над ней Высота 70. Этот меловой холм, возвышающийся к востоку от Лооса, был ключом ко всей немецкой обороне. Тот, кто владел высотой, владел Лансом и всей равниной Дуэ.

Деревня Лоос встретила шотландцев огнем из каждого подвала. Немцы превратили руины шахтерских коттеджей в крепости. Пулеметы «Максим» стояли в окнах, забаррикадированных мешками с песком. Снайперы сидели на чердаках и в развалинах церкви. Улицы были перегорожены баррикадами из телег, мебели и колючей проволоки. Шотландцам пришлось выкуривать гарнизон дом за домом.

Бой в деревне распался на сотни индивидуальных дуэлей. Группы горцев врывались в дома, выбивая двери прикладами. В темные проемы летели гранаты «Миллса». Взрывы поднимали тучи известковой пыли, в которой метались тени. Немцы, загнанные в угол, дрались с отчаянием обреченных. В подвалах, где прятались пулеметные расчеты, разыгрывались сцены средневековой жестокости. Шотландцы, не желая рисковать, часто просто бросали в вентиляционные шахты связки гранат или заливали подвалы горящей нефтью, если удавалось найти канистры. Крики заживо сгорающих людей, доносящиеся из-под земли, смешивались с грохотом боя наверху.

Очистив деревню, передовые батальоны (9-й Блэк Уотч, 7-й Камеронцы) начали подъем на Высоту 70. Склон холма был пологим, открытым и совершенно голым. Единственным укрытием служили редкие воронки от снарядов. Немцы, отступившие на гребень и обратный скат высоты, ждали. Они подтянули полевую артиллерию и минометы.

Подъем на высоту стал для шотландцев восхождением на эшафот. Как только они вышли из руин Лооса на открытое пространство, немецкая артиллерия открыла беглый огонь. Шрапнель рвалась над головами наступающих, осыпая их стальным дождем. Свинцовые шарики пробивали мягкие фуражки (стальных касок Броди у британцев тогда еще было мало), крошили кости. Люди падали, катились вниз по склону, оставляя кровавые борозды на белом мелу.

Но шотландцы шли. Их гнал вперед адреналин и, возможно, потеря чувства самосохранения. Они достигли гребня высоты к полудню. Здесь они увидели перед собой город Ланс, лежащий в низине. Вид города, казалось, близкого и беззащитного, сыграл с ними злую шутку. Офицеры, потерявшие связь с командованием и ослепленные тактическим успехом, отдали приказ: «Вперед, на Ланс!». Это была ошибка, стоившая жизни тысячам...

Спуск с Высоты 70 на восточную сторону оказался ловушкой. Как только толпы горцев, потерявшие строй и перемешавшиеся в кучу, хлынули вниз по склону, они попали под перекрестный огонь с флангов и из предместья Сен-Огюст. Немцы, укрывшиеся в домах пригорода, расстреливали их как на полигоне. Пулеметные очереди с трех сторон создали зону смерти, в которой невозможно было выжить.

Шотландцы пытались окапываться. Но грунт на склоне был твердым мелом, лопатки гнулись и ломались. Люди пытались спрятаться за телами убитых товарищей. Они лежали под палящим солнцем (дождь временно прекратился), прижатые к земле огнем, без воды, без связи, видя, как их ряды тают с каждой минутой. Офицеры, пытавшиеся поднять людей в атаку или организовать отход, гибли мгновенно. Снайперы выбивали всех, кто носил портупею или карту.

В это время на правом фланге, где наступала 47-я Лондонская дивизия, ситуация была не менее кошмарной, но имела свою специфику. Лондонцам достался самый сложный участок ландшафта — «Двойной террикон». Это была огромная, двугорбая гора пустой породы, возвышающаяся над равниной как черный вулкан. Немцы превратили этот террикон в неприступную цитадель. Они прорыли в нем туннели, оборудовали на вершинах пулеметные гнезда и наблюдательные пункты.

Штурм террикона напоминал сцены из дантовского ада. Солдаты карабкались по крутым склонам из осыпающегося шлака. Ноги вязли по щиколотку в черной пыли, каждое движение вызывало оползни. Сверху на них летели гранаты. Немцы, стоящие на гребне, скатывали вниз бочки с взрывчаткой и камни. Люди, сбитые этими снарядами, катились вниз кувырком, увлекая за собой тех, кто лез следом.

Бой на самом гребне террикона превратился в поножовщину на узкой тропе над пропастью. Ширина гребня в некоторых местах не превышала двух метров. С одной стороны — отвесный спуск к своим, с другой — такой же спуск к немцам. Лондонцы и немецкие егеря сошлись здесь вплотную. Стрелять было опасно — можно задеть своих. Дрались прикладами, ножами, душили друг друга. Тела убитых и раненых падали с высоты десятков метров, разбиваясь о рельсы вагонеток у подножия.

Рядовой Джонсон из Лондонского ирландского полка оказался на гребне один против троих немцев. Он ударил первого прикладом в лицо, второго толкнул ногой в грудь, сбросив вниз. Третий немец, офицер, выстрелил в Джонсона из пистолета, пробив ему плечо, но ирландец, не чувствуя боли, схватил врага за горло и повалил на землю. Они катались по узкому гребню, рискуя сорваться в любую секунду. Джонсон, обладавший медвежьей силой (он был грузчиком в доках до войны), задушил офицера, глядя ему в глаза, пока тот не перестал хрипеть. После этого Джонсон потерял сознание от потери крови и скатился по склону к своим.

К вечеру 25 сентября ситуация в секторе прорыва стала критической. Британцы взяли первую линию, захватили Лоос и зацепились за край Высоты 70, но их силы были исчерпаны. Дивизии первой волны потеряли до 50% личного состава. Оставшиеся в строю были контужены, отравлены газом, измучены жаждой и голодом. Боеприпасы заканчивались. Им нужны были подкрепления. Срочно. Прямо сейчас. Но подкреплений не было...

В тылу разыгрывалась драма некомпетентности и амбиций. Фельдмаршал Джон Френч, главнокомандующий БЭК, держал резервы — 21-ю и 24-ю дивизии — слишком далеко от фронта, не доверяя «любителям» из «Новой армии». Когда приказ о выдвижении наконец был отдан, было уже поздно. Дивизии начали марш ночью.

Этот ночной марш стал началом конца для тысяч молодых парней. Дороги к фронту были забиты. Повозки с ранеными, идущие в тыл, сталкивались с колоннами, идущими на фронт. Артиллерийские упряжки, санитарные машины, беженцы — все смешалось в хаосе. Дождь, снова начавшийся вечером, превратил дороги в реки грязи. Солдаты резервных дивизий шли пешком, по колено в жиже, в полной темноте. Они не ели горячей пищи уже сутки. Они не спали. Они шли на звук канонады, который становился все громче, все страшнее.

В траншеях на Высоте 70 ночь прошла в напряженном ожидании. Шотландцы, вжавшись в мелкие окопчики, которые они успели вырыть в мелу, слушали темноту. Немцы не спали. Осветительные ракеты взлетали каждые пять минут, заливая склон мертвенно-бледным светом. В этом свете трупы, усеивающие склон, казались живыми — тени от них двигались, создавая иллюзию атаки. Часовые, измотанные галлюцинациями, открывали огонь по кустам и камням.

В траншеях не было воды. Фляги опустели еще днем. Солдаты слизывали дождевую воду с брезента, накрывавшего пулеметы, или пили из луж на дне окопа, рискуя подхватить дизентерию. Раненые, которых стащили в воронки, тихо стонали. Медикаменты закончились. Санитары, у которых кончились бинты, рвали на повязки рубашки убитых. Запах крови, мочи и сырой земли был невыносим.

На рассвете 26 сентября резервы наконец подошли. Но это были уже не солдаты, а тени. Измученные ночным маршем, голодные, мокрые до нитки, они вышли к Лоосу. То, что они увидели, сломало многих еще до боя. Горы трупов у входа в деревню. Разрушенные дома, из которых торчали конечности погребенных заживо. Запах гари и разложения. Ветераны-шотландцы смотрели на этих новичков с жалостью и злостью. «Где вас черти носили?» — кричали они. Но новички молчали. Они были слишком измотаны, чтобы отвечать.

Командиры резервных дивизий, не имея карт, не зная обстановки, получили приказ атаковать немедленно. «Вперед, на Ланс!» — снова звучал этот безумный приказ. Без артиллерийской подготовки. Без разведки. Прямо на пулеметы, которые немцы за ночь подтянули к лесу Буа-Гюго.

Это было преступление... Молодые парни из 21-й и 24-й дивизий, вчерашние студенты и клерки, построились в колонны. Они поправили ремни, примкнули штыки. Офицеры достали свистки. На другом конце поля, в лесу Буа-Гюго, немецкие пулеметчики протирали ленты от грязи и проверяли прицелы. Они видели перед собой идеальные мишени. Утро 26 сентября обещало быть кровавым. Солнце, пробившееся сквозь тучи, осветило поле, усеянное телами шотландцев, и теперь на это поле должны были выйти новые жертвы, чтобы лечь вторым слоем поверх первого. Битва при Лоосе вступала в свою самую трагическую фазу — фазу бессмысленного истребления резервов.


Глава 3. Буа-Гюго: Лес висельников и агония 21-й дивизии

Утро 26 сентября 1915 года встало над полями Артуа бледным, болезненным светом, словно само солнце стеснялось освещать то, что должно было произойти. В этот час на сцену трагедии вышли резервные 21-я и 24-я дивизии — те самые «парни Китченера», которых бросили в бой после изнурительного ночного марша, голодных и дезориентированных. Их целью был лес Буа-Гюго — небольшой лесной массив на восточном краю поля битвы, который на картах штаба выглядел как зеленое пятно, а в реальности был ощетинившимся пулеметами бастионом.

Приказ на атаку был образцом военной некомпетентности. «Атаковать в направлении леса Буа-Гюго и далее на восток». Никаких уточненных данных о противнике. Никакой артиллерийской поддержки — батареи застряли в грязи далеко в тылу. Никакого взаимодействия с флангами. Двенадцать батальонов новобранцев должны были просто встать и пойти вперед по открытому полю, которое полого поднималось к лесу, представляя собой идеальный тир для обороняющихся.

В 11:00 свистки офицеров разорвали тишину. Солдаты Йоркширского, Линкольнширского и Лестерширского полков поднялись из наспех вырытых стрелковых ячеек. Они выстроились в длинные, густые цепи, плечом к плечу, как на парадах викторианской эпохи. Это было красиво и безумно. Офицеры шли впереди, размахивая тросточками, словно пастухи. Некоторые даже не обнажили револьверы. Они верили в «элан» — боевой дух, который должен был смести врага.

Немцы, занимавшие позиции в лесу Буа-Гюго и на гребне высоты, не верили своим глазам. Они видели перед собой массу пехоты, идущую на них в полный рост, без попыток укрыться, без перебежек. Немецкие пулеметчики подпустили их на 1000 ярдов. Потом на 800. Потом на 600. Нервы у некоторых сдавали, пальцы дрожали на спусковых крючках. Офицеры вермахта кричали: «Ждать! Ждать!».

Когда дистанция сократилась до 500 ярдов, лес Буа-Гюго взорвался огнем. Десятки пулеметов MG-08 открыли шквальный огонь. Звук был таким плотным, что отдельные выстрелы слились в единый, монотонный гул, похожий на работу гигантской циркулярной пилы.

Эффект был мгновенным и ужасающим. Первые шеренги британцев просто исчезли. Пули косили людей на уровне пояса и груди, пробивая по два-три человека за раз. Солдаты падали, как подкошенные колосья. Поле покрылось телами за считанные секунды. Но задние ряды продолжали идти. Дисциплина и инерция толкали их вперед, на верную смерть. Они перешагивали через трупы и раненых, спотыкались, падали, вставали и снова шли, опустив головы, словно против сильного ветра.

В самом лесу Буа-Гюго развернулась драма для тех немногих, кто сумел добежать до деревьев. Лес был превращен немцами в лабиринт смерти. Проходы между деревьями были перекрыты колючей проволокой. На ветвях сидели снайперы. В корнях деревьев были вырыты «лисьи норы» для стрелков. Британцы, ворвавшиеся в лес, оказались в ловушке. Они не видели врага. Огонь велся отовсюду — спереди, с флангов, сверху.

Рукопашные схватки в лесу носили хаотичный, звериный характер. Здесь не было строя. Люди сталкивались нос к носу среди кустарника и сломанных веток. Штык против саперной лопатки. Приклад против ножа. В тесноте леса длинные винтовки мешали. Британцы бросали их и кидались на немцев с голыми руками, пытаясь задушить, выдавить глаза, ударить каской в лицо. Молодые парни, впервые увидевшие врага так близко, впадали в состояние аффекта. Они кричали, плакали, ругались, нанося удары в слепом бешенстве...

Один из выживших сержантов Лестерширского полка описывал сцену у старого дуба. Группа британцев окружила немецкий пулеметный расчет. Немцы не сдавались. Британцы, у которых кончились патроны, забивали их камнями и прикладами. Пулеметчик, весь в крови, продолжал цепляться за гашетку даже когда ему проломили череп. Его пальцы пришлось разжимать ножом, чтобы забрать оружие.

Лес начал гореть. Трассирующие пули и сигнальные ракеты подожгли сухую листву и кустарник. Дым заполнил лес, смешиваясь с туманом. Видимость упала до нуля. Люди метались в дыму, натыкаясь на деревья и друг на друга. Свои стреляли в своих. Паника охватила батальоны. Крики «Назад!», «Окружили!», «Газ!» (хотя газа не было) раздавались со всех сторон.

К 13:00 атака захлебнулась окончательно. Поле перед лесом Буа-Гюго представляло собой картину полного уничтожения. Более 8 000 человек из состава двух дивизий лежали на склоне. Это было самое массовое убийство британских солдат за один день до начала битвы на Сомме. Земля была покрыта телами в хаки так плотно, что травы не было видно. Раненые, которых были тысячи, пытались отползти назад, а тем временем немецкие снайперы и пулеметчики продолжали методично добивать все, что шевелилось.

Отступление превратилось в бегство. Остатки батальонов хлынули назад, к позициям 15-й Шотландской дивизии у Лооса. Это была неуправляемая толпа. Люди бросали винтовки, ранцы, шинели. Они бежали, не разбирая дороги, топча своих раненых. Страх гнал их прочь от проклятого леса.

Шотландцы, сидевшие в траншеях первой линии, встретили бегущих с яростью и презрением. Ветераны, прошедшие ад предыдущего дня, не могли понять панику новичков. Офицеры-горцы выхватывали револьверы и угрожали расстрелом тем, кто не остановится. «Стоять, трусы! Назад, в бой!» — кричали они. Происходили стычки между своими. Шотландцы били бегущих прикладами, заставляя их занять оборону в траншеях. Это был момент морального краха «Новой армии». Иллюзии о войне как о героическом приключении рассыпались в прах.

К вечеру 26 сентября дождь усилился. Вода заливала окопы, смывая кровь, но принося новые мучения. Траншеи превратились в каналы. Вода доходила до пояса. Раненые, оставшиеся на нейтральной полосе перед лесом Буа-Гюго, начали умирать от переохлаждения. Их крики и стоны, доносившиеся из темноты, были невыносимы: «Санитар!», «Воды!»... Этот хор умирающих звучал всю ночь. Некоторые солдаты в траншеях затыкали уши грязью, чтобы не слышать. Другие сходили с ума. Один рядовой вылез на бруствер и начал петь церковный гимн, пока его не срезала пулеметная очередь.

Снабжение было полностью прервано хаосом на дорогах. Горячей еды не было. Солдаты грызли размокшие сухари, которые на вкус напоминали кирпич. Воды не было — фляги опустели, а пить из луж было опасно из-за трупного яда, но люди пили. Жажда была сильнее страха.

Трупы, которыми были завалены траншеи, стали проблемой. Их некуда было девать. Выбросить на бруствер — значит подставить себя под пулю. Оставить на дне — значит стоять на них. Солдаты выбирали второе. Они укладывали тела в стены окопов, использовали их как ступени. Мертвые служили живым. Лица убитых, белые, восковые, смотрели на живых из грязи...

В штабах тем временем царила растерянность. Генерал Хейг обвинял фельдмаршала Френча в задержке резервов. Френч обвинял Хейга в плохом планировании. Телефоны разрывались. Но эти споры генералов не имели значения для рядового Томми, который сидел в воронке у леса Буа-Гюго, дрожа от холода, и пытался понять, почему он еще жив.

Немецкие солдаты в лесу Буа-Гюго тоже были потрясены. Они одержали победу, но цена ее была страшной — не в своих потерях, а в увиденном. Вид тысяч тел, устилающих поле, вызвал у многих нервный срыв. Немецкие пулеметчики, у которых руки сводило от непрерывной стрельбы, плакали. «Это не война, это бойня», — писал домой один из немецких унтер-офицеров. На некоторых участках немцы прекратили огонь, позволяя британским санитарам выйти и забрать хотя бы часть раненых. Но таких моментов милосердия было мало.

Битва при Лоосе фактически была проиграна британцами. Надежды на быстрый прорыв рухнули. Лес Буа-Гюго остался за немцами, став символом британской трагедии. Для 21-й и 24-й дивизий это был конец как боевых единиц. Они были расформированы и отправлены в тыл на переподготовку, но их дух был сломлен навсегда. Те, кто выжил в лесу Буа-Гюго, больше никогда не улыбались. Они несли в себе тьму этого леса до конца дней.

Экзистенциальный ужас заключался в абсолютной бессмысленности жертвы. Эти тысячи жизней были потрачены не ради тактического успеха, не ради спасения товарищей, а просто из-за ошибки в расчетах времени и расстояния.


Глава 4. Редут Гогенцоллерн: Лабиринт смерти и война под землей

В то время как на востоке поля битвы догорали остатки резервных дивизий у леса Буа-Гюго, на северном фланге разворачивалась своя, подземно-траншейная трагедия, которая по уровню клаустрофобического ужаса превзошла все остальные эпизоды сражения. Эпицентром стал Редут Гогенцоллерн (Hohenzollern Redoubt) — немецкий укрепрайон, считавшийся шедевром полевой фортификации. Это была не просто система траншей, а гигантский земляной форт, выдвинутый вперед перед основной линией обороны, защищающий подступы к угольной шахте Fosse 8. Редут имел форму подковы, ощетинившейся пулеметными гнездами, и соединялся с тылом двумя длинными ходами сообщения, которые британцы с мрачным юмором окрестили «Большой Вилли» и «Маленький Вилли».

25 сентября шотландцы из 9-й дивизии совершили невозможное — ворвались в Редут и захватили его первую линию («Fosse Trench»). Но дальше начался кошмар позиционного тупика. Немцы, отступившие во вторую линию («Dump Trench») и в ходы сообщения, превратили каждый изгиб траншеи в баррикаду. Редут стал ловушкой. Артиллерия с обеих сторон перепахала землю так, что от исходной геометрии укреплений не осталось и следа. Траншеи превратились в цепь воронок, соединенных осыпающимися канавами.

Бои за «Большого Вилли» и «Маленького Вилли» стали квинтэссенцией «войны гранат». В узких, извилистых ходах винтовки были бесполезны. Противники не видели друг друга, но слышали. Расстояние между баррикадами, сложенными из мешков с песком и тел убитых, составляло порой пять-десять метров. Гранаты летели непрерывным потоком. Британские «бомбы Миллса» против немецких «колотушек». Взрывы в замкнутом пространстве траншеи имели чудовищный эффект. Ударная волна не рассеивалась, а шла по каналу, ломая кости и разрывая легкие даже тем, кто был за углом.

Солдаты, назначенные в штурмовые группы бомбардиров, были смертниками. Они шли впереди, увешанные сумками с гранатами. Их задача была простой: бросить гранату за баррикаду, дождаться взрыва, рывком преодолеть завал, добить контуженных штыками или дубинками, занять следующие десять метров траншеи и построить новую баррикаду. И так — метр за метром, час за часом. Расход гранат исчислялся тысячами. Когда запасы истощались, солдаты использовали трофейные немецкие гранаты, камни, куски кирпича, чтобы сымитировать бросок и заставить врага пригнуться.

Рукопашные схватки в траншеях Редута носили характер первобытного бешенства. В тесноте, в грязи по колено, люди сцеплялись в клубки. Штыком работать было негде. В ход шли саперные лопатки с заточенными краями — страшное оружие, способное одним ударом снести полчерепа или отрубить руку. Использовались самодельные дубинки, утыканные гвоздями, ножи-кастеты, просто тяжелые камни. Люди давили друг другу глаза, кусали за горло, топили врагов в жиже на дне окопа. Это была дегуманизация в абсолюте. 

Но самый страшный враг в Редуте Гогенцоллерн находился не перед солдатами, а под ними. Редут стоял на угольных пластах. Немцы и британцы вели активную минную войну. Саперы (Tunneling Companies), набранные из бывших шахтеров, рыли туннели на глубине 20-30 футов, чтобы заложить заряды под позиции врага. Работа шла в полной темноте и тишине. Саперы слушали землю. Стук кирки или шорох лопаты означал, что враг рядом. Встреча под землей была самым страшным кошмаром. Бой в узком лазе, где нельзя развернуться, где воздух сперт, а свет фонаря выхватывает лицо врага в полуметре от твоего, — это вершина клаустрофобического ужаса.

Взрывы мин под Редутом происходили регулярно. Земля вспучивалась, выбрасывая в небо тонны грунта, угля и человеческих тел. На месте взрыва образовывался кратер глубиной в несколько метров. Эти кратеры мгновенно становились объектом борьбы. Обе стороны бросались занимать края воронки, чтобы получить тактическое преимущество на некоторой возвышенности. Бои за кратеры были особенно жестокими. Люди скатывались по сыпучим склонам на дно, где начиналась резня. Дно воронки быстро заполнялось водой и кровью, превращаясь в озеро смерти.

Санитарная обстановка в Редуте была катастрофической. Трупы не убирали неделями. Их просто некуда было девать. Выбросить на бруствер — значит подставить себя под пулю снайпера. Оставить на дне — мешают проходу. Трупы вмуровывали в стены траншей, укрепляя ими осыпающийся грунт. Живые спали, прислонившись спиной к мертвым. Руки и ноги мертвецов торчали из стен, как вешалки. Солдаты вешали на них каски и вещмешки. Запах разложения был настолько густым, что его можно было резать ножом. Он пропитывал еду, воду, одежду. Хлорная известь, которой посыпали тела, лишь добавляла к смраду едкую химическую ноту.

Крысы в Редуте достигли чудовищных размеров. Они отъелись на человечине. Жирные, наглые твари с красными глазами бегали по брустверам средь бела дня. Ночью они спускались в траншеи и нападали на спящих. Грызли уши, носы, пальцы. Раненые, которые не могли двигаться, становились их добычей. Крик человека, которого едят заживо крысы, был страшнее любого обстрела. Солдаты устраивали охоту на крыс, убивали их сотнями, но их становилось только больше.

Вши были еще одним бичом. В условиях, когда люди не мылись месяцами и не меняли белье, вшивость стала тотальной. Паразиты покрывали тело сплошным ковром, вызывая нестерпимый зуд. Расчесы превращались в язвы, в которые попадала грязь. Начиналось заражение крови. Окопная лихорадка, переносимая вшами, валила с ног целые взводы. Люди лежали в бреду на дне сырых нор, некому было их лечить.

Снабжение передовых позиций в Редуте превратилось в подвиг. Путь по ходам сообщения от тыла до передовой занимал часы. Траншеи были разрушены, залиты водой. Носильщики тащили на себе ящики с патронами, гранатами, воду и еду. Часто они гибли под минометным обстрелом. Еда доходила холодной и грязной. Вода в канистрах из-под бензина имела вкус топлива. Солдаты страдали от жажды и хронического недоедания.

В начале октября командование 46-й дивизии получило приказ окончательно захватить Редут. Атака 13 октября стала кульминацией этой кровавой бессмысленности. Британцы снова применили газ, и он снова сработал против них! Клубы дыма и хлора накрыли атакующих стаффордширцев. Люди в противогазах, полуослепшие, пошли на пулеметы. Немцы расстреливали их как в тире. Траншеи заполнились новыми трупами. Атака захлебнулась...

После провала штурма война в Редуте перешла в фазу пассивного выживания. Солдаты сидели в своих ямах, глядя на серое небо. Дожди, начавшиеся в середине октября, затопили траншеи окончательно. Вода стояла по пояс. Дренаж не работал. Стенки окопов оплывали, превращаясь в жидкую грязь. Люди спали стоя, привязав себя к кольям, чтобы не упасть и не захлебнуться. «Траншейная стопа» стала массовой эпидемией. Ноги, постоянно находящиеся в ледяной воде, теряли чувствительность, синели, чернели. Пальцы отваливались. Гангрена убивала тех, кого не убили пули.

Моральное состояние защитников Редута было на грани полного распада. Люди сходили с ума. Истерический смех, ступор, галлюцинации. Солдатам казалось, что мертвецы, вмурованные в стены, разговаривают с ними. Самострелы стали обычным делом. Выстрел в конечность — и ты едешь домой. Или на расстрел, в зависимости от решения командира. Офицеры часто закрывали на это глаза, понимая, что предел человеческой выносливости пройден. Такой войны ещё не было, и старый устав относился к прошлой (неполеоновской) эпохе.

В одном из тупиков «Маленького Вилли» группа шотландцев нашла немецкий склад шнапса. Они напились до беспамятства. Когда немцы пошли в контратаку, пьяные горцы встретили их не выстрелами, а диким пением и штыками. В этой пьяной, безумной свалке погибли все — и нападавшие, и защитники. Утром патруль нашел траншею, заваленную телами, от которых несло перегаром и кровью. Типичная картина сюрреализма — не случайно само слово «сюрреализм» появилось благодаря Апполинеру от впечатлений от участивя в Первой Мировой.

К концу октября Редут Гогенцоллерн представлял собой кладбище... Земля была перепахана настолько, что невозможно было понять, где были траншеи. Просто хаос из грязи, проволоки и трупов. Британцы удерживали лишь небольшой кусок «Большого Вилли». Немцы контролировали остальное. Статус-кво, бессмысленный и ужасный.


Глава 5. Штыковая мясорубка в меловой яме

На южном фасе битвы, в то время как шотландцы истекали кровью на Высоте 70, а резервисты гибли у леса Буа-Гюго, развернулась драма, которая по своей интенсивности и бессмысленной жестокости могла соперничать с кошмаром Редута Гогенцоллерн. Целью Гвардейской дивизии — элиты Британского экспедиционного корпуса (БЭК) — стал объект, обозначенный на картах как «The Quarries» (Карьер). Это была глубокая меловая выемка к западу от селения Cité St. Élie, превращенная немцами в неприступную крепость. Отвесные белые стены карьера были испещрены пещерами и блиндажами, соединенными подземными ходами. Пулеметные точки, укрытые в нишах, простреливали подходы перекрестным огнем. Взять Карьер означало залезть в пасть льву и вырвать ему язык голыми руками.

Гвардейцы — Колдстримцы, Гренадеры, Ирландские и Шотландские полки — пошли в атаку во второй половине дня 26 сентября. Это были не «парни Китченера», наспех обученные и плохо экипированные. Это были профессионалы, регулярная армия, рослые, физически крепкие мужчины, для которых дисциплина была религией. Они шли в бой так, словно маршировали на плацу в Челси. Ровные линии, офицеры с тростями, блеск примкнутых штыков. Немцы, как все континентальные, кристаллические, непластичные, нековкие народы (русские, японцы, испанцы, американцы Юга, чилийцы и норвежцы), стремящиеся к абсолютному совершенству, любящие грандиозность и величие (переживаемое как проявление божественного, неизмеримого) и тонко чуствующие торжественность момента, на некоторое время были заворожены этим зрелищем. Но затем восхищение сменилось ужасом, потому что предстояло это торжество собственноручно уничтожить...

Огонь, встретивший гвардию, был опустошительным. Пулеметы MG-08 косили ряды атакующих с методичностью швейных машин. Гвардейцы падали, но строй не ломался. Задние смыкали ряды, перешагивая через убитых, и продолжали движение. Потери среди офицеров были катастрофическими — 80% командиров рот и взводов выбыли из строя в первые десять минут. Командование принимали сержанты. «Keep going, lads!» — этот крик, хриплый и яростный, гнал людей вперед, через завесу свинца.

Когда передовые цепи достигли края Карьера, бой перешел в фазу «мясорубка». Гвардейцы прыгали вниз, на дно меловой ямы, прямо на головы немцам. Началась рукопашная схватка в замкнутом пространстве. Здесь, в белой пыли, поднятой взрывами гранат, не было места тактике. Была только грубая сила и ярость. Гвардейцы, используя преимущество в росте и физической силе, работали штыками и прикладами как дубинами. Немцы, загнанные в угол, отбивались саперными лопатками и ножами.

Бой в пещерах Карьера стал отдельной главой ужаса. Немцы отступили в глубину штолен, откуда вели огонь. Гвардейцам приходилось выкуривать их оттуда, как крыс. В темные зевы пещер летели гранаты Миллса и дымовые шашки. Внутри раздавались глухие взрывы, крики и кашель. Тех, кто выбегал наружу, встречали штыками. Тех, кто оставался внутри, заваливали камнями или заливали горючей смесью, если удавалось найти. Запах паленого мяса и пороха в спертом воздухе пещер был невыносим...

Захватив Карьер, гвардейцы оказались в ловушке. Немцы, отступившие к линии Cité St. Élie, открыли по потерянной позиции ураганный минометный огонь. Меловые стены, которые должны были служить укрытием, стали смертельной ловушкой. Снаряды, попадая в твердый мел, давали огромное количество осколков. Камни летели как шрапнель, калеча людей не хуже металла. Рикошеты в узком пространстве карьера делали любое укрытие ненадежным.

Ситуация усугублялась тем, что Карьер был тупиком. Выйти из него вперед было невозможно из-за плотного огня, отойти назад — значит сдать позицию. Гвардейцы начали окапываться в мелу. Это был адский труд. Мел был твердым, лопатки гнулись. Солдаты использовали воронки от снарядов, углубляя их руками и ножами. Они строили брустверы из тел убитых немцев и своих товарищей, присыпая их меловой крошкой. Белый мел быстро окрашивался в красный цвет. Кровь на белом фоне выглядела особенно ярко и страшно.

Ночь на 27 сентября прошла в непрерывных контратаках. Немцы пытались вернуть Карьер. Группы немецких гренадеров подползали к краю ямы и забрасывали гвардейцев гранатами сверху. Гвардейцы ловили гранаты на лету и швыряли их обратно, или накрывали собой, чтобы спасти товарищей. Героизм стал нормой, потому что другого выхода не было.

На правом фланге, где действовали Ирландские гвардейцы, разыгралась трагедия «Потерянной роты». Отрезанные от основных сил, ирландцы заняли оборону в отдельно стоящем укреплении. У них кончились патроны. Немцы предложили сдачу. Командир роты, молодой лейтенант, ответил огнем из своего револьвера. Немцы подкатили огнеметы — новинку той войны. Струи жидкого огня ударили в траншею. Ирландцы сгорели заживо, но не вышли с поднятыми руками. Утром патруль нашел траншею, заполненную обугленными телами, стоящими на коленях в позах стрельбы.

Санитарная ситуация в Карьере была катастрофической. Вынести раненых было невозможно — любой, кто появлялся на краю выемки, получал пулю. Раненых стаскивали в захваченные немецкие блиндажи. Там, в темноте и духоте, они лежали вповалку. Врачей не было, только санитары с простейшими перевязочными пакетами. Медикаменты кончились быстро. Люди умирали от болевого шока, от потери крови, от жажды. Воды не было. Меловая пыль забивала глотки, вызывая мучительный кашель. Солдаты слизывали конденсат со стен пещер или пили собственную мочу.

Среди гвардейцев начались случаи помешательства. Непрерывный грохот, вид разорванных тел, жажда и бессонница ломали даже самую крепкую психику. Один сержант Колдстримского полка, ветеран Бурской войны, внезапно начал аккуратно чистить свой мундир, счищая с него кровь и грязь ножом, бормоча, что ему нужно на парад. Он занимался этим несколько часов, не обращая внимания на обстрел, пока шальной осколок не снес ему голову.

К утру 28 сентября боеприпасы у защитников Карьера подошли к концу. Солдаты собирали патроны у убитых, немецкие винтовки «Маузер» шли в ход наравне с «Ли-Энфилдами». Гранаты стали на вес золота. Офицеры запретили стрелять по одиночным целям, берегли патроны для отражения штурма. Тишина, которая повисала над Карьером в перерывах между атаками, была страшнее грохота. В этой тишине было слышно, как немцы переговариваются наверху, готовясь к новому броску.

В этой безнадежной ситуации проявился «корпоративный дух» гвардии. Рядовые поддерживали офицеров, офицеры делили с рядовыми последние крошки сухарей. Не было паники, не было разговоров о сдаче. Было мрачное, спокойное понимание того, что они все здесь умрут, но умрут дорого. «Гвардия умирает, но не сдается» — эта фраза из наполеоновских войн казалась гротескной в этих условиях.

Немцы, видя, что взять Карьер штурмом стоит слишком дорого, сменили тактику. Они начали методично забрасывать яму тяжелыми минами («rum jars»). Эти снаряды, кувыркаясь в воздухе, падали почти вертикально. Взрыв такой мины уничтожал целый взвод. Гвардейцы могли только смотреть, как летит смерть, и молиться. Увернуться в тесной яме было некуда.

К вечеру 28-го к Карьеру пробилось подкрепление. Это были саперы, которые принесли патроны и воду. Но вынести раненых они не могли — путь назад был слишком опасен. Карьер остался за британцами, но он превратился в кладбище. Более 2000 гвардейцев легли в эту меловую могилу. Тела убитых так и остались лежать там, засыпанные мелом и известью. Белые стены карьера стали красными.

Экзистенциальный урок Карьера заключался в том, что элитность и муштра оказались бессильны перед механикой современной войны. Гвардейцы сделали все, что могли, и даже больше, но они были лишь мишенями для немецких пулеметов и минометов. Их героизм был трагичен своей бесполезностью. Они захватили яму в земле, которая не имела стратегического значения, заплатив за нее цветом армии.


Глава 6. Санитарный коллапс и рождение «грязной войны»

Начало октября 1915 года принесло на равнину Артуа не облегчение после яростных штурмов, а новый, тихий и вязкий вид ужаса. Когда грохот основной битвы начал стихать, уступая место спорадическим перестрелкам и артиллерийским дуэлям, на первый план вышла трагедия, масштаб которой штабные планировщики не могли или не хотели предвидеть. Санитарная служба Британского экспедиционного корпуса, рассчитанная на прием 10–15 тысяч раненых, столкнулась с цунами из 60 тысяч искалеченных тел. Система эвакуации рухнула в первые же сутки, и поле битвы между Лоосом и Лансом превратилось в гигантский, гниющий под дождем лазарет под открытым небом, где время работало против человека с жестокостью палача.

Ландшафт «ничейной земли» и захваченных, но разрушенных немецких траншей представлял собой картину, достойную кисти Босха. Тысячи людей лежали в воронках, среди колючей проволоки и в грязи. Они лежали там не часами, а днями. Осенний дождь, холодный и непрекращающийся, превращал воронки в бассейны с ледяной жижей. Раненые, не имевшие сил выбраться, медленно сползали на дно этих ям. Те, кто был ранен в ноги или позвоночник, тонули в грязи глубиной в полметра, захлебываясь смесью воды, крови и фекалий. Их крики о помощи, сначала громкие и требовательные, к исходу вторых суток сменялись тихим, монотонным стоном, а затем — бульканьем и тишиной...

Санитары-носильщики совершали подвиг, лежащий за гранью физических возможностей человека. В условиях, когда земля превратилась в клейкое месиво, эвакуация одного раненого требовала усилий четырех, а иногда и шести человек. Путь от передовой до полкового перевязочного пункта (Regimental Aid Post), занимавший в мирное время пятнадцать минут ходьбы, теперь растягивался на три-четыре часа каторжного труда. Носильщики вязли по колено, падали, роняя носилки в грязь, поднимали их снова, срывая спины и проклиная все на свете. Часто, донеся груз до пункта, они обнаруживали, что раненый уже мертв — умер от шока, переохлаждения или потери крови в пути. Это чувство бессмысленности титанических усилий ломало психику санитаров быстрее, чем вид оторванных конечностей.

Полковые перевязочные пункты, оборудованные в подвалах уцелевших домов Лооса или в наспех укрепленных блиндажах, напоминали скотобойни. Здесь не было ни стерильности, ни тишины. Воздух был спертым, тяжелым, пропитанным запахами карболки, немытых тел, гниющего мяса и старой крови. Пол был скользким от биологических жидкостей. Врачи, работавшие по трое суток без сна, с красными от воспаления глазами и дрожащими руками, превратились в мясников поневоле. Триаж (сортировка раненых) был жестоким и циничным. Тех, у кого были ранения в живот или тяжелые черепно-мозговые травмы, откладывали в сторону, в так называемые «палаты умирающих» — темные углы или сараи, где их оставляли умирать без помощи, чтобы не тратить дефицитные бинты и время на безнадежных. Анестезии катастрофически не хватало. Врачи кололи обезболивающее только тем, кого собирались оперировать, или тем, кто кричал слишком громко, мешая работать. Остальные терпели, зажав в зубах куски кожи или дерева.

Особую категорию ужаса составляли жертвы газовой атаки. Их свозили в тыл тысячами. Они лежали рядами на мокрой траве у входов в перевязочные пункты, так как внутри не было места. Их лица были всех оттенков синего и фиолетового, глаза выпучены и налиты кровью. Звук их дыхания — хриплый, свистящий, булькающий — стоял над лагерем сплошным фоном. Медицина 1915 года была бессильна им помочь. Кислородных масок не хватало, а те, что были, лишь немного продлевали агонию. Врачи проходили мимо рядов «газовых», отводя глаза, потому что здесь их искусство заканчивалось...

В тылу, в полевых госпиталях, разворачивалась другая драма — борьба с газовой гангреной. Почва Фландрии и Артуа, веками удобряемая навозом, кишела бактериями Clostridium perfringens. Попадая в рану вместе с осколками и грязью, эти бактерии вызывали стремительный некроз тканей. Рана начинала пахнуть сладковатой гнилью, кожа вокруг нее натягивалась и темнела, при нажатии слышался характерный хруст (крепитация) — это лопались пузырьки газа под кожей. Смерть наступала за 24–48 часов. Единственным спасением была немедленная и радикальная ампутация. Хирурги пилили кости и резали плоть конвейерным методом. Горы ампутированных рук и ног росли во дворах госпиталей, привлекая тучи жирных зеленых мух. Санитары не успевали их сжигать или закапывать. Вид этой горы человеческих обрубков вызывал у вновь прибывших раненых шок, сравнимый с контузией.

Транспортная логистика коллапсировала. Дороги, ведущие в тыл, к Бетюну и Лиллю, были забиты. Повозки с боеприпасами, идущие на фронт, сцеплялись колесами с санитарными машинами, идущими в тыл. Пробки растягивались на мили. Раненые в повозках без рессор тряслись на ухабах, теряя сознание от боли. Многие умирали в этих пробках. Водители санитарных машин просто вытаскивали трупы на обочину и ехали дальше, освобождая место. Дороги были окаймлены телами, прикрытыми шинелями или брезентом.

Но самым страшным последствием битвы стала эпидемия «снарядного шока» (shell shock). Впервые командование столкнулось с таким количеством психических расстройств. Люди, прошедшие через ад газовой атаки, рукопашной резни и многодневных артобстрелов, ломались изнутри. Солдаты сидели в траншеях, раскачиваясь из стороны в сторону, глядя в одну точку. Некоторые немели или слепли без видимых физических повреждений. Другие начинали биться в конвульсиях при любом громком звуке. Третьи впадали в детство, хныкая и сюсюкая. Офицеры и военные врачи старой закалки часто не понимали природы этого явления, считая его проявлением трусости или отсутствия дисциплины. Таких солдат били, унижали, заставляли возвращаться в строй под угрозой расстрела. Расстрелы «за трусость перед лицом врага» стали мрачной реальностью. Человека, чья психика была уничтожена войной, ставили к стенке его же товарищи, что было конечной точкой распада психики.

В окопах первой линии, где оставались выжившие шотландцы, лондонцы и гвардейцы, быт превратился в выживание среди мертвых. Трупы убитых в первые дни атаки начали разлагаться. Запах смерти стал таким плотным, что его невозможно было перебить табачным дымом или запахом хлорки. Тела раздувались, кожа на лицах чернела и лопалась. Крысы, расплодившиеся на обильной кормовой базе, потеряли всякий страх. Они бегали по брустверам средь бела дня, огромные, с лоснящейся шерстью. Ночью они спускались в блиндажи, грызли провизию, сапоги и даже нападали на спящих или раненых, не способных сопротивляться. Солдаты спали, накрывая лица касками или сетками, чтобы защититься от грызунов. Охота на крыс с штыками и лопатами стала единственным развлечением, но их популяция только росла.

Вода была везде... Осенние дожди заливали траншеи, разрушенные артиллерией. Дренажные системы не работали. Солдаты стояли по колено, а иногда и по пояс в ледяной воде, смешанной с глиной, мочой и продуктами разложения. Началась эпидемия «траншейной стопы». Ноги, постоянно находящиеся в холоде и сырости, теряли чувствительность, становились бледными, потом красными, потом черными. Ткани отмирали. Люди снимали сапоги вместе с кожей. Без единого выстрела батальоны теряли по 20–30 человек в день, отправляя их в тыл калеками.

Голод стал постоянным спутником. Полевые кухни застряли в грязи далеко в тылу. Горячая еда не доставлялась неделями. Солдаты питались «железным пайком» — галетами, твердыми как камень, которые приходилось размачивать в воде, и консервированной солониной («bully beef»). Воды не хватало. Пить воду из воронок было опасно — она была отравлена газом и трупным ядом, но жажда заставляла людей рисковать. Дизентерия косила ряды. Траншеи превратились в отхожие места, так как выйти из них под снайперским огнем было невозможно. Люди испражнялись в углы окопов, живя среди собственных экскрементов.

В этой атмосфере распада и гниения менялась сама психология человека. Понятия о добре и зле, принесенные из мирной жизни, исчезли. Мародерство стало нормой. Солдаты снимали с убитых (своих и чужих) сапоги, шинели, искали в карманах еду, табак, деньги. Золотые зубы выбивали прикладами. Чувство брезгливости атрофировалось. Человек мог сидеть на трупе, есть консервы грязными руками, на которых засохла чужая кровь, и шутить над оторванной головой, лежащей на бруствере. Цинизм стал броней, защищающей рассудок от безумия. 

Среди солдат распространялись суеверия. Говорили о «призрачных патрулях», о том, что мертвецы встают по ночам. Любой шорох на нейтральной полосе вызывал паранойю. Часовые стреляли в тени, в кусты, в крыс. Дружественный огонь стал частым явлением. Нервы были натянуты как струны. Офицеры, пытавшиеся поддерживать дисциплину, сами находились на грани срыва. Многие пили, чтобы заглушить страх и чувство вины за погибших подчиненных.

К 12 октября ситуация в районе Лооса достигла точки кипения. Грязь, холод, болезни и постоянные обстрелы превратили людей в полуживотных. Но приказ из штаба был неумолим: готовиться к новой атаке! Генерал Хейг, не считаясь с реальностью, требовал завершить начатое и взять этот чёртов Редут Гогенцоллерн. Для солдат, гниющих в окопах, это означало только одно — их мучения не закончатся, пока они не умрут. Надежда на ротацию, на отдых, на конец войны исчезла. Осталась только бесконечная, серая грязь, запах смерти и ожидание свистка, который поднимет их из ямы, чтобы бросить на пулеметы в последний уже раз... 


Глава 7. Голгофа: Штурм Шлаковой горы и тупик

13 октября 1915 года. Полдень.

Небо над Лоосом, затянутое свинцовой пеленой, нависало над землей так низко, что казалось, оно давит на каски солдат физическим весом. В траншеях 46-й (Северной Мидлендской) дивизии, сменившей обескровленных гвардейцев и шотландцев, стояла тишина, нарушаемая лишь хлюпаньем грязи под сапогами и лязгом затворов. Эти люди, шахтеры и рабочие из Стаффордшира и Ноттингема, готовились к тому, что штабные карты называли «финальным усилием». Их целью был Редут Гогенцоллерн и, главное, черная громада Fosse 8 — угольной шахты с гигантским терриконом, прозванным «Шлаковой горой». Для солдат, вжимающихся в мокрые стены окопов, эта гора была не тактической точкой, а черным алтарем, на который их собирались бросить.

В 13:00 воздух разорвал свист. Это был сигнал. Вдоль британской линии снова зашипели газовые баллоны. Командование, ничему не научившееся за три недели бойни, решило повторить «успех» первого дня. Но ветер в Артуа — игрок, который всегда играет за немцев. Тяжелые клубы хлора и дымовой завесы, едва вырвавшись из труб, смешались с сырым туманом и зависли в низинах нейтральной полосы, создавая не проход для пехоты, а ядовитый лабиринт.

Солдаты 137-й бригады перемахнули через бруствер. Первые десять секунд казались вечностью. Они бежали по липкой глине, спотыкаясь о неразорвавшиеся снаряды и старые трупы, оставшиеся с сентября. А затем в какой-то миг «Шлаковая гора» ожила... Немецкие пулеметчики, укрывшиеся в норах на склонах террикона и в бетонных дотах у его подножия, открыли перекрестный огонь. Это не была стрельба по целям; это было создание зоны сплошного поражения.

Первая волна стаффордширцев была срезана, как трава. Люди падали не по одному, а целыми отделениями. Пули калибра 7,92 мм пробивали тела насквозь, дробили кости, отрывали конечности. Те, кто бежал следом, падали на тела упавших. Через минуту после начала атаки поле перед Редутом превратилось в ковер из хаки, который шевелился и стонал. Офицеры, пытавшиеся вести людей личным примером, погибали первыми. Их свистки замолкали, захлебнувшись кровью.

На правом фланге, у траншеи «Большой Вилли», развернулась бойня в лабиринте. Британцы ворвались в немецкий ход сообщения. Здесь война потеряла всякое подобие организованного боя. Это была драка крыс в канализации. Траншея была узкой, залитой водой и заваленной трупами. Живые бежали по мертвым, скользя на внутренностях и втоптанных в грязь лицах. Винтовки с примкнутыми штыками были бесполезны — слишком длинные для разворота. В ход пошли гранаты.

Бомбардиры шли впереди. Они выдергивали чеку, считали до трех и швыряли бомбу Миллса за угол зигзага. Взрыв, крик, рывок вперед. Но немцы делали то же самое! Они швыряли свои «колотушки» с длинными деревянными ручками, которые летели дальше и точнее. Взрывы в замкнутом пространстве траншеи создавали чудовищное давление. Людей контузило, у них лопались барабанные перепонки, кровь текла из ушей и носа. Взрывная волна швыряла тела на стены, ломая позвоночники.

Те, кто пытался штурмовать сам террикон, оказались в черном аду. Склон «Шлаковой горы» был крутым и сыпучим. Угольная пыль, смешанная с дождем, превратилась в черную смазку. Солдаты ползли вверх, цепляясь пальцами за шлак, а сверху на них летели гранаты и лился пулеметный огонь. Немцы выкатывали на край бочки с взрывчаткой и поджигали их. Огненные колеса неслись вниз, сметая людей, превращая их в горящие факелы. Запах горелой плоти смешался с запахом серы и угля.

В 14:00 атака захлебнулась. Связь с тылом была потеряна. Телефонные провода, протянутые по грязи, были перебиты осколками. Посыльные не возвращались. Командиры батальонов, те, кто еще был жив, лежали в воронках посреди поля трупов, не зная, что делать. Отступать? Некуда — сзади свои же пулеметы заградотрядов и собственная колючая проволока. Наступать? Некому — от рот осталось по десять-пятнадцать человек, контуженных, без патронов, обезумевших от ужаса...

Неизбежная немецкая контратака началась в сумерках. Тени отделились от стен Редута и поползли вперед. Это были штурмовые группы. Они работали молча и методично. Зачистка траншей. Граната в блиндаж, очередь из автомата (первые их образцы были сделаны специально для штурмовых групп) в темноту, удар лопаткой по тому, кто шевелится. Британцы, зажатые в тупиках траншеи «Маленький Вилли», дрались с отчаянием обреченных. Когда кончались патроны, они кидались на немцев с ножами и касками.

В одном из тупиков группа солдат из Лестерширского полка построила баррикаду из тел своих убитых товарищей. Они укладывали трупы друг на друга, как мешки с песком, чтобы создать укрытие от пуль. Пули чмокали, входя в мертвую плоть, выбивая фонтанчики крови и лоскуты одежды. Живые прятались за мертвыми, стреляя в темноту. У одного из солдат сдали нервы. Он начал смеяться, громко, истерично, и смеялся до тех пор, пока немецкая пуля не снесла ему полчерепа.

К ночи дождь превратился в ливень. Небо разверзлось, окончательно превращая поле битвы в болото... Вода в траншеях поднялась до пояса. Раненые, оставшиеся лежать на нейтральной полосе, начали тонуть. Те, у кого были перебиты ноги или позвоночник, не могли поднять голову над жижей. Они захлебывались медленно, в темноте, под шум дождя. Их булькающие крики были слышны в окопах, но никто не мог им помочь. Выйти наверх означало смерть от снайпера.

В траншее, которую все еще удерживали остатки 46-й дивизии, быт превратился в пытку. Люди стояли в ледяной воде. Ноги, онемевшие от холода, перестали чувствоваться. Кожа сморщилась и побелела — начало «траншейной стопы». Через несколько дней начнется гангрена, но сейчас они просто не чувствовали пальцев. Они мочились прямо в штаны, чтобы согреться хотя бы на минуту, но моча быстро остывала, делая холод еще невыносимее.

Трупы, плавающие в воде, забивали проходы. Их приходилось отталкивать ногами, чтобы пройти. Лица мертвецов, размытые водой, смотрели на живых пустыми глазницами. Крысы, спасаясь от наводнения, лезли на брустверы, на плечи солдат. Жирные, мокрые твари с красными глазами. Они не боялись людей. Они знали, что здесь еды хватит на всех. Солдат, пытавшийся уснуть стоя, чувствовал, как крыса лезет ему за шиворот, ища тепла. Он сбрасывал ее, давил сапогом, но приходили новые.

Еды не было. Полевые кухни остались далеко в тылу, застряв в грязи. Солдаты грызли «железные пайки» — твердые как камень галеты, размачивая их в грязной воде на дне траншеи. Вода пахла хлором и мертвечиной, но жажда была сильнее отвращения. Дизентерия косила ряды тех, кого не убили пули. Люди, корчась от спазмов в животе, испражнялись прямо в воду, в которой стояли, потому что выйти было некуда.

14 октября. Утро.

Серый рассвет осветил картину апокалипсиса. Перед Редутом Гогенцоллерн не было видно земли — только тела. Тела в хаки, тела в фельдграу. Они лежали вповалку, переплетенные в последней схватке. Некоторые висели на колючей проволоке, как белье на веревке, раскачиваясь на ветру. Вороны, огромные черные птицы, уже сидели на них, выклевывая глаза.

Снайперы с обеих сторон начали свою утреннюю охоту. Любое движение наказывалось. Капрал, попытавшийся поправить мешок с песком на бруствере, получил пулю в глаз. Он упал назад, в воду, обдав брызгами товарищей. Никто даже не вздрогнул. Смерть стала рутиной, такой же, как дождь.

В блиндаже, наполовину затопленном водой, сидел лейтенант. Он был единственным офицером, оставшимся в роте. Он смотрел на свои руки. Руки дрожали мелкой дрожью, которую он не мог унять. Он пытался закурить, но спички отсырели. Он просто сидел и смотрел на незажженную сигарету. Рядом с ним лежал радист с оторванными ногами. Радист был еще жив м тихо стонал. Лейтенант молчал, не говоря слов утешения. Он знал, что эвакуации не будет.

К вечеру 15 октября активные попытки штурма прекратились. Обе стороны выдохлись. Британцы остались сидеть в тех же ямах, что и два дня назад, только теперь в этих ямах было больше воды и больше трупов. Немцы остались на вершине «Шлаковой горы». Статус-кво, купленный ценой четырех тысяч жизней.

Ночь опустилась на Редут. Дождь не прекращался. В темноте слышалось чавканье грязи — это саперы пытались углубить траншею, выбрасывая грунт на бруствер вместе с кусками человеческих тел. Кто-то на фланге начал петь, тихо, срываясь на визг. Это был нервный срыв. Сосед ударил его прикладом, чтобы тот заткнулся, потому что пение привлекало гранаты.

Тишина, наступившая после боя, была замогильной. Живые стояли по пояс в воде, прижавшись к мокрой глине, и слушали, как капли дождя стучат по каскам мертвых. Они знали, что завтра все повторится. Снайпер, мина, гангрена, крыса. Выхода не было. Был только этот квадратный метр грязи, который нужно удержать, пока тебя не сменят или не убьют. И чаще всего случалось второе.

28 июня 2026

Зов Бездны

Глава первая: Зов в пустоту

Лаборатория Дитмара Фалькенхайма располагалась в подвальном помещении старого обсервационного корпуса, давно заброшенного официальной наукой. Тяжёлые каменные своды, пропитанные сыростью и временем, давили на плечи не хуже склепа. Дитмар предпочитал именно это место — здесь никогда не бывало солнечного света, и единственными источниками освещения служили тусклые газовые лампы, чьё пламя, колеблемое сквозняками неведомого происхождения, отбрасывало на стены причудливые, извивающиеся тени. Он работал здесь уже семь лет, с того самого дня, как оставил университетскую кафедру, сочтя академическую науку безнадёжно ограниченной и слепой к истинным безднам, зияющим за тонкой мембраной воспринимаемой реальности.

Одержимость, владевшая им, не поддавалась простым определениям. Это не было ни религиозным исступлением, ни жаждой славы, ни даже стремлением к знанию в его привычном понимании. Скорее, это походило на зов — настойчивый, неумолкающий зов, доносящийся из областей, лежащих за пределами всякого человеческого опыта. Дитмар слышал его впервые ещё в детстве, когда, оставленный без присмотра в библиотеке покойного деда, наткнулся на трактат по метафизике запредельных пространств, и хотя мало что понял, интуитивно пережил глубокое потрясение, будто при посвящении. С тех пор жизнь его изменилась навсегда. Зов, первоначально подобный шуму моря в раковине, с годами усиливался, пока не превратился в оглушительный рёв, заглушающий все прочие мысли.

Он стоял перед массивным дубовым столом, заваленным рукописными вычислениями, спектрографическими пластинами и алхимическими ретортами, и рассматривал кристалл чёрного, как замёрзшая смола, вещества, покоившийся в центре свинцовой чаши. Это соединение стало плодом долгих лет синтеза — не просто химического, но и психофизического, ибо в его структуру были вплетены состояния сознания, достигаемые лишь на грани между сном и бодрствованием, жизнью и смертью. Кристалл казался бездонным: свет не просто поглощался им, но, казалось, проваливался внутрь, в какую-то непостижимую глубину, исчезая без остатка. Дитмар знал, что это вещество — не что иное, как мост, врата, точка соприкосновения между миром форм и тем, что пребывает за его пределами.

Он называл его «Тёмным Ключом» — с уважением, граничащим с благоговением, ибо осознавал: то, что откроется с его помощью, не предназначено для смертных глаз. Однако зов, звучавший в его сознании, не оставлял выбора. Уже несколько недель Дитмар не мог спать без того, чтобы не видеть во сне бескрайние пустоты, в которых парили, подобно гигантским слизням, тени невообразимых пропорций. Иногда ему казалось, что он вовсе не спит, а лишь входит в иное состояние бодрствования, где сознание расширяется до размеров, невыносимых для человеческого разума. В этих видениях он прозревал устройство космоса — не как упорядоченную систему светил, вращающихся по заданным орбитам, но как бездонную, клокочущую черноту, в которой обитают сущности, настолько чуждые всему живому, что само их существование служило отрицанием всякого смысла...

В тот вечер — если вечером можно было назвать час, когда за узкими подвальными окнами сгущалась тьма, ничем не отличающаяся от дневной темноты этого подземелья, — Дитмар решился на решающий шаг. Он зажёг дополнительные лампы, не столько из нужды в свете, сколько из желания создать хоть какую-то видимость защиты. Затем он извлёк из футляра инструмент — тончайшую иглу, соединённую с кристаллическим резонатором, и приготовил перегонный аппарат, в котором жидкость, похожая на расплавленный обсидиан, медленно циркулировала по стеклянным трубкам. Ритуал, который он намеревался совершить, был прост лишь внешне; на самом же деле он требовал абсолютной концентрации и готовности к тому, что тело и разум могут не выдержать соприкосновения с тем, что лежит за гранью.

Дитмар поднёс левую руку к свету и внимательно осмотрел сеть шрамов, покрывавших запястье. То были следы предыдущих попыток — каждая из них приближала его к цели, но всякий раз он останавливался в последний миг, устрашённый разверзающейся бездной. Сегодня он знал, что должен идти до конца. Зов стал настолько настойчивым, что заглушал даже боль, и он понимал: если не ответить, он попросту сойдёт с ума, раздавленный этим давлением извне.

Он погрузил иглу в кристалл, и тот, вопреки ожиданиям, не раскрошился, а словно бы втянулся в остриё, став одновременно и твёрдым, и эфемерным. Затем Дитмар одним быстрым движением вонзил иглу в вену на левом запястье. Боль была мгновенной и ослепительной, но вместе с ней пришло ощущение, будто по жилам растекается нечто бесконечно более холодное, чем лёд, и бесконечно более тёмное, чем самая глубокая ночь. Кристалл входил в кровь, и по мере того, как сердце разгоняло его по телу, мир начинал меняться.

Сперва это было едва заметно. Лампы, казалось, потускнели, и тени на стенах стали сгущаться. Дитмар опустился на стул, ибо ноги отказывались держать его, и сосредоточил взгляд на центре комнаты. Постепенно тьма стала стекаться туда, образуя нечто вроде сгустка, вихря, воронки, открывающейся в никуда. Это не было отсутствием света в обычном смысле — скорее, некое позитивное ничто, активно пожирающее видимый спектр.

Воздух сгустился и потяжелел, напитавшись запахом, который Дитмар не мог идентифицировать — что-то среднее между грозовым озоном и тленом древних могил. Давление снаружи сменилось давлением изнутри: его тело, казалось, распухало, выходя за собственные границы, а сознание расширялось, втягиваясь в ту самую тьму, что теперь клубилась посреди лаборатории.

И вот тогда он, наконец, увидел их... Не глазами — ибо глаза беспомощно смотрели в физическое пространство, где по-прежнему стояли столы и шкафы. Он узрел их внутренним зрением, тем самым, что открывается на грани между жизнью и смертью. Это были не существа из плоти и крови, но и не призраки в привычном понимании. Скорее — волны, колеблющиеся в поле абсолютной реальности, лежащей под покровом иллюзорного мира. Огромные, неизмеримые, они простирались на миллионы миль в пространствах, не имеющих измерений, и находились в непрестанном, ленивом движении, напоминающем перемещение материков.

Дитмар почувствовал, как его индивидуальное сознание, его «я», начинает растворяться, втягиваясь в эти колоссальные сущности. На мгновение он ощутил их мысли — если это можно было назвать мыслями. То были не концепции, не слова, не образы, но могущественные, всепоглощающие состояния, в которых голод и ненависть сплавлялись в единое, нерасторжимое целое. Они голодали — не по пище в человеческом смысле, но по самой сути жизни, по теплу, излучаемому разумными существами. Они пожирали свет и излучали тьму, и тьма эта была не просто отсутствием фотонов, но активной силой, способной гасить само бытие.

Вихрь тьмы в центре комнаты стал расти, поглощая пространство, сворачивая его внутрь себя, подобно тому как чёрная дыра пожирает материю. Сквозь этот портал Дитмар различал ландшафты, не имеющие названий: бескрайние равнины из вещества, напоминающего запёкшуюся кровь, небеса без звёзд, покрытые сетью трещин, из которых сочился тусклый, мертвенный свет, и циклопические архитектурные формы, возведённые не для обитания, но для каких-то неведомых ритуалов, совершаемых в полной тишине.

Он понял, что эти сущности были здесь всегда — не вне мира, но внутри самой его структуры, как пауки в углах старого дома, ждущие лишь момента, когда истончится завеса. Они были теми, кого древние тексты называли «Внешними Чудовищами» — обитателями областей, лежащих за пределами пространства и времени, в местах, где космос граничит с абсолютным ничем. Они никогда не были рождены и никогда не умрут, ибо само рождение и смерть — лишь иллюзии, существующие в ограниченном человеческом восприятии.

Дитмар попытался закричать, но голос не повиновался ему. Тело стало чуждым, непослушным, будто принадлежало кому-то другому, а разум — бесконечно малым островком посреди чёрного океана, постепенно разъедаемого кислотой нечеловеческого осознания. Он чувствовал, как его личность, его память, его чувства постепенно отделяются, словно слои гниющей плоти, оставляя обнажённой трепещущую, беззащитную сердцевину души, на которую теперь были обращены беззрачные взоры титанических хищников.

Вихрь тьмы ширился, и теперь в него были вовлечены не только тени, но и сами стены комнаты — камень начинал терять свою форму, оплывая и искажаясь, как воск под действием жара. Лампы погасли одна за другой, но тьма не стала полной — напротив, из жерла воронки стало просачиваться свечение, не похожее ни на что виденное Дитмаром ранее. Это был цвет, не существующий в спектре человеческого зрения, цвет, который можно ощутить лишь кончиками нервов, — и он нёс с собой ощущение абсолютной, невыносимой чуждости.

Дитмар понял, что перешёл точку невозврата... Кристалл, растворённый в крови, завершил свою работу, и теперь врата были открыты — не только вовне, в мир теней, но и внутри его собственного существа. Он стал каналом, через который бездна вливалась в реальность. Его тело больше не принадлежало ему; оно превратилось в марионетку, управляемую теми, кто находился по ту сторону.

В этот миг он услышал их голос — не ушами, но всем своим существом, каждой клеткой, каждой частицей того, что ещё оставалось от его человеческого «я». Это был голос, звучащий одновременно изнутри и снаружи, голос, в котором сливались рёв урагана, скрежет тектонических плит и безмолвный крик миллионов погибающих миров. И этот голос произнёс всего одно слово, но слово это было столь чудовищным, столь невыразимым в своём значении, что Дитмар почувствовал, как его рассудок трескается, подобно старому стеклу, по которому нанесли удар.

Тьма поглотила его целиком, и последнее, что он ощутил, прежде чем потерять сознание, было присутствие совсем рядом, у самого лица, чего-то одновременно неосязаемого и ужасающе материального. А ещё запах... Ни на что не похожий запах немыслимого тлена, будто распада самой реальности.

Когда он очнулся, лампы снова горели, хотя и тускло, едва разгоняя мрак. Комната была в порядке: ни разрушенных стен, ни следов вихря. Но Дитмар знал, что ничто не осталось прежним. Он посмотрел на свои руки и увидел, что они дрожат мелкой, непрестанной дрожью, а отражение в стеклянной колбе показало ему лицо, изменившееся до неузнаваемости: кожа приобрела сероватый оттенок, а в глубине зрачков, казалось, поселилась та самая бездна, в которую он заглянул...


Глава вторая: Тление форм

Прошли дни — или, возможно, всего лишь часы, ибо время в подвальной лаборатории Дитмара Фалькенхайма утратило всякую связь с движением светил. Он перестал замечать смену дня и ночи, погружённый в состояние, которое не было ни бодрствованием, ни сном, ни даже тем пограничным трансом, в который он прежде вводил себя искусственно. Сознание его напоминало лоскут ткани, растянутый на раме из сломанных костей, и каждая нить этой ткани вибрировала от прикосновений, приходящих извне — из той запредельной области, контакт с которой он установил. Тело подчинялось ему лишь отчасти, словно двигательные нервы были перехвачены невидимыми пальцами, и движения приобрели дёрганый, неестественный характер, будто он был марионеткой, управляемой кукловодом, который ещё не вполне освоился с новой игрушкой.

Лаборатория изменилась — это стало заметно не сразу, но по мере того, как Дитмар сидел неподвижно в своём кресле, вперив взгляд в пространство, где прежде клубился вихрь. Стены, сложенные из массивных гранитных блоков, начали проявлять признаки порчи, которую невозможно было объяснить законами физики. На их поверхности проступили пятна — сперва едва различимые, похожие на тени от невидимых предметов, затем всё более отчётливые, приобретавшие очертания, напоминающие разлагающиеся внутренности. Камень, казалось, дышал — медленно, тяжело, как грудь умирающего, и при каждом таком вдохе из пор сочилась влага, отдававшая серой и уксусом.

Запах, возникший во время ритуала, не исчез, а лишь усилился, пропитав собой всё — книги, приборы, одежду. Он стал многослойным, сложным, как аккорд, взятый на расстроенном органе: в нём слышались ноты разложения, сладковатая гниль, металлический привкус озона и что-то ещё — тошнотворно-сладкое, напоминавшее запах ладана, смешанный с испарениями от раскалённой меди. Дитмар временами ловил себя на том, что принюхивается к этому запаху с болезненным любопытством, словно пытаясь распознать в нём некое послание.

Он попытался подняться, и это простое действие потребовало колоссального усилия. Ноги не слушались — не потому что ослабли, а потому что перестали быть в полной мере его собственными. Сделав несколько шагов, он остановился перед большим зеркалом в тяжёлой дубовой раме, которое прежде использовал для наблюдения за собственным лицом во время экспериментов. То, что он увидел в отражении, заставило его содрогнуться... Это было не столько движением мышц, сколько внутренней судорогой, пробежавшей по остаткам того, что он по-прежнему называл своей душой.

Лицо в зеркале принадлежало ему и одновременно не ему. Черты оставались узнаваемыми — высокий лоб, тонкие губы, острый подбородок, — но само выражение, сама суть изменились до неузнаваемости. Кожа приобрела оттенок старого пергамента, а в глубине расширенных зрачков клубилась тьма, не имевшая отношения к радужной оболочке. Эта тьма была активной, живой: она двигалась, переливалась, образовывала мимолётные фигуры, похожие на извивающихся червей или щупальца медузы, и исчезала, чтобы вновь собраться у самого края зрачка. Дитмар понял: через его глаза смотрит нечто, что теперь обитает внутри него.

Он поднял руку и коснулся своего отражения кончиками пальцев. Стекло было холодным, но ему показалось, что отражение ответило на прикосновение, причём с запозданием в долю секунды — словно между ним и его зеркальным двойником возник разрыв во времени. Это было настолько жутко, что он отдёрнул руку и отступил на шаг, едва не опрокинув стул. В лаборатории воцарилась тишина — та самая полная, абсолютная тишина, что сменила прежний неумолчный зов. Но теперь он различал в ней новые слои: едва уловимый шёпот, доносившийся из углов, и низкий, вибрирующий гул, который, казалось, исходил от самих стен.

Дитмар попытался собрать мысли, удержать рассыпающееся сознание, и усилием воли заставил себя вернуться к столу. Там, среди рассыпанных бумаг и опрокинутых реторт, лежала старая рукопись, с которой всё началось много лет назад, — трактат, переплетённый в человеческую кожу. Он знал его наизусть, но сейчас, повинуясь безотчётному импульсу, открыл на странице, отмеченной бурым пятном, напоминавшим запёкшуюся кровь. Текст, написанный на смеси латыни и греческого с вкраплениями символов, не принадлежавших ни одному известному алфавиту, гласил: «И когда разверзнется бездна, и Внешние устремятся в щель меж мирами, они изберут сосуд из плоти, чтобы ходить среди живущих и подготавливать путь. И сосуд тот будет одновременно живым и мёртвым, ибо душа его станет проводником, а тело — вратами, не знающими затвора. И узнают его по тому, что тень его будет двигаться прежде него, и дыхание его будет холоднее дыхания мертвеца, и в глазах его поселится та самая Тьма, что пожирает светила»...

Дитмар перечитал этот отрывок несколько раз, и с каждым прочтением смысл его становился всё более леденящим. Он медленно опустил взгляд на свои руки, лежащие на страницах, и с ужасом увидел то, на что не обратил внимания прежде: под ногтями застряло нечто чёрное, похожее на запёкшуюся смолу, и тонкие, едва заметные прожилки того же цвета расходились от запястья вверх по венам, образуя сеть, напоминавшую ветви мёртвого дерева. Это было вещество кристалла — оно не покинуло его тело, а продолжало распространяться, прорастая сквозь ткани и кости, как грибница прорастает сквозь гниющую древесину.

Внезапно одна из газовых ламп погасла — не потухла, а именно погасла, словно кто-то перекрыл подачу газа. Затем вторая, третья, и вот уже темнота — не та здоровая темнота, что приходит с ночью, а активная, хищная тьма, которую он вызывал, — начала заполнять комнату. Дитмар почувствовал, как воздух сгустился, стал вязким, и дышать стало трудно. Тьма не просто окутывала предметы — она изменяла их, искажала, делала чуждыми. Книжные шкафы больше не выглядели прямоугольными: их очертания поплыли, углы смазались, и на какой-то миг Дитмару показалось, что они превратились в циклопические менгиры, расставленные в некоем невообразимом порядке на поверхности мёртвой планеты.

И тогда он снова увидел их — тех Внешних, что теперь обретались в пространстве вокруг него. Не глазами — глаза видели лишь темноту и смазанные силуэты предметов, — а всё тем же внутренним зрением, которое раскрылось в момент ритуала и теперь, казалось, уже никогда не закроется. Они были повсюду: колоссальные, неопределимые, лишённые фиксированной формы и в то же время обладающие жуткой, противоестественной материальностью. Они не находились в лаборатории в обычном смысле — скорее, пространство лаборатории стало частью их, втянулось в их орбиту, как клочок бумаги втягивается в водоворот. Они скользили сквозь стены, сквозь потолок, сквозь само понятие «места», и их присутствие ощущалось кожей как резкое падение давления, как предгрозовая духота, как вибрация на частотах, граничащих с болевыми ощущениями.

Дитмар заставил себя смотреть — смотреть до конца, не отводя внутреннего взора, — и увиденное обрушилось на остатки его рассудка всей своей чудовищной полнотой. Эти существа не имели ни начала, ни конца, ибо существовали в измерениях, где привычные категории теряют смысл. Они были древнее самого времени — настолько древнее, что человеческий ум не мог охватить этой бездны прошедших эпох. Они голодали — этот голод был их единственной движущей силой, их единственной, если можно так выразиться, эмоцией. Они питались не плотью и не энергией в привычном понимании, но самой экзистенциальной субстанцией, из которой состояла реальность, — той тончайшей материей, что лежит в основе всех форм и придаёт им определённость.

И теперь они питались его миром... Дитмар увидел — или, точнее, ощутил всем своим существом, — как их щупальца, состоящие из чистой тьмы, проникают сквозь поры реальности, истончая её, высасывая из неё жизнь, цвет, звук. Они обвивали стены лаборатории, и камень, которого они касались, становился трухлявым, рассыпался в пыль не от физического воздействия, а от потери самой своей «каменности». Они тянулись к книгам, и буквы на страницах начинали бледнеть, исчезать, словно никогда не были написаны. Они проходили сквозь стекло реторт, и жидкости внутри теряли свои химические свойства, становясь газообразной жидкостью без свойств.

Но страшнее всего было то, что они тянулись к нему — не чтобы уничтожить, но чтобы использовать. Он стал для них не просто жертвой, но инструментом, якорем, зацепкой, позволявшей им удерживаться в этом слое реальности. Пока он жив — вернее, пока функционирует его тело, — щель между мирами остаётся приоткрытой, и через неё может проникать всё больше и больше их сущности. Он превратился в дверь, которую невозможно запереть, и каждая минута его существования приближала момент, когда вся реальность начнёт схлопываться, втягиваясь в бездонное чрево этих хищников...

Осознание этого факта обрушилось на Дитмара с сокрушительной силой. Он хотел закричать, но горло издало лишь сдавленный хрип — голосовые связки отказывались повиноваться. Он хотел бежать, но тело стало неподъёмным, словно налилось свинцом. Тьма продолжала сгущаться, и теперь он различал в ней отдельные формы — вернее, намёки на формы, мимолётные, как рябь на поверхности чёрной воды. То были лики — или то, что могло бы быть ликами, обладай эти существа хоть малейшим сходством с позвоночными. Огромные, размытые, они смотрели на него без глаз, и во взорах этих не было ни злобы, ни любопытства, ни даже голода — только бесконечное, абсолютное равнодушие, которое было страшнее любой ненависти.

Один из этих ликов приблизился — или ему показалось, что приблизился, ибо в отсутствие фиксированного пространства понятие дистанции теряло смысл. Дитмар почувствовал прикосновение к своему сознанию — не мысль, не слово, но чудовищное давление, под которым его личность начала сплющиваться, терять объём, как воздушный шар, из которого выпускают газ. Воспоминания, чувства, привязанности — всё это вытекало из него, всасывалось в бездонную пустоту, заменяясь чем-то иным, неописуемо чуждым. Он почувствовал, как внутри него прорастают новые, нечеловеческие побуждения — то состояние, в котором пребывали эти сущности от начала начал, их бесконечное одиночество, хотя их было бесчисленное множество, их невыносимую клаустрофобию, хотя они пребывали в бесконечном пространстве, и их неутолимую жажду жизни, каким-то образом смешанную с полным, абсолютным безразличием.

Дитмар сопротивлялся — цеплялся за остатки собственного «я», как утопающий цепляется за обломок мачты. Он попытался вспомнить что-то, что могло бы стать якорем: аромат цветов, вкус вина, строки любимых стихов... Но все эти образы приходили к нему блёклыми, словно выцветшими, и не вызывали ничего, кроме смутного, далёкого отголоска былых чувств. Они больше не принадлежали ему — они были втянуты в бездну, переварены, превращены в ничто. И тогда он понял, что проигрывает — что отвоевать захваченную территорию невозможно, и единственное, что ему осталось, — это удерживать крошечный плацдарм в самой сердцевине своего существа, последний бастион человечности посреди наступающей тьмы.

Неизвестно, сколько длилась эта битва, ибо время полностью утратило свою власть над лабораторией. Дитмар вновь оказался в кресле перед столом, не помня, как он туда попал. Лампы горели, но их свет был тусклым, болезненно-жёлтым, словно страдающим от какой-то неведомой хвори. На столе перед ним лежала всё та же рукопись, но теперь он заметил то, на что не обращал внимания прежде: страницы её медленно темнели, пропитываясь той же чёрной субстанцией, что текла в его жилах. Знаки, начертанные неведомым автором, начинали меняться, перестраиваться в новые, ещё более жуткие конфигурации, и он не мог оторвать от них взгляда.

И в этот миг, когда всё его существо было сосредоточено на трансформирующемся тексте, он услышал стук...

Три удара — размеренных, отчётливых, оглушительно громких в мёртвой тишине подвала — раздались от входной двери.

Никто не приходил к нему сюда уже много лет. Дверь была заперта на тяжёлый засов, и ключ лежал в кармане его сюртука. Но стук повторился — теперь уже громче, настойчивее, и вместе с ним пришло ощущение, что за дверью стоит нечто колоссальное, нечто, что не нуждается в том, чтобы дверь открыли, но соблюдает некие древние, непостижимые правила, прежде чем войти.

Дитмар замер. Холод — тот самый холод, что исходил от его дыхания и крови, — достиг, казалось, самого сердца. Он знал, что за дверью — не человек. Он знал это с той жуткой, нечеловеческой определённостью, которую даруют лишь те, кто уже переступил черту. Внешние не просто проникли в реальность через него — они начали материализовываться, обретать способность к физическому взаимодействию с миром. И то, что стояло сейчас за дверью, было лишь первым предвестником, лишь малой частью того невообразимого кошмара, что готовился излиться в этот мир.

Стук раздался в третий раз — и на этот раз вместе с ним послышалось нечто, напоминавшее голос. Вернее, имитацию голоса — настолько точную, что она казалась подделкой, пародией на человеческую речь. Голос произнёс его имя — «Дитмар» — растягивая слоги с той особой мучительной медлительностью, с какой насекомое перебирает лапками по стеклу.

И тогда он понял: он больше не один. И никогда не будет один...


Глава третья: Последний рубеж

Стук прекратился, но тишина, наступившая вслед за ним, была во сто крат ужаснее любого звука. Дитмар стоял, вцепившись побелевшими пальцами в край стола, и смотрел на дверь — массивную, обитую железными полосами преграду, которая теперь казалась до смешного хрупкой, почти эфемерной. Он знал, что то, что находится за нею, не нуждается в том, чтобы дверь открылась. Оно просто ждало — с тем бесконечным, непостижимым терпением, на которое способны лишь сущности, существовавшие до сотворения времени. И это ожидание было намеренным, почти церемониальным: ему давали возможность самому сделать последний шаг, самому открыть дверь и впустить кошмар добровольно, завершив тем самым некий цикл, предначертанный задолго до рождения первого человека.

Дитмар попытался собрать остатки воли. Где-то в самой глубине его существа, под спудом прорастающей тьмы, ещё теплилась искра — крошечная, угасающая, но всё ещё его собственная. Он цеплялся за неё, как цепляется за воздух утопающий, и эта искра диктовала ему единственно возможное решение: не открывать. Держаться до конца. Пусть тьма поглотит его целиком, пусть растворит его личность без остатка, но он не станет соучастником, не протянет руку навстречу бездне. Это было смехотворное, жалкое сопротивление — сопротивление песчинки на пути лавины, — но лишь оно одно и отделяло его теперь от окончательного падения.

Он отступил от стола и медленно, пошатываясь, направился в дальний угол лаборатории, где располагался стальной сейф. Ноги двигались с трудом, словно преодолевали толщу воды, и каждый шаг сопровождался ощущением, будто тысячи невидимых нитей натягиваются, удерживая его, не давая отойти от двери. Воздух стал густым и холодным; дыхание вырывалось из его рта облачками пара, хотя в подвале никогда не было так холодно прежде. Тьма в углах комнаты сгущалась, становилась почти осязаемой, и в ней то и дело мелькали периферийные движения — быстрые, скользящие, как движения змей или корней, прорастающих сквозь рыхлую почву.

Сейф был заперт, но ключ всё ещё висел на цепочке у него на шее. Дитмар извлёк его трясущимися руками, несколько раз уронил, прежде чем сумел вставить в скважину, и повернул. Тяжёлая дверца открылась, и он извлёк из недр сейфа предмет, который сам создал много лет назад, в порыве предвидения, которого тогда не понимал до конца. Это был небольшой цилиндр из свинца и вольфрама, внутри которого покоилась ампула. Он сжал её в ладони. Стекло было холодным, успокаивающе холодным, и эта простота, эта материальность предмета на мгновение вернула ему ощущение реальности. Но лишь на мгновение...

Тьма в углах продолжала расти, и теперь он слышал — отчётливо, неоспоримо — дыхание за дверью. Оно было медленным, размеренным и совершенно нечеловеческим: каждый вдох длился, казалось, целую вечность, а выдох сопровождался низким, вибрирующим звуком, от которого крошилась штукатурка на стенах.

И тогда дверь начала открываться... Засов, на который она была заперта, не сдвинулся с места. Железные петли не скрипнули. Дерево не дрогнуло. Но дверь — точнее, сама идея двери, сама концепция преграды — стала истончаться, терять субстанцию, превращаясь из материального объекта в сгусток теней, а затем — в ничто. Сквозь образовавшийся проём хлынула тьма — не та, что снаружи, в коридорах заброшенной обсерватории, а та самая первичная, абсолютная тьма, которую Дитмар уже видел во время ритуала. Она текла, как жидкость, и в то же время двигалась, как живое существо, целенаправленно заполняя пространство лаборатории.

А затем из этой тьмы выступило оно.

Дитмар не мог бы описать его даже если бы провёл годы на обдумывание подходящих слов... И не потому, что рассудок помутился, а потому что человеческий язык попросту не располагает категориями, пригодными для такого описания. Оно имело форму, но форма эта постоянно менялась, перетекая из одной конфигурации в другую с плавностью кошмара. В один миг оно напоминало человеческую фигуру — невероятно высокую, закутанную в подобие савана, сотканного из теней; в следующий миг оно распадалось на рой отдельных фрагментов, каждый из которых был живым и обладал собственной волей, а затем собиралось вновь, но уже в ином порядке, ином расположении частей. От него исходил холод — не тот холод, что ощущается кожей, но метафизический холод, пронизывающий душу, вымораживающий самую суть бытия. И от него исходил запах — запах разложения, смешанный с ароматом озона и ещё чем-то, напоминающим запах старой бумаги, тронутой плесенью.

Существо — если его можно было так назвать — остановилось посреди комнаты и обратило на Дитмара свой взор. Глаз у него не было, или, во всяком случае, ничего похожего на человеческие глаза, но взор ощущался физически, как давление, как прикосновение ледяных пальцев к обнажённому мозгу. И в этом взоре не было ни злобы, ни враждебности — лишь бесконечное, невообразимое знание, перед которым все тайны мироздания были раскрытой книгой.

— Дитмар, — произнесло оно.

Голос — если это был голос — звучал одновременно отовсюду и ниоткуда. Он не имел источника, не имел направления; казалось, его порождают сами стены, сам воздух, сама кровь, текущая в жилах Дитмара. И в этом голосе слышалось эхо — не акустическое, но какое-то более глубокое, словно каждое слово резонировало с безднами за пределами реальности.

— Ты открыл врата. Ты стал вратами. Ты и есть врата. Ты ведь знал это всегда...

Дитмар сжал ампулу крепче, так что стекло впилось в ладонь. Он не отвечал. Язык присох к нёбу, горло сжал спазм, а мысли метались, как пойманные птицы, не в силах обрести опору.

Существо между тем продолжало, и каждое его слово отдавалось в сознании Дитмара новым приступом боли и смятения.

— Мы были здесь всегда. Мы — то, что осталось, когда Творение свершилось. Мы — то, что было прежде, и то, что будет после. Мы — пустота между звёздами и холод между атомами. Ты звал нас всю свою жизнь, сам того не ведая, и мы слышали. Мы всегда слышим тех, кто обладает даром слышать нас.

Дитмар понял: существо не лгало. Оно вообще не могло лгать — ложь была человеческим изобретением, а оно находилось за пределами любых человеческих категорий. Он действительно звал их — каждым своим исследованием, каждым шагом за пределы дозволенного, каждым вопросом, на который не следовало искать ответа. Он был не первым и не последним. Многие до него слышали зов бездны, и многие ответили на него, и кости их истлели в забвении, а души — если у них были души — стали частью той самой тьмы, что теперь стояла перед ним в обличье, заимствованном у его собственных кошмаров.

— Чего ты хочешь? — прохрипел он, с трудом выталкивая слова из пересохшего горла.

Существо — или, возможно, тьма за ним — издало звук, отдалённо напоминавший смех. Это был смех без веселья, без эмоций, без малейшего оттенка жизни — чистый, механический звук, который, казалось, порождают сами законы физики, когда они сталкиваются с абсурдом бытия.

— Мы не хотим. Хотеть — удел смертных, ограниченных временем и формой. Мы — нуждаемся. Нуждаемся в тепле. В свете. В той субстанции, из которой выстроен ваш иллюзорный мир. Мы поглощаем её — медленно, неотвратимо, как поглощает свет чёрная дыра. И ты стал для нас проводником. Твоё сознание — линза, фокусирующая нас на этом слое реальности. Твоя душа — топливо, питающее наш приход.

Дитмар слушал, и с каждым словом его собственная воля, его «я» становились всё меньше и меньше. Он ощущал, как тьма внутри него растёт, как она тянется к тьме снаружи, как они резонируют в унисон. Часть его хотела сдаться — просто отпустить последнюю искру и слиться с этим колоссальным, всепоглощающим ничто. Это было бы так легко, так мучительно-сладко: перестать сопротивляться, перестать быть, раствориться в бездне навсегда...

Но другая часть — та самая искра — продолжала гореть. И она напомнила ему об ампуле, зажатой в кулаке.

— Ты уничтожишь мир, — прошептал он. — Ты уничтожишь всё.

— Нет, — ответило существо. — Мы не уничтожаем. Мы преобразуем. Мы возвращаем творение в его первоначальное состояние — в состояние покоя, холода, абсолютной энтропии. То, что вы называете реальностью, есть лишь рябь на поверхности бездонного океана. Мы — сам океан. И океан неизбежно поглотит рябь. Это не конец. Это — возвращение.

Оно приблизилось — вернее, фокус его присутствия сместился, так что холод стал почти невыносимым. Дитмар почувствовал, как кожа на лице начинает неметь, как ресницы покрываются инеем. Существо протянуло к нему нечто, что могло бы быть рукой, — длинную, многосуставчатую конечность, сотканную из теней и отблесков, — и эта конечность коснулась его лба.

Прикосновение было подобно удару молнии. Сознание Дитмара взорвалось калейдоскопом образов, воспоминаний, чувств — и всё это немедленно начало вытекать из него, втягиваться в ту конечность, поглощаться бездной. Он увидел своё детство, свои первые опыты — всё это мелькало перед ним и исчезало, как исчезают кадры горящей киноплёнки. Он попытался удержать хоть что-то, но всё ускользало, растворялось, становилось ничем. Каждое украденное воспоминание оставляло после себя пустоту — холодную, мёртвую пустоту, которая заполнялась тем же нечеловеческим присутствием, что стояло сейчас перед ним...

И в этой агонии, на самом пороге окончательного исчезновения, Дитмар сделал единственное, что ещё оставалось в его власти. Он поднёс ампулу ко рту и раздавил её зубами.

Стекло впилось в дёсны и язык, но боль была почти неощутимой — настолько все чувства уже были притуплены вторжением тьмы. Жидкость, содержавшаяся в ампуле, хлынула в горло, и Дитмар инстинктивно глотнул. Это была смерть — быстрая, неминуемая, — но вместе с нею пришло странное, горькое ощущение победы.

Существо издало звук — на этот раз не похожий на смех. Скорее, это был стон, полный не боли, но удивления и, возможно, досады. «Сосуд повреждён, — прозвучало в голове Дитмара, и голос этот уже угасал, удалялся, как удаляется эхо в бесконечном каньоне. — Врата закрываются. Но не полностью. Никогда не полностью...».

Лаборатория начала распадаться. Стены, и без того потерявшие значительную часть своей субстанции, стали истончаться, как туман на рассвете. Приборы, книги, сейф — всё теряло очертания, становясь прозрачным, эфемерным. Тьма, заполнявшая комнату, начала отступать, втягиваться обратно в проём, где раньше была дверь, и вместе с нею отступало то существо, что явилось из бездны. Но оно не ушло полностью. Часть его — та часть, что уже проросла в теле и сознании Дитмара, — осталась здесь, в этом мире, пустив корни слишком глубоко для того, чтобы их можно было исторгнуть даже смертью сосуда.

Дитмар падал — или, возможно, ему казалось, что он падает. Тело больше не повиновалось, и он не чувствовал ни пола под ногами, ни стен вокруг. Тьма перед глазами сменялась вспышками света, а затем — картинами, не имевшими отношения к реальности. Он видел бездну — на этот раз не как внешний феномен, но как внутреннее состояние, как пространство внутри самого себя. Он падал сквозь эту бездну, и падению не было конца. Вокруг него проплывали острова мёртвой материи, обломки погасших солнц и останки миров, которые были поглощены задолго до появления Земли. Он видел их — те самые Внешние Сущности — уже не как тени и формы, но в их истинном обличье, и это зрелище было последним, что его человеческий рассудок мог воспринять, прежде чем погаснуть окончательно.

Они были голодом. Они были пустотой, обретшей волю. Они были отсутствием, которое алкало присутствия. И они были повсюду — не только в этом мире, но во всех мирах, во всех измерениях, во всех слоях реальности. Они, как раковая опухоль, пронизывали ткань творения, и не было силы, способной изгнать их, — можно было лишь отсрочить, замедлить, запечатать отдельную брешь. Дитмар понял, что его жертва не спасла мир — лишь отсрочила его гибель на какое-то неведомое время. Врата закрылись, но трещина осталась, и рано или поздно они найдут другой сосуд, другой мост, и тогда тьма хлынет в реальность уже безвозвратно.

Дитмар чувствовал, как тьма внутри него мечется, пытаясь найти выход, удержать распадающуюся плоть, но тщетно. Сосуд разрушался, и вместе с ним разрушалась связь между мирами...

Последнее, что он ощутил, было одиночество — не то человеческое одиночество, с которым легко смириться и обрести комфорт, но космическое, абсолютное одиночество существа, заглянувшего за пределы всего и не нашедшего там ничего, кроме голодной пустоты. И в этом одиночестве растворились последние остатки его «я» — тихо, без вспышки, без фанфар, просто перестали быть.

Лаборатория погрузилась в темноту и безмолвие. Газ в лампах иссяк, и лишь пятна фосфоресцирующей плесени на стенах излучали тусклое, болезненное свечение. Тело Дитмара Фалькенхайма лежало на полу, скорчившись в позе, напоминавшей позу эмбриона. На губах запеклась чёрная пена, смешанная с осколками стекла. Глаза оставались открытыми, но зрачки больше не были тёмными — они стали мутно-белыми, как у варёной рыбы, и в них не отражалось ничего, кроме безмолвного, застывшего ужаса.