Translate

10 апреля 2026

Апология Ночи

Глава I

Было время, когда имя барона Каспара фон Эйнзиделя гремело при дворах императоров и королей, когда герб его рода — серебряный грифон на поле цвета запёкшейся крови — внушал трепет от Рейна до самых отдалённых маркграфств Пруссии. Ныне же о нём не вспоминал никто, ибо последний отпрыск древнего дома, я сам, вот уже десять лет как предал себя добровольному заточению в родовом поместье, именуемом Равенсвуд. Сие мрачное обиталище, выстроенное ещё в те времена, когда готические шпили устремлялись к небесам с мольбою о прощении, а не о славе, стояло на обрывистом берегу, нависая над чёрными водами Шварцвальдского озера подобно надгробному камню, воздвигнутому самой землёй. Его стены, сложенные из дикого, необработанного камня, пропитались сыростью и вековым отчаянием; высокие стрельчатые окна глядели на мир с выражением скорбного недоумения, а меж башен, увенчанных зубцами, что походили на оскал ветхой каменной челюсти, вечно гулял ветер, чей вой казался мне порой единственным человеческим голосом, способным нарушить тишину моих размышлений.

В сей час, когда за окнами моего кабинета сгущались сумерки, а последний луч угасающего дня, пробившись сквозь свинцовые переплёты витражей, упал на вытертый персидский ковёр и рассыпался на множество кровавых бликов, я отложил перо и откинулся в своём кресле. Кресло, вырезанное из чёрного дуба ещё прадедом, было столь огромно и тяжеловесно, что походило на трон, воздвигнутый в склепе. Обитое истлевшим бархатом, некогда пурпурным, а ныне бурым, словно засохшая рана, оно издавало жалобный скрип при каждом моём движении — звук, который я давно уже перестал замечать, как перестают замечать боль в давно ампутированной конечности.

Мой кабинет был средоточием моей жизни — добровольной, но от того не менее неумолимой тюрьмой. Стены его, от пола до самого потолка, терявшегося в сумраке, были заставлены стеллажами из морёного дуба. На них, теснясь в шатких колоннадах, покоились фолианты, чьи корешки из свиной кожи и тёмного сафьяна растрескались от времени, а золотые тиснения поблекли и стёрлись. Воздух в сем святилище был плотен и тягуч, насыщен запахом воска от догоравших свечей, пылью веков и тем особым, сладковатым, чуть прогорклым духом, который источают только старые книги — книги, чьи страницы хранят не только чернила, но и дыхание, и слёзы, и, быть может, саму душу ушедших читателей.

Здесь, в этом склепе из мудрости, я искал утешения, но находил лишь новую пищу для той скорби, что стала моей единственной спутницей. Моё собрание трудов составляло гордость, о которой не смел мечтать ни один университетский профессор. Здесь стояли рядышком «Тайные письмена о природе вещей» Парацельса, чьи алхимические гравюры, казалось, шевелились в неверном свете; «Хриптическая философия» Агриппы Неттесгеймского, в чьих переплётах, как шептали, всё ещё таилась частица того демонического огня, что вдохновлял её создателя; «Пансофия» Яна Амоса Коменского, где стремление к всеобщему знанию оборачивалось столь же всеобъемлющей безнадёжностью. Тут же соседствовали друг с другом «О тайнах египетских» Ямблиха, переведённая на варварскую латынь, и «Тёмная ночь души» святого Иоанна Креста, чьи стихи я знал наизусть — в них мистический экстаз звучал столь же мучительно, как и моя собственная тоска. Не обошёл я своим вниманием и трактаты Якоба Бёме, чьё «Утреннее сияние» восходило для меня лишь новыми тенями сомнения.

Но даже среди этих суровых учителей философии я искал отдыха для души, обращаясь к поэзии. Поэзия для меня была не сладостным забвением, но иным, более острым и пронзительным выражением той же вселенской скорби. Томик «Ночей» Юнга, истрёпанный до того, что некоторые страницы держались лишь на одной нити, всегда лежал на моём столе под рукой. Я находил в его кладбищенских элегиях зеркало собственным мыслям, ибо кто, как не он, сумел облачить в рифмы тот ужас перед бездной, который я ощущал, всматриваясь по ночам в чёрную гладь озера. Рядом с ним покоились «Мрачные видения» Блэра, чьи картины запустения и тлена казались мне не вымыслом больного воображения, но точнейшим из всех возможных описаний нашего мира. А на самой верхней полке, в кожаном переплёте с серебряной застёжкой, хранился список «Эль Параисо пердидо» Мильтона, который я читал не иначе как в подлиннике, наслаждаясь музыкой падшего ангела, чья гордыня и скорбь были мне столь близки.

Однако не одно только чтение наполняло мои дни и ночи. Во мне самом жила неутолимая потребность изливать на бумагу то, что копилось в душе. Я вёл дневник, но дневник сей не был летописью событий, ибо события в моей жизни давно уже иссякли. То была летопись чувств — распад сознания, фиксируемый с педантичностью натуралиста, изучающего процесс гниения. Я исписывал страницу за страницей своим убористым, угловатым почерком, который с годами становился всё мельче и нервнее, словно буквы пытались сжаться и исчезнуть, испугавшись собственного смысла.

«Седьмой день месяца, именуемого в календарях августом, но здесь, в Равенсвуде, длящегося бесконечною осенью. Студёный ветер вновь метал в окна горсти мелкого дождя, подобно тому как Судьба мечет в душу мою горсти немых упрёков. Вода в озере сегодня была чернее обычного — того бархатистого, маслянистого чёрного цвета, который видел я однажды в разрезе античной яшмы, хранящейся в отцовской коллекции. Тот камень называли «камнем скорби». Озеро же сие достойно имени куда более тяжкого. Я долго стоял у окна, покуда пальцы мои не онемели от холода, исходящего от старых стен, и наблюдал, как на противоположном берегу зажигаются огни в домишках рыбаков. Огоньки эти столь жалки и далеки, что не столько разгоняют тьму, сколько подчёркивают её безграничное владычество. Мне подумалось, что я сам подобен такому огоньку — дрожащий, ничтожный, затерянный в бескрайней ночи. Но в отличие от тех убогих лампад, моё пламя не греет и не светит никому, даже мне самому. Оно лишь обозначает место, где душа продолжает длить своё существование по инерции, подобно тому как отрубленная голова гадюки ещё некоторое время разевает ядовитую пасть, уже не ведая зачем».

Я отложил перо и перечитал написанное. Я чувствовал, как сознание моё расшатывается, как трещины, идущие по стенам старого дома, проникают в самую сердцевину моего рассудка. Я много читал о меланхолии — древние греки почитали её чёрной желчью, средневековые схоласты — наказанием за гордыню, новейшие же философы, вроде Канта, пытались разложить её на составные части, не подозревая, что она не поддаётся расчленению, как не поддаётся расчленению сама душа. Ибо меланхолия, понял я, и есть душа, осознавшая своё бессмертие и от того впавшая в безысходную тоску. Смертные вокруг меня жили, любили, ненавидели, строили и разрушали, и все их страсти были мне понятны, но казались неуместной суетой перед лицом вечности, коей я касался на каждой странице своих книг. Они спешили, ибо время их было сочтено; я же, утратив иллюзию счёта, застыл.

Род мой угасал постепенно, словно свеча, чей фитиль был залит воском. Отец мой, барон Фридрих фон Эйнзидель, человек твёрдый и даже жестокий, но не лишённый грубого величия, покинул этот мир, когда мне минуло двадцать лет. Он умер так, как жил — внезапно, с проклятием на устах, упав с лошади во время охоты. Мать же моя, чьё лицо я помню лишь размытым пятном среди кружев и вуалей, угасла ещё раньше, когда я был несмышлёным отроком. Говорили, что она была тиха и богобоязненна и что смерть её была для неё желанным избавлением от супруга, чей нрав был подобен зимней буре. Я рос один, окружённый гувернёрами и наставниками, ни один из которых не смог — да и не пытался, пожалуй — найти путь к моему сердцу. Меня учили языкам, фехтованию, истории рода, но главным учителем моим стала библиотека Равенсвуда. Я вступил в неё робким мальчиком, а вышел — если вообще из неё когда-либо выходил — уже зрелым мужем, несущим в душе груз, для которого годы мои были ещё слишком юны.

Я не был лишён честолюбия, нет. В юности, под влиянием жизнеописаний древних героев и рыцарских романов, я лелеял мечты о славе. Я представлял, как поведу полки в бой, как имя моё будет произноситься с трепетом, как серебряный грифон взовьётся над поверженными знамёнами врага. Но первая же поездка ко двору, куда я отправился, едва достигнув совершеннолетия, разбила эти мечты в прах. Там царили не доблесть и честь, но фальшь, интрига и та пошлая суета, которая была мне глубже противна, нежели самое мрачное одиночество. Я видел, как титулы раздавались шутам и фаворитам, как знатнейшие роды торговали дочерьми ради сиюминутной выгоды, как само понятие благородства выродилось в умение кланяться и носить парик. Я пробыл там три мучительных месяца, и по возвращении в Равенсвуд дал себе клятву более никогда не покидать его стен. И я сдержал её.

Теперь же, когда годы моего добровольного заточения перевалили за десяток, я начал замечать в себе перемены, которые не мог приписать ни возрасту, ни обычной хандре. Они были более тонкими и более зловещими. Порой мне начинало казаться, что книги, которые я читаю, меняются. Фразы, которые я помнил наизусть, обретали иной, порой прямо противоположный смысл. Парацельс начинал говорить со мной голосом Агриппы, а Мильтон вкладывал в уста Сатаны такие речи, которых я прежде у него не читал и которые заставляли меня вздрагивать и оглядываться. Воображение моё, всегда склонное к меланхолическим образам, стало обретать пугающую осязаемость. Тени за книжными шкафами сгущались в формы, которые, казалось, имели собственное, независимое от света, бытие. Скрип старого дуба под напором ветра превращался в членораздельные звуки, в которых моё воспалённое ухо различало то шёпот, то глухой, идущий из-под земли стон.

Особенно остро я стал ощущать присутствие некоего Иного — незримого, но вездесущего, кто обитал здесь, в Равенсвуде, задолго до меня и кто, как мне начинало чудиться, ждал моего прихода. Я не смел назвать его по имени, ибо имя его было бы подобно заклинанию, но чувствовал его дыхание в сквозняках, что гуляли по коридорам, его взгляд — в том странном ощущении, когда, обернувшись, никого не находишь за своей спиной, но точно знаешь, что только что кто-то стоял там и смотрел.

Сегодняшний вечер был особенно тягостен. Свечи в канделябре, что стоял на моём столе, горели неровно, оплывая воском и то вспыхивая ярче, то почти угасая, словно в такт моему неровному дыханию. За окном совсем стемнело, и стёкла, покрытые мелкими каплями дождя, превратились в непроницаемую чёрную стену, в которой, однако, мне чудилось движение — не отражение моей собственной фигуры, но нечто, двигавшееся там, снаружи, в темноте, припав к стеклу и наблюдая за мной.

Я встал из-за стола, намереваясь подойти к окну, дабы развеять наваждение, но ноги мои, затекшие от долгого сидения, подкосились, и я вынужден был опереться на край массивного стола. Взгляд мой упал на раскрытую тетрадь, на последние строки, которые я вывел сегодня днём, и я дочитал их, вновь взяв в руки гусиное перо, чтобы дописать ещё одно, последнее перед тем, как тьма окончательно поглотит мой кабинет: «Чем дольше я здесь пребываю, тем отчётливее понимаю: Равенсвуд — это не дом, в котором я живу. Это я — Равенсвуд. Его стены — это мои мысли, его башни — это моя гордыня, его подвалы — это те страхи, что я старательно замуровывал в себе долгие годы. А то, что бродит по его коридорам, стуча костяшками пальцев по книгам и оставляя влажные следы на полу, — это моё собственное, давно забытое отражение, которое я некогда изгнал и которое ныне вернулось, дабы напомнить о себе. Я жду его с содроганием, но и с невольным, почти преступным любопытством. Ибо что может быть страшнее для человека, чем встреча с самим собою — не тем, кем он стал, а тем, кем он всегда был на самом деле?..»

Перо выпало из моих онемевших пальцев, оставив на странице жирную кляксу, которая расползалась по бумаге, подобно чёрному, не знающему берегов озеру. Свечи догорели, и две из них погасли, наполнив комнату густым, удушающим запахом чада. Я остался в темноте, один, в окружении немых книг и собственных, полных отчаяния записей. Дождь барабанил по стёклам всё настойчивее, и мне на миг почудилось, что кто-то костяшками пальцев — сухими, твёрдыми костяшками — тихо и вежливо стучится в окно моего кабинета, прося впустить его в тепло и свет, которых у меня уже не было. Я не обернулся. Я только сильнее сжал подлокотники кресла и закрыл глаза, понимая, что ночь только начинается и что та, чей приход я ощущал все эти последние месяцы, уже стоит на пороге, и стены Равенсвуда более не преграда для него.


Глава II

Я не могу с точностью сказать, сколько времени провёл в том оцепенении, когда свечи догорели и тьма сомкнулась вокруг меня подобно водам забвения. Быть может, то был лишь миг, быть может — несколько часов, ибо в Равенсвуде само течение времени сделалось прихотливым и ненадёжным, подчиняясь не законам природы, но неким иным, более тёмным и своенравным силам. Помню лишь, что очнулся я от того, что лицо моё овеяло холодом, идущим откуда-то сверху, и, открыв глаза, увидел, что тьма в кабинете рассеялась до сумеречной полумглы. Луна, должно быть, вышла из-за туч, и её мертвенный, не имеющий тепла свет просочился сквозь витражи, окрасив пол, стены и самый воздух в тоскливые оттенки индиго и багрянца, что текли один в другой, словно несмешанные слои масла на старой картине.

Я поднялся с кресла, и тело моё отозвалось глухой, ноющей болью, той особенной болью, которая является не столько свидетельством недуга телесного, сколько отражением скорби, засевшей в самых потаённых уголках души. Движимый не столько волей, сколько тем полусонным, гипнотическим состоянием, которое нередко овладевает мною в ночные часы, я приблизился к окну. Луна висела над озером, и чёрная гладь его, казалось, не отражала, но впитывала её свет, становясь от того ещё более плотной, ещё более осязаемой в своей непроницаемости. На противоположном берегу не было более огней — все они погасли, и даже жалкие рыбацкие хижины растворились во тьме, словно их никогда и не существовало. Равенсвуд стоял один, в окружении безмолвия, и я вдруг с остротой, почти физической, ощутил, что это безмолвие — не пустота. Оно было наполнено. Оно было наполнено ожиданием.

Я вернулся к столу и зажёг новую свечу от той, что ещё теплилась в дальнем канделябре, дав чуть живому огоньку перебраться на вощёный фитиль. Слабый свет выхватил из темноты раскрытую тетрадь, и взгляд мой невольно упал на последнюю, засохшую кляксу, что чернела на странице, подобно зловещему знаку. Долгое время я сидел неподвижно, уставясь в пространство, и мысли мои, подобно летучим мышам, что гнездились в северной башне, метались по сводам моего сознания, не находя покоя. Я всё отчётливее понимал, что та грань, которая отделяет мир зримый от мира воображаемого, истончилась в последнее время до предела, и я более не могу с уверенностью сказать, что принадлежит одному, а что — другому.

В ту ночь я не сомкнул глаз. Вместо того чтобы удалиться в свои покои, где на широком ложе под балдахином из чёрного бархата меня ожидал сон, столь же беспокойный и полный видений, сколь и само бодрствование, я остался в кабинете, переходя от одного стеллажа к другому, извлекая наугад тома и перелистывая их при свете свечи. Мои пальцы, дрожавшие, касались пергамента и бумаги, и я ловил себя на том, что читаю не глазами, но неким иным, более глубоким чувством, вбирая в себя не буквы и даже не смысл, но сам дух, запечатлённый на этих страницах некогда жившими людьми. Мне казалось, что я слышу их голоса — тихие, приглушённые веками, но от того не менее внятные.

Особенно долго я задержался на «De Occulta Philosophia» Агриппы. Книга раскрылась на том месте, где речь шла о трёх мирах — стихийном, небесном и умопостигаемом — и о том, как душа человеческая, будучи укоренённой в низшем, способна, однако, через посредство воображения и духовной сосредоточенности, проникать в высшие сферы, обретая власть над тенями и силами, незримыми для обычного глаза. Я читал эти строки, и холодный пот проступал на моём лбу, ибо я узнавал в описаниях Агриппы те самые состояния, которые в последнее время стали посещать меня: тот особенный, звенящий покой, когда мир внешний замирает и взору открываются сущности, сокрытые под покровом материи; то чувство, что ты не один, что каждое движение твоей мысли находит отклик в некой бездне, лежащей по ту сторону сознания.

«Воображение есть орудие магии, — писал Кёльнский маг, и буквы его в моих глазах словно пульсировали, наливаясь тёмным светом, — ибо чрез него душа творит образы, а образы сии суть врата, через которые духи входят в мир человеческий». Я захлопнул книгу с такой силой, что старая свиная кожа на корешке треснула, и пыль облаком поднялась в воздух, закружившись в луче лунного света, проникшего сквозь витраж. Но даже закрыв фолиант, я продолжал слышать слова, начертанные в нём, ибо они уже вошли в меня, как входит яд в кровь, и обратить сие вторжение вспять не было более никакой возможности.

В отчаянии, которое граничило уже с исступлением, я потянулся к томику поэзии — к тем самым «Ночным думам» Юнга, что всегда служили мне отрадой в минуты, когда рассудок мой начинал колебаться, подобно маятнику, готовому сорваться с оси. Я открыл книгу на той странице, где автор вопрошает ночь о её тайнах, и начал читать вслух, ибо голос мой, даже одинокий и срывающийся, казался мне единственной преградой, способной удержать натиск той безмолвной сущности, что, я чувствовал, находилась уже в самой комнате, присутствуя за моей спиной.

Но и поэзия не принесла мне желанного избавления. Ибо слова Юнга, столь прежде близкие моему сердцу, вдруг обернулись против меня, наполнившись смыслом, который я прежде не замечал. Строфы, что я знал наизусть, зазвучали иначе: в них мне слышался теперь не плач по утраченному, но торжество той самой смерти, которую поэт, казалось, оплакивал. Я читал:

«Бессмертие! — чей глас я слышу в час ночной? / Не тщетно ль сердце бьётся в клетке рёберной, / Взывая к вечности? Она глуха, / Иль слышит нас, но молвит: "Смерть, и только смерть / Есть дверь, что я пред вами отворяю"».

Я дочитал до конца, и голос мой пресёкся. Свеча догорела до половины, и воск, стекая по её ребристому боку, застывал причудливыми натёками, похожими на чьи-то скорченные, молящие пальцы. Я поднял глаза от страницы и взглянул в глубину комнаты. Там, где смыкались два книжных шкафа, оставляя меж собою узкий, тёмный проход, мне почудилось некое сгущение мрака — более плотное, чем окружающая тьма, имеющее, казалось, очертания высокой, сутулой фигуры, замершей в неподвижности. Я не отводил взгляда, ибо знал: стоит мне отвернуться, и оно исчезнет, и тогда сомнение в собственных чувствах станет нестерпимее, чем само видение. Но видение не рассеивалось. Оно стояло, и я мог бы поклясться, что различаю складки длинного одеяния, ниспадающего до самого пола, и бледное пятно там, где должно было быть лицо.

— Кто ты? — произнёс я, и голос мой прозвучал глухо и чуждо, словно принадлежал не мне, а кому-то другому, стоящему рядом.

Ответа не последовало. Но тень, если то была тень, шевельнулась — медленно, плавно, не нарушая безмолвия ни единым звуком, — и я почувствовал, как воздух в комнате сделался тяжелее, насыщеннее, словно из незримой расселины повеяло холодом подземелья. Я хотел встать, приблизиться, развеять наваждение, но тело моё не повиновалось. Я был прикован к креслу невидимыми путами, и сердце моё билось где-то в горле, отбивая странный, неровный ритм, не совпадавший с ходом времени. Тогда, собрав остатки воли, я протянул руку и сдёрнул со стола тяжёлую скатерть, под которой лежали мои тетради. Свеча покачнулась, но не упала, и свет её, качнувшись, заметался по стенам, на мгновение осветив тот самый тёмный проход между шкафами. Фигуры там уже не было. Только пустота — плотная, густая, но пустота.

Я не знаю, сколько прошло времени после того, как видение исчезло. Я сидел, не смея пошевелиться, и в ушах моих стоял тот особенный звон, который бывает после долгого безмолвия, когда кровь начинает шуметь в висках с нестерпимой силой. В конце концов, когда пальцы мои обрели способность двигаться, я вновь взялся за перо. Не для того, чтобы продолжить дневник, ибо то, что я испытал, не поддавалось перу, — но чтобы попытаться облечь в слова то, что я ощущал, в надежде, что, будучи выведенным на бумагу, оно утратит власть надо мною. Вот что я написал в ту ночь, строки, которые и ныне лежат передо мною, и от которых веет тем же подземным холодом, что и от самой фигуры, посетившей мой кабинет:

«Есть некая грань, за которой одиночество перестаёт быть состоянием и становится сущностью. Оно обретает плоть, пусть и незримую, обретает голос, пусть и безмолвный, и начинает жить собственной, отдельной от тебя жизнью. Я достиг этой грани. Быть может, пересёк её. И ныне я не могу с уверенностью сказать, где кончаюсь я и начинается То, что я породил своим отшельничеством, своими книгами, своими полуночными бдениями. Мы подобны двум зеркалам, поставленным друг против друга: я отражаюсь в Нём, Оно — во мне, и меж нами разверзается бесконечный коридор, где нет ни начала, ни конца, где множатся до бесконечности наши подобия, и все они смотрят на меня глазами, полными того же вопроса, что и я сам готов задать: кто из нас истинен, а кто — лишь тень, обманувшая самое себя?»

Написав это, я почувствовал не облегчение, но странную, пугающую пустоту, словно вместе с чернилами из меня истекло нечто, составлявшее саму суть моего существа. Перо выпало из рук в третий раз за эту ночь, и я не стал его поднимать. Луна к тому времени скрылась за тяжёлыми тучами, и комната вновь погрузилась в непроглядную тьму, нарушаемую лишь трепетным, умирающим огоньком свечи, которая, казалось, боролась за своё существование с той же безнадёжностью, с какой моя душа боролась за свою.

Я просидел так до тех пор, пока серая, унылая заря не начала пробиваться сквозь витражи, окрашивая их свинцовые переплёты в цвет старого серебра. С первыми признаками утра наваждение, если то было наваждение, рассеялось. Воздух в кабинете сделался свежее, тяжесть, давившая на плечи, отпустила, и я смог наконец подняться, чувствуя, как каждое сочленение моего тела протестует против долгой неподвижности. Я подошёл к окну и открыл его, впуская внутрь сырой, пахнущий тиной и мокрым камнем воздух. Над озером клубился туман, белый и плотный, скрывавший противоположный берег. Вода была неподвижна и казалась застывшей, и в этой её неподвижности было что-то от той же зловещей торжественности, что и в ночном видении.

В последующие дни я пытался убедить себя, что всему, чему я стал свидетелем, есть объяснение разумное и естественное. Я приписывал видение усталости, многодневному недосыпанию, той меланхолической горячке, которая, как я знал из своих медицинских книг, часто посещает людей, ведущих жизнь уединённую и погружённых в непрестанные умственные труды. Я старался более строго распределять своё время, прерывать чтение прогулками по пустынным коридорам Равенсвуда или же вдоль берега озера, где ветер, хотя и холодный, но по крайней мере живой, мог бы развеять скопившиеся в голове пары. Я даже предпринял попытку заняться хозяйством, которое за годы моего затворничества пришло в полный упадок, — отдавал распоряжения дворецкому, старому Фрицу, человеку столь же молчаливому и угрюмому, как и сами стены сего дома, но чьё присутствие, хотя бы внешнее, служило мне напоминанием о том, что мир за пределами моих книг всё ещё существует.

Но все усилия мои были тщетны. Стоило мне вновь взять в руки перо или раскрыть очередной фолиант, как ощущение присутствия возвращалось, и с каждым разом оно делалось всё настойчивее, всё осязаемее. Я замечал, что книги на моих полках переставляются сами собой — не те, которые я брал и не возвращал на место, но те, до которых я вовсе не касался. Я находил их раскрытыми на тех самых страницах, где говорилось о природе духов, о границах между мирами, о власти воображения над материей. Однажды, войдя в кабинет после утренней прогулки, я обнаружил на своём столе тетрадь, в которой вёл свои записи, раскрытой на чистой странице, и на ней — свежий след от чернильницы, круглый и чёрный, но ни единой буквы. Словно кто-то, взяв в руки перо, передумал писать или же не решился.

Особенно мучительными для меня сделались часы, когда я пытался работать над собственным сочинением — тем самым, которое я начал несколько лет назад и которое называл про себя «Апология Ночи». Это был труд, в котором я намеревался изложить свои размышления о природе меланхолии, о том, что я называл «светом, исходящим из тьмы», и о той особенной, почти мистической связи, которая существует между душой человеческой и всем, что лежит за пределами разума. Работа над ним шла медленно, ибо я не был философом по призванию, но скорее страдальцем, пытающимся придать своим мукам стройную форму. Однако в последнее время я заметил, что, приступая к писанию, я нередко нахожу на страницах фразы, которых не припомню, чтобы выводил собственной рукой. Они были написаны моим почерком, без сомнения, — тем самым угловатым, нервным почерком, что отличал все мои бумаги, — но смысл их был мне чужд, а порой и прямо враждебен.

Вот одна из таких фраз, которую я обнаружил наутро после того, как, утомлённый, оставил перо и удалился на несколько часов в спальню: «Свет, коего ты ищешь, есть не более чем тень, отброшенная твоею же душою на стену пещеры, где ты добровольно заключил себя. Но есть иной свет — не от мира сего, и тот, кто однажды узрит его, уже не сможет вернуться к прежнему зрению. Бойся не тьмы, ибо тьма есть лишь отсутствие. Бойся того, кто приходит, когда ты зовешь тьму, ибо он не отсутствие, но присутствие иного рода».

Я перечитал эти строки множество раз, пытаясь уловить в них отзвук собственных мыслей, но тщетно. Слог был мой, но мысль — не моя. Или же, что было ещё страшнее, — мысль была моя, но такая, которую я до сих пор боялся не то что высказать, но даже допустить в самых потаённых уголках своего сознания. Словно в моей душе поселился некто, кто знает меня лучше, чем я сам, и кто, пользуясь моей рукой, извлекает на свет то, что я старательно хоронил в недрах своего существа.

Я зачеркнул эти строки, но сделал это не со спокойной решимостью, а с внезапным, почти суеверным ужасом, ибо мне показалось, что, уничтожая их, я уничтожаю часть себя самого. Чернила, которыми я перечёркивал написанное, расплывались по бумаге, смешиваясь с теми, что были употреблены прежде, и образуя мутные, бесформенные пятна, похожие на те, что видишь в полузабытьи, когда смежаешь веки и мир внешний начинает растворяться в хаосе внутренних образов.

И в тот самый миг, когда я, отбросив перо, в отчаянии откинулся на спинку кресла, я вновь ощутил его присутствие. Теперь оно не скрывалось в тёмном проходе между шкафами, но находилось гораздо ближе. Я чувствовал его за своей спиной, почти вплотную, и холод, исходящий от него, был столь силён, что дыхание моё застыло в груди, а волосы на затылке, казалось, шевельнулись, поднятые незримым дуновением. Я не оборачивался. Я не смел. Я сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и слышал, как кровь стучит в висках, отмеряя секунды, которые тянулись, казалось, целую вечность.

И тогда, нарушая безмолвие, которое до того было нерушимо, я услышал голос. Он не был громким — напротив, он был едва слышен, подобен шёпоту, но шёпот этот исходил не извне, а изнутри моей собственной головы, звучал в самом мозгу, и я не мог заткнуть ушей, чтобы не слышать его.

— Ты звал меня, Каспар, — произнёс голос. — Ты звал меня всеми своими книгами, всеми своими ночами, всеми строками, что исписал. И я пришёл.


Глава III

Я не обернулся. В том была не трусость, ибо страх мой перешёл уже ту грань, за которой он перестаёт быть чувством и становится сущностью, наполняющей всё естество до краёв, не оставляя места ни для бегства, ни для сопротивления. Я сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и смотрел прямо перед собой, на раскрытую тетрадь, на расплывшиеся чернильные пятна, на свечу, чей огонёк метался из стороны в сторону, гонимый дыханием, которого я не ощущал, но которое, без сомнения, присутствовало в комнате. Голос же, прозвучавший в самом мозгу моём, не повторился, но и не исчез — он остался, сделавшись фоном, на котором отныне должны были разворачиваться все мои мысли, подобно тому как тихая, но неумолимая боль становится спутницей всякого движения для того, чьи кости поражены недугом.

Сколько времени я провёл в сем оцепенении, мне неведомо. Знаю лишь, что когда я наконец обрёл способность двинуть рукой и поднять голову, свеча догорела до конца, оплыв широкой лужицей воска, в которой ещё теплился последний, умирающий огонёк, а за окнами занимался новый день — серый, безрадостный, насыщенный той же сыростью и тем же холодом, что и все предшествующие дни осени, которая, казалось, воцарилась в Равенсвуде навсегда. Я поднялся, и тело моё, окоченевшее от долгого сидения, отозвалось глухой болью в пояснице и плечах. Я не оглядывался, когда шёл к выходу из кабинета, и не оглядывался, когда, миновав длинную галерею, где портреты моих предков взирали на меня с высоты своих золочёных рам с выражением, которое я не решился бы назвать ни укором, ни состраданием, но скорее — узнаванием, поднялся по винтовой лестнице в свою спальню.

Там я бросился на постель, не раздеваясь, и пролежал так до самого вечера, глядя в потолок, где тени от плюща, что обвивал окно, сплетались в причудливые узоры, подобные тем, что я некогда видел в старинных бестиариях, где художники изображали чудищ, рождённых воображением, но облачённых в плоть столь же убедительную, сколь и обманчивую. Сон не приходил ко мне, ибо стоило мне смежить веки, как перед внутренним взором моим начинали роиться образы, не имевшие ни формы, ни имени, но обладавшие, тем не менее, неодолимой властью над моим духом. Я видел длинные коридоры, уходящие в бесконечность, стены которых были сложены из книжных корешков; я видел лестницы, что вели вниз, в недра земли, и ступени их были исписаны мелким, неразборчивым почерком, складывавшимся в слова, которые я не смел прочесть; я видел озеро, чья чёрная гладь вдруг расступилась, и из глубины его поднялась фигура, закутанная в саван, и фигура эта протягивала ко мне руки, и на ладонях её были начертаны те же самые знаки, что и на ступенях.

Когда я очнулся от этого полусна-полуяви, за окном уже смеркалось, и комната погрузилась в тот особенный сумрак, который бывает лишь в старых домах, где свет никогда не проникает до самых углов, оставляя их во власти теней, живущих собственной, независимой жизнью. Я поднялся с постели, чувствуя странную лёгкость в теле, словно всё тяжёлое, что давило на меня последние дни, вдруг испарилось, оставив после себя лишь пустую, звонкую оболочку. Я знал, куда иду, и не противился этому знанию, ибо воля моя, некогда твёрдая, ныне сделалась подобна тростинке, колеблемой ветром. Ноги сами несли меня по тёмным коридорам, вниз по лестнице, мимо галереи предков, чьи глаза, я чувствовал, провожали меня с тем же выражением узнавания, что и прежде, — и вот я вновь в кабинете, вновь перед столом, заваленным книгами и тетрадями, и свеча, которую я зажёг дрожащей рукой, вновь роняет свой неровный свет на исписанные страницы.

Я сел в кресло и взял перо. Рука моя не дрожала, и почерк мой, обычно угловатый и нервный, сделался вдруг ровным, почти каллиграфическим, словно не я, а некто иной, более спокойный и уверенный, водил моими пальцами. Я писал долго, не останавливаясь, не перечитывая написанного, и чернила, казалось, не убывали в чернильнице, хотя я окунал перо снова и снова. Вот что я вывел в ту ночь — строки, которые и поныне, когда я перечитываю их (а перечитываю я их часто, ибо они стали для меня чем-то вроде молитвы или заклинания), наполняют меня тем же холодным, ледяным спокойствием, что и тогда: «Я более не ищу истины. Истина есть то, что открывается лишь тем, кто способен вынести её сияние, не обратившись в пепел. Я же — дитя полумрака, взращённое среди теней, и свет, который я некогда звал, оказался для меня не избавлением, но новой, более утончённой формой тьмы. Посему отныне я обращаю взор свой не ввысь, но вглубь — в те слои бытия, где нет различия между сущим и мнимым, где слово становится плотью, а мысль — деянием. Ибо понял я, что не тот владеет миром, кто умеет различать, но тот, кто умеет смешивать — свет с тенью, явь с грезой, жизнь со смертью — и в этом смешении обретает ту силу, перед которой бессильны все законы, установленные людьми и богами».

Я отложил перо и перечитал написанное. В словах этих была не та отвлечённая, книжная мудрость, которой я тешил себя прежде, но нечто совершенно иное — знание, выстраданное и одновременно дарованное, словно я получил его из рук того самого таинственного собеседника, чей голос уже звучал в моей голове. Я чувствовал, что в эту ночь совершается нечто, что изменит меня навсегда, и не искал более ни сопротивления, ни бегства. Я принял это, как принимает путник, заблудившийся в беспросветной чаще, что ночь — его единственный приют, и холод — его единственное одеяние.

И тогда он явился вновь. На сей раз я не ощущал его за спиной — он стоял предо мною, в нескольких шагах от стола, и я видел его так же ясно, как видел собственные руки, лежавшие на столешнице. Он не был похож на те смутные, бесформенные видения, что посещали меня прежде. В нём была форма, и форма эта была... моею. Высокий, сутулый, облачённый в длинный сюртук тёмного, неопределимого цвета, он стоял, чуть склонив голову, и лицо его — о, это лицо! — было моим собственным лицом, но лишённым тех малых, почти незаметных черт, что составляют разницу между одним человеком и другим. То было моё лицо, но очищённое от всего случайного, от всех тех морщин и изгибов, что жизнь налагает на человеческую плоть, как время налагает свой узор на старый пергамент. То было моё лицо, каким оно могло бы быть, если бы душа, освободившись от тела, сохранила лишь самое существенное, самое непреложное.

Глаза его — мои глаза — смотрели на меня с выражением, которое я не мог истолковать. В них не было ни злобы, ни насмешки, ни даже того ледяного равнодушия, которого я, признаться, ожидал. В них было нечто иное — глубокая, всеобъемлющая печаль, та самая печаль, что я столько лет лелеял в себе, читая стихи Юнга и философские трактаты Агриппы, и которую считал единственным своим подлинным достоянием. Он смотрел на меня, и я понял, что он не пришёл за мной, не пришёл, чтобы погубить меня или поработить. Он пришёл, потому что я сам, своими руками, своими мыслями, своими бессонными ночами, создал его — из тьмы, из книжной пыли, из пустоты, что зияла в душе моей после того, как я отверг мир и мир отверг меня. Он был моим детищем, и он явился к своему отцу, дабы тот признал его.

— Ты знал, что я приду, — произнёс он, и голос его — мой голос, но лишённый той хрипотцы, что придаёт человеческому звуку его земную, бренную природу, — разлился в воздухе, не встречая преграды. — Ты звал меня с того самого дня, как впервые переступил порог этой библиотеки, ещё отроком, с сердцем, исполненным той жадной, ненасытной любознательности, которую называют даром, но которая есть не что иное, как проклятие, ибо не знает предела и не ведает насыщения. Ты искал в книгах не знания, Каспар, — знание есть удел тех, кто желает властвовать над миром. Ты искал нечто иное. Ты искал собеседника, равного тебе в одиночестве, и не находил его, ибо люди, что окружали тебя, были слишком малы для твоей тоски, слишком кратки для твоей бесконечности. И тогда ты начал творить меня — из каждой прочитанной строки, из каждой ночи, проведённой без сна, из каждой слезы, что не пролилась, но осталась внутри, отравляя кровь свою.

Я хотел ответить, но язык мой не слушался, и губы мои лишь беззвучно шевелились, подобно губам рыбы, выброшенной на берег. Тогда он сделал шаг вперёд, и я почувствовал, как холод, исходящий от него, проникает в меня, не через кожу, но через глаза, через уши, через самые поры сознания, и этот холод был не враждебен, но странно сладостен, подобно тому забвению, что приходит после долгой, изнурительной болезни.

— Не бойся, — сказал он, и в голосе его впервые прозвучало нечто, отдалённо напоминающее участие. — Бояться должно того, кто приходит извне, ибо чужак всегда несёт с собою насилие и разрушение. Я же — не чужак. Я — ты сам, только освобождённый от той тесной, душной оболочки, что зовётся плотью, от тех жалких условностей, что зовутся совестью, от той постыдной слабости, что зовётся надеждой. Я — твоя воля, осознавшая самое себя. Я — твоя мысль, достигшая той степени чистоты, когда она уже не нуждается в словах, чтобы быть. Я — то, чем ты станешь, когда наконец перестанешь цепляться за призрачную жизнь, которая давно уже стала для тебя не благом, но бременем.

Он протянул руку, и я увидел, что на ладони его — белой, гладкой, лишённой тех линий, что хироманты называют путями судьбы, — лежит моё перо, то самое гусиное перо, которым я только что писал, и чернила на нём ещё не высохли, поблёскивая в свете свечи влажным, живым блеском.

— Возьми, — сказал он. — Допиши то, что начал. Ибо «Апология Ночи» — не книга, которую надлежит читать. Она есть дверь. И ты должен отворить её.

Я протянул руку, и пальцы мои сомкнулись на древке пера. В тот миг, когда наши пальцы соприкоснулись — мои, тёплые и живые, и его, холодные и неподвижные, — я ощутил не боль, но странный, всепоглощающий провал, словно земля ушла из-под ног, и я падаю в бездну, где нет ни верха, ни низа, ни начала, ни конца. Но падение это было не стремительным, но медленным, почти торжественным, и в нём не было ужаса, но было лишь то самое спокойствие, о котором я писал в своих ночных записях — спокойствие человека, который наконец перестал бороться и отдался течению, зная, что оно несёт его не к гибели, но к исполнению.

Когда ко мне вернулась способность видеть и слышать, я всё так же сидел в своём кресле, перед столом, заваленным книгами. Но что-то изменилось. Свеча горела ровнее, и свет её сделался ярче, хотя воска на ней, казалось, не убыло. Тетрадь, в которую я писал, была раскрыта на новой странице, и на ней, моим почерком, но исполненным той особенной, каллиграфической чёткости, что отличала последние мои записи, были выведены строки, которых я не помнил, чтобы писал. Я прочёл их, и в душе моей не возникло ни изумления, ни страха — лишь то же ледяное, бездонное спокойствие, что охватило меня при прикосновении к руке моего двойника.

«Нет более Каспара фон Эйнзиделя, барона Равенсвуда. Есть лишь тот, кто пишет эти строки, и тот, о ком они написаны, и они суть одно. Дверь отворена, и порог перейдён. Те, кто ищут меня в мире живых, не найдут меня, ибо я перешёл в мир, где живут лишь тени, но тени сии имеют вес и плоть, хотя плоть их не от мира сего. Мои книги останутся здесь, на полках, и те, кто будет читать их после меня, увидят лишь буквы, но не увидят того, что между строк, ибо между строк — бездна, и тот, кто в неё заглянет, должен быть готов к тому, что бездна заглянет в ответ. Я не умер. Я лишь стал тем, кем всегда был. И если кому-то из потомков случится услышать в полночь шаги в коридорах Равенсвуда или увидеть тень, скользящую меж книжных стеллажей, пусть не приписывает сие игре воображения. Пусть знает: я здесь. Я всегда был здесь. И я жду. Ибо тот, кто однажды призвал тьму, принадлежит ей навеки, и нет для него возврата в страну света, где солнце всходит и заходит, отмеряя дни, равные один другому. Здесь же, в моём новом обиталище, нет ни дней, ни ночей — есть лишь вечное, неизменное, сладостное и страшное присутствие того, что не имеет имени, но что я, наконец, научился называть своим».

Я отложил перо, и в тот же миг свеча погасла, не оплыв и не зачадив, словно некий незримый палец сдавил фитиль, оборвав и этот последний, дрожащий огонёк жизни. Я остался в темноте, но темнота сия не была пуста. Она была наполнена мною, или тем, чем я стал, и я не ощущал более своего тела — ни рук, ни ног, ни того томительного, ноющего груза, что называется плотью. Я был лёгок, как тень, и обширен, как сама ночь, и я чувствовал, как растекаюсь по комнате, проникая в щели между книгами, заползая под тяжёлые стеллажи, поднимаясь к высокому, теряющемуся во мраку потолку, где веками копилась пыль и тишина.

Я не знаю, сколько времени прошло с того мгновения. Быть может, минуты, быть может, годы. Ибо время, как я и предполагал в своих умозрительных построениях, есть не более чем свойство тел, наделённых тяжестью, — свойство, от которого я ныне освободился. Я слышу, как ветер гуляет по коридорам Равенсвуда, и в шуме его различаю отголоски тех шагов, что сам совершал здесь долгими, бессонными ночами. Я вижу, как луна заливает своим мертвенным светом библиотеку, и в этом свете книжные корешки отбрасывают тени, которые движутся, повинуясь не законам оптики, но некоему иному, более древнему и таинственному закону. Я — в этих тенях. Я — в том холоде, что поднимается из подвалов и стелется по полу, заставляя вздрагивать тех, кто осмеливается ступить сюда после заката. Я — в той мысли, что приходит на ум одинокому читателю, когда он, засидевшись допоздна, вдруг ощущает, что за его спиной кто-то стоит, и, обернувшись, не находит никого.

Я не ушёл. Я остался. Ибо Равенсвуд — это не дом, в котором я жил. Равенсвуд — это я. И ныне, когда плоть моя, должно быть, уже покоится в фамильном склепе, где старый Фриц, верный слуга, положил меня в гроб из чёрного дуба, вытесанный по моему заранее отданному распоряжению, я всё ещё здесь. Я в каждой книге, которую когда-либо читал. Я в каждой строке, которую когда-либо написал. Я в той самой тьме, что сгущается за окнами, когда солнце опускается за горизонт и мир живых погружается в сон, чтобы наутро проснуться и забыть о том, что видел во тьме.

Но я не забываю. Я помню всё. И я жду того дня — или той ночи, — когда кто-нибудь, подобный мне, одинокий и жаждущий, откроет дверь этой библиотеки, пробежит пальцами по корешкам старых книг, почувствует тот особенный, сладковатый запах пыли и времени и, быть может, услышит тихий, едва различимый шёпот, зовущий его из глубины стеллажей. И тогда я явлюсь ему. Не как чужак, не как губитель, но как брат, как тот, кто прошёл тем же путём и готов встретить путника на пороге, за которым кончается мир живых и начинается царство теней, где нет ни боли, ни радости, ни надежды, ни отчаяния, но есть лишь вечное, неизменное, нерушимое спокойствие — то самое, которое я так долго искал в философских трактатах и поэтических строфах, не ведая, что оно не в книгах, но в той пустоте, что за ними.

И пусть тот, кто прочтёт эти строки, знает: они писаны не живым. Они писаны тем, кто переступил порог и оглянулся, дабы передать последним из живущих последнюю весть. Нет Каспара фон Эйнзиделя. Нет барона Равенсвуда. Есть лишь Тень, блуждающая меж книг, есть лишь Голос, шепчущий в полночной тиши, есть лишь Рука, выводящая на бумаге слова, которых не было и которые не исчезнут, ибо я — ныне и присно, во веки веков — пребываю здесь, в этом доме, в этих стенах, в этой тьме, что стала мне домом, стенами и единственным, вечным, нерушимым светом.

Алрауна, дитя смерти

Глава первая. Белый дом у реки

В тот вечер здесь собрались гости.

Они явились без приглашения, ворвались шумной ватагой в промозглые сумерки, как врываются в чужое жилище бродячие комедианты, уверенные, что их примут, накормят и уложат спать. Впрочем, здесь их всегда принимали. Дом Себастьяна Асториуса славился своим гостеприимством — тем особенным, беспорядочным гостеприимством, которое не отличает друзей от случайных знакомых, а день от ночи.

Фердинанд Леерер первым взбежал по скрипучим деревянным ступеням крыльца. Он не стал искать звонок — знал, что его все равно нет. Толкнул дверь — она подалась легко, со старческим стоном петель. В лицо пахнуло тяжелым духом: смесью табачного дыма, кислых щей, нафталина и еще чего-то неуловимого, чем всегда пахнет в домах, где живут дети и где никогда не открывают окон.

— Господин Асториус! — крикнул Фердинанд в темноту прихожей. — Мы пришли пить ваш коньяк и слушать ваши истории!

Где-то в глубине дома взвизгнула собака, ей ответил детский плач, затем еще один, и еще — точно эхо в горах, множащее одинокий крик. Из боковой двери выскользнула огромная полосатая кошка, зыркнула на вошедших зелеными глазищами и бесшумно растворилась в другой щели.

— А, это вы, молодые люди! — раздалось сверху. На лестнице, освещенный сзади дрожащим огоньком свечи, стоял сам хозяин. Асториус был в халате, накинутом поверх ночной рубахи, пальцы его, державшие подсвечник, были желты от никотина, а редкие седые волосы торчали в разные стороны, точно солома на ветру. — Проходите, проходите! Вы как раз вовремя — Вольфхен только что заснул, значит, ночь будет спокойной.

Они прошли в гостиную. Это была огромная комната с высоченным лепным потолком, по которому змеились трещины, и с такими же огромными, никогда не мытыми окнами, за которыми угасал сырой рейнский вечер. Мебель стояла в беспорядке, словно после кораблекрушения: тяжелые кресла с продавленными сиденьями соседствовали с изящными столиками в стиле ампир, заваленными кипами пожелтевших бумаг и пустыми бутылками. В углу, на рояле, покрытом слоем пыли, громоздились стопки книг, а на книгах сидела кукла с оторванной головой.

Из соседней комнаты доносился непрерывный, монотонный шум — точно там работала маленькая, но очень настойчивая фабрика. Это Вольфхен, младший из отпрысков Асториуса, лежал в своей коляске и, как утверждали домашние, «упражнял легкие». Он мог кричать часами, с завидным постоянством, не повышая и не понижая тона, — ровно, как хорошо настроенный механизм.

Фердинанд опустился в кресло, вытянул длинные ноги и закурил. Двое его спутников — художник Мориц и какой-то студент, чьего имени он не запомнил, — уже возились с графином в углу. Господин Асториус, шаркая войлочными туфлями, присел на краешек дивана и тотчас же, словно повинуясь сигналу, в комнату втекли остальные обитатели дома.

Сначала явились собаки — два наглых шпица и коренастый фокстерьер. За ними, цокая когтями по паркету, вбежал крошечный, похожий на коричневую колбаску, мопс Циклоп. Он тотчас же устроился у ног Фердинанда и принялся вторить Вольфхену — заливисто, надрывно, с каким-то нечеловеческим отчаянием. Потом из темноты коридора начали появляться дети. Сначала Фрида, девочка лет двенадцати, с серьезным, недетским лицом и руками, испачканными чем-то черным. За ней — Филипп, Паульхен, Эмильхен и Йозефхен. Они не шли, а точно просачивались сквозь щели, бесшумно, как тени, и рассаживались по углам, уставившись на гостей блестящими, немигающими глазами.

— Дорогой Асториус, — сказал Фердинанд, выпуская клуб дыма, который медленно поплыл к потолку и смешался с полумраком. — Расскажите нам сегодня что-нибудь особенное. Что-нибудь, от чего кровь стынет в жилах. Историю о призраках, о повешенных, о тех, кто возвращается с того света.

Асториус засмеялся — сухо, каркающе, словно ворона.

— О призраках, молодой человек? В наше время? Фи, как несовременно. Призраки вышли из моды. Вот если бы вы попросили историю о существах, которых нет в природе, но которые живут среди нас... О тех, кто родился не от любви, а от мысли, от преступления, от проклятия...

Он говорил и говорил, перескакивая с одной темы на другую, мешая юридические казусы с деревенскими суевериями, цитируя старых поэтов и тут же переходя на сплетни о соседях. Его пальцы, желтые от табака, беспрестанно крутили сигару, пепел падал на халат, на диван, на пол, но он не замечал этого.

А дети все сидели по углам и слушали. Их глаза в полумраке казались огромными, зрачки были расширены, точно у сов. 

— Знаете ли вы, — вдруг оживился Асториус, подаваясь вперед и понижая голос до заговорщического шепота, — знаете ли вы, что говорят в народе об Алрауне? Говорят, что он вырастает из семени повешенного. Когда палач ломает шею преступнику, тот в последний миг, в содрогании смерти, теряет свое семя — и оно падает на землю под виселицей. И из этого семени, из этой последней, судорожной вспышки угасающей жизни, прорастает корень. Корень, имеющий облик человека — маленького, сморщенного человечка с огромной головой и тонкими ручками.

Фердинанд слушал, полуприкрыв глаза. В комнате было душно, пахло псиной и сладковатым тлением старой мебели. Где-то в детской по-прежнему монотонно надрывался Вольфхен. Циклоп у ног Фердинанда вдруг затих, ткнулся мокрым носом в его ладонь и жалобно заскулил.

— И этот корень, этот Алраун, если его правильно выкопать, — продолжал Асториус, — приносит своему владельцу счастье, богатство, удачу в любви. Но плата за это — душа. Душа того, кто им владеет. Ибо в этом корне живет не человеческая душа, а нечто иное... То, что родилось от смерти, от насилия, от последнего крика угасающей плоти. Оно не знает ни добра, ни зла — оно лишь следует своей природе. А природа его — впитывать, брать, разрушать. Как цветок, что растет на могилах, он питается гниением.

В комнате стало совсем тихо. Даже дети перестали дышать. Только в печной трубе завывал ветер, да где-то далеко, за стенами дома, глухо шумел Рейн, неся свои темные воды мимо города, мимо белого дома, мимо этой странной компании, завороженно внимающей сказке о корне, рожденном от виселицы.

Мориц, художник, попытался рассмеяться, но смех вышел каким-то деревянным, неестественным.

— Суеверия, — сказал он, наливая себе еще коньяку. — Красивые, жуткие сказки для деревенских баб.

— Сказки? — переспросил Асториус, и в его выцветших глазах мелькнуло что-то, похожее на торжество. — Ах, мой юный друг, за каждой сказкой стоит реальность. За каждым суеверием — опыт поколений. Спросите у Фердинанда. Он-то знает, что правда часто бывает страшнее любого вымысла.

Фердинанд медленно открыл глаза. В них плясали отблески свечи.

— Правда, дядюшка? — протянул он лениво. — А что есть правда? Может быть, правда в том, что мы сами способны творить таких существ? Не из земли и семени, а из нашей воли, из наших желаний, из той темной бездны, что живет в каждом из нас? Зачем ждать, пока природа или дьявол создадут Алрауна, если мы можем создать его сами?

Асториус замер с сигарой на полпути ко рту. Тишина стала вдруг звенящей, плотной, почти осязаемой.

— Ты говоришь опасные вещи, Фердинанд, — прошептал он наконец.

— Я говорю интересные вещи, — поправил его Фердинанд, поднимаясь из кресла. — И, знаете, мне кажется, что где-то, в эту самую минуту, мысль об этом уже витает в воздухе. Мысль о том, чтобы взять — ну, скажем, женщину, падшую женщину, продажную, как та земля под виселицей... И оплодотворить ее семенем смерти. Семенем человека, который умер на эшафоте, который всю свою жизнь разрушал и убивал. И посмотреть — что родится?

— Фердинанд! — воскликнул Асториус.

Фердинанд подошел к окну и прижался лбом к холодному стеклу. За ним, в темноте, невидимый, шумел Рейн. Где-то на том берегу, говорили, до сих пор стоит старая виселица — ржавый, покосившийся остов, на котором когда-то кончали свои дни разбойники и душегубы.

— Что родится? — повторил он тихо, словно про себя. — Демон? Чудовище? Или просто человек — такой же, как мы, только с душой, выросшей из семени убийцы? И можно ли будет любить такое существо? Или только бояться?

Он резко повернулся. В полумраке гостиной его лицо казалось бледной маской, а глаза горели лихорадочным, недобрым огнем.

— Мой дядя, профессор тен Бринкен, — сказал он вдруг совсем другим, будничным тоном, — занимается вопросами искусственного оплодотворения. У него своя клиника, свои методы, свои возможности. Он мог бы... теоретически, разумеется... 

В гостиной снова стало шумно. Мориц заговорил о научной фантастике, студент принялся пересказывать какой-то нелепый парижский анекдот, собаки залаяли, почуяв движение. Дети, словно очнувшись от сна, заерзали по углам и начали перешептываться. Только Асториус молчал, глядя на Фердинанда с выражением, в котором смешались испуг и восхищение.

А за стенами белого дома все так же шумел Рейн, неся свои воды мимо города, мимо старой виселицы на том берегу, мимо этой странной компании, где только что, в душной полутьме запущенной гостиной, среди собачьего лая и детского плача, родилась мысль. Мысль, которой суждено было стать жизнью. Жизнью, которой не должно было быть.

И никто не заметил, как в углу, забившись в щель между старым шкафом и стеной, сидела маленькая Фрида и неотрывно, немигающим взглядом смотрела на Фердинанда Леерера. В ее темных, слишком взрослых глазах отражался огонек догорающей свечи, и губы ее беззвучно шевелились, точно она пыталась запомнить, запечатлеть в себе каждое слово этой странной, жуткой беседы...


Глава вторая. Холодный свет науки

Клиника профессора тен Бринкена располагалась в тихой боковой улочке, в получасе ходьбы от университета. Это было новое здание, выстроенное в строгом, функциональном стиле — гладкие стены без лепнины, широкие окна, через которые в операционные лился ровный, немигающий свет, и ни единого деревца перед фасадом. Только ровные кусты самшита, подстриженные так, что казались зелеными параллелепипедами, окаймляли дорожку от чугунных ворот до парадного входа.

Фердинанд Леерер поднимался по широкой лестнице и чувствовал, как с каждым шагом его оставляет та нервная, почти истерическая легкость, что владела им в доме Асториусa. Здесь, в этих стенах, выкрашенных в больничный бежевый цвет, где пахло карболкой, воском и еще чем-то неуловимо-медицинским, его вчерашние фантазии обретали пугающую осязаемость. Здесь они переставали быть литературой, игрой ума, красивой жутью для ночного разговора.

Профессор встретил его в своем кабинете на втором этаже. Это была большая, светлая комната, заставленная шкафами с книгами и стеклянными банками, в которых плавали в бледно-желтом формалине неясные, уродливые формы. Тен Бринкен стоял у окна спиной к двери и рассматривал что-то на подоконнике. Когда Фердинанд вошел, он медленно обернулся.

Это был человек лет шестидесяти, высокий, сухой, с длинным лицом, изрезанным глубокими морщинами, и тяжелыми складками у рта — такими, какие бывают у людей, привыкших к долгому молчанию и еще более долгому наблюдению. Глаза его, бесцветные, водянисто-серые, смотрели на племянника без всякого выражения — точно не на живого человека, а на интересный, но уже знакомый препарат. Он не улыбнулся, не протянул руки для приветствия. Только кивнул — коротко, одними веками — и указал на кресло у своего рабочего стола.

— Ты хотел меня видеть, — сказал он. Голос его был тих и ровен, как шум вентиляции, и так же лишен эмоций.

Фердинанд сел, положил ногу на ногу, закурил, не спрашивая разрешения. Профессор не обратил на это внимания — он снова повернулся к окну, к тому, что лежало на подоконнике. Это была небольшая стеклянная пластинка, какие используют для микроскопических препаратов, и на ней, в капле прозрачной жидкости, блестело что-то живое, пульсирующее.

— Я вчера был у дяди Себастьяна, — начал Фердинанд, выпуская дым в потолок. — Мы говорили о старых легендах. Об Алрауне. О корне мандрагоры.

Профессор молчал, не отрывая взгляда от стеклышка. Казалось, он даже не слушал.

— Там, — продолжал Фердинанд, повышая голос, — родилась одна мысль. Мысль о том, можно ли создать человека... не естественным путем. Взять женщину, падшую, продажную, как земля под виселицей. И оплодотворить ее семенем смерти. Семенем убийцы, повешенного, казненного. Чтобы новая жизнь вобрала в себя самое страшное, что есть в смерти. Чтобы она стала воплощением той тьмы, что копится веками под эшафотами.

Он замолчал, ожидая реакции. Профессор медленно, очень медленно перевел на него взгляд. В бесцветных глазах не мелькнуло ни удивления, ни возмущения, ни даже интереса. Только холодное, оценивающее внимание — точно он рассматривал не племянника, а очередной препарат, только что попавший в поле его микроскопа.

— Ты говоришь об искусственном оплодотворении, — произнес он наконец тем же ровным голосом. — Это возможно. Технически. Я занимаюсь этим уже много лет.

Фердинанд вздрогнул — он не ожидал, что его безумная фантазия встретит не смех, не ужас, а спокойное, деловое обсуждение.

— Но речь не просто об оплодотворении, — сказал он, подаваясь вперед. — Речь о качестве материала. О том, кто станет отцом. Не какой-нибудь здоровый, нормальный самец, а человек, приговоренный к смерти. Убийца. Насильник. Тот, в ком уже при жизни не осталось ничего человеческого. А в последний миг, на эшафоте, когда нож гильотины падает или веревка затягивается на шее — в этот миг его тело, его семя, должно быть наполнено такой чудовищной силой, такой концентрированной волей к жизни и к смерти одновременно...

Профессор слушал, не перебивая. Только тонкие, сухие пальцы его, лежавшие на столе, чуть заметно шевельнулись, точно перебирали невидимые нити.

— Интересно, — сказал он, когда Фердинанд замолчал. — Интересно с научной точки зрения. Что передается по наследству? Только физические признаки? Или также — характер, наклонности, предрасположенность к преступлению? Можно ли вывести породу людей так же, как выводят породы собак? Или — как выращивают новые сорта растений?

Он встал, прошел к одному из шкафов, открыл стеклянную дверцу. Внутри, на полках, стояли рядами банки с заспиртованными уродцами — двухголовые младенцы, сросшиеся близнецы, существа с рыбьими хвостами и лягушачьими лапками. В желтоватой жидкости они колыхались медленно, печально, точно пытались плыть сквозь вечность.

— Я собрал эту коллекцию за тридцать лет работы, — сказал профессор, не оборачиваясь. — Все они — ошибки природы. Сбои в программе, которая записана в клетках. Но никто не знает, почему происходит сбой. Отчего вдруг здоровый, нормальный ребенок рождается с волчьей пастью или с лишним пальцем. А если мы вмешаемся сознательно? Если мы создадим условия для такого сбоя? Если мы дадим природе не просто испорченный, а чудовищный исходный материал?

Он взял с полки одну из банок — ту, что была поменьше, и поднес к свету. Внутри, свернувшись калачиком, плавал зародыш с непомерно большой головой и тонкими, как паучьи лапки, конечностями. Он был похож на того самого Алрауна, о котором рассказывал Асториус — на корень-человечка, выросший из семени повешенного.

— Ты понимаешь, Фердинанд, — продолжал профессор, возвращая банку на место, — что это будет не просто эксперимент. Это будет — творение. Мы с тобой станем творцами. Создателями существа, которого не должно было быть в природе. И никто — ни Бог, ни дьявол — не спросит с нас за это. Только мы сами.

Он закрыл шкаф и снова сел за стол. В его глазах, впервые за весь разговор, мелькнуло что-то похожее на живой интерес — холодный, хищный, жадный.

— Для этого нужно несколько условий, — сказал он деловито. — Во-первых, женщина. Она должна быть здоровой, молодой, способной к зачатию. И — да, ты прав — она должна быть падшей. Проституткой, бродяжкой, той, кого никто не хватится. Чтобы после родов мы могли... забрать ребенка. Чтобы мать не предъявляла на него прав. Чтобы он принадлежал только нам.

Фердинанд кивнул. Сердце его билось тяжело, неровно, но отступать было поздно. Мысль, родившаяся в душной полутьме гостиной Асториусa, обретала плоть, становилась планом.

— Во-вторых, — продолжал профессор, загибая длинный желтоватый палец, — нужен донор. Приговоренный к смерти. Здесь, в городе, как раз есть такой. Его зовут... Впрочем, имя не важно. Важно то, что он убил троих. Зарезал семью в соседней деревне — мужа, жену и ребенка. Его должны казнить через две недели. Я могу договориться с тюремным врачом — он мой бывший ассистент. После казни, в течение нескольких часов, мы сможем получить то, что нам нужно.

Он говорил об этом так, словно речь шла о заказе мяса у мясника. Фердинанд почувствовал, как по спине пробежал холодок, но не отвращения — странного, почти экстатического восторга.

— И в-третьих, — профессор загнул третий палец, — нужна абсолютная тайна. Никто не должен знать, что мы задумали. Ни твой дядя с его любовью к громким историям, ни твои приятели-художники. Только ты и я. Если эксперимент удастся — мы напишем об этом через двадцать лет, когда никого из нас уже не будет в живых. Или не напишем никогда.

Фердинанд молчал, глядя на свои руки. Они чуть дрожали — от выпитого накануне коньяка, от бессонной ночи, от всего, что он слышал сейчас.

— Ты согласен? — спросил профессор. В его голосе не было настойчивости — только констатация факта, только ожидание ответа, который он уже знал заранее.

— Да, — сказал Фердинанд. Голос его прозвучал хрипло, чужо. — Да, я согласен.

Профессор кивнул — тем же коротким, одними веками, кивком — и снова повернулся к окну, к своей стеклянной пластинке с пульсирующей каплей жизни. Разговор был окончен.

Фердинанд вышел из клиники на серую, моросящую улицу. Дождь сеял мелко, противно, заставляя прохожих втягивать головы в плечи и ускорять шаг. Фердинанд шел медленно, не замечая сырости, не замечая трамваев, что звенели мимо, расплескивая лужи. Перед его глазами все еще стояли банки с заспиртованными уродцами, и лицо профессора, лишенное всякого выражения, и его спокойный, ровный голос, обсуждающий чудовищное как обыденное.

Он свернул к Рейну, прошел по набережной до того места, откуда был виден тот берег, где стояла старая виселица. В серой дымке дождя она казалась не более чем пятном, расплывчатым знаком препинания на конце длинной, унылой равнины. И все же Фердинанд знал — она там. Ждет. Как ждал своей очереди убийца в тюремной камере. Как ждала своего часа неизвестная, еще не найденная женщина, которой суждено было стать сосудом, инкубатором для дьявольского семени.

Вечером он отправился в притоны. В те кварталы, куда днем не заглядывали порядочные люди, где узкие улочки походили на сточные канавы, а дома — на гнилые зубы в больном рту города. Он искал ее — ту, что станет матерью Алрауна. Он входил в прокуренные пивные, где пахло дешевым табаком, кислым пивом и потом, где женщины с потухшими глазами продавали себя за несколько монет, и всматривался в каждое лицо, точно скульптор, ищущий подходящую глину для своей будущей статуи.

Он перебирал их, как товар: слишком старая, слишком больная, слишком пьяная, слишком тупая. Ему нужна была не просто утроба, а нечто большее — воплощение той самой земли под виселицей, падшей, истоптанной, но все еще способной родить. Он искал в их лицах ту особенную, страшную красоту падения, тот отпечаток порока, который делает женщину не просто продажной, но проклятой.

На третью ночь он нашел ее.

Она сидела в углу самого грязного кабака, у самого Рейна, где стены были мокрыми от речной сырости, а пол липким от пролитого пива. Ей было лет двадцать, не больше, но лицо ее уже утратило всякую свежесть — не от возраста, от той внутренней пустоты, что быстрее всяких морщин старит человека. Большие темные глаза смотрели на мир без всякого выражения — ни боли, ни надежды, ни даже привычного цинизма. Просто смотрели — и не видели. Темные волосы, сбившиеся в нечистые пряди, падали на плечи, и в них запуталась соломинка — откуда она взялась здесь, в этом кабаке, никто не мог бы объяснить.

Она пила дешевый шнапс, закусывая кислой капустой прямо пальцами, и не обращала никакого внимания на окружающих. Когда Фердинанд подошел к ее столику и сел напротив, она подняла на него глаза — все с тем же отсутствующим выражением — и равнодушно отвернулась к окну, за которым чернела вода.

— Как тебя зовут? — спросил Фердинанд.

Она пожала плечами, не удостоив его ответом.

— Мне нужна женщина, — продолжал он, понижая голос. — Для одного дела. За это дело я заплачу. Много. Столько, сколько ты не заработаешь здесь за год.

Что-то шевельнулось в ее глазах — не интерес, не жадность, а скорее слабое, удивленное любопытство. Она посмотрела на него внимательнее, скользнула взглядом по его дорогому пальто, по чисто выбритому лицу, по рукам без мозолей.

— Чего надо? — спросила она хрипло, с тем особенным говором, какой бывает у людей, давно забывших, что такое чистая речь.

— Родить, — сказал Фердинанд просто. — Родить ребенка. А потом отдать его мне. И никогда не спрашивать, где он и что с ним.

Она долго молчала, глядя на него своими пустыми глазами. Потом вдруг усмехнулась — криво, страшно, обнажив неровные, желтые зубы.

— Ребенка? — переспросила она. — Зачем тебе ребенок? Ты богатый, красивый — купил бы себе нормальную жену, нарожал бы дюжину законных.

— Мне нужен не просто ребенок, — сказал Фердинанд, чувствуя, что слова его звучат дико даже для него самого. — Мне нужен ребенок от... особого отца. От человека, которого завтра повесят.

Она не испугалась, не перекрестилась, не вскочила с места. Только посмотрела на него еще внимательнее, точно пытаясь разглядеть за этими словами что-то другое — может быть, сумасшествие, может быть, жестокую шутку.

— Ты псих, — сказала она наконец равнодушно. — Настоящий псих.

— Может быть, — согласился Фердинанд. — Но деньги у меня настоящие.

Он положил на стол несколько золотых монет. Они тускло блеснули в свете коптилки, привлекая взгляды со всех углов. Женщина смотрела на них долго, очень долго. Потом, так же медленно, перевела взгляд на Фердинанда.

— А если я не забеременею? — спросила она.

— Забеременеешь, — сказал Фердинанд. — Об этом позаботятся.

Она снова усмехнулась своей страшной усмешкой, взяла со стола одну монету, поднесла к губам, попробовала зубом.

— Золото, — сказала она с удивлением. — Настоящее золото. А я думала — фальшивое.

Она спрятала монету за щеку, как прячут конфету дети, и уставилась в окно, на черную воду. За стеклом, в темноте, невидимый, шумел Рейн, неся свои воды мимо города, мимо старой виселицы, мимо этого кабака, где только что была заключена сделка, страшнее которой трудно было придумать.

— Как тебя зовут? — спросил Фердинанд снова.

— Альма, — ответила она, не оборачиваясь. — Альма. А фамилии у меня нет. И никогда не было.

Фердинанд кивнул, поднялся, вышел под дождь. На набережной он остановился, прикурил дрожащими руками. Где-то далеко, за рекой, угадывался силуэт виселицы — черный, ржавый остов, на котором через несколько дней закончит свою жизнь тот, чье семя должно было дать начало новой жизни.

А в кабаке, у мокрого от речной сырости окна, сидела Альма, сосала золотую монету и смотрела в темноту пустыми, ничего не выражающими глазами. Она не думала ни о чем — ни о будущем ребенке, ни о страшном отце, ни о том странном, безумном человеке, который только что купил ее чрево, как покупают пустой сосуд. Она просто сидела и ждала, когда кончится дождь, когда кончится ночь, когда кончится вся эта бесконечная, серая, мокрая жизнь, в которой она была никому не нужна и ничего не значила.

И только соломинка в ее спутанных волосах чуть вздрагивала от дыхания — единственное живое, что было в этом существе, обреченном стать матерью Алрауна...


Глава третья. Зачатие во тьме

Утро казни выдалось серым и промозглым, как и все предыдущие дни. Фердинанд Леерер стоял у окна своей квартиры, выходившего на восток, и смотрел, как медленно, нехотя занимается рассвет над рейнскими холмами. Где-то там, за городом, на эшафоте, уже собиралась толпа — те, кому не терпелось увидеть, как палач сделает свое дело. Фердинанд не поехал. Он знал, что не вынесет этого зрелища — не из жалости к убийце, а из какого-то суеверного страха перед тем, что должно было последовать за смертью.

Профессор тен Бринкен уехал затемно. Он не сказал племяннику ни слова на прощание — только кивнул своим обычным коротким кивком и исчез за дверью в сером предутреннем тумане. Фердинанд остался один, сжигать одну папиросу за другой и слушать, как где-то внизу, на улице, начинается обычный городской день — гремят телеги, перекликаются разносчики, лают собаки.

Он думал об Альме. Вчера он привел ее в маленькую комнату, которую снял специально для нее в одном из доходных домов неподалеку от клиники. Она шла за ним покорно, как собака, не задавая вопросов, не проявляя ни страха, ни любопытства. Только когда он уже уходил, оставляя ее одну в этой чужой, чистой комнате с белыми стенами и железной кроватью, она вдруг спросила:

— А если я умру?

Фердинанд обернулся. Она стояла посреди комнаты, тонкая, нескладная, в своем грязном платье, и смотрела на него все теми же пустыми глазами.

— Не умрешь, — сказал он. — За тобой будут следить. Кормить. Поить. Никто тебя не тронет.

— А если умру? — повторила она упрямо.

Фердинанд помолчал. Потом пожал плечами.

— Тогда похоронят, — сказал он просто и вышел.

Теперь, стоя у окна, он вспоминал этот разговор и чувствовал, как внутри поднимается странная, почти болезненная дрожь. Он не боялся — нет, он слишком далеко зашел, чтобы бояться. Но что-то в нем сжималось в тугой, холодный узел при мысли о том, что должно произойти сегодня вечером, когда профессор вернется из тюрьмы с драгоценным грузом.

День тянулся бесконечно. Фердинанд пытался читать, пытался рисовать — он иногда баловался акварелью, — но ничего не выходило. Строки расплывались перед глазами, краски на бумаге смешивались в грязную, бесформенную массу. Он вышел на улицу, побродил по набережной, зашел в кафе, выпил кофе, потом еще один, потом коньяк. Время не двигалось — оно стояло на месте, тяжелое, вязкое, как болотная тина.

Только к вечеру, когда уже зажглись фонари и город утонул в синих сумерках, он решился пойти в клинику.

Профессор был в лаборатории. Фердинанд нашел его в небольшой комнате без окон, сплошь заставленной стеллажами с приборами, колбами, ретортами. Горел только один светильник — низко опущенный над столом, за которым сидел тен Бринкен. Перед ним стоял небольшой металлический цилиндр, похожий на термос, и стеклянная пластинка под микроскопом.

— Пришел? — сказал профессор, не поднимая головы. — Садись и молчи.

Фердинанд сел в угол, на высокий деревянный табурет, и замер. Профессор склонился над микроскопом, его длинные пальцы двигали пластинку, настраивая резкость. Тишина в комнате была такая плотная, что Фердинанд слышал, как бьется его собственное сердце — тяжело, гулко, словно молот по наковальне.

— Жив, — сказал вдруг профессор, и в голосе его впервые за все время Фердинанд услышал что-то похожее на удовлетворение. — Движется. Через час-два будет готов.

Он выпрямился, откинулся на спинку стула и впервые посмотрел на племянника. В бесцветных глазах его горел тот же холодный, хищный огонь, что Фердинанд заметил в их первый разговор.

— Все прошло чисто, — сказал профессор. — Казнь была в шесть утра. Палач знает свое дело — голова отлетела сразу. Тело еще не остыло, когда я вошел. Тюремный врач — мой человек — оформил все как надо. Никто не задавал вопросов.

Он говорил об этом тем же ровным, будничным тоном, каким говорил о погоде или о ценах на рынке. Фердинанд смотрел на металлический цилиндр и думал о том, что внутри него, в этой маленькой, блестящей посудине, находится не просто биологический материал, а нечто неизмеримо большее — последний крик, последняя судорога, последняя мысль человека, умиравшего под ножом гильотины.

— Ты уверен, что это сработает? — спросил он тихо.

Профессор пожал плечами.

— В науке нет уверенности, — ответил он. — Есть только вероятность. Вероятность достаточно высокая, чтобы попытаться. Клетки живы, активны, подвижны. Женщина здорова, проверена — никаких болезней, никаких пороков. Технически все сделано правильно. Остальное — в руках природы.

— Или дьявола, — вырвалось у Фердинанда.

Профессор усмехнулся — впервые за все время — криво, одними уголками губ.

— Суть одна, — сказал он. — Мы создали условия. Теперь она должна сделать свое дело.

Они сидели в лаборатории еще долго, не говоря ни слова. Профессор время от времени поглядывал на часы, потом снова склонялся к микроскопу, делал какие-то пометки в блокноте, снова смотрел на часы. Фердинанд курил одну папиросу за другой, хотя в комнате было душно и дым стоял сизым облаком под потолком.

Ровно в девять вечера профессор поднялся.

— Пора, — сказал он. — Идем.

Они вышли из клиники через черный ход и направились к доходному дому, где жила Альма. Ночь была темная, безлунная, только редкие фонари разбрызгивали желтые лужи света на мокрой мостовой. Фердинанд шел за профессором, как автомат, не чувствуя ни ног, ни холода, ни времени.

Альма ждала. Она сидела на кровати в той же грязной одежде, в какой Фердинанд привел ее вчера, и смотрела в стену. Когда они вошли, она даже не обернулась.

— Раздевайся, — сказал профессор коротко. — Ложись на кровать.

Она медленно, с какой-то обреченной покорностью, поднялась, стянула через голову платье, сбросила нижнюю юбку. Тело ее было худым, почти прозрачным в тусклом свете единственной свечи — ребра выступали, ключицы торчали, кожа имела нездоровый сероватый оттенок. Она легла на кровать, на спину, и уставилась в потолок все теми же пустыми глазами.

Профессор раскрыл свой саквояж. Там лежали инструменты — блестящие, холодные, страшные в своей хирургической чистоте. Металлический цилиндр он поставил на ночной столик, рядом с огарком свечи.

— Фердинанд, держи свет, — приказал он.

Фердинанд взял свечу и подошел ближе. Руки его дрожали так, что пламя металось, отбрасывая дикие, пляшущие тени на стены. Он старался не смотреть на Альму, не смотреть на профессора, не смотреть на инструменты — только на огонек свечи, только на этот маленький, живой язычок пламени, который один во всей этой комнате казался ему естественным, нормальным, человеческим.

Профессор работал молча. Движения его были точны, выверены, лишены всякой спешки — он делал то, что делал сотни раз прежде, в своей клинике, на лабораторных животных, на препаратах. Только теперь материал был иным, и цель была иной.

Фердинанд слышал, как Альма вдруг застонала — глухо, сдавленно, словно сквозь зубы. Потом еще раз. Потом она резко приподнялась на локтях, и в ее глазах, впервые за все время, мелькнуло что-то похожее на животный, дикий страх.

— Больно, — прошептала она. — Что вы делаете? Мне больно...

— Лежи, — приказал профессор, даже не взглянув на нее. — Потерпи. Это скоро кончится.

Она упала обратно на подушку, закусила губу и зажмурилась. По щекам ее потекли слезы — первые слезы, которые Фердинанд видел у нее, и отчего-то именно эти слезы, эти беззвучные, покорные слезы поразили его сильнее, чем все остальное.

Процедура длилась, может быть, четверть часа. Фердинанду же показалось, что прошла целая вечность — темная, вязкая, кошмарная вечность, в которой не было ничего, кроме пляшущих теней на стенах, металлического блеска инструментов и глухих, сдавленных стонов женщины на кровати.

Наконец профессор выпрямился.

— Все, — сказал он ровно. — Теперь будем ждать.

Он убрал инструменты в саквояж, закрыл металлический цилиндр и спрятал его туда же. Потом взглянул на Альму — та лежала неподвижно, с закрытыми глазами, и только вздрагивающие веки выдавали, что она не спит, не потеряла сознание, а просто ушла в себя, в ту глубокую, темную нору, где ее ничто не могло достать.

— За ней нужен уход, — сказал профессор Фердинанду. — Хорошее питание, чистый воздух, покой. Я пришлю завтра сиделку. Ты будешь платить.

Фердинанд кивнул. Он все еще стоял со свечой в руке и не мог пошевелиться.

— Идем, — сказал профессор. — Здесь больше нечего делать.

Они вышли в ночь, оставив Альму одну. Фердинанд шел за профессором, как сомнамбула, и только когда они уже подходили к клинике, вдруг остановился.

— Дядя, — сказал он хрипло. — А если ничего не получится?

Профессор обернулся. В свете ближайшего фонаря лицо его казалось вырезанным из старой слоновой кости — желтое, бесстрастное, без возраста.

— Значит, попробуем еще раз, — ответил он. — Пока не получится. Или пока женщина не перестанет быть пригодной.

Он говорил о ней, как о вещи, как о лабораторном инструменте, который можно использовать, пока он не сломается. Фердинанд хотел что-то сказать, возразить, но слова застряли в горле. Он только кивнул и пошел дальше, в свою пустую квартиру, где ему предстояло провести еще одну бессонную ночь.

А в маленькой комнате доходного дома лежала Альма и смотрела в потолок. Тело ее ныло тупой, разливающейся болью, но это была привычная боль — она знала боль, она жила с ней всегда. Странным было другое: внутри нее, в самом низу живота, зарождалось какое-то новое, незнакомое ощущение — будто там, в темноте, что-то шевельнулось, дрогнуло, отозвалось на чужеродное вторжение.

Она не знала, что это было — начало жизни или начало смерти. Она не думала об этом. Она просто лежала и ждала, когда придет утро, когда принесут еду, когда этот странный, холодный человек с бесцветными глазами придет снова и скажет, что делать дальше.

Жизнь ее давно уже превратилась в бесконечное ожидание — ожидание побоев, ожидание унижений, ожидание очередного мужчины, который заплатит и уйдет. Теперь она ждала другого. Ребенка. Того, кто должен был родиться от мертвеца.

И где-то далеко, за городом, на пустыре у старой виселицы, ветер шевелил солому, пропитанную кровью, и доносил до Рейна запах сырой земли — той самой земли, в которую, по старым поверьям, падало семя повешенных, чтобы прорасти страшным корнем-человечком, Алрауном, дитем смерти и тьмы...

Прошли недели. Альма жила в своей комнате, как в клетке, и дни тянулись для нее однообразной чередой. Сиделка — грузная, молчаливая женщина в белом халате — приходила утром и вечером, кормила, поила, мерила температуру, делала какие-то уколы. Фердинанд навещал ее редко, раза два в неделю, и каждый раз находил ее все более странной, все более ушедшей в себя.

Она почти не разговаривала. Сидела у окна, смотрела на улицу, на прохожих, на трамваи, но взгляд ее был обращен внутрь, в ту темноту, где уже билось, росло, наливалось жизнью нечто, зачатое в ночь казни. Иногда Фердинанд замечал, что она гладит свой живот — осторожно, почти благоговейно, и губы ее шевелятся, будто она шепчет что-то невидимому существу внутри себя.

— Ты чувствуешь его? — спросил он однажды.

Она медленно перевела на него взгляд, и в пустых глазах ее мелькнуло что-то похожее на удивление.

— Его? — переспросила она. — А ты откуда знаешь, что он?

Фердинанд растерялся.

— Ну... вообще говорят... ребенок...

— Нет, — сказала Альма твердо. — Она. Я знаю. Она там.

И снова отвернулась к окну.

Профессор, когда Фердинанд рассказал ему об этом разговоре, только пожал плечами.

— Материнский инстинкт, — сказал он. — Или гормональные изменения. Женщины в положении часто говорят странные вещи. Не обращай внимания.

Но Фердинанд не мог не обращать внимания. С каждым днем, с каждой неделей Альма менялась — не только телом, округлявшимся, наливавшимся тяжелой, нездоровой полнотой, но и лицом. Пустота в ее глазах постепенно исчезала, уступая место чему-то новому, чему-то, чего Фердинанд не мог определить — ни страху, ни надежде, ни любви. Это было что-то другое. Что-то, напоминавшее настороженное ожидание хищника, затаившегося в засаде.

Однажды, когда он пришел, она вдруг взяла его за руку и прижала к своему животу. Под тонкой тканью платья Фердинанд ощутил толчок — сильный, резкий, точно маленькое существо внутри нее ударило кулачком по стенке своей темницы.

— Чувствуешь? — спросила Альма шепотом. — Она уже бьется. Она хочет выйти.

Фердинанд отдернул руку, точно обжегшись. Сердце его колотилось где-то в горле, мешая дышать. Он смотрел на Альму, на ее странное, изменившееся лицо, и думал о том, что там, внутри нее, растет не просто ребенок — растет нечто, зачатое от убийцы, от семени, собранного с мертвого тела, от последней судороги человека, умиравшего под ножом гильотины.

— Ты боишься? — спросила Альма, и в голосе ее впервые прозвучало что-то похожее на насмешку. — Ты боишься того, что сам создал?

Фердинанд не ответил. Он вышел из комнаты, спустился по лестнице, выскочил на улицу и долго стоял под дождем, подставляя лицо холодным струям, чтобы остудить этот внезапный, иррациональный ужас, охвативший его.

А в комнате на третьем этаже Альма снова сидела у окна и смотрела на дождь. Рука ее лежала на животе, и она чувствовала, как маленькое существо внутри нее шевелится, ворочается, устраивается поудобнее в своем темном, тесном убежище.

— Скоро, — шептала она ему, неведомо кому — себе, ребенку, темной пустоте за окном. — Скоро ты выйдешь. Скоро увидишь этот мир. Посмотрим, что ты с ним сделаешь.

Дождь все лил, и Рейн вздувался, темнел, нес свои воды мимо города, мимо старой виселицы, мимо белого дома Асториусa, где в гостиной все так же горели свечи и звучали странные, страшные истории, одна из которых теперь обретала плоть и кровь в чреве падшей женщины, купленной за золото.


Глава четвертая. Корень прорастает

Роды начались в конце марта, когда Рейн вышел из берегов и затопил низины у самого города, а по улицам текли мутные, холодные ручьи талого снега. Профессор тен Бринкен встретил Фердинанда в вестибюле клиники с таким видом, будто сообщал о благополучном завершении рядового лабораторного опыта — ни тени волнения, ни проблеска той нервной дрожи, что сотрясала Фердинанда с самого утра.

— Началось четыре часа назад, — сказал профессор, взглянув на часы. — Идет по плану. Пока без осложнений.

Фердинанд хотел пройти в палату, но профессор остановил его сухим, костлявым жестом.

— Не надо. Там делают свое дело. Твое присутствие ни к чему.

Они поднялись в кабинет на втором этаже, тот самый, где когда-то обсуждали свой чудовищный план. Профессор сел за стол, раскрыл какую-то книгу и погрузился в чтение с таким видом, будто внизу, в родильной палате, решалась судьба не живого существа, а всего лишь очередного статистического наблюдения. Фердинанд метался по комнате, курил, подходил к окну, снова отходил, ловил каждое движение за дверью, каждый звук из коридора.

Снизу доносились глухие, сдавленные крики. Они пробивались сквозь каменные стены, сквозь закрытые двери, сквозь вату, которой Фердинанд пытался заткнуть уши, — низкие, животные, полные такой боли, что, казалось, сама материя стонала вместе с рожающей женщиной. Профессор не обращал на них внимания. Он перелистывал страницы, делал пометки карандашом и время от времени поглядывал на секундомер, лежавший перед ним на столе.

Так прошло еще два часа. Крики то стихали, то вспыхивали с новой силой, и каждый раз Фердинанду казалось, что еще немного — и стены не выдержат, рухнут, похоронив под собой и клинику, и этот чудовищный эксперимент, и всех, кто был к нему причастен.

Ровно в четыре часа пополудни дверь распахнулась. На пороге стояла акушерка — та самая грузная женщина, что ухаживала за Альмой все эти месяцы. Руки ее были в крови по локоть, передник забрызган, но лицо оставалось спокойным, деловитым, как у мясника, только что разделать тушу.

— Готово, господин профессор, — сказала она ровно. — Девочка. Живая. Мать...

Она запнулась, и Фердинанд почувствовал, как сердце его проваливается куда-то в ледяную пустоту.

— Мать не выдержала, — закончила акушерка. — Кровотечение. Мы сделали все, что могли.

Профессор кивнул, даже не поднимая глаз от книги.

— Хорошо, — сказал он. — Приготовьте тело к вскрытию. Меня интересует состояние матки и яичников.

Фердинанд бросился к двери, оттолкнул акушерку, сбежал по лестнице вниз, влетел в родильную палату. Там было жарко, душно, пахло кровью, потом и еще чем-то сладковатым, тошнотворным — тем особым запахом, какой оставляет после себя только что ушедшая жизнь.

Альма лежала на кровати, запрокинув голову, и глаза ее были открыты. Они смотрели в потолок — все те же пустые, ничего не выражающие глаза, какими она смотрела на мир в тот первый вечер в кабаке. Только теперь в них не было даже той слабой искры, что теплилась там прежде. Была только бездонная, ледяная пустота, в которую Фердинанд боялся заглянуть.

Рядом с кроватью, в небольшой стеклянной колыбели, лежало оно.

Фердинанд подошел ближе. Руки его дрожали так, что он едва удерживал себя в вертикальном положении. Он заставил себя посмотреть вниз, в эту колыбель, на это существо, ради которого было загублено все — жизнь женщины, душевный покой ее создателей, может быть, само понятие человечности.

Ребенок был жив. Девочка — крошечная, сморщенная, с темным пушком на голове и странно бледной, почти прозрачной кожей. Она лежала тихо, не плакала, не кричала, как кричат обычно новорожденные, требуя молока, тепла, жизни. Она просто лежала и смотрела.

Фердинанд наклонился ниже, и вдруг понял, что глаза ее — открыты. Широко, осмысленно, совершенно не по-младенчески открыты. И они смотрели прямо на него. Темные, почти черные, без единого проблеска света, без того мутного, невидящего бельма, какое бывает у всех детей в первые дни жизни. Они смотрели на него и — видели...

Фердинанд отшатнулся. Ему показалось, что этот взгляд проник в него, прошел сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости, коснулся самого нутра, той темной глубины, где таились его собственные страхи, его собственное чудовищство, его доля вины в том, что случилось. Ребенок не отвел глаз. Он — она — продолжала смотреть, и в этом взгляде не было ни любви, ни страха, ни даже простого любопытства. Было только знание. Странное, нечеловеческое знание всего, что было, есть и будет.

— Что ты смотришь? — прошептал Фердинанд, сам не замечая, что говорит вслух.

Ребенок молчал. Только темные глаза его — ее — неотрывно следили за каждым движением Фердинанда, за каждым его вздохом.

Вошел профессор. Он подошел к колыбели, наклонился, осмотрел девочку с тем же бесстрастным вниманием, с каким рассматривал свои заспиртованные препараты. Потрогал ручки, ножки, заглянул в рот, перевернул на живот, ощупал спинку.

— Прекрасный экземпляр, — сказал он ровно. — Полностью здоров. Вес — три двести, рост — пятьдесят один сантиметр. Все показатели в норме. Даже лучше нормы.

Он выпрямился и посмотрел на Фердинанда. В бесцветных глазах его мелькнуло что-то похожее на торжество — холодное торжество ученого, чей эксперимент увенчался успехом.

— Итак, мы сделали это, Фердинанд, — сказал он. — Оно живо. Наш Алраун.

Фердинанд смотрел на профессора, на ребенка, на мертвую Альму на кровати — и не мог вымолвить ни слова. Где-то в груди у него, там, где должно быть сердце, образовалась пустота — такая же холодная и бездонная, как в глазах этой новорожденной девочки, смотревшей на мир с нечеловеческим пониманием.

— Что теперь? — спросил он наконец хрипло.

— Теперь будем растить, — ответил профессор. — Наблюдать. Изучать. Записывать каждый шаг, каждое слово, каждый взгляд. Это уникальный материал, Фердинанд. Уникальный. Мы не имеем права упустить ни минуты.

Он говорил о ней, как о материале, как о лабораторном образце, как о новом виде жука, только что пойманном в амазонской сельве. Фердинанд хотел возразить, хотел сказать, что это ребенок, живая душа, что она имеет право на жизнь, на любовь, на что-то большее, чем холодное наблюдение, — но слова застревали в горле, не в силах пробиться сквозь тот ужас, что сковал его сознание.

— Я назову ее Алрауной, — сказал профессор задумчиво. — Это будет ее имя. Алрауна. Красиво, правда? В нем есть что-то древнее, магическое, подходящее для существа, рожденного от смерти.

И он улыбнулся — впервые за все время, что Фердинанд знал его, — страшной, мертвой улыбкой, которая не осветила лица, а только глубже врезала морщины у рта.

В ту ночь Фердинанд не мог уснуть. Он лежал в своей постели, смотрел в потолок и видел перед собой только одно — темные глаза новорожденной девочки, смотревшие на него с бездонным, пугающим пониманием. Они стояли перед ним всякий раз, когда он закрывал веки, и Фердинанд чувствовал, что от этого взгляда невозможно спрятаться, невозможно убежать, невозможно забыть.

К утру он принял решение. Он поедет к дяде Себастьяну, в тот белый дом у Рейна, и попросит его взять девочку к себе. Там, среди детей, собак, кошек и вечного беспорядка, она будет расти естественно, без лабораторного наблюдения, без холодных глаз профессора, без этого ужасающего экспериментального подхода. Может быть, там, в этой странной, полусумасшедшей семье, она станет просто человеком. Просто девочкой. Просто ребенком.

Асториус Асториус выслушал его, не перебивая. Они сидели в той же гостиной, где когда-то родилась мысль об Алрауне, и за окнами все так же шумел Рейн, и где-то в детской все так же кричал какой-то из бесчисленных отпрысков. Асториус курил свою сигару, щурился сквозь дым и время от времени покачивал головой, точно размышляя над сложной юридической казуистикой.

— Странная история, Фердинанд, — сказал он наконец. — Очень странная. Но я помню тот вечер. Я помню, о чем мы говорили. И я помню, как ты смотрел тогда на меня. Ты уже все решил, еще до того, как слова были сказаны.

Он помолчал, выпустил облако дыма к потолку.

— Что ж, привози девочку. У меня своих одиннадцать ртов, двенадцатым больше — не велика потеря. Здесь ей будет... хорошо? Не знаю, будет ли хорошо. Но здесь она будет жить, как все. Без микроскопов и записных книжек.

Фердинанд вздохнул с облегчением.

— Спасибо, дядя.

— Не благодари, — отмахнулся Асториус. — Я делаю это не для тебя и не для нее. Я делаю это из любопытства. Мне интересно, что вырастет из этого корня. Из этого Алрауна, зачатого в ночь казни. Мне интересно, будет ли она проклята или благословлена. Будет ли она любить или только брать. Будет ли у нее душа — или только пустота там, где ей положено быть.

Он посмотрел на Фердинанда долгим, пронзительным взглядом.

— Ты подумал об этом, мальчик? Ты подумал, что мы все — ты, я, твой дядя-профессор — мы все стали частью этого эксперимента? Что мы все отвечаем за то, что сейчас войдет в этот дом?..

Фердинанд молчал. Он не мог ответить.

Через неделю Алрауну привезли в белый дом у Рейна. Профессор не возражал — он получил то, что хотел, он зафиксировал все необходимые параметры первых дней жизни, он сделал тысячи измерений и записей. Дальнейшее наблюдение можно было вести и на расстоянии, время от времени навещая объект исследования. Он даже не попрощался с девочкой — просто передал ее в руки няньки, как передают посылку, и ушел, унося в своем портфеле толстую тетрадь с цифрами и графиками.

Алрауна поселилась в детской, среди прочих детей Асториуса. Сначала ее не замечали — очередной подкидыш, очередной приживал, которых в этом доме всегда было в избытке. Но очень скоро все — и дети, и взрослые, и даже животные — поняли, что эта девочка не такая, как все.

Она росла быстро, словно торопясь наверстать упущенное в утробе время. В три месяца она уже сидела, в пять — стояла, держась за кроватку, в восемь — ходила. Но странным было не это. Странным было то, что она никогда не плакала. Ни разу за все первые месяцы жизни из ее груди не вырвалось того требовательного, жалобного крика, каким младенцы требуют внимания, еды, тепла. Она просто лежала или сидела и смотрела.

Смотрела на всех, кто входил в комнату. Смотрела на детей, игравших вокруг. Смотрела на собак, которые тыкались в нее мокрыми носами. Смотрела на мух, ползавших по стеклу. Смотрела — и молчала.

Фрида, старшая дочь Асториусa, та самая девочка с недетским лицом, что сидела в углу в тот памятный вечер, взяла над Алрауной шефство. Она кормила ее, купала, укладывала спать, и делала это с той серьезной, почти взрослой заботливостью, какая бывает у детей, рано лишенных материнской ласки. Алрауна принимала эту заботу как должное — не благодарила, не ласкалась в ответ, но и не отвергала. Просто позволяла делать с собой все, что нужно.

Первое слово она произнесла в десять месяцев. Фрида кормила ее кашей с ложечки, и вдруг девочка подняла на нее свои темные глаза и сказала четко, раздельно, без обычного младенческого лепета:

— Дай.

Фрида замерла с ложкой в руке. Ей показалось, что это не ребенок сказал, а кто-то другой, взрослый, чужой, спрятавшийся за этим младенческим лицом. Но Алрауна уже снова смотрела в сторону, равнодушно, безучастно, и трудно было поверить, что мгновение назад ее губы шевелились.

К году Алрауна говорила фразами. Короткими, точными, всегда по делу — никогда лишнего слова, никогда пустой болтовни, какой тешат себя другие дети. Она не задавала вопросов — она просто констатировала факты. Она не просила — она требовала. И если ей отказывали, она не плакала, не капризничала, как другие дети. Она просто смотрела долгим, немигающим взглядом, и от этого взгляда становилось не по себе даже взрослым.

Асториус, наблюдавший за ней с тем же жадным любопытством, с каким профессор наблюдал за своими препаратами, однажды сказал Фердинанду:

— Ты замечаешь? Она никогда не смеется. Я не слышал ее смеха ни разу. Дети в ее возрасте смеются всему — солнцу, собаке, игрушке, просто так. А она — никогда. Как будто у нее нет того механизма, что заставляет людей радоваться.

Фердинанд молча кивнул. Он замечал и другое. Он замечал, как животные ведут себя в присутствии Алрауны. Собаки, которые обычно с радостью бросались к любому ребенку, при ее приближении замирали, поджимали хвосты и жалобно скулили. Кошки, всегда независимые и своенравные, при виде девочки вскакивали и убегали прочь, забиваясь в самые дальние углы. Даже старый мопс Циклоп, который любил всех и никогда никого не боялся, при встрече с Алрауной начинал дрожать мелкой дрожью и прятал морду в лапы.

Однажды Фердинанд стал свидетелем странной сцены. В саду, в зарослях одичавшей сирени, Алрауна нашла птичье гнездо, упавшее с дерева. В нем лежали три крошечных птенца, розовых, слепых, еще живых, но уже обреченных. Девочка села на траву, взяла одного птенца в руку и долго смотрела на него. Птенец пищал, открывал беззубый рот, требовал еды. Алрауна смотрела — и ничего не делала. Не пыталась накормить, не пыталась согреть, не пыталась вернуть в гнездо. Просто смотрела.

Потом, медленно, очень медленно, она сжала пальцы. Птенец пискнул еще раз — и затих. Алрауна разжала руку, посмотрела на маленькое тельце, лежавшее на ладони, потом перевела взгляд на двух других птенцов в гнезде. И снова взяла одного.

Фердинанд выскочил из укрытия, схватил ее за руку.

— Что ты делаешь? — крикнул он. — Зачем?

Алрауна подняла на него свои темные глаза. В них не было ни страха, ни стыда, ни даже понимания того, что она сделала что-то не так. Только легкое, едва заметное удивление — оттого, что ее потревожили.

— Они умрут, — сказала она ровно. — Без матери они все равно умрут. Я просто помогла им.

И, выдернув руку, она взяла третьего птенца и сжала пальцы так же спокойно, как до этого сжимала первых двух. Потом поднялась, отряхнула платье и пошла к дому, оставив Фердинанда стоять над трупиками с чувством, какого он не испытывал никогда в жизни, — чувством, что перед ним не ребенок, не человек, а нечто совершенно иное, для чего наши законы, наши представления о добре и зле просто не существуют.

В тот вечер он долго сидел в гостиной Асториусa и пил коньяк, стараясь заглушить этот холодный ужас, поселившийся в груди. Асториус молча курил сигару, поглядывая на него с пониманием и сочувствием.

— Ты начинаешь понимать, Фердинанд? — спросил он тихо. — Ты начинаешь понимать, что мы выпустили в мир?..

Фердинанд молчал. За окнами шумел Рейн, и в этом шуме ему слышался голос — глухой, подземный, древний голос той самой земли под виселицей, из которой когда-то, по старым легендам, прорастал страшный корень-человечек, Алраун. Корень, что питается смертью и растет во тьме. Корень, что не знает ни добра, ни зла, а только следует своей природе.

И где-то в детской, в темноте, лежала в своей кроватке маленькая девочка с темными глазами и смотрела в потолок тем же немигающим взглядом, каким смотрела когда-то на Фердинанда в родильной палате. Смотрела и ждала. Чего — никто не знал. Может быть, она и сама не знала. Но ждала — терпеливо, спокойно, с той уверенностью, какая бывает только у существ, для которых время не имеет значения.


Глава пятая. Плод созревает

Годы текли над белым домом у Рейна, как воды самой реки — медленно, неостановимо, с одинаковым равнодушием омывая и радость, и горе. Алрауна росла, и с каждым годом все явственнее проступала в ней та странная, пугающая природа, что была заложена в миг зачатия. К пяти годам она превратилась в высокую, худенькую девочку с бледным, почти прозрачным лицом и огромными темными глазами, в которых никогда не загорался тот живой, искристый свет, что отличает обычных детей. Глаза ее смотрели на мир с тем же холодным, оценивающим вниманием, с каким смотрят на лабораторный препарат — видели все, но не участвовали ни в чем.

Фрида, ставшая для нее чем-то средним между матерью, старшей сестрой и нянькой, давно уже перестала пытаться пробудить в девочке те чувства, что считаются естественными для ребенка. Она не ждала от Алрауны ласки, не ждала благодарности, не ждала даже простой привязанности. Алрауна принимала ее заботу как должное — как принимают воду, когда хотят пить, или пищу, когда голодны, — но никогда не протягивала руку первой, никогда не искала ее общества, никогда не плакала, когда Фрида уходила.

Она вообще не плакала. Ни разу за все эти годы никто не видел слез на ее глазах. Когда она падала и разбивала коленки — а случалось это нечасто, двигалась она с какой-то кошачьей, недетской грацией, — она не плакала, а лишь поднималась и смотрела на кровь с тем же холодным любопытством, с каким рассматривала все остальное. Когда другие дети обижали ее — а они пробовали, как пробуют новичка в стае, — она не жаловалась, не убегала к взрослым, не пыталась дать сдачи. Она просто смотрела на обидчика долгим, немигающим взглядом, и в этом взгляде было что-то такое, отчего даже самые жестокие отступали и больше никогда не приближались к ней...

Себастьян Асториус, старевший с каждым годом, все больше седевший и все глубже уходивший в свои странные, бесконечные разговоры с самим собой, однажды сказал Фердинанду, навещавшему девочку раз в полгода:

— Ты замечал, как на нее смотрят животные? Они не просто боятся ее. Они знают о ней что-то, чего не знаем мы. Собаки, когда она проходит мимо, ложатся на пол и закрывают морды лапами. Кошки шипят и убегают. Даже лошади на улице начинают дрожать и храпеть, когда она приближается.

Фердинанд молча кивнул. Он замечал это каждый раз, когда приезжал в белый дом. Циклоп, старый, полуслепой мопс, который пережил всех остальных собак и теперь доживал свои дни на подстилке в углу гостиной, при появлении Алрауны начинал мелко дрожать и поскуливать, точно видел перед собой не десятилетнюю девочку, а что-то невыразимо ужасное.

— Я боюсь ее, Фердинанд, — вдруг сказал Асториус тихо, почти шепотом. — Я, старый циник, который не верит ни в Бога, ни в черта, который видел столько мерзости в своей жизни, что мог бы написать сотню уголовных кодексов, — я боюсь этой девочки. И знаешь, чего я боюсь больше всего? Что она не злая. Зло — это понятно, это человеческое, это можно понять и простить. А она — не злая. Она просто... другая. Как будто внутри у нее не душа, а что-то... пустота. Черная, холодная пустота, которая засасывает все вокруг.

Фердинанд хотел возразить, хотел сказать что-то утешительное, но слова застряли в горле. Он и сам чувствовал то же самое. Каждый раз, когда он приезжал в этот дом и видел Алрауну, его охватывал тот же липкий, иррациональный страх, от которого не спасали ни годы, ни расстояние, ни попытки убедить себя в том, что все это — лишь плод больного воображения.

Алрауна встречала его всегда одинаково: поднимала на него свои темные глаза, смотрела несколько мгновений — и отводила взгляд, точно он был не более чем предметом мебели, чем-то привычным и не стоящим внимания. Она никогда не подходила к нему первой, никогда не задавала вопросов о том, кто он и почему приезжает так редко. Просто принимала его присутствие как должное — и продолжала заниматься своими делами.

Дела у нее были странные. Она могла часами сидеть в саду, в тех самых зарослях, куда никто не заглядывал, и наблюдать за муравьями, ползущими по коре дерева. Могла лежать на траве и смотреть в небо — неподвижно, как мертвая, часами не меняя позы. Могла поймать бабочку, рассмотреть ее внимательно, а потом, не меняясь в лице, оторвать ей крылья и наблюдать, как она бьется на ладони.

— Она не делает это со зла, — говорила Фрида, когда кто-то из домашних пытался возмутиться. — Она просто... изучает. Ей интересно, как все устроено. Что происходит, когда отрываешь крылья. Как долго бьется тело. Она не понимает, что бабочке больно. Она не чувствует этого.

И Фрида была права. Алрауна не чувствовала боли других — не потому, что была жестока, а потому, что просто не имела органа, которым это чувствуют. Как слепой от рождения не может представить себе цвета, так и она не могла представить себе, что значит страдать. Для нее мир был набором объектов, одни из которых двигались, другие — нет, одни издавали звуки, другие молчали, но все они были равны перед ее холодным, бесстрастным вниманием.

К двенадцати годам Алрауна превратилась в красавицу. Высокая, тонкая, гибкая, с той особенной, болезненной красотой, какая бывает у цветов, выросших на болоте, — яркой, притягательной и немного жуткой. Лицо ее, бледное, с германским узким лбом и огромными темными глазами, приковывало взгляды, заставляло оборачиваться на улице, заставляло мужчин замирать и провожать ее долгим, завороженным взглядом. Но никто не решался подойти к ней, заговорить, прикоснуться. Что-то в ней останавливало, отталкивало, внушало тот смутный, животный страх, какой испытывают звери перед хищником.

Асториус, наблюдавший за ней с неизменным любопытством, однажды сказал Фердинанду:

— Она расцвела. И теперь начнется самое интересное. Красота — это оружие, Фердинанд. Самое страшное оружие в мире, особенно когда оно соединено с отсутствием души. Она будет собирать жатву, мальчик. Она будет собирать жатву вокруг себя, и никто не сможет ей помешать...

Фердинанд не понял тогда, что имел в виду старик. Понял позже, когда начали происходить странные вещи.

Первый случай произошел, когда Алрауне исполнилось четырнадцать. Молодой человек, сын соседей, богатых виноделов с того берега Рейна, увидел ее в саду и потерял покой. Он стал приходить к белому дому каждый день, приносить цветы, пытаться заговорить, искал встреч, писал письма. Алрауна принимала его знаки внимания с тем же равнодушием, с каким принимала все остальное, — не поощряла, но и не отвергала. Просто смотрела на него своими огромными глазами, и от этого взгляда юноша терял голову окончательно.

Через месяц его нашли в Рейне ниже по течению. Он утонул — никто не знал, как и почему. Говорили, что сам бросился в воду, что не вынес неразделенной любви, что сошел с ума от этой странной, холодной девочки, которая смотрела на него как на пустое место.

Алрауна, когда ей сообщили о смерти, выслушала с обычным своим бесстрастным выражением, кивнула и пошла в сад — смотреть на муравьев.

— Она даже не спросила, как это случилось, — сказала Фрида Фердинанду, приехавшему на похороны. — Я думала, она хоть как-то отреагирует. Ведь он приходил к ней каждый день, носил цветы, говорил о любви. А она... для нее это было все равно что дождь прошел или ветер подул.

Второй случай был через год. Молодой учитель, нанятый Асториус для своих младших детей, — бледный, восторженный юноша, писавший стихи и мечтавший о большой любви, — попал под те же чары. Он смотрел на Алрауну на уроках, забывая о своих обязанностях, он посвящал ей стихи, он пытался остаться с ней наедине, он бредил ею по ночам.

Алрауна и на него смотрела тем же взглядом — и учитель сошел с ума. Буквально. Его увезли в желтый дом, и он до конца своих дней сидел в углу палаты, раскачиваясь и бормоча что-то о темных глазах, которые видели его насквозь, которые проникали в самую душу и высасывали ее, как паук высасывает муху.

— Ты понимаешь, Фердинанд? — сказал Асториус в тот вечер. — Она не делает ничего. Абсолютно ничего. Она просто существует, просто смотрит, просто дышит — и вокруг нее люди гибнут, сходят с ума, теряют себя. Это не проклятие, не злая воля. Это ее природа. Она — как ядовитый цветок. Она не хочет никому зла — она просто цветет. Но тот, кто вдохнет ее аромат, — умрет.

Фердинанд сидел в той же гостиной, где когда-то родилась безумная мысль об Алрауне, и смотрел на догорающие угли в камине. За окнами шумел Рейн — все так же, как в тот вечер, как двадцать лет назад, как всегда. Только теперь в этом шуме ему слышался не просто голос реки, а голос самой судьбы, насмехающейся над человеческой гордыней.

— Я должен был остановить это тогда, — сказал он тихо. — В тот самый первый вечер, когда мы говорили об Алрауне. Я должен был засмеяться, назвать это бредом, уйти и забыть. Но я не ушел. Я позволил этой мысли войти в меня, прорасти, стать реальностью. И теперь...

Он замолчал, не в силах продолжать.

Асториус положил свою сухую, желтую руку на его плечо.

— Мы все позволили, Фердинанд. Ты, я, твой дядя-профессор. Мы все зачали ее в ту ночь — не телом, так мыслью. Мы все в ответе за то, что она есть. И теперь нам придется жить с этим до конца.

Профессор тен Бринкен умер через год после того разговора. Он оставил подробнейшие записи о своем эксперименте — тысячи страниц наблюдений, измерений, анализов, графиков. Последняя запись в его дневнике была сделана за день до смерти:

«Объект достиг половой зрелости. Наблюдается усиление характерных поведенческих паттернов: отсутствие эмпатии, холодная расчетливость в отношениях с окружающими, полное пренебрежение к общепринятым нормам морали. Вместе с тем объект демонстрирует высокий интеллект, прекрасную память, способность к быстрому обучению. Физическое развитие выше среднего, здоровье отличное. Можно констатировать: эксперимент удался полностью. Мы создали существо, лишенное того, что люди называют душой, но наделенное всеми остальными качествами, необходимыми для успешного существования в обществе. Вопрос: будет ли это существо разрушать или созидать? Ответ даст время. Я его уже не увижу».

Фердинанд прочитал эти строки, когда разбирал бумаги дяди, и почувствовал, как по спине пробежал холодок. Даже умирая, профессор думал о ней не как о человеке, а как об объекте, как о лабораторном образце, как о результате эксперимента. Он так и не понял, что создал не просто существо — он создал дочь. Дочь, у которой никогда не было отца, никогда не было матери, никогда не было никого, кто любил бы ее просто так, ни за что, вопреки всему.

Алрауна приехала на похороны профессора. Она стояла у могилы в черном платье, стройная, бледная, прекрасная, и смотрела, как гроб опускают в землю. В глазах ее не было слез, не было печали, не было даже простого человеческого сожаления. Она просто смотрела — и, казалось, считала про себя, сколько времени потребуется, чтобы тело превратилось в прах, сколько червей поселится в нем, сколько лет пройдет, прежде чем от профессора тен Бринкена не останется ничего, кроме костей.

Фердинанд стоял рядом и не смел взглянуть на нее. Он чувствовал ее присутствие, как чувствуют холод за спиной, как чувствуют дыхание хищника в темноте. Она была здесь, рядом, живая, настоящая, и от этого становилось еще страшнее, чем от всех рассказов и наблюдений.

После похорон она подошла к нему сама. Впервые за все годы — сама. Остановилась напротив, подняла свои темные глаза и сказала тихо, ровно, без всякого выражения:

— Ты мой отец, да? Настоящий отец? Не тот, что лежит в могиле, а ты?

Фердинанд замер. Сердце его колотилось где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая жить.

— Я... нет... то есть... — пробормотал он.

— Не лги, — сказала Алрауна все тем же ровным голосом. — Я знаю. Я всегда знала. Фрида рассказала мне все. О том вечере в этом доме, о твоем дяде-профессоре, о том убийце, о женщине, которая умерла, рожая меня. Я знаю, откуда я взялась. Я знаю, что во мне нет того, что есть в других людях. И я знаю, что это сделали вы. Ты и он.

Она кивнула в сторону свежей могилы.

— Я не злюсь, — продолжала она. — Злость — это чувство. А у меня нет чувств. Я просто хотела, чтобы ты знал: я понимаю. Понимаю все. И я не прошу ни любви, ни прощения, ни жалости. Мне ничего от тебя не нужно. Я просто хотела посмотреть тебе в глаза, когда ты будешь знать, что я знаю.

Она повернулась и пошла прочь, легкая, стройная, страшная в своей холодной красоте. Фердинанд смотрел ей вслед и чувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Он создал ее. Он, его безумная мысль, его готовность переступить через все человеческое ради сомнительного эксперимента. Он был отцом этому существу, лишенному души, — не по крови, так по воле, по решению, по тому страшному выбору, который он сделал двадцать лет назад в этой самой гостиной.

Вечером он сидел один в своей квартире и смотрел на Рейн, текущий за окном. Где-то там, ниже по течению, стоял белый дом Асториусa, и в этом доме жила она — Алрауна, дитя смерти, плод безумного эксперимента, существо, не знающее ни любви, ни жалости, ни страха. Она жила, дышала, ходила по земле, и ничто не могло этого изменить.

Фердинанд вдруг вспомнил тот первый вечер, когда они говорили об Алрауне — о корне мандрагоры, вырастающем из семени повешенного. Как странно, как страшно сбылись эти сказки. Он сам, своими руками, вырастил этот корень. Он сам вдохнул жизнь в это существо. И теперь пожинал плоды...

За окнами шумел Рейн, и в этом шуме слышались голоса всех, кто когда-либо был причастен к этой истории, — голос Асториусa с его странными сказками, голос профессора с его холодной наукой, голос Альмы, падшей женщины, отдавшей жизнь за то, чтобы это существо появилось на свет. И надо всем этим — тихий, ровный, лишенный всякого выражения голос самой Алрауны, говорившей:

— Я знаю. Я всегда знала.

В белом доме у Рейна горел свет. Алрауна сидела в своей комнате у окна и смотрела на реку. Перед ней на столе лежала фотография — та, что Фрида дала ей сегодня, та, что много лет хранилась в старом альбоме Асториусa. На фотографии была молодая женщина с пустыми глазами и соломинкой в спутанных волосах — женщина, которую звали Альма, которая умерла в тот день, когда Алрауна появилась на свет.

Алрауна смотрела на это лицо долго, очень долго, пытаясь найти в себе хоть что-то — хоть тень чувства, хоть проблеск узнавания, хоть слабый отголосок той связи, что должна быть между матерью и дочерью. Но внутри было пусто. Так же пусто, как в глазах женщины на фотографии.

Она протянула руку, взяла фотографию, поднесла к свече. Бумага вспыхнула, занялась, превратилась в пепел, который медленно осел на темный подоконник.

За окнами шумел Рейн. Вода текла мимо белого дома, мимо города, мимо старой виселицы на том берегу, мимо всего, что было и что будет. Вода текла, и ничто не могло остановить ее — так же, как ничто не могло остановить эту странную, страшную жизнь, пустившую корни в мире людей.

Корень пророс. Плод созрел. И теперь ему предстояло жить своей собственной жизнью, не спрашивая ни у кого разрешения и не оглядываясь на тех, кто дал ему эту жизнь.

Алрауна поднялась, задула свечу и легла в постель. В комнате стало темно, только лунный свет пробивался сквозь неплотно задернутые шторы, ложился бледными полосами на пол, на стены, на ее лицо. Она лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок — так же, как смотрела когда-то в родильной палате, как смотрела все эти годы, как будет смотреть всегда.

Глаза ее были открыты. Они смотрели в темноту — и видели все.