Translate

17 февраля 2026

Галлипольская гекатомба

Глава 1

Ночь на 25 апреля 1915 года в Эгейском море была предательски спокойной. Гладкая, как черный обсидиан, поверхность воды отражала россыпь холодных звезд, безразлично взирающих на армаду, скользившую к полуострову Галлиполи. Это было величественное и жуткое шествие: линкоры, крейсеры, эсминцы и десятки транспортных судов, чьи трюмы были набиты живым человеческим мясом, двигались в полной светомаскировке. Тишина была осязаемой, густой, звенящей от напряжения. Тысячи молодых людей из Австралии и Новой Зеландии, — добровольцы, цвет нации, многие из которых еще ни разу не брились, — стояли на палубах или сидели в тесных, душных трюмах, сжимая в руках винтовки Ли-Энфилд. Они были пропитаны романтикой имперских мифов, верой в легкую прогулку до Константинополя и юношеским страхом упустить «великое приключение». Никто из них не знал, что эта ночь — последние часы их прежней жизни, и для многих — последние часы жизни вообще. Они плыли не к славе, а к алтарю, на котором им предстояло быть принесенными в жертву амбициям далеких лондонских кабинетов.

Около четырех утра, когда предрассветная мгла начала разбавлять черноту ночи серыми тонами, началась пересадка в десантные боты. Это был сложный, неуклюжий балет смерти. Шлюпки, связанные в «тысяченожки», буксировались паровыми катерами к берегу, который угадывался лишь как более плотная тень на фоне неба. Воздух был пропитан запахом соли, машинного масла и пота тысяч тел, скованных страхом и ожиданием. В этой тишине каждый звук — скрип уключины, кашель, звон амуниции — казался пушечным выстрелом. Сердца бились в унисон с рокотом двигателей, отстукивая ритм обратного отсчета. Офицеры шепотом отдавали команды, но в их голосах уже сквозила неуверенность. Течение, невидимый и коварный враг, уже начало свою работу, снося лодки севернее намеченной бухты, туда, где вместо пологих пляжей их ждали отвесные утесы и изрезанные оврагами кручи, известные позже как Сфинкс и Плато. География с самого начала объявила войну вторжению.

Когда кили первых шлюпок зашуршали по гальке бухты Ари-Бурну, мир взорвался. Это не было постепенным нарастанием боя. Это был мгновенный переход из небытия в ад. Одиночный винтовочный выстрел с высоты разорвал тишину, как натянутую струну, и за ним последовал шквал. Турецкие защитники, сидевшие на гребнях высот, имели идеальный тир. Они стреляли сверху вниз по открытым лодкам, набитым людьми, как сардинами в банке. Пули не свистели — они чмокали, входя в плоть, и звонко ударяли о дерево бортов. Вода вокруг шлюпок мгновенно вскипела от свинца. Те, кто сидел на веслах, умирали первыми, падая на своих товарищей, путаясь в снаряжении. Крики раненых смешались с командами, которые никто не слышал.

Высадка превратилась в хаотичную бойню. Солдаты, отягощенные тяжелыми ранцами, весом под тридцать килограммов, прыгали в воду. Глубина была обманчивой: кто-то оказывался по пояс, а кто-то уходил с головой, утягиваемый на дно весом патронов и консервов. Многие утонули, так и не сделав ни одного выстрела, захлебнувшись в соленой воде, смешанной с кровью их друзей. Те, кто добрался до берега, падали на мокрый песок, пытаясь вдавить себя в землю, стать плоскими, невидимыми. Но берег был узким, всего несколько метров гальки, за которыми сразу вздымались крутые склоны, поросшие колючим кустарником. Это была ловушка. С моря их подпирала вода, спереди нависала стена смерти, изрыгающая огонь.

Психологический шок первых минут был сокрушительным. Иллюзии рассыпались в прах. Вместо героического марша они оказались в ситуации, где героизмом было просто поднять голову. Офицеры, те, кого не убили в первые секунды, пытались собрать людей. «Бросайте ранцы! Примкнуть штыки! Вперед!» — эти крики тонули в грохоте. Инстинкт самосохранения боролся с дисциплиной. Люди понимали, что оставаться на пляже — значит умереть. Единственный шанс выжить — лезть вверх, навстречу огню, вцепиться в глотку врагу, которого они даже не видели. И они пошли.

Это был не организованный штурм, а отчаянный, звериный рывок. Солдаты карабкались по почти отвесным склонам, цепляясь за корни кустарника, за острые камни, сдирая ногти до мяса. Сверху летели гранаты, скатывались валуны. Турецкий огонь был кинжальным. Пулеметы «Максим» и винтовки «Маузер» выкашивали целые отделения. Люди падали, катились кубарем вниз, сбивая идущих следом. Кровь текла ручьями по глинистым тропам, делая их скользкими, как лед. Воздух наполнился запахом дикого тимьяна и шалфея, который раздавливали армейские ботинки, — этот пряный аромат навсегда станет для выживших запахом смерти, триггером, возвращающим их в то утро.

На вершинах гряд начался хаос встречного боя. АНЗАК-и, прорвавшиеся наверх, сталкивались с турками лицом к лицу. Дистанции сократились до длины штыка. Здесь не было тактики, не было маневров. Была только первобытная ярость и ужас. В предрассветных сумерках, в густом кустарнике, где видимость не превышала пары метров, люди убивали друг друга прикладами, ножами, саперными лопатками, камнями. Штык входил в тело с хрустом, застревая в ребрах. Крики умирающих на разных языках — английском, турецком, арабском — сливались в единую какофонию страдания. Это была экзистенциальная битва, где каждый сражался за свое право дышать еще одну минуту.

Одной из самых страшных особенностей этого утра была потеря управления. Подразделения перемешались. Солдаты из разных батальонов, потерявшие своих командиров, сбивались в стихийные группы, ведомые сержантами или просто самыми харизматичными рядовыми. Они блуждали в лабиринте оврагов и хребтов, не зная, где север, где юг, где свои, а где чужие. «Дружественный огонь» стал нормой. В тумане и дыму фигуры, появляющиеся из кустов, расстреливались без предупреждения. Свои убивали своих с той же жестокостью, что и врагов, в панике принимая силуэты в австралийских шляпах за турецкие фески.

Тем временем на британском секторе высадки, на мысе Геллес, разворачивалась своя трагедия, еще более кровавая. Десант с корабля «Ривер Клайд» — переделанного угольщика, который должен был стать «троянским конем», выбросив пехоту прямо на пляж, — превратился в бойню. Когда аппарели опустились, турецкие пулеметы, молчавшие до последнего, открыли перекрестный огонь такой плотности, что он, казалось, резал воздух на куски. Солдаты, выбегающие из люков, падали друг на друга, образуя горы тел. Вода у борта корабля стала густо-красной, непрозрачной от крови. Тела плавали в прибое, колыхаясь в такт волнам, словно чудовищные водоросли. Те, кто пытался спрятаться за бортами лихтеров, были расстреляны через тонкое дерево. Это был тир, где мишени были живыми людьми, кричащими от боли и ужаса.

Солнце, наконец взошедшее над Галлиполи, осветило картину, достойную кисти Гойи. Золотистые лучи, пробивающиеся сквозь пороховой дым, падали на склоны, усеянные трупами в форме цвета хаки. Пляжи были завалены брошенным снаряжением, разбитыми лодками и умирающими. Раненые лежали у кромки воды, и прилив медленно подбирался к ним, захлестывая лица соленой пеной. Их стоны сливались в низкий, непрерывный гул, который висел над бухтой, перекрывая даже шум прибоя. Санитары, которых было катастрофически мало, метались между телами, поскальзываясь на кровавой гальке, пытаясь делать перевязки, которые тут же пропитывались кровью насквозь. Морфий кончался. Вода кончалась. Надежда таяла с каждой минутой.

К полудню стало ясно, что блицкриг провалился. АНЗАК-и, захватившие первую гряду холмов, уперлись во вторую линию обороны, где их встретил организованный и яростный отпор. Мустафа Кемаль, турецкий командир, проявивший гениальную интуицию, бросил свои резервы в контратаку с легендарным приказом: «Я не приказываю вам наступать, я приказываю вам умереть. Пока мы будем умирать, другие войска и командиры смогут прийти и занять наши места». И турки умирали. Они шли в атаки волнами, скандируя «Аллах!», не обращая внимания на потери. Для австралийцев и новозеландцев столкновение с таким фанатизмом, с такой готовностью к самопожертвованию стало культурным шоком. Они увидели врага, который не боялся смерти, который жаждал ее.

Окопы, наспех сделанные в первые часы, не были окопами в привычном понимании. Это были жалкие ямки, вырытые штык-ножами и крышками от котелков в каменистой почве. Солдаты зарывались в землю, как кроты, пытаясь создать хоть какую-то защиту от шрапнели, которая сыпалась с неба стальным дождем. Турецкая артиллерия начала методично обрабатывать плацдарм. Каждый разрыв снаряда поднимал облако пыли и осколков камня, которые сами по себе становились поражающими элементами, впиваясь в лица и глаза. Жажда начала мучить людей уже к обеду. Солнце палило немилосердно, а фляги были пусты или потеряны. Вкус во рту был металлическим от адреналина и пересохшей слюны.

Моральное состояние бойцов к концу первого дня балансировало на грани краха. Эйфория улетучилась, уступив место тупому, животному ужасу и чувству безысходности. Они поняли, что заперты. Сзади море, впереди враг, занимающий господствующие высоты. Они были мухами на липучке. Вид убитых друзей, чьи тела уже начали чернеть на солнце, вид оторванных конечностей и внутренностей, вываленных в пыль, разрушил психику многих. Молодые парни плакали, свернувшись калачиком в своих ямках. Кто-то молился, кто-то проклинал Бога, кто-то просто впадал в ступор, глядя в одну точку невидящим взглядом. Это была инициация кровью, крещение в купели, наполненной не святой водой, а ужасом.

Сумерки первого дня принесли не облегчение, а новый виток страха. Темнота скрыла визуальные ориентиры, но обострила слух. Каждый шорох кустов, каждый треск ветки казался шагами подкрадывающегося турка с ножом. Нервы были натянуты до предела. Солдаты стреляли в темноту на любой звук, расходуя драгоценные патроны. Начались ночные контратаки турок. Это были схватки теней, безмолвные и жестокие. Люди сцеплялись в клубки, катаясь по склонам, душили друг друга руками, разрывали рты пальцами. В этой темноте цивилизация исчезла окончательно. Остались только два племени, запертые на клочке земли, одержимые одной целью — уничтожить друг друга.

Генерал Бердвуд, командующий корпусом АНЗАК, вечером 25 апреля отправил паническую депешу командующему операцией генералу Гамильтону, предлагая немедленную эвакуацию. Он видел, что его войска дезорганизованы, деморализованы и висят на волоске. Но ответ Гамильтона был холодным и приговором: «Окапывайтесь, окапывайтесь, окапывайтесь, пока не будете в безопасности». Это был приказ зарыть себя в землю. Приказ превратить временный плацдарм в постоянное кладбище.

Так завершился первый день. День, который должен был стать триумфом, стал катастрофой. Берег был усеян тысячами тел. Море продолжало накатывать на берег волны, окрашенные в розовый цвет. И над всем этим стоял тяжелый, удушливый запах крови, пороха и дикого тимьяна — запах, который въелся в кожу, в одежду и в души тех, кто выжил, навсегда став ароматом Галлиполи. Первая глава трагедии была написана, и чернила для нее были взяты прямо из вен целого поколения.


Глава 2

Когда солнце 26 апреля поднялось над хребтами Сари-Баир, оно осветило не героический плацдарм, а узкую, пропитанную кровью полоску земли, на которой, словно выброшенные штормом рыбы, бились в агонии тысячи людей. Приказ генерала Гамильтона «окапываться» звучал как насмешка над законами физики и физиологии. Окапываться было негде и нечем. Почва Галлиполи, этот проклятый Богом конгломерат песчаника, глины и корней жесткого кустарника, не поддавалась шанцевому инструменту. Саперные лопатки, рассчитанные на мягкий европейский чернозем, гнулись и ломались о камни. Солдаты рыли землю штыками, крышками от котелков, собственными ногтями, сдирая кожу до костей, в животном страхе пытаясь создать хотя бы иллюзию укрытия. Но даже вырытые норы не спасали. Турецкие снайперы, занимавшие господствующие высоты, видели австралийцев и новозеландцев как на ладони. Любое движение, попытка углубить траншею или просто поднять голову, наказывалось мгновенно и фатально.

География АНЗАК-бухты превратилась в изощренную пыточную камеру. Это был естественный амфитеатр, где десант находился на сцене, а зрители — турецкие пулеметчики — сидели в ложах на балконах. Плацдарм простреливался насквозь. Не существовало понятия «тыл». Пляж, заваленный ящиками с боеприпасами, ранеными и трупами мулов, находился под постоянным артиллерийским обстрелом. Шрапнель сыпалась с неба стальным градом, разрывая палатки полевых госпиталей и превращая эвакуацию раненых в русскую рулетку. Вода у берега кипела от разрывов, смешивая морскую пену с кровью тех, кто так и не успел ступить на сушу. Снабжение висело на волоске. Лодки, подвозившие воду и патроны, тонули одна за другой, и каждая потерянная канистра с водой приближала армию к грани безумия.

Жажда стала первым вестником грядущего ада. В первые двое суток система водоснабжения коллапсировала. Солдаты, карабкавшиеся по отвесным склонам под палящим солнцем, выпили свои фляги в первые часы боя. Новых поступлений не было. Языки распухали, становясь похожими на куски наждачной бумаги, губы трескались до крови. Люди пили воду из луж на дне оврагов, где плавали трупы, пили собственную мочу, пытаясь обмануть организм. Обезвоживание вызывало галлюцинации. Бойцам начинало казаться, что шум прибоя — это звук льющейся воды, и некоторые, потеряв рассудок, бросали позиции и бежали вниз, к морю, чтобы напиться соленой воды и умереть в муках. Крик «Water!» (Воды!) стал страшнее, чем крик «Stretcher bearer!» (Санитар!). Он означал медленную, мучительную смерть, от которой не было спасения.

Оборона держалась не на сплошной линии траншей, которой еще не существовало, а на изолированных постах, разбросанных по гребням холмов. Эти точки — Квинс-Пост, Кортни-Пост, Пост Стила — стали эпицентрами мясорубки. Расстояния между противниками здесь сократились до абсурда: десять, пятнадцать метров. АНЗАК-и и турки слышали дыхание друг друга, слышали команды офицеров, щелчки затворов. Гранаты перелетали из окопа в окоп, как мячи в смертельной игре. Австралийцы, у которых катастрофически не хватало заводских гранат, начали импровизировать. В ход пошли пустые банки из-под джема, набитые обрезками металла, гвоздями и взрывчаткой, с фитилями, нарезанными из кусков бикфордова шнура. Эти «Jam Tin Bombs» (бомбы из банок джема) были ненадежны, часто взрывались в руках, отрывая кисти, но выбора не было. Это была война каменного века с применением пороха.

Рукопашные схватки на постах вспыхивали стихийно, без всякой тактической логики. Турецкая пехота, фанатичная и презирающая смерть, накатывалась волнами, стремясь сбросить гяуров (неверных) в море. В узких, недорытых траншеях винтовки становились бесполезными дубинами. В ход шли штыки, ножи, кулаки, зубы. Люди, озверевшие от страха и ярости, вцеплялись друг другу в горло, выдавливали глаза, душили ремнями. Здесь, на вершине скал, цивилизация сбрасывала с себя последние лохмотья. Оставалась только голая биология: убей, или будешь убит. Австралийцы с ужасом обнаружили, что их противник — не карикатурный «абдул» из пропагандистских листовок, а грозный, упорный воин, который дерется за свою землю с яростью обреченного.

Особую роль в этом кошмаре играла Шрапнельная долина (Shrapnel Valley) — главная артерия, соединяющая пляж с передовой. Этот глубокий овраг стал дорогой смерти. Снайперы, засевшие на хребтах «Мертвая Голова» и «Снайперское Гнездо», простреливали долину насквозь. Каждый поход за водой или патронами превращался в смертельную лотерею. Носильщики, сгибаясь под тяжестью ящиков, бежали зигзагами, падая в грязь при каждом свисте пули. Тела убитых в долине не убирали днями. Они лежали вдоль тропы, раздуваясь на солнце, и живые перешагивали через мертвых, стараясь не смотреть в остекленевшие глаза вчерашних друзей. Запах разложения начал пропитывать одежду, волосы, еду. Он стал фоном бытия, постоянным напоминанием о конечности всего живого.

К исходу третьих суток начала сказываться катастрофическая нехватка артиллерийской поддержки. Корабельные орудия линкоров, такие мощные против береговых батарей, оказались бессильны против пехоты, укрывшейся в складках местности. Настильная траектория морских орудий не позволяла поражать цели на обратных скатах холмов. Снаряды перелетали через гребни и рвались в пустоте, не причиняя вреда туркам, но оглушая своих. Полевой артиллерии на плацдарме почти не было — затащить пушки на отвесные скалы было подвигом Геракла, который удался лишь единицам. Пехота осталась один на один с врагом, который знал местность как свои пять пальцев. АНЗАК-и чувствовали себя преданными. Где обещанный «легкий марш»? Где поддержка великой Империи?

Психическое состояние солдат начало стремительно деградировать. Непрекращающийся грохот, отсутствие сна (спать было невозможно из-за страха ночной атаки и постоянной стрельбы), вид разорванных тел — все это ломало неокрепшую психику добровольцев. Появились первые случаи «снарядного шока». Здоровые, крепкие парни внезапно начинали трястись, плакать, сворачиваться в позу эмбриона, не реагируя на команды. Их глаза становились пустыми, как у кукол. Они бормотали бессвязные слова, звали матерей. Офицеры, сами находящиеся на грани срыва, не знали, что делать с такими людьми. Эвакуировать? Расстреливать за трусость? Часто их просто оставляли лежать на дне окопа, надеясь, что они придут в себя или погибнут от шального осколка, избавив всех от проблемы.

Ночь на плацдарме была временем особого, липкого ужаса. Турки, мастера ночного боя, подползали к позициям бесшумно, как тени. Они использовали тактику психологического террора: начинали бить в барабаны, дудеть в трубы, кричать «Аллах акбар!» со всех сторон одновременно. Этот вой, многократно усиленный эхом в ущельях, парализовывал волю. Казалось, что сама тьма ожила и идет убивать. Нервы защитников не выдерживали. Начиналась паническая стрельба в пустоту. Тысячи патронов улетали в ночь, освещая склоны вспышками выстрелов. В этом стробоскопическом хаосе мерещились орды врагов. Солдаты видели фантомы, стреляли в кусты, в камни, в своих товарищей, возвращающихся из разведки. Утро открывало страшную картину: склоны, усеянные телами, но не врагов, а своих же разведчиков, убитых дружественным огнем в припадке ночной паники.

В эти первые дни закладывался фундамент той особой, мрачной культуры Галлиполи, которая позже станет легендой. Это была культура фатализма. Солдаты перестали строить планы на будущее. Будущего не существовало. Был только текущий момент: этот глоток теплой, вонючей воды, эта затяжка сырой сигаретой, этот конкретный вдох. Смерть стала рутиной, обыденностью. Если товарищ падал рядом с простреленной головой, его просто отодвигали в сторону, чтобы не мешал стрелять, и забирали его патроны. Сентиментальность умерла. Остался только цинизм выживания.

Быт в окопах, которые постепенно углублялись, превращаясь в сложные лабиринты, был ужасающим. Санитария отсутствовала полностью. Солдаты испражнялись в консервные банки и выбрасывали их за бруствер, или просто в углу траншеи. Мухи, привлеченные запахом экскрементов и гниющих тел, начали размножаться с чудовищной скоростью. Они покрывали лица спящих черной маской, лезли в рот, в раны. Любая царапина мгновенно воспалялась, превращаясь в гноящуюся язву. Началась эпидемия дизентерии. Люди, страдающие от кровавого поноса, не могли покинуть посты. Они лежали в собственных испражнениях, продолжая держать винтовку. Штаны, пропитанные кровью и дерьмом, присыхали к коже. Вонь стояла такая, что от нее слезились глаза, но к ней привыкали, как привыкают ко всему в аду.

Отдельного упоминания заслуживает судьба раненых на «ничейной земле». Между траншеями АНЗАК-ов и турок лежали сотни людей, которые не были убиты сразу. Они умирали медленно, днями. Под палящим солнцем, без воды, с раздробленными костями и вывалившимися внутренностями. Их стоны и мольбы о помощи сводили с ума тех, кто сидел в окопах в десяти метрах от них. Любая попытка вытащить раненого днем была самоубийством. Ночью к ним ползли санитары, но часто было уже поздно. Или же санитары сами оставались лежать рядом, скошенные пулеметной очередью. Раненые просили добить их. И иногда, в приступе извращенного милосердия, товарищи выполняли эту просьбу, пуская пулю в голову друга, чтобы прекратить его мучения. Это было страшное, греховное таинство, о котором потом молчали всю жизнь.

К концу первой недели стало ясно: десант попал в капкан. Прорыв не удался. Сбросить их в море туркам тоже не удалось, но они заперли экспедиционный корпус на пятачке земли, простреливаемом каждым калибром. Архитектура западни была завершена. Стены из скал и турецких штыков сомкнулись. Выхода не было. Оставалось только зарываться глубже, вгрызаться в этот ненавистный известняк, строить подземный город смерти и ждать. Ждать своей очереди лечь в каменистую землю Галлиполи, которая с каждым днем становилась все богаче железом и человеческим кальцием. Вторая глава трагедии закончилась, но занавес не опустился — он лишь стал тяжелее от пропитавшей его крови.


Глава 3

К началу мая позиционный тупик на Галлиполи окончательно сформировался, превратившись в зловещую, статичную мясорубку. Динамика первых дней, когда исход боя решался в яростных штыковых атаках, уступила место холодному, расчетливому убийству на дистанции. На сцену вышла новая сила, которая изменила саму психологию выживания на плацдарме — снайперы. Для солдат АНЗАК, зажатых на узком пятачке земли, где каждый квадратный метр просматривался с господствующих высот, снайперский огонь стал не просто угрозой, а формой психологического террора, сравнимого с древним проклятием.

Турецкие снайперы были мастерами своего дела. Многие из них были охотниками из Анатолии или пастухами с Балкан, привыкшими бить зверя в глаз с сотни шагов. Они знали местность, умели маскироваться так, что сливались с кустарником и камнями до полной неразличимости. Они использовали тактику «кукушек» — одиночных стрелков, прячущихся в кронах деревьев или в расщелинах скал за линией фронта. Их выстрелы звучали глухо, отражаясь от стен ущелий, так что определить источник звука было невозможно. Пуля прилетала из ниоткуда. Человек мог просто идти по траншее, наклониться зажечь сигарету или поправить лямку рюкзака — и через секунду он уже лежал с пробитым черепом, а его товарищи в панике жались к земле, не понимая, откуда пришла смерть.

Особую ненависть и страх вызывала женщина-снайпер, о которой ходили легенды. Солдаты называли её «Фатима» или «Леди Смерть». Рассказывали, что она прячется в развалинах старой хижины на нейтральной полосе и стреляет исключительно в пах. Это был миф, рожденный в воспаленных мозгах мужчин, лишенных женщин и находящихся в состоянии перманентного стресса, но этот миф имел реальную основу: снайперы действительно часто били по ногам и животу, чтобы не убить сразу, а заставить раненого кричать, выманивая на помощь санитаров и товарищей. Один раненый мог стать приманкой для двух-трех новых жертв. Эта тактика «ловли на живца» была бесчеловечной, но эффективной.

Жизнь в окопах под прицелом невидимых глаз изменилась радикально. Солдаты передвигались ползком или согнувшись в три погибели. Появился термин «анзакский шаг» — быстрая, пригнувшаяся походка с постоянным оглядыванием по сторонам. Над брустверами траншей нельзя было показать даже палец. Любой предмет, поднятый над уровнем земли — лопата, котелок, перископ, — мгновенно получал пулю. Перископические винтовки стали единственным способом вести наблюдение и ответный огонь, не рискуя головой. Это были кустарные устройства: винтовка закреплялась на деревянной раме, к прикладу и спусковому крючку приделывалась система зеркал и веревок. Солдат сидел на дне окопа, глядя в нижнее зеркало, и дергал за шнурок. Точность такой стрельбы была низкой, но это давало хоть какую-то иллюзию безопасности и возможности огрызаться.

Быт на передовой превратился в существование кротов. Люди спали, ели, играли в карты (если находили силы) и писали письма на дне глубоких щелей. Солнце, которое должно было дарить жизнь, стало врагом. Оно освещало цели. Оно превращало окопы в раскаленные печи. Днем жизнь замирала. Солдаты лежали пластами, накрыв лица платками от мух, стараясь не шевелиться, чтобы не потеть и не тратить драгоценную влагу. Вода выдавалась по норме: пинта (около пол-литра) на человека в день. Это на всё: питье, бритье (которое давно забросили), умывание. Люди превратились в ходячие скелеты, покрытые коркой грязи и загара. Их губы потрескались и кровоточили, глаза ввалились. Они напоминали не армию Британской империи, а племя дикарей, загнанное в пустыню.

Психологическое напряжение от ожидания пули было невыносимым. Снайперский террор лишал человека самого главного — чувства контроля над своей судьбой. В штыковой атаке ты видишь врага, ты можешь ударить, увернуться, закрыться. Здесь ты просто мишень в тире. Ты не знаешь, когда курок будет спущен. Ты можешь умереть, пока пишешь письмо матери («Дорогая мама, у меня все хоро...»), и пуля поставит точку вместо тебя. Эта случайность, эта лотерея смерти ломала волю сильнее, чем артобстрелы. Люди становились фаталистами или суеверными маньяками. Появились талисманы: кроличьи лапки, монетки, фотографии любимых, которые якобы отводили пули. Солдаты отказывались меняться местами в строю, верили в приметы, боялись произносить слово «смерть».

Противостояние снайперов превратилось в дуэль элит. Австралийские охотники на кенгуру и новозеландские стрелки из горной местности приняли вызов. Началась охота на охотников. Самым известным австралийским снайпером стал Билли Синг, китаец-полукровка, бывший охотник из Квинсленда. Он был маленького роста, щуплый, с непроницаемым лицом. Он оборудовал себе «берлогу» на Посту Чатема и сидел там сутками, не шевелясь, глядя в оптический прицел. Его терпение было нечеловеческим. Он мог ждать часами, пока турецкий наблюдатель не совершит ошибку — закурит или поправит каску. И тогда следовал один выстрел. Синг убил более двухсот турок (официально подтвержденных 150, но кто считал в том хаосе?). Его дуэль с легендарным турецким снайпером «Абдулом Ужасным» (еще одно прозвище, данное солдатами) стала частью фольклора Галлиполи. Абдул якобы вычислил позицию Синга и пустил пулю, которая разбила зрительную трубу наблюдателя Синга, ранив того в лицо. Синг не дрогнул, вычислил позицию турка по блику и убил его следующим выстрелом. Это была война профессионалов, лишенная эмоций, чистая математика траекторий и упреждений.

Но для обычной пехоты снайперы оставались невидимым ужасом. Особенно страдали водоносы и санитары. Тропы снабжения, проходящие по открытым участкам, назывались «аллеями самоубийц». Там приходилось бежать. Бежать с ящиками патронов, с канистрами воды, с носилками. Снайперы часто специально ранили одного из носильщиков, чтобы остановить группу, а потом методично добивали остальных. Красный Крест не был защитой. Турки утверждали, что британцы возят боеприпасы в санитарных повозках (что иногда случалось), и поэтому стреляли во все подряд. Британцы отвечали тем же. Гуманизм умер на склонах Галлиполи, расстрелянный с дистанции 600 ярдов.

К середине мая проблема с трупами на нейтральной полосе достигла катастрофических масштабов. Тысячи тел, лежащих между окопами с первого дня высадки, разложились до состояния желе. Вонь стала невыносимой даже для привыкших ко всему солдат. Ветер, дующий с моря, приносил облегчение, но когда он менялся и дул со стороны «ничейной земли», люди надевали противогазы. Мухи, тучи жирных, зеленых мух, пировали на мертвых и перелетали на еду живых. Это грозило эпидемией чумы или холеры, которая могла уничтожить обе армии без единого выстрела.

24 мая было заключено уникальное в истории той войны перемирие. Не для мира, а для того, чтобы закопать мертвых. В этот день тишина, наступившая над полем боя, была еще более странной, чем грохот. Турецкие и австралийские солдаты вышли из окопов безоружными. Они встретились на полосе смерти, которая еще вчера простреливалась каждым стволом. Они смотрели друг на друга с любопытством и настороженностью. Враги оказались такими же людьми: грязными, уставшими, заросшими бородами, с такими же красными от недосыпа глазами. Они обменивались сигаретами, консервами, значками. Офицеры чертили границы на земле, чтобы солдаты не заходили слишком далеко.

Работа похоронных команд в этот день была адом на земле. Тела невозможно было поднять — они рассыпались в руках. Их приходилось сгребать лопатами в общие ямы. Вонь стояла такая, что людей постоянно рвало. Многие курили, не вынимая сигареты изо рта, натирали под носом керосином, но это не помогало. Священники и муллы читали молитвы, стоя рядом. «Аллах акбар» и «Отче наш» звучали в унисон над одной могилой. В этот короткий миг перемирия солдаты увидели абсурдность происходящего. Они хоронили людей, которых убили, и жали руки тем, кого будут убивать через час. Этот когнитивный диссонанс — улыбаться врагу, дарить ему шоколад, а потом вернуться в окоп и взять винтовку, чтобы прострелить ему голову, — ломал психику не хуже бомбежек.

Когда солнце начало клониться к закату, перемирие закончилось. Солдаты пожали друг другу руки в последний раз и разошлись по своим норам. Раздался свисток, и через минуту снайперский выстрел разорвал тишину. Война вернулась. Но она стала другой. Теперь, стреляя в турка, австралиец видел не абстрактного врага, а того парня, который давал ему табак пару часов назад. Это делало убийство еще более тяжелым, еще более грязным делом. Убивать того, чье лицо ты видел вблизи, чью руку ты жал, — это преступление против человеческой природы, которое оставляет шрам на душе навсегда.

Вторая половина мая прошла под знаком «подкопной войны». Не имея возможности прорвать фронт сверху, обе стороны начали рыть туннели под позиции врага, чтобы закладывать мины. Это добавило к страху снайперов еще и страх быть взорванным снизу. Солдаты прижимали уши к земле, пытаясь услышать стук кирок под собой. Любой шорох под землей вызывал панику. Жизнь превратилась в ожидание смерти с трех направлений: с воздуха (артиллерия), с поверхности (снайперы) и из-под земли (мины). Трехмерный ад замкнулся.

Глава о снайперском терроре — это хроника того, как война превратилась в охоту на человека. Не бой, не сражение, а именно охота. Холодная, терпеливая, лишенная эмоций. Человек перестал быть воином, он стал дичью. И каждый, кто высовывал голову из норы, подписывал себе смертный приговор, заверенный печатью калибра 7.65 мм. Галлиполи учил людей не жить, а прятаться. Прятаться от солнца, от взгляда, от жизни. И те, кто выжил в этой школе выживания, навсегда сохранили привычку втягивать голову в плечи при любом резком звуке, даже спустя десятилетия, в тишине своих мирных домов.


Глава 4

К июню 1915 года война на Галлиполи окончательно ушла в третье измерение — под землю. На поверхности, истерзанной миллионами снарядов и иссушенной безжалостным анатолийским солнцем, царил позиционный тупик. Колючая проволока, пулеметные гнезда и снайперский террор сделали любое движение по открытой местности формой изощренного самоубийства. Генералы в далеких штабах, глядя на карты, все еще чертили стрелки прорывов, но солдаты в окопах знали правду: единственный путь — это путь крота. Началась «минная война», самая клаустрофобная, темная и психологически разрушительная глава этой кампании.

Под землей не было ни дня, ни ночи. Был только вечный мрак, спертый воздух, насыщенный пылью и запахом пота, и бесконечный, монотонный стук кирок. Саперы, эти чернорабочие войны, превратились в элиту выживания. Они рыли туннели навстречу врагу, пробиваясь сквозь твердый песчаник и глину. Это была гонка со смертью вслепую. Ты роешь свой ход, зная, что где-то рядом, может быть, за полметра стены, турок роет свой. Кто успеет первым заложить заряд аммонала и нажать на детонатор — тот и жив. Проигравший превращается в кровавый фарш, смешанный с землей, или, что еще страшнее, оказывается замурованным заживо в обрушившейся галерее.

Психологическое давление в минных галереях было чудовищным. Тишина здесь была обманчивой. Саперы работали с постоянным напряжением слуха, используя стетоскопы и просто прикладывая ухо к стенам. «Стук-стук-стук» — звук вражеской кирки был вестником беды. Если стук прекращался, это означало одно из двух: либо враг ушел, либо он закладывает взрывчатку. В этот момент наступал паралич воли. Бежать? Но куда бежать в узкой норе, где с трудом могут разойтись двое? Продолжать работать? А вдруг взрыв раздастся через секунду? Люди седели за одну смену. Крепкие мужчины, ветераны штыковых атак, вылезали из-под земли с трясущимися руками и безумными глазами, отказываясь спускаться обратно.

Туннели на Галлиполи были примитивными, узкими, душными. Вентиляции не было. Свечи гасли от нехватки кислорода. Люди работали голыми по пояс, обливаясь потом, который тут же смешивался с грязью, превращая тела в скользкие, черные статуи. Воздух был насыщен угольной пылью и метаном, скапливающимся в пустотах. Обмороки от гипоксии были обычным делом. Товарищи просто оттаскивали потерявшего сознание к выходу, плескали в лицо теплой водой и, как только он приходил в себя, отправляли обратно в забой. Ресурс человека здесь не стоил ничего. Главным ресурсом были метры проходки.

Встречные бои под землей — это квинтэссенция кошмара. Когда перегородка между туннелями пробивалась, и враги оказывались лицом к лицу в темноте, начиналась резня. Стрелять было нельзя — пуля могла срикошетить, вспышка ослепляла, грохот контузил. В ход шли кирки, лопаты, ножи и кулаки. Дрались на ощупь, в тесноте, катаясь по полу, в грязи. Это была первобытная схватка пещерных людей. Пленных не брали. Раненых добивали ударом камня по голове. Победитель закладывал заряд, подрывал галерею противника и уползал обратно, оставляя за спиной заваленных людей, которые еще долго кричали и скребли ногтями камень, умирая от удушья в полной темноте.

Австралийцы проявили в этой войне особый талант. Многие из них были шахтерами в гражданской жизни. Они принесли на войну свои профессиональные навыки и свой фатализм. Они слушали землю, как врача слушает пациента. Они знали, как звучит порода, когда она готова обрушиться. Но даже их опыт не спасал от случайностей. Взрыв мины — это локальное землетрясение. Земля вспучивается, выбрасывая фонтан грунта, камней и тел. Образуется воронка, которую тут же нужно занять пехоте, чтобы закрепиться на новых рубежах.

Битва за «Одинокую сосну» (Lone Pine) в августе станет апофеозом этой тактики, но репетиции шли все лето. Подрывы следовали один за другим. Солдаты в траншеях жили на вулкане. Они знали, что в любой момент земля под ногами может разверзнуться. Это ожидание сводило с ума. Спать на земле стало страшно. Люди пытались спать сидя, на ящиках, подсознательно надеясь, что это спасет их от ударной волны снизу. Неврозы процветали. Любая вибрация почвы вызывала панику.

Параллельно с подземной войной на поверхности разворачивалась еще одна драма — эпидемиологическая. Лето на Галлиполи вступило в свои права. Жара достигала сорока градусов в тени, которой не было. Миллионы мух, размножившиеся на трупах «ничейной земли», переносили болезни. Дизентерия стала бичом армии. К июлю более 80% личного состава страдали от острой диареи. Люди превратились в тени. Они не могли есть твердую пищу, их тошнило от одного вида армейских галет и солонины (bully beef), которая на жаре превращалась в соленую жижу.

Санитарные условия в окопах были за гранью человеческого понимания. Отхожие места («latrines») были переполнены. Из-за тесноты плацдарма их рыли прямо рядом с жилыми блиндажами и кухнями. Запах фекалий смешивался с запахом гниющих трупов и хлорной извести, которой пытались дезинфицировать выгребные ямы. Но хлорки не хватало. Солдаты, обессиленные болезнью, часто не успевали добежать до туалета. Они испражнялись прямо в траншеях, на одежду. Стыд исчез. Осталась только апатия и физическое страдание. «Галлиполийская рысь» (Gallipoli Trot) — так цинично называли постоянную беготню в туалет — стала черным юмором, скрывающим трагедию умирания армии от истощения.

Врачей катастрофически не хватало. Полевые госпитали на пляже были переполнены ранеными, и на больных дизентерией просто не обращали внимания. «Пей воду и лежи» — вот и все лечение. Но воды не было, а лежать под обстрелом было невозможно. Эвакуация на госпитальные суда стала мечтой. Получить «Blighty wound» (легкое ранение, позволяющее отправиться в тыл) считалось счастьем. Солдаты завидовали тем, кому оторвало палец или прострелило ногу. Они готовы были отдать конечность за возможность убраться из этого гниющего ада, где тебя едят заживо мухи и вши.

Вши были еще одной казнью египетской. Они были везде. В швах одежды, в волосах, в спальных мешках. Солдаты устраивали «охоту на вшей» в редкие часы затишья, снимая рубахи и давя насекомых ногтями или прижигая их сигаретами. Характерный треск лопающихся вшей стал звуковым фоном отдыха. Но это была борьба с ветряными мельницами. Через час новые полчища паразитов атаковали измученные тела. Расчесы превращались в язвы, которые не заживали месяцами из-за авитаминоза и грязи. Импетиго («Barcoo rot») покрывало кожу гнойными корками. Люди гнили заживо.

Моральный дух, который держался на патриотизме и товариществе в первые недели, начал давать трещины. Письма из дома приходили редко и с большим опозданием. Солдаты чувствовали себя брошенными. Они читали в газетах (которые иногда доходили до них) бравурные репортажи о «успешном продвижении», сидя по уши в дерьме и зная, что продвижения нет ни на метр. Это рождало цинизм и ненависть к штабным, к политикам, к тем, кто послал их сюда. «Львы под командованием ослов» — эта фраза еще не была произнесена вслух, но она уже витала в воздухе.

Отношение к смерти изменилось. Она перестала быть трагедией и стала статистикой, бытовой неурядицей. Если кого-то убивало, его вещи тут же делили. Ботинки (дефицит!), часы, ножи, лишняя банка тушенки — все шло в дело. Никакого мародерства, просто прагматизм. Мертвым это уже не нужно, а живым может продлить жизнь на день. Похоронные ритуалы сократились до минимума. Тело заворачивали в одеяло (если было), бормотали пару слов молитвы и закапывали в стену траншеи или в неглубокую яму за бруствером. Кресты делали из обломков ящиков. Кладбища росли прямо среди жилых позиций. Живые спали вперемешку с мертвыми. Граница миров стерлась окончательно.

Среди этого разложения выделялись фигуры капелланов и медиков, пытавшихся сохранить остатки человечности. Капелланы ходили по траншеям, раздавали сигареты, писали письма за неграмотных или раненых. Они не проповедовали о победе, они говорили о терпении и милосердии. Их уважали даже самые отъявленные атеисты. Медики творили чудеса, оперируя под обстрелом, при свете керосиновых ламп, без анестезии. Крики оперируемых были слышны на турецкой стороне, и иногда турки прекращали огонь, давая врачам работать. Это были редкие проблески рыцарства в грязной войне на уничтожение.

Июнь перевалил за середину. Жара усиливалась. Воды становилось все меньше. Туннели рылись все глубже. Взрывы мин сотрясали полуостров с регулярностью метронома. Галлиполи превратился в самодостаточный механизм смерти, который перемалывал людей методично и равнодушно. Никто уже не верил в победу. Верили только в то, что если повезет, можно дожить до заката. А завтра будет новый день, такой же, как вчера: солнце, мухи, вонь, жажда и стук кирок под землей, отсчитывающий секунды до конца. Четвертая глава — это глава об удушье. Удушье физическом — в туннелях, и удушье моральном — от осознания бессмысленности происходящего. Люди были погребены заживо, даже если они еще дышали и ходили по земле. Они были заперты в каменном мешке, из которого, казалось, нет выхода, кроме как вверх — дымом от погребального костра, или вниз — в сырую землю Анатолии.


Глава 5

К августу 1915 года позиционный тупик на Галлиполи стал невыносимым для обеих сторон, но в первую очередь для британского командования. Генерал Ян Гамильтон, чья репутация таяла с каждым днем бесполезного сидения на пляжах, решился на последний, отчаянный бросок костей. Был разработан план, грандиозный по своему замыслу и трагичный по своей реализации — Августовское наступление. Идея заключалась в том, чтобы прорвать блокаду на севере, захватить господствующие высоты хребта Сари-Баир (Чанак-Баир и Холм Q) и, наконец, увидеть Дарданеллы. Для отвлечения внимания от главного удара планировалась серия ложных атак на старых позициях АНЗАК, самой кровавой из которых стала битва за Одинокую сосну (Lone Pine).

Вечер 6 августа начался с артиллерийской подготовки, которая, по замыслу, должна была снести турецкие укрепления. Но когда австралийцы из 1-й бригады выскочили из своих траншей и бросились вперед, они увидели перед собой не руины, а нетронутую крепость. Турки, проявив дьявольскую изобретательность, перекрыли свои траншеи толстыми бревнами сосен (отсюда и название места), засыпав их землей. Окопы превратились в туннели с бойницами. Артиллерия не пробила эти крыши. Австралийцы, добежав до вражеских позиций, оказались на крыше крепости. Они видели турок сквозь щели между бревнами, но не могли до них добраться. Турки же стреляли снизу вверх, в упор, через эти щели.

Началась бойня, не имеющая аналогов в истории той войны. Солдаты пытались сорвать бревна голыми руками, поддевали их штыками, пока их расстреливали снизу. Те, кто находил открытые участки или спрыгивал в люки коммуникаций, попадали в темный лабиринт, набитый врагами. Бой шел в полной темноте, в тесноте узких ходов. Стрелять было невозможно — слишком тесно. В ход пошли ножи, приклады, кулаки и бомбы. Это была резня в телефонной будке, умноженная на тысячи участников. Люди убивали друг друга, наступая на трупы, поскальзываясь в лужах крови, которая не успевала впитываться в глинистый пол. Крики умирающих, смешанные с проклятиями и молитвами, создавали акустический ад, от которого лопались перепонки.

Битва за Одинокую сосну длилась четыре дня. Четыре дня непрерывного рукопашного боя. Траншеи были забиты телами настолько, что по ним ходили, как по полу. Мертвые турки и австралийцы лежали вповалку, обнявшись в последней схватке. Санитары не могли вытащить раненых — не было места, чтобы пронести носилки. Раненые лежали под ногами сражающихся, и их затаптывали насмерть. Семь австралийцев получили Кресты Виктории (высшая военная награда Британской империи) за этот бой — беспрецедентное количество для одной битвы. Но цена была ужасной: более двух тысяч убитых и раненых австралийцев и около семи тысяч турок. Одинокая сосна стала братской могилой, на которой так и не выросла ни одна сосна.

Тем временем на севере разворачивалась главная драма — штурм хребта Сари-Баир. Новозеландцы, гуркхи и британцы шли в ночную атаку по сложнейшей местности. Овраги, колючий кустарник, отвесные скалы. Карты врали. Проводники сбивались с пути. Люди шли на ощупь, падая в пропасти, теряя связь с командирами. Это был марш теней в страну кошмаров. И все же им удалось почти невозможное. На рассвете 8 августа батальон подполковника Мэлоуна (Веллингтонский пехотный полк) захватил вершину Чанак-Баир.

С этой высоты они увидели то, ради чего погибли тысячи их товарищей: узкую серебристую полоску воды вдали. Пролив Дарданеллы. Ключ к Константинополю. Казалось, победа в руках. Но это была иллюзия. Мэлоун и его люди оказались на вершине вулкана. Турки, осознав потерю ключевой высоты, бросили на ее возврат все, что у них было. Под командованием Мустафы Кемаля (будущего Ататюрка) они пошли в контратаки с фанатизмом, граничащим с самоубийством.

Битва на Чанак-Баир стала легендой стойкости и трагедии. Новозеландцы держались на вершине два дня. Без воды. Без еды. Под палящим солнцем и ураганным огнем артиллерии, которая била по ним с трех сторон (в том числе, по трагической ошибке, и британская корабельная артиллерия). Траншеи на вершине были мелкими — каменистый грунт не позволял зарыться глубоко. Люди лежали среди трупов, используя тела товарищей как бруствер. Полковник Мэлоун погиб от своего же снаряда. Из 760 человек батальона в живых осталось меньше 70. Когда их сменили британские части, те не смогли удержать высоту и были сброшены массированной турецкой атакой. Чанак-Баир был потерян навсегда. Окно возможностей захлопнулось, отрубив пальцы тем, кто пытался в него пролезть.

Одновременно с этим произошла трагедия на «Нек» (The Nek) — узком перешейке, соединяющем позиции. Здесь австралийские легкие кавалеристы (Light Horsemen), спешенные и используемые как пехота, должны были атаковать в поддержку новозеландцев. Из-за ошибки в хронометраже артиллерийская подготовка закончилась на семь минут раньше атаки. Семь минут тишины. За это время турки успели вернуться в свои траншеи, установить пулеметы и приготовиться. Когда прозвучал свисток, первая волна австралийцев вышла из окопов. Их скосили за тридцать секунд. Всех. Они не пробежали и десяти метров.

Командиры видели, что атака обречена. Но приказ не отменяли. Вторая волна пошла. Тот же результат. Стена свинца. Третья волна. Люди знали, что идут на верную смерть. Они прощались с братьями (в полках часто служили братья и соседи), пожимали руки и шли. Один из солдат, перед тем как выйти, спросил офицера: «Сэр, зачем?» Офицер не ответил, потому что сам плакал. Четвертая волна была отменена в последний момент, но часть людей уже успела выскочить и погибнуть. Битва на Нек вошла в историю как символ бессмысленного героизма и преступной некомпетентности командования. Триста человек погибли на площади размером с теннисный корт за пятнадцать минут.

В это же время в заливе Сувла высаживался новый британский корпус. 20 тысяч свежих солдат, которые должны были поддержать наступление. Высадка прошла почти без сопротивления. Турки не ждали удара здесь. Путь был открыт. Но командующий корпусом, генерал Стопфорд, старый, больной подагрой бюрократ, решил «закрепиться и отдохнуть». Пока АНЗАК-и умирали на вершинах в нескольких километрах оттуда, британские солдаты купались в море и варили чай на пляже. Два дня бездействия. За эти два дня турки успели перебросить резервы и занять высоты вокруг залива. Когда Стопфорд наконец отдал приказ наступать, было поздно. Ловушка захлопнулась и здесь. Сувла превратилась в еще один позиционный тупик, еще одну бойню.

Психологический эффект провала Августовского наступления был сокрушительным. Солдаты поняли, что их предали. Не враги, а свое же командование. Ошибки в планировании, проблемы со связью, трусость генералов, дружественный огонь артиллерии — все это сложилось в картину тотальной некомпетентности. Вера в победу умерла. Осталась только злость и усталость. «Мы сделали все, что могли, и даже больше, но нас продали», — так писали в дневниках выжившие.

Медицинская служба в эти дни захлебнулась в потоке раненых. Тысячи искалеченных людей лежали на пляжах, ожидая эвакуации. Лодок не хватало. Кораблей не хватало. Раненые лежали на солнцепеке сутками, без воды, без перевязок. Раны гноились мгновенно. Мухи, тучи мух, покрывали их живым одеялом. Люди умирали от шока, от обезвоживания, от гангрены, глядя на корабли, стоящие на рейде, которые не могли их забрать. Санитары валились с ног от усталости, но их усилий было капле в море страдания.

Особый ужас вызывали лесные пожары. Артиллерийский огонь поджег сухой кустарник на склонах. Огонь распространялся быстро, пожирая раненых, которые не могли ползти. Крики сгорающих заживо людей, смешанные с треском патронов в их подсумках, стали финальным аккордом этой симфонии ужаса. Те, кто выжил в бою, сгорали в огне. Это была картина ада, воплощенная на земле с пугающей детализацией.

К концу августа все стихло. Линия фронта вернулась практически на исходные позиции. Горы трупов на «ничейной земле» стали выше. Вонь стала гуще. Надежды не осталось. Генерал Гамильтон продолжал слать в Лондон оптимистичные депеши, прося еще людей, еще снарядов. Но в Лондоне уже начали понимать: Галлиполи — это тупик. Это черная дыра, пожирающая ресурсы империи.

Для солдат в окопах наступила фаза апатии. Они перестали бояться смерти. Они стали равнодушны к ней. Они видели столько смертей, в таких ужасных формах, что их чувствительность атрофировалась. Человек мог сидеть и есть консервы, положив ноги на труп товарища, и не испытывать при этом никаких эмоций. Это было не бессердечие, это была защитная реакция психики. Чтобы не сойти с ума, нужно было отключить чувства. Превратиться в машину. В камень.

Августовская гекатомба — массовое жертвоприношение — завершилась. Боги войны собрали свою жатву, но не дали взамен победы. Остров (полуостров) остался неприступным. Дарданеллы остались закрытыми. А на склонах Чанак-Баир, Одинокой сосны и Нек остались лежать лучшие сыны Австралии, Новой Зеландии и Британии, чьи кости навсегда смешались с каменистой почвой Анатолии, став фундаментом для мифа, который родится позже, но пока это была просто гниющая реальность поражения. Пятая глава истории Галлиполи была написана кровью на пепле, и прочитать ее могли только мертвые.


Глава 6

Осень 1915 года пришла на Галлиполи не с золотым листопадом, а с унылым, серым увяданием надежд. Летний зной сменился пронизывающими ветрами, которые несли с Эгейского моря соленую пыль и предчувствие беды. Позиционная война выродилась в рутину выживания. Активные боевые действия почти прекратились. Обе армии, обескровленные августовской бойней, зализывали раны, ограничиваясь вялыми перестрелками и артиллерийскими дуэлями «для галочки». Но если пушки замолчали, то природа решила нанести свой удар, доказав, что она — самый страшный враг солдата.

В конце ноября разразился «Великий шторм». Сначала пошел ливень. Не тропический, теплый дождь, а холодный поток, который не прекращался трое суток. Вода, стекая с высоких хребтов, превратила дно оврагов в бурные реки. Траншеи, вырытые в низинах, особенно в заливе Сувла, были затоплены мгновенно. Солдаты просыпались по грудь в ледяной воде. Потоки грязи смывали брустверы, укрытия, запасы продовольствия. Но самое страшное — вода вымывала трупы. Тысячи тел, наспех захороненных за эти месяцы, всплыли. Разложившиеся, раздутые, полускелетированные останки плыли по траншеям вместе с живыми людьми, снаряжением и фекалиями. Это была фантасмагория: армия мертвецов восстала, чтобы присоединиться к армии живых в их последнем мучении.

Сразу после ливня ударил мороз. Температура резко упала ниже нуля. Начался снежный буран — редкое и аномальное явление для этих широт. Мокрая одежда на солдатах мгновенно превратилась в ледяной панцирь. Окопы стали ледяными склепами. Люди, не имевшие зимнего обмундирования (командование не планировало зимнюю кампанию, рассчитывая взять Константинополь к лету), замерзали насмерть на своих постах. Часовых находили утром стоящими с винтовкой в руках, превратившимися в ледяные статуи. Их глаза были открыты, но покрыты инеем.

Обморожения приняли характер эпидемии. Более 15 000 случаев обморожения и гипотермии за неделю. Пальцы ног и рук чернели и отваливались. Гангрена косила ряды быстрее, чем пулеметы. В госпиталях не хватало мест, ампутации проводились конвейерным методом, часто без анестезии, так как эфир замерзал или заканчивался. Солдаты плакали не от страха, а от боли, когда их пытались отогреть. «Окопная стопа» в своей самой тяжелой форме делала людей инвалидами на всю жизнь.

Турки страдали не меньше, но они были на своей земле и лучше адаптированы к климату. Тем не менее, и в их окопах находили замерзших насмерть целыми отделениями. В эти дни война остановилась. Никто не стрелял. Солдаты обеих сторон просто пытались выжить, сбиваясь в кучи, сжигая приклады винтовок, ящики, даже кресты с могил, чтобы добыть хоть немного тепла. Это было перемирие, навязанное генералом Морозом, который не различал национальностей.

На фоне этой климатической катастрофы в Лондоне, наконец, было принято решение, которого все ждали и боялись одновременно: эвакуация. Лорд Китченер, военный министр, лично посетил Галлиполи, увидел этот ад своими глазами и понял — победы не будет. Кампания проиграна. Нужно спасать то, что осталось от армии. Но эвакуация представлялась задачей не менее сложной, чем высадка. Как незаметно снять с позиций 100 000 человек, находящихся в прямом контакте с противником, под прицелом артиллерии? Если турки заметят отход, они перейдут в наступление и превратят эвакуацию в резню на пляжах. Прогнозы штаба были мрачными: ожидаемые потери при эвакуации — до 50% личного состава.

Подготовка к уходу велась в режиме строжайшей секретности. Это была грандиозная операция по дезинформации. Днем жизнь в окопах кипела: солдаты специально ходили туда-сюда, курили, стреляли, создавая видимость активности. Ночью же начинался исход. «Безмолвные часы» (Silent Stunts) — периоды полного прекращения огня, чтобы приучить турок к тишине, — чередовались с обычным режимом. Лодки, приходящие к берегу, были пустыми, а уходящие — полными людей и пушек. Орудия и ящики с боеприпасами обматывали тряпками, чтобы не гремели. Колеса повозок обертывали соломой.

Австралийцы проявили чудеса изобретательности, создавая «автоматические винтовки» (Drip Rifles). Это были устройства с таймером: к спусковому крючку винтовки привязывали веревку с грузом (обычно консервной банкой), а над ней вешали пробитую банку с водой. Вода капала в нижнюю банку, вес увеличивался, и в какой-то момент происходил выстрел. Эти «призрачные стрелки» должны были создавать иллюзию присутствия войск в уже пустых траншеях, когда последние солдаты будут грузиться на корабли.

Последние дни на Галлиполи были пропитаны глубокой меланхолией. Солдаты прощались с этим проклятым местом, которое стало их домом и их тюрьмой на восемь месяцев. Но тяжелее всего было прощаться с мертвыми. Оставлять товарищей, зарытых в чужую землю, казалось предательством. Солдаты поправляли кресты на могилах, обкладывали их белыми камнями, оставляли записки. «Мы вернемся за вами, парни», — шептали они, зная, что врут. Многие плакали, уходя с позиций. Это было чувство вины выжившего, смешанное с горечью поражения.

Специфика эвакуации требовала жестоких мер. Нужно было уничтожить все, что нельзя вывезти, чтобы оно не досталось врагу. Склады с продовольствием обливали керосином, горы консервов прокалывали штыками, чтобы они испортились. Лошадей и мулов, верных спутников солдат, пристреливали сотнями на пляже. Звуки выстрелов в животных разрывали сердца кавалеристов, которые любили своих коней больше, чем себя. «Прости, старина», — и выстрел в ухо. Туши животных лежали на песке, как памятник бессмысленности войны.

В ночь с 19 на 20 декабря 1915 года последние солдаты АНЗАК и Сувлы покинули берег. Это было чудо. Турки так ничего и не заметили. Эвакуация прошла без потерь. Ни одного убитого! Штабные генералы назвали это «блестящей операцией», «шедевром логистики». Но для солдат это было слабым утешением. Они уходили как воры в ночи, бросая землю, за которую заплатили океаном крови. Когда последние шлюпки отчалили, на берегу начали срабатывать «капающие винтовки». Одиночные выстрелы звучали в пустых траншеях, пугая турецких часовых. А потом начали взрываться мины замедленного действия, заложенные под складами. Огромные костры из горящей амуниции осветили бухту. Турки, наконец поняв, что произошло, открыли ураганный огонь по пустым пляжам.

Особая драма разыгралась на мысе Геллес, где британские войска оставались еще до января 1916 года. Их эвакуация проходила в более тяжелых условиях. Турки, наученные опытом АНЗАК, стали бдительнее. Погода снова испортилась. Шторм мешал подходу лодок. Последние защитники Геллеса уходили под обстрелом. Французские части, стоявшие там, тоже были эвакуированы. Последним человеком, покинувшим Галлиполи, по легенде, стал генерал Мод, который вернулся на берег, чтобы забрать забытые перчатки. Этот анекдотичный факт подчеркивал сюрреализм происходящего: тысячи жизней были потрачены зря, а генерал беспокоился о перчатках.

Утром 9 января 1916 года полуостров опустел. Турецкие солдаты спустились с гор и осторожно вошли в пустые траншеи врага. Они нашли там горы испорченных консервов, брошенное снаряжение и тысячи могил. Они смотрели на море, где исчезла великая армада, и не могли поверить в свою победу. Они победили самую мощную империю мира. Но и их потери были чудовищны. Галлиполи стал могилой не только для АНЗАК-ов, но и для цвета турецкой нации.

Экзистенциальный трагизм эвакуации заключался в ее успешности. Если бы высадка была такой же продуманной, как отход, история могла бы пойти иначе. Но гений планирования проявился только тогда, когда нужно было бежать. Это был триумф поражения. Солдаты на кораблях смотрели на удаляющийся берег, на силуэт «Сфинкса» и Сари-Баир, и чувствовали пустоту. Восемь месяцев ада. Десятки тысяч убитых. И все ради чего? Ради того, чтобы вернуться в ту же точку, откуда начали, минус друзья, минус здоровье, минус вера в справедливость.

Галлиполи остался за кормой. Но он остался и в душах. Он стал шрамом на сердце наций. Для Австралии и Новой Зеландии это было рождение национального самосознания, крещение огнем, после которого они перестали быть просто колониями. Для турок — это была прелюдия к войне за независимость и рождению Республики. Но для конкретного человека, сидящего на палубе транспорта, дрожащего от холода и вшей, это была просто черная дыра, поглотившая его юность.

Море смыло следы на песке. Дожди размыли окопы. Трава начала прорастать сквозь кости. Но тишина над Галлиполи теперь была другой. Это была тишина кладбища, где похоронены не только люди, но и имперские амбиции, и иллюзии о благородстве войны. Призрачный флот ушел, растворился в тумане, оставив после себя лишь легенду и горечь, которая будет жечь горло еще многим поколениям. Шестая глава закончилась не взрывом, а всхлипом уходящего в никуда корабля.


Глава 7

Когда киль последнего транспортного судна разрезал черную воду Эгейского моря, оставляя за кормой силуэт Галлиполи, для десятков тысяч людей закончилась не просто военная операция. Закончилась эпоха невинности. На палубах кораблей, переполненных изможденными, грязными, похожими на призраков солдатами, царила не радость спасения, а тяжелая, свинцовая тишина. Это было молчание людей, которые заглянули в бездну, и бездна посмотрела в них, навсегда оставив свой отпечаток на сетчатке глаз. Эвакуация, названная штабными стратегами «шедевром», для рядового состава ощущалась как постыдное бегство, как предательство тех, кто остался лежать в каменистой земле полуострова. Ощущение «вины выжившего» накрыло армию коллективным саваном. Каждый, кто дышал морским воздухом, чувствовал, что он украл эту жизнь у того парня, которого вчера зарыли в траншее на Одинокой сосне.

Физическое состояние эвакуированных войск представляло собой медицинскую энциклопедию страданий. Это была не армия победителей, а сборище ходячих мертвецов. Средний вес солдата упал на пятнадцать-двадцать килограммов. Люди напоминали узников концлагерей: обтянутые пергаментной кожей черепа, ввалившиеся глаза, горящие лихорадочным блеском, трясущиеся руки. Дизентерия и паратиф продолжали свою жатву даже на кораблях. Лазареты были переполнены, и стоны больных смешивались с шумом винтов. Вши, эти верные спутники окопной жизни, не покинули своих хозяев, продолжая терзать искусанные тела. Но страшнее физических недугов были раны невидимые.

Психика ветеранов Галлиполи была истерзана восьмимесячным стрессом, не имеющим аналогов в предыдущих войнах. Термин «снарядный шок» (shell shock) тогда еще только входил в обиход, и врачи часто принимали его за трусость или симуляцию. Но глядя на этих людей, вздрагивающих от хлопка упавшей книги или стука ложки о тарелку, невозможно было отрицать очевидное: их души были контужены. Многие страдали от тяжелой бессонницы. Стоило им закрыть глаза, как они снова оказывались в тесных, душных туннелях под высотой 400, слышали хруст костей в рукопашной на Неке, чувствовали запах разлагающейся плоти, который, казалось, въелся в поры кожи навсегда. Этот запах преследовал их. Им казалось, что еда пахнет мертвечиной, что морская вода пахнет кровью. Это был ольфакторный кошмар, от которого не было спасения.

Тем временем на самом полуострове, покинутом людьми, воцарилась сюрреалистическая картина. Турецкие патрули, спустившиеся с гор утром 9 января 1916 года, вступили в царство теней. Они шли по пустым траншеям АНЗАК-ов с опаской, ожидая ловушек, и их опасения были не напрасны. Мины-сюрпризы, оставленные саперами, взрывались под ногами любопытных, забирая последние жертвы этой войны уже после ее фактического окончания. Турки находили горы уничтоженного снаряжения: пробитые штыками банки с говядиной, сожженные повозки, разбитые винтовки. Это было кладбище материальных ресурсов империи, брошенных за ненадобностью.

Но главным наследием кампании стали не железки, а кладбища людей. Весь полуостров представлял собой один гигантский некрополь. Более 130 000 погибших с обеих сторон (по самым скромным подсчетам) остались лежать на клочке земли площадью в несколько десятков квадратных километров. Тела, которые не успели или не смогли захоронить во время боев, лежали под открытым небом. Дожди и ветер, дикие животные и птицы делали свое дело. Скелеты в истлевшей форме, белеющие среди колючего кустарника, стали частью ландшафта. Для турок, вернувших себе эту землю, она стала священной — Чанаккале, место, где нация родилась заново, оплатив свое право на существование реками крови. Для союзников это была «священная земля» иного рода — памятник тщетности и трагедии.

После высадки в Египте, где войска проходили переформирование и лечение, контраст между миром живых и миром, из которого они вернулись, стал невыносимым. Каир с его шумом, яркими красками, женщинами и доступным алкоголем казался ветеранам Галлиполи галлюцинацией. Они бродили по улицам, как пришельцы с другой планеты, не в силах вписаться в мирную жизнь. Их раздражали «штабные крысы», щеголявшие в чистой форме, их бесили разговоры о патриотизме. Произошел знаменитый бунт в районе Уоссир («Битва при Уоссире»), когда австралийские и новозеландские солдаты разгромили квартал публичных домов и лавок, выплескивая накопившуюся агрессию и отчаяние. Это был крик боли людей, которых научили убивать, но не научили, как жить с этим дальше.

Большинство выживших в Галлиполи не отправились домой. Их ждала новая мясорубка — Западный фронт. Франция и Бельгия. Сомма и Пашендейль. Там, в грязи Фландрии, многие из тех, кто чудом выжил под турецкими пулеметами, нашли свою смерть от немецких снарядов. Ирония судьбы была жестокой: Галлиполи, при всем своем ужасе, стал для них лишь прелюдией, тренировочным лагерем перед настоящим адом позиционной войны в Европе. Но именно Галлиполи остался в их памяти как «своя» война, как место, где они оставили свою юность и своих лучших друзей. В письмах с Западного фронта они часто с ностальгией вспоминали солнце Галлиполи, забывая о жажде и мухах, идеализируя прошлое на фоне кошмара настоящего.

Для Австралии и Новой Зеландии последствия этой катастрофы были тектоническими. Нации, которые до 1915 года считали себя лишь придатками Британской империи, вдруг осознали свою отдельность. Они заплатили «налог кровью» за вход в клуб взрослых государств. Но цена была непомерной. В маленьких городках и деревнях не осталось ни одной семьи, которую не затронула бы похоронка. Потеря целого поколения мужчин привела к демографической яме и социальной травме, которая не заживала десятилетиями. Женщины, оставшиеся без мужей и женихов, старели в одиночестве. Дети росли без отцов, зная о них только по черно-белым фотографиям в траурных рамках на камине.

Политические последствия провала были не менее значительны. Уинстон Черчилль, главный архитектор этой авантюры, был с позором отправлен в отставку (хотя и временно). Миф о непобедимости британского оружия был развеян. Колониальные войска поняли, что британские генералы — не боги, а часто некомпетентные «ослы», готовые жертвовать тысячами жизней ради сомнительных стратегических целей на карте. Семя недоверия к метрополии, посеянное на скалах АНЗАК-бухты, дало всходы, которые в конечном итоге привели к распаду империи.

В 1920-х годах на полуостров вернулись бывшие враги, но уже с мирной миссией. Комиссия Имперских военных захоронений начала грандиозную работу по поиску и идентификации останков. Это была мрачная археология. Саперы прочесывали каждый метр земли, вскрывали старые траншеи, собирали кости. Идентифицировать удавалось немногих. «Известен лишь Богу» (Known unto God) — эта надпись на надгробиях стала самой распространенной эпитафией Галлиполи. Были созданы мемориалы: Одинокая сосна, Чанак-Баир, мыс Геллес. Белые камни, ровные ряды, ухоженные газоны — все это создавало иллюзию покоя и порядка, скрывая под собой хаос и ужас того, что происходило здесь на самом деле.

Но даже спустя годы земля продолжала отдавать войну. Фермеры, распахивающие поля у подножия холмов, находили ржавые винтовки, неразорвавшиеся снаряды, человеческие черепа. Галлиполи стал местом паломничества. Сюда приезжали матери, чтобы увидеть место гибели сыновей, приезжали ветераны, чтобы молча постоять у могил друзей. Встречи ветеранов, бывших врагов, стали традицией. Старые турки и старые австралийцы обнимались, плакали и пили чай, вспоминая тот ад, который их объединил. Ненависть ушла, осталась только общая скорбь и понимание того, что они были лишь пешками в чужой игре.

Экзистенциальный итог Галлиполийской операции можно выразить одним словом: тщетность. Военная цель не была достигнута. Проливы не были открыты. Константинополь не был взят. Россия не получила помощи. Война затянулась еще на три года. Все жертвы, все страдания, все проявления невероятного героизма оказались напрасными с точки зрения стратегии. Но с точки зрения человеческого духа это была трагедия античного масштаба. Она показала предел человеческих возможностей и глубину человеческого падения.

Сегодня полуостров Галлиполи — это национальный парк. Ветер колышет траву на склонах, где когда-то текла кровь. Сосны, посаженные после войны, выросли и шумят над траншеями, которые оплыли, но все еще видны шрамами на теле земли. Туристы бродят по мемориалам, делая селфи на фоне залива Сувла, часто не осознавая, что у них под ногами лежит целый пласт истории, спрессованный из костей и железа. Но если остановиться и прислушаться, если отбросить шум современности, то в шелесте прибоя и свисте ветра в ущельях все еще можно услышать эхо 1915 года: щелчок затвора, далекий крик «Аллах!», стон раненого на ничейной земле и звук лопаты, вгрызающейся в каменистый грунт.

История Галлиполи завершена, но она не закрыта. Она живет в генетической памяти наций, в бронзе памятников, в страницах учебников и в той особой, мрачной тишине, которая наступает на рассвете 25 апреля каждого года, когда внуки и правнуки тех солдат собираются на поминальную службу. Это реквием не по победе, которой не было, а по утраченной жизни, по несбывшимся мечтам и по тому страшному уроку, который человечество, кажется, так и не усвоило до конца: война — это не приключение, это грязная, кровавая работа по уничтожению себе подобных, в которой нет победителей, а есть только выжившие. И тени забытых предков, стоящие за спиной каждого живого, молчаливо кивают, подтверждая эту горькую истину.

Рождение графа Дракулы из капитана Белы Лугоши

Глава 1. Смерть без аплодисментов в Карпатах

До того как мир узнал его как графа Дракулу, до того как его лицо стало иконой кинематографического ужаса, Бела Ференц Дежё Блашко был человеком, живущим в мире иллюзий. Будапешт 1914 года был для него сценой, а он — его главным героем. В 31 год он был премьером Национального театра, любимцем публики, актером, чье амплуа героя-любовника заставляло дам в партере терять сознание. Его жизнь была соткана из бархата кулис, запаха грима и грома оваций. Он играл Иисуса Христа, Ромео, Гамлета. Он привык умирать каждый вечер — красиво, патетично, под свет рампы, зная, что через минуту занавес опустится, и он выйдет на поклон, живой и торжествующий. Для Белы Блашко смерть была эстетическим актом, финальным аккордом драмы, написанной Шекспиром или Мадачем.

Когда в августе 1914 года разразилась война, она ворвалась в этот хрупкий мир бутафории как настоящий ураган в карточный домик. Патриотическая истерия охватила Австро-Венгерскую империю. Блашко, движимый не столько политическим фанатизмом, сколько актерским тщеславием и страхом оказаться на обочине величайшего события эпохи, сделал шаг, который навсегда расколол его личность. Он не стал ждать призыва. Он, освобожденный от службы как ведущий артист государственных театров, записался добровольцем. Ему казалось, что он идет играть свою лучшую роль — роль офицера, защитника короны Святого Иштвана. Он заказал себе мундир у лучшего портного, представляя войну как серию героических поз на фоне живописных пейзажей.

Реальность обрушилась на лейтенанта 43-го Венгерского пехотного полка не сразу, а по мере того, как эшелон удалялся от сверкающего Будапешта на восток, к отрогам Карпат. Пейзаж менялся: уютные станции сменились грязными полустанками, забитыми санитарными поездами, идущими с фронта. Запах дорогих духов сменился запахом карболки, немытых тел и гниющей соломы. К моменту прибытия на линию соприкосновения с Русской императорской армией зимой 1914–1915 годов, театр абсурда, в котором он оказался, перестал быть метафорой.

Зимняя кампания в Карпатах стала одной из самых страшных страниц Великой войны, часто забываемой историками. Это была война не только людей, но и стихий. Горы встретили венгров снегом глубиной в человеческий рост и морозами, от которых лопалась сталь. Бела Блашко, вчерашний кумир салонов, оказался в ледяном аду. Его подразделение было брошено в высокогорье для сдерживания русского наступления, которое катилось на Венгерскую равнину паровым катком.

Окопный быт в скалистом грунте, промерзшем на метры вглубь, был пыткой. Вырыть полноценные траншеи было невозможно. Солдаты ютились в жалких укрытиях из камней и снега, напоминающих могилы. Холод был вездесущ. Он проникал сквозь шинели, сквозь кожу, замораживая мысли. Ночи были длинными и наполненными звуками, которые не мог воспроизвести ни один театральный шумовой оркестр: вой ветра в ущельях, треск деревьев и далекие, утробные крики раненых, оставленных на нейтральной полосе, которые постепенно затихали по мере того, как мороз делал свое дело.

Блашко был назначен в лыжную патрульную службу. Это считалось элитой, но на деле это была команда смертников. Их задачей была разведка, проникновение в тыл к русским, организация засад. Лыжи, белые маскхалаты, тишина заснеженного леса. Здесь война теряла свой индустриальный масштаб и становилась интимной, личной. Здесь не было артиллерийских дуэлей на горизонте. Здесь убивали глядя в глаза.

Первый настоящий бой стал для Белы экзистенциальным крахом его прежнего «я». Патруль, которым он командовал, наткнулся на передовой дозор русских казаков в густом ельнике. Столкновение произошло внезапно, на дистанции вытянутой руки. В такой ситуации винтовка Манлихера становилась бесполезной дубиной. В ход пошли штыки и ножи.

Актер, который тысячи раз репетировал сценические бои, где каждое движение выверено хореографом, столкнулся с хаосом животного выживания. Русский солдат, огромный, бородатый, в серой шинели, возник перед ним как медведь. Блашко не помнил, как он парировал удар приклада. Он помнил только тяжелое дыхание врага, и тот страшный, влажный звук, с которым его штык вошел в человеческую плоть. Это не было похоже на театр. Штык не скользнул под мышку, как бутафорский клинок. Он застрял. Ему пришлось упереться ногой в живот еще живого, хрипящего человека, чтобы вырвать оружие. Кровь была горячей, пугающе горячей на этом морозе. Она брызнула на лицо, на белую ткань маскхалата, превращаясь в бурые ледяные корки.

В этой схватке не было ничего героического. Это была грязная возня в снегу. Бела видел, как его солдаты, простые венгерские крестьяне, убивали и умирали. Он видел, как одному из них раскроили череп саперной лопаткой. Мозг вытек на снег серой кашей. Никаких последних слов, никаких красивых жестов. Просто мешок с костями, который секунду назад был человеком, рухнул в сугроб.

После боя наступила тишина, которая была страшнее канонады. Адреналин схлынул, оставив после себя тошноту и дрожь. Блашко смотрел на убитого им русского. Это был молодой парень, почти мальчик, чье лицо теперь навсегда застыло в гримасе удивления. В этот момент в душе актера что-то надломилось. Он понял, что смерть — это не финал пьесы. Это абсолютное ничто. Черная дыра. Нет зрителей, которые оценят твою игру. Богу безразлично, как ты умрешь. Природа равнодушна. Ели стояли так же молчаливо, снег продолжал падать, укрывая тела белым саваном, стирая следы преступления.

Моральное состояние лейтенанта Блашко начало трансформироваться. Он стал замкнутым. Его знаменитый гипнотический взгляд, который позже принесет ему миллионы, родился именно там, в Карпатах. Это был взгляд человека, заглянувшего в бездну и увидевшего, что бездна пуста. Он перестал играть роль офицера. Он стал механизмом. Он научился спать урывками, прижавшись к теплым еще телам товарищей, чтобы не замерзнуть. Он научился есть замерзший хлеб, не вытирая руки от чужой крови.

Быт войны вгрызался в тело. Вши стали постоянными спутниками. Они кишели в швах мундира, сводя с ума постоянным зудом. Вши не разбирали рангов, они ели и рядовых, и премьеров Национального театра. Отсутствие возможности помыться неделями превращало людей в диких зверей. Офицерская честь, кодекс джентльмена — все это слетало, как шелуха, когда речь шла о куске лишней галеты или сухих портянках.

Одной из самых страшных ночей стала ночь, когда их позицию накрыла русская артиллерия, а затем пошла в атаку пехота. Русских было много. Они шли волнами, серая масса, выплывающая из темноты под крики «Ура!». Блашко стрелял, перезаряжал, снова стрелял. Ствол винтовки раскалился, обжигая руки даже через перчатки. Когда русские ворвались в траншею, начался ад рукопашной. В темноте, освещаемой только вспышками выстрелов, люди убивали друг друга всем, что попадалось под руку: камнями, касками, зубами.

Бела был ранен. Первая пуля задела ногу. Боль была резкой, но в горячке боя он ее почти не почувствовал. Он продолжал командовать, или, скорее, кричать, пытаясь перекричать хаос. Он видел, как его ординарец, с которым он вчера делил табак, упал с перерезанным горлом, захлебываясь кровью. Блашко стрелял в упор в лицо нападавшему. Лицо исчезло в красном облаке. Это было убийство на конвейере. В тот момент в нем не осталось ничего человеческого. Он был хищником, защищающим свою нору.

К утру атака была отбита. Поле перед их позициями было усеяно трупами. Снег стал красным. Мороз сковал тела, превратив их в жуткие статуи. Некоторые застыли с поднятыми руками, другие — свернувшись калачиком. Блашко, опираясь на винтовку, смотрел на эту панораму. Ему казалось, что он находится в декорациях какой-то чудовищной, гран-гиньольной пьесы, режиссером которой является сам дьявол. Но занавес не опускался...

Лейтенант Блашко понял одну вещь: его прежняя жизнь умерла. Ромео больше нет. Гамлет мертв. Остался только этот промерзший лес, запах гангрены и ожидание следующей атаки. Он выжил в первом акте, но пьеса войны была длинной, и он знал, что следующие акты будут еще страшнее. Он стряхнул снег с плеч, проверил затвор Манлихера и уставился в темноту, где невидимый враг точил штыки. Война только начинала пробовать его на вкус.


Глава 2. Реквием на Русском фронте: Рождение призрака

Зима перетекла в весну 1915 года, но в Карпатах это означало не пробуждение жизни, а новую форму страдания. Снег, который раньше скрывал ужасы войны под белым саваном, начал таять, обнажая «подснежников» — тысячи тел, оставшихся на полях сражений с зимней кампании. Земля исторгала мертвецов. Запах разложения, сладковато-приторный, смешанный с ароматом мокрой хвои и талой воды, стал вездесущим фоном бытия лейтенанта Белы Блашко. В театре смерть всегда пахла пудрой или ладаном; здесь она пахла гнилым мясом и фекалиями.

Для 43-го пехотного полка весна принесла смену декораций, но не смену жанра. Позиционная война в горах сменилась маневренными боями в предгорьях, когда русская армия, развивая успех, пыталась прорваться на Венгерскую равнину. Это было время отчаяния для Австро-Венгрии. Империя трещала по швам. Многонациональная армия, где приказы отдавались на немецком, а солдаты говорили на венгерском, румынском, словацком и сербском, начала распадаться изнутри. Но Блашко, венгерский патриот, продолжал держаться за свою роль офицера как за последнюю соломинку, связывающую его с реальностью.

Его подразделение было брошено на удержание высоты, которая на картах штаба обозначалась просто набором цифр, но для солдат стала Голгофой. Русская артиллерия работала методично. «Трехдюймовки» и тяжелые гаубицы перепахивали склон горы, превращая лес в частокол из расщепленных пней. Артиллерийский огонь — это не просто физическая угроза. Это психологический террор. Звук летящего снаряда, нарастающий визг, переходящий в грохот разрыва, от которого вибрирует диафрагма и лопаются капилляры в носу, выматывает нервную систему до предела.

Бела научился различать калибры по звуку. Он научился вжиматься в дно окопа, становясь плоским, как камбала. В эти моменты он не был актером. Он был животным, загнанным в нору. Молитвы, которые шептали солдаты рядом с ним, мешались с проклятиями. Однажды снаряд попал прямиком в блиндаж по соседству. Взрывная волна подбросила бревна наката, как спички. Когда пыль осела, Бела увидел то, что осталось от его товарищей. Фрагменты тел висели на ветках деревьев. Рука сержанта, сжимающая недокуренную сигарету, лежала у его ног. Это была сюрреалистическая картина, достойная кисти Босха, но она была реальностью. Блашко смотрел на эту руку и чувствовал, как внутри него растет пустота. Он понимал, что человек — это просто набор биологических тканей, которые так легко разорвать.

В апреле 1915 года он получил второе ранение. Это случилось во время контратаки. Полковник приказал отбить утраченные позиции. Подъем в атаку — самый страшный момент войны. Нужно заставить себя вылезти из относительной безопасности ямы под пулеметный огонь. Блашко, как офицер, должен был идти первым. Он поднялся, махнул револьвером «Штайр» и крикнул что-то нечленораздельное, пытаясь поднять людей. Солдаты, серые от грязи и страха, неохотно вылезали за ним.

Они бежали по склону, скользя в грязи. Русские пулеметы «Максим» заработали с кинжальной дистанции. Блашко видел, как падают его люди, словно срезанные косой колосья. Пули щелкали вокруг, как злые осы. Удар в плечо был похож на удар кувалдой. Его развернуло и бросило на землю. Боль пришла не сразу, сначала было онемение и удивление: «Неужели я?». Он попытался встать, но рука висела плетью, а рукав мундира быстро темнел от крови.

Он остался лежать на ничейной земле, прижавшись к валуну. Атака захлебнулась. Его солдаты отступили. Он оказался один, между двух огней. День тянулся бесконечно. Солнце, равнодушное и яркое, пекло затылок. Жажда мучила нестерпимо. Он слышал стоны других раненых, разбросанных по склону. К вечеру стоны стали тише. Люди умирали. Бела лежал и смотрел в небо, по которому плыли облака. Он думал о Будапеште, о сцене, о роли Ромео. Как нелепо было умирать здесь, в грязи, среди чужих людей, ради империи, которая гнила заживо.

Ночью к нему подползли санитары. Эвакуация была новой пыткой. Его тащили волоком, каждая кочка отдавалась вспышкой боли в раздробленном плече. В полевом лазарете царил хаос. Врач, уставший, с закатанными по локоть в крови рукавами, осмотрел рану бегло. «Кость задета, но руку спасем. Наверное». Без анестезии, дав лишь глоток шнапса, он начал обрабатывать рану. Бела выл. Этот вой был не актерским. Это был крик животного, которого режут. 

После госпиталя его комиссовали бы в любой нормальной армии. Но Австро-Венгрии было некем воевать. Подлечив, его снова отправили на фронт. На этот раз — на Русский фронт в Галиции. Здесь война носила другой характер. Это были бесконечные марши по раскисшим дорогам, отступления, арьергардные бои. Блашко был назначен командиром взвода лыжников-разведчиков. Опять элита, опять смертники.

В одном из рейдов в тыл к русским они наткнулись на сожженную деревню. Вид обгоревших изб, трупы мирных жителей, повешенных на деревьях, произвел на Блашко впечатление, сравнимое с шоком от первого боя. Он увидел лицо тотальной войны, которая не щадит никого. Среди руин бродили одичавшие собаки, обгладывающие кости. Бела почувствовал, как к горлу подступает тошнота. Он понял, что мир сошел с ума. Цивилизация, культура, искусство — все это тонкая пленка, которая рвется при первом же выстреле, обнажая древнее, пещерное зверство.

Его третье ранение стало фатальным для его военной карьеры и определяющим для его судьбы. Это случилось осенью 1915 года. В окопе, залитом водой по колено. Русские применили новую тактику — массированный минометный обстрел перед атакой. Мины падали почти отвесно, без предупреждающего свиста. Взрыв произошел совсем рядом. Блашко не помнил момента удара. Он очнулся уже засыпанный землей. Его откопали товарищи. Он был контужен, ноги были посечены осколками. Но самое страшное творилось в голове.

Психика актера, тонкая и подвижная, не выдержала перегрузки. У него начался сильнейший тремор рук, появились тики. Он перестал спать. Как только он закрывал глаза, он видел лица убитых им людей. Русский мальчик-солдат из первого боя приходил к нему каждую ночь. Он стоял у койки и молча смотрел на него пустыми глазницами. Бела кричал во сне, будя весь блиндаж. Врачи диагностировали у него «военный невроз», смешанный с физическим истощением.

Его отправили в тыловой госпиталь в Будапеште. Возвращение в родной город было странным. Будапешт изменился. Он был полон калек, вдов в черном и спекулянтов. Театры работали, но публика была другой. Люди искали развлечений, чтобы забыться.

В госпитале он встретил много таких же сломленных людей. Офицеры, вчерашняя элита, превратились в невротиков, трясущихся от каждого громкого звука. Они сидели в курилках, обсуждая не женщин и скачки, а калибры снарядов. Атмосфера распада империи висела в воздухе. Все понимали, что война проиграна, что жертвы были напрасны. Это ощущение бессмысленности происходящего добивало сильнее ран. Зачем он убивал? Зачем он гнил в окопах? Ради старого императора Франца Иосифа, который уже умер? Ради границ, которые скоро перерисуют?

Бела попытался вернуться на сцену. Его статус героя войны и премьера театра позволял это. Но что-то в нем умерло. Он больше не мог играть героев-любовников с прежней легкостью. Его взгляд стал тяжелым, мертвым. Коллеги шептались за его спиной: «Бела изменился. Он пугает». Он играл механически, на профессионализме, но магия исчезла. Или, точнее, она трансформировалась. Вместо романтического флера от него теперь исходила аура опасности, скрытой угрозы. Зрители чувствовали это. Когда он выходил на сцену, в зале повисала напряженная тишина. Это была уже не любовь, а страх, смешанный с восхищением. Он играл не персонажей, он играл свою собственную трагедию.

Именно в этот период, на излете 1916 года, он начал понимать, что его истинное амплуа — это не светлый герой, а монстр. Человек, которого отвергло общество, человек с печатью проклятия. Война сделала из него чудовище, способное убивать, способное видеть смерть и не отводить глаз. Он носил в себе тьму Карпат, холод русских лесов, крики умирающих. Эта тьма требовала выхода.

Награды — серебряная медаль «За храбрость» и «Войсковой крест Карла» — лежали в ящике стола. Он редко надевал их. Они напоминали ему не о доблести, а о грязи и крови. Он чувствовал себя самозванцем. Настоящий Бела Блашко остался там, в горах, замерзший насмерть вместе с тем русским парнем. То, что вернулось в Будапешт, было оболочкой, набитой кошмарами. Призрак в офицерском мундире.

В 1917 году, после демобилизации по ранению, он с головой ушел в политику и кино. Но это был уже другой человек. Человек, который потерял веру в Бога и человечество. Он выжил, но не знал, зачем. Жизнь казалась ему пресной и фальшивой по сравнению с интенсивностью смерти на фронте. Он искал острых ощущений, ввязывался в революционные события в Венгрии, поддерживал коммунистов не из идейных соображений, а из желания разрушить старый мир, который послал его в окопы.

Так родился тот Бела Лугоши, которого узнает мир. Мрачный, загадочный, с печатью обреченности на лице. Война выковала Дракулу задолго до того, как он надел черный плащ. Она высосала из него жизнь, оставив лишь жажду… не крови, но забвения. И он будет искать это забвение всю оставшуюся жизнь, в ролях злодеев, в браках и разводах, в дурмане забытия, но тень Карпатских гор будет падать на него всегда, до самого конца...


Глава 3. Красный закат над Дунаем и бегство в никуда

1918 год принес Будапешту не мир, а хаос. Империя Габсбургов рухнула, оставив после себя вакуум власти, который стремительно заполнялся насилием, голодом и политическим радикализмом. Для Белы Лугоши (тогда еще выступавшего под псевдонимом Аристид Ольт) возвращение с фронта не стало возвращением домой. Город, который он помнил как жемчужину Дуная, превратился в кипящий котел революции. Улицы были наводнены демобилизованными солдатами — такими же, как он, искалеченными физически и морально, злыми, вооруженными и чувствующими себя преданными.

Лугоши, чья психика была расшатана фронтовыми кошмарами, окунулся в политику с той же страстью, с какой когда-то играл Ромео. В марте 1919 года была провозглашена Венгерская Советская Республика. Бела Кун и его правительство обещали построить новый мир на руинах старого. Для Лугоши, видевшего бессмысленную бойню, устроенную монархией, эти идеи резонировали с его внутренней жаждой справедливости и, возможно, подсознательным желанием разрушения. Он стал активным участником революционных событий, основав Национальный профсоюз актеров — первую в мире организацию подобного рода.

Его деятельность в этот период носила характер лихорадочной активности. Он выступал на митингах, требуя национализации театров, повышения зарплат артистам, защиты их прав от произвола антрепренеров. Его ораторский талант, отточенный годами на сцене, теперь служил революции. Он говорил с балконов, с грузовиков, и толпа слушала его, завороженная его голосом и горящими глазами. Но в этой активности была и темная сторона. Лугоши, носивший в себе опыт убийства, был радикален. Он призывал к чисткам «буржуазных элементов» в искусстве. Он видел врагов везде. Война приучила его делить мир на «своих» и «чужих», и с «чужими» разговор был коротким.

«Красный террор» в Венгрии длился 133 дня. Это было время экспроприаций, арестов и расстрелов. Лугоши, хоть и не участвовал лично в казнях, был частью системы, которая их санкционировала. Он верил, что насилие — это акушерка истории. Но когда румынская армия и контрреволюционные силы адмирала Хорти начали сжимать кольцо вокруг Будапешта, революционная эйфория сменилась страхом. Белый террор, пришедший на смену красному, был еще более жестоким. Офицеры Хорти вешали коммунистов и сочувствующих на фонарных столбах без суда. Списки подлежащих уничтожению составлялись быстро, и имя Белы Блашко было в них одним из первых.

Бегство из Венгрии стало для него вторым актом трагедии. Он бежал не как герой, а как преступник, спрятавшись на дне угольной ямы в товарном поезде, идущем в Вену. Лежа в угольной пыли, задыхаясь, слушая стук колес, он снова переживал опыт унижения и беспомощности, знакомый ему по окопам. Он оставлял позади не только родину, но и карьеру, славу, статус. В 37 лет он стал никем. Беженец без паспорта, без денег, с клеймом коммуниста.

Вена 1919 года была городом призраков. Столица рухнувшей империи, переполненная такими же беженцами, голодная, холодная. Лугоши перебивался случайными заработками, играл в эпизодических ролях в кино, но это было падение с вершины в бездну. Его гордость страдала невыносимо. Он, премьер Национального театра, теперь был статистом. Лугоши начал продавать свои вещи: часы, запонки, даже ордена. Медаль «За храбрость», полученная за кровь в Карпатах, ушла за бесценок скупщику краденого.

Из Вены путь лежал в Берлин. Германия Веймарской республики была центром европейского киноэкспрессионизма. Здесь царила атмосфера декаданса, творческого безумия и морального разложения, которая идеально подходила состоянию души Лугоши. Он снимался в фильмах про индейцев, про гипнотизеров, играл злодеев и восточных принцев. Его лицо, с его резкими чертами и тяжелым взглядом, нравилось режиссерам. Оно несло в себе печать тайны и страдания. В Берлине он впервые столкнулся с той эстетикой ужаса, которая позже сделает его знаменитым. Фильмы вроде «Кабинета доктора Калигари» (хотя он в нем не играл) формировали визуальный язык, в который Лугоши вписывался органично. Он сам был живым воплощением экспрессионизма — изломанный, мрачный, пугающий.

Но Германия тоже была нестабильна. Инфляция, политические убийства, призрак нацизма, уже бродящий по пивным Мюнхена. Лугоши чувствовал, что Европа — это тонущий корабль. Его инстинкт выживания, обостренный войной, толкал его дальше, на Запад. В Америку. Страну, где можно начать с нуля, где никто не знает о его прошлом комиссара профсоюза.

В декабре 1920 года он сел на пароход «Граф Тисса», идущий в Новый Орлеан. Чтобы оплатить билет, он, по слухам, работал кочегаром в трюме. Это было физически изнурительно, особенно для человека с больными ногами и плечом. Жара, угольная пыль, тяжелый труд — все это напоминало ему ад, в который он спускался все глубже. Стоя у топки, бросая уголь в огонь, он видел в пламени не будущее, а прошлое: горящие деревни Галиции, вспышки разрывов, лица мертвецов. Он плыл в Новый Свет, но вез с собой Старый, мертвый мир внутри себя.

Америка встретила его равнодушием. Нью-Йорк был гигантским муравейником, где никому не было дела до венгерского актера с непроизносимой фамилией и плохим английским. Лугоши поселился в венгерской колонии, в гетто для иммигрантов. Он создал небольшую театральную труппу, играл для своих соотечественников пьесы на родном языке. Это была жалкая пародия на его прежнюю славу. Залы были маленькими, прокуренными, публика — уставшие рабочие, которые хотели посмеяться или поплакать над ностальгическими сюжетами.

Экзистенциальный трагизм этого периода заключался в его полной изоляции. Он не учил английский язык, считая это ниже своего достоинства. Он жил в пузыре прошлого. Его гордыня, его аристократические манеры (которые он культивировал, несмотря на свое простое происхождение) выглядели в трущобах Нью-Йорка нелепо и жалко. Он ходил в потертом пальто, с тростью, держа спину прямой, как офицер, но в глазах его была паника. Он старел. Ему было уже за сорок. Шансов пробиться на Бродвей было ничтожно мало.

Чтобы выжить, он снова начал играть в кино, теперь уже в американском, немом. Роли были стереотипными: иностранные злодеи, шпионы, соблазнители. Голливуд эксплуатировал его внешность, не интересуясь его талантом. Для продюсеров он был просто типажом — «экзотическим европейцем». Это унижало его. Он знал, что способен играть Шекспира, Ибсена, но ему предлагали роли карикатурных негодяев.

Его личная жизнь в этот период была чередой катастроф. Он женился на богатых женщинах, надеясь обрести стабильность, но браки распадались через несколько месяцев. Женщины не выдерживали его перепадов настроения, его ревности, его демонов. Он был тираном в семье, перенося модель поведения офицера на отношения с близкими. Он требовал абсолютного подчинения, но сам был слаб и зависим. В периоды депрессии он запирался в комнате, задергивал шторы и лежал в темноте, слушая музыку Вагнера и оплакивая свою судьбу.

В 1927 году судьба дала ему последний шанс, который оказался и спасением, и проклятием. Ему предложили роль графа Дракулы в бродвейской постановке по роману Брэма Стокера. Лугоши согласился не раздумывая. Он был голоден, он был в отчаянии. Он даже не знал английского языка толком — он выучил роль фонетически, на слух, не понимая до конца смысла всех фраз.

И вот он вышел на сцену. И случилось чудо. Или кошмар. Лугоши не играл вампира. Он был им. Весь его опыт — опыт смерти, опыт отверженности, опыт ночного существования, опыт аристократического высокомерия и глубокого внутреннего одиночества — влился в этот образ. Его венгерский акцент, его медленная, гипнотическая речь, его странная пластика (следствие ранения ноги) — все это создало эффект зловещей реальности. Зрители в зале испытывали настоящий, животный страх. Женщины падали в обморок. Критики были в шоке.

Лугоши нашел свою идеальную маску. Граф Дракула был мертвецом, который ходит среди живых, высасывая из них жизнь. Разве это не было метафорой самого Белы? Разве война не сделала его таким же — существом из другого мира, которому нет места под солнцем? Он вложил в эту роль всю свою боль, всю свою ненависть к миру, который его отверг. Он играл не монстра из сказки, он играл трагического героя, проклятого на вечное одиночество.

Успех спектакля был феноменальным. Лугоши стал звездой. Но это была странная слава. Его не любили, его боялись. С ним отождествляли его персонажа. Люди на улице шарахались от него. Ему присылали письма с угрозами и просьбами укусить. Он оказался в ловушке собственного успеха. Он хотел играть королей и философов, а мир хотел видеть его в гробу.

Переезд в Голливуд для съемок фильма «Дракула» (1931) стал поворотным моментом. Лугоши снова пришлось бороться за роль. Студия Universal не хотела его брать, рассматривая других кандидатов. Он согласился на унизительно низкий гонорар — 500 долларов в неделю (для сравнения, другие актеры получали тысячи), и отказался от грима. «Я сам — грим», — сказал он. И он был прав. Камера любила его лицо, но это была любовь патологоанатома к интересному трупу. Крупные планы его глаз, подсвеченных специальными фонариками, стали классикой кино. В этих глазах была бездна. Бездна, которую он привез из Карпат.

Фильм сделал его бессмертным, но убил его как разнопланового актера. После премьеры для него закрылись двери в серьезное кино. Он стал «тем парнем, который играет монстров». Его амплуа сузилось до размеров склепа. Он стал рабом своего образа. Он носил плащ Дракулы не только на съемочной площадке, но и на интервью, на фотосессиях, иногда даже дома. Маска приросла к лицу. Он начал путать реальность и вымысел. В моменты опьянения ему казалось, что он действительно бессмертен, что он действительно граф.

Моральное состояние Лугоши в начале 30-х годов было сложным коктейлем из триумфа и глубокой горечи. Он добился успеха, он был богат (ненадолго), он был знаменит. Но он был одинок. Голливудское общество не принимало его. Он был слишком странным, слишком европейским, слишком мрачным. Он не ходил на вечеринки, не играл в гольф. Он предпочитал общество своей коллекции марок и своих собак. Собаки были единственными существами, которые любили его бескорыстно.

Трагедия Лугоши была в том, что он понимал свое положение. Он был умным человеком, начитанным, образованным. Он видел, как студия выжимает из него соки, снимая в низкобюджетных поделках, эксплуатируя его имя на афишах. Он видел, как его талант разменивается на гроши. Но он не мог остановиться. Ему нужны были деньги на поддержание образа жизни, на алименты бывшим женам. Он был белкой в колесе ужаса.

И где-то там, на периферии сознания, всегда была война. Она приходила к нему в виде болей в ногах перед дождем, в виде внезапных приступов паники, в виде ночных кошмаров. Дракула пил кровь, а война пила жизнь Белы Лугоши. Он стал вампиром поневоле, существом ночи, которое мечтает о рассвете, но знает, что рассвет превратит его в прах...


Глава 4. Тени сгущаются: Голливудский плен

1930-е годы, которые для Америки стали эпохой Великой депрессии, для Белы Лугоши стали временем его личного, медленного, но необратимого падения. После оглушительного успеха «Дракулы» Голливуд, эта фабрика грез, превратилась для него в конвейер кошмаров. Студийная система (в частности, Universal) увидела в нем не талантливого драматического актера, а специфический «товар», который нужно продавать, пока на него есть спрос. Лугоши стал заложником жанра хоррор, который в те годы считался «низким», развлекательным мусором для подростков.

Его соперничество с Борисом Карлоффым стало легендой, но для самого Белы это была открытая рана. Карлофф, британец, сыгравший Чудовище Франкенштейна (роль, от которой Лугоши гордо отказался, не желая играть без слов и под тонной грима), стал любимцем студии. Карлофф был джентльменом, он умел играть по правилам Голливуда, пить чай с продюсерами и вежливо улыбаться. Лугоши же был вулканом страстей, высокомерным венгром, который скандалил на площадке, требовал уважения к своему искусству и презирал американскую коммерцию. В итоге Карлофф получал лучшие роли и большие гонорары, а Лугоши доставались объедки — роли безумных ученых, горбунов и второстепенных злодеев, часто в паре с тем же Карлоффом, где Бела всегда был на вторых ролях. Это унижало его аристократическую гордость. Он чувствовал себя королем в изгнании, вынужденным служить при дворе узурпатора.

Физическая боль стала его постоянным спутником. Последствия фронтовых ранений — ишиас (воспаление седалищного нерва) — мучили его нестерпимо. Во время съемок ему часто приходилось стоять часами под жарким светом софитов, в неудобных костюмах, на декорациях с холодным полом. Каждое движение давалось с трудом. Врачи прописывали обезболивающие. Сначала это был аспирин, потом более сильные препараты, и, наконец, Лугоши, уже имевший опыт зависимости во время войны, снова попал в эту ловушку. 

Зависимость, а с ней и дегенеративные изменения личности прогрессировали. Лугоши стал непредсказуемым. На съемках он мог впасть в ступор, забыть текст или, наоборот, впасть в истерику. Режиссеры начали его бояться и избегать. Слухи о его неадекватности поползли по Голливуду. В индустрии, где репутация — это все, это было равносильно смертному приговору. Его перестали приглашать в крупные проекты класса «А». Он скатился в категорию «B» и «C» — дешевые фильмы, снимавшиеся за неделю в картонных декорациях (Poverty Row studios).

Фильмы вроде «Белый зомби» (1932) еще сохраняли остатки величия, благодаря его харизме. Его гипнотический взгляд и руки, скрюченные в характерном жесте (который был следствием артрита и травм, но стал его фирменным знаком), все еще пугали публику. Но чем дальше, тем хуже становился материал. Он играл в пародиях на самого себя. «Невидимый луч», «Черный кот», «Ворон» — названия менялись, но суть оставалась прежней: он был монстром, которого в финале убивают. Он умирал на экране сотни раз. Его вешали, стреляли, сжигали, сбрасывали со скал. И каждый раз, умирая перед камерой, он умирал немного и в реальности.

К концу 30-х годов финансовое состояние Лугоши стало катастрофическим. Он никогда не умел обращаться с деньгами. Он тратил их с размахом венгерского магната: дорогие сигары, антиквариат, вина, помощь венгерским эмигрантам (он всегда давал деньги соотечественникам, даже когда сам был на мели). Алименты, налоги, долги врачам съедали все гонорары. Он потерял свой большой дом на Голливудских холмах и переехал в скромную квартиру.

Рождение сына, Белы-младшего, в 1938 году (от его четвертой жены, Лилиан Арч) стало светлым пятном в этом мраке. Лугоши обожал сына. В нем проснулась нежность, которую он прятал за маской злодея. Он хотел быть хорошим отцом. Но как объяснить ребенку, почему папа выглядит так странно, почему папу боятся другие дети, почему папа иногда запирается в ванной и выходит оттуда с видом зомби? Лугоши старался оградить сына от своей темной стороны, но тень Дракулы падала и на колыбель. Он боялся, что передал сыну свои гены проклятия, гены войны и безумия.

Вторая мировая война стала для Лугоши новым ударом. Его родина, Венгрия, стала союзницей нацистской Германии. Для Белы, убежденного антифашиста (он был одним из основателей Венгерского демократического совета в Америке), это было личной трагедией. Он ненавидел Гитлера и Хорти. Он выступал с речами, призывая бороться с нацизмом. Но в Голливуде его акцент и происхождение теперь играли против него. В глазах простых американцев любой человек с таким акцентом воспринимался как потенциальный шпион или враг. Ему предлагали роли нацистских офицеров и шпионов. Ирония судьбы: человек, бежавший от фашизма, вынужден был изображать фашистов на экране, чтобы прокормить семью.

Его здоровье ухудшалось стремительно. Ноги, израненные в Карпатах, отказывались служить. Он ходил с трудом, опираясь на трость. На съемках «Франкенштейн встречает Человека-волка» (1943), где он наконец-то сыграл Монстра (роль, от которой он отказался в 1931 году, и которая теперь досталась ему как подачка, потому что Карлофф ушел), он был уже дряхлым стариком. Ему было 60 лет, но выглядел он на 80. Студия вырезала все его диалоги (по сюжету Монстр должен был быть слепым, но это вырезали, и получилось, что Лугоши просто ходит, вытянув руки, как идиот). Это было публичное унижение. Зрители смеялись над ним. Великий Лугоши стал посмешищем...

К середине 40-х годов он плотно сидел на «коктейлях». Это было падение на самое дно. Он потерял человеческий облик. Дома он устраивал скандалы, крушил мебель, угрожал жене. Лилиан, которая любила его и терпела много лет, начала бояться за жизнь сына.

Трагедия Лугоши в эти годы — это трагедия человека, который осознает свой распад, но не имеет воли его остановить. Он был пленником своего тела и своего разума. В редкие моменты просветления он плакал, глядя на свои старые фотографии в мундире лейтенанта или в костюме Ромео. Куда делся тот красивый, сильный мужчина? Кто этот старик с трясущимися руками и желтой кожей, который смотрит на него из зеркала? Он ненавидел себя.

Его карьера фактически закончилась. Он снимался в таких фильмах, как «Встреча с Эбботтом и Костелло» (1948), где он пародировал Дракулу. Комедия. Смех над монстром. Это был конец мифа. Монстр перестал быть страшным, он стал забавным. Для актера, который относился к своей работе с религиозной серьезностью, это было хуже забвения. Это было осквернение святыни.

В 1953 году Лилиан ушла от него, забрав сына. Это добило Лугоши. Он остался один в пустом доме, наедине со своими призраками. Он оказался в психиатрической клинике. Впервые в жизни он публично признался в своей зависимости. Это был акт невероятного мужества или невероятного отчаяния. Он сорвал с себя маску Дракулы и показал миру лицо несчастного старика.

Лечение в государственной клинике было унизительным. Ломка — это ад на земле. Бела кричал, бился головой о стены, умолял о смерти. Он прошел через все круги детоксикации. Врачи не верили, что он выживет. Его организм был изношен. Но он выжил. Воля к жизни, та самая, что вытащила его из-под завала в 1915 году, сработала и здесь. Он вышел из клиники «чистым», но сломленным окончательно.

Он надеялся, что Голливуд оценит его искренность, что ему дадут работу. Фрэнк Синатра, узнав о его беде, прислал чек, но студии молчали. Кому нужен старый больной человек? Лугоши оказался в вакууме. Он жил на мизерную пенсию от Гильдии киноактеров.

И тогда в его жизни появился Эд Вуд-младший. Молодой режиссер, энтузиаст, которого позже назовут «худшим режиссером всех времен». Вуд боготворил Лугоши. Он предложил ему работу. Не из жалости, а из восхищения. Для Вуда Лугоши все еще был звездой. Бела ухватился за эту соломинку. Он снялся в этих феерических фильмах Вуда. Это были ужасные фильмы, снятые за копейки, с абсурдными сценариями и картонными декорациями. Лугоши играл в них с полной самоотдачей, как будто это был Шекспир. Смотреть на это больно. Великий актер произносит бред сумасшедшего ученого, борясь с резиновым осьминогом, у которого не работает мотор. Но в глазах Белы в этих фильмах есть такая глубокая, такая искренняя печаль, что она пробивает экран. Он играл не роль, он играл прощание с жизнью.

Последние годы Белы Лугоши были агонией. Он женился в пятый раз на своей фанатке Хоуп Линнингер, но это был брак двух одиночеств. Он пил, его рассудок мутился. Он часто сидел в своем кресле, завернувшись в плащ Дракулы, и смотрел немые фильмы со своим участием. Он разговаривал с экраном. Он разговаривал с мертвыми друзьями...

*   *   *

Бела Лугоши умер 16 августа 1956 года от сердечного приступа. Он умер во сне, сидя в кресле. Рядом лежал сценарий нового фильма Эда Вуда «План 9 из открытого космоса», в котором он успел сняться всего пару минут (просто ходил в плаще по кладбищу и нюхал цветок). Даже его смерть была похожа на плохое кино.

По его завещанию (или по желанию семьи, версии разнятся, но это стало частью легенды), его похоронили в полном костюме графа Дракулы. В черном плаще с красным подбоем. В гробу он лежал бледный, спокойный, наконец-то избавившийся от боли. Словно он просто прилег отдохнуть перед закатом, чтобы ночью снова встать.

На похоронах было мало людей. Голливуд не пришел. Пришли венгры, пришел Эд Вуд, пришла бывшая жена Лилиан. Петер Лорре, другой знаменитый актер хоррора, глядя на Белу в гробу, мрачно пошутил: «Может, стоит вбить ему кол в сердце, на всякий случай?». Эта шутка была квинтэссенцией отношения мира к Лугоши. Даже в смерти он оставался персонажем анекдота, страшилкой. Никто не видел в этом лежащем теле ветерана Первой мировой, лейтенанта Блашко, который проливал кровь в снегах Карпат. Все видели только вампира.

Так закончилась земная жизнь человека, который продал душу теням, чтобы выжить, и тени в итоге поглотили его целиком. Бела Лугоши стал пленником собственной легенды, мучеником жанра, который он помог создать. Его трагедия — это трагедия художника, которого раздавил каток коммерции и войны, трагедия эмигранта, потерявшего родину и не нашедшего новой, трагедия человека, который так долго смотрел в бездну, что бездна поселилась в нем навсегда...

R.I.P.