Translate

26 января 2026

Чист

Памяти Питера Грина


Глава первая

Свобода… Какое странное, чужеродное слово. Оно царапало нёбо, словно рыбья кость, застрявшая в горле. Мне отворили ворота, железные, равнодушные, и вытолкнули в мир, который, как мне казалось, давно уже успел меня забыть, а то и вовсе умереть. Но он не умер. Он жил, он дышал, он выл мириадами голосов, запахов, огней – и каждый звук, каждый отблеск вонзался в меня, точно игла под ноготь. Я стоял на обочине, а мимо неслись они – машины, эти стальные гробы на колесах, а в них – лица, лица, лица… Пустые, спешащие, равнодушные. И никому, никому не было до меня дела. До Петра. Просто – Петр.

В кармане – несколько смятых, влажных от потной ладони ассигнаций. На что их хватит? На возвращение? Но куда? Есть ли на этой земле место, которое я еще мог бы назвать своим? В голове билась, точно пойманная в банку муха, одна-единственная мысль, один-единственный образ, светлый и мучительный – Николь. Дочь моя. Моя маленькая девочка. Они отняли ее у меня, спрятали, сказали, что так будет лучше. Для кого лучше? Для них? Для этих людей в белых халатах, чьи глаза пусты, как выскобленные миски? Они не знают, что такое любовь, ставшая раскаленным железом в груди. Они не знают, что значит носить в себе этот вечный, неутихающий вопль.

Я шел, сам не зная куда, ноги несли меня вперед по растрескавшемуся асфальту, сквозь удушливый бензиновый чад. Мир был… неправильным. Слишком громким. Звуки не просто доносились до ушей – они ввинчивались в мозг. Радиоприемник в моей голове, настроенный на адскую волну, не умолкал ни на секунду. Шорохи, скрипы, далекий, едва различимый гул, похожий на стон земли. Иногда – обрывки голосов, шепчущих невнятное, но всегда – зловещее. Я знал, что это лишь игра моего больного разума, так говорили доктора. Но знание это не приносило облегчения. Оно было холодным и бесполезным, как ключ от дома, который давно сгорел.

Нужна была машина. Чтобы ехать. Ехать к ней. Это стало идеей фикс, единственным маяком в бушующем океане безумия. И я нашел ее – старую, ржавую, побитую жизнью развалюху, стоявшую на задворках какой-то грязной автомастерской. Хозяин, человек с замасленными руками и бегающими глазками, посмотрел на меня с подозрением, но деньги взял. И вот я внутри. Внутри этой железной коробки, пропахшей сыростью и отчаянием. Ключ в зажигании. Поворот. Двигатель содрогнулся, закашлялся, но ожил. И в этот миг, в этом дребезжащем реве старого мотора, мне почудилось нечто вроде надежды. Фальшивой, конечно, как и все в этом мире.

Я поехал. Куда? Туда. К ней. У меня был адрес, выжженный в памяти. Адрес людей, которые теперь называли себя ее семьей. Чужие. Узурпаторы. Я должен был стать другим. Чистым. Приличным. Чтобы они, взглянув на меня, не увидели того, кем я был… там. Я остановился у придорожного мотеля. Комната была крошечной, убогой, стены – в грязных разводах, словно кто-то до меня здесь долго плакал, прислонившись лбом к стене.

И началось главное. Преображение. Очищение. Я запер дверь на засов и посмотрел на себя в треснутое зеркало над раковиной. Оттуда на меня глядело чудовище. Небритый, с ввалившимися глазами, в которых застыл первобытный ужас. Волосы спутаны, кожа – серая, мертвая. Таким нельзя к ней. Таким нельзя к ангелу.

Я достал бритву. Руки дрожали. Не от слабости – от напряжения. Каждый звук за окном заставлял вздрагивать. Гудение проводов. Шорох шин по асфальту. Они следят. Они всегда следят. Мне показалось, что в стене, за вентиляционной решеткой, что-то есть. Какой-то маленький передатчик, крошечный жучок, транслирующий мои мысли, мои страхи. Паранойя? Да, да, конечно, паранойя. Но от этого не легче. Я отвинтил решетку. Пусто. Но гул… гул не прекращался. Он был теперь внутри. В костях. В зубах.

Я начал бриться. Медленно, мучительно. Лезвие скребло по коже, и этот звук сливался с гулом в голове. Я должен быть гладко выбрит. Чистым. Это важно. Это почти ритуал. Но клочья волос, смешанные с пеной, падали в раковину, и мне казалось, что я соскабливаю с себя не просто щетину, а саму свою проклятую сущность. Внезапно – резкая боль. Порез. Алая капля выступила на подбородке, за ней вторая. Кровь. Моя кровь. Она выглядела на белой эмали раковины чем-то инородным, преступным. Я смотрел на нее, завороженный, и гул в голове усилился, превращаясь в назойливый, высокий звон.

Я счищал с себя грязь, но чувствовал, как она проступает изнутри. Я пытался создать видимость порядка, но в душе моей бушевал хаос. Я хотел стать отцом, достойным своей дочери, но в зеркале отражался лишь беглец, терзаемый демонами. И в этой убогой, душной комнате, под аккомпанемент несмолкающего внутреннего гула и звуков чужого, враждебного мира за окном, я впервые за долгое время ощутил всю глубину своей трагедии. Я был не просто болен. Я был проклят. И путь мой, едва начавшись, уже вел к пропасти. Но я поеду. Я все равно поеду к ней. Даже если этот путь – последнее, что мне отведено.


Глава вторая

Дорога… серая, бесконечная лента, разматывающаяся перед капотом. Она гипнотизировала, вводила в оцепенение, и в этом сонном, мерном покачивании старого автомобиля реальность истончалась, делалась зыбкой, как мираж в раскаленном воздухе. Деревья, столбы, редкие дома – все они смазывались в единый, унылый поток, проносящийся мимо. Но я не мог от них отгородиться. Каждый объект, попадавший в поле зрения, казался знаком, шифром, который я не в силах разгадать. Вот птица, камнем упавшая с проводов. Что это значит? Предупреждение? Угроза? А вот рекламный щит с улыбающимся лицом… Улыбка эта была фальшивой, хищной. Она знала обо мне. Все они знали.

Двигатель не просто гудел – он вел со мной беседу, на своем механическом, утробном языке. И к его голосу примешивались другие. Радио не работало, я выломал его еще в мотеле, но это не имело значения. Эфир жил в моей голове. Он трещал, шипел, и сквозь этот белый шум прорывались то обрывки полицейских переговоров, то тихий, вкрадчивый шепот, называвший мое имя. «Петр… ты думаешь, ты сможешь уйти?» Я вцеплялся в руль до побелевших костяшек, пытаясь отогнать наваждение, но оно было частью меня, как кровь, текущая по венам.

Я остановился на заправке, чтобы залить бензин и купить что-то съедобное. В маленьком магазинчике на глаза попалась газета. И я увидел ее. Фотография девочки. Чужой, незнакомой, с бантиком в волосах. Подпись гласила: «Пропала без вести». Я смотрел на это лицо, и ледяной холод сковал меня изнутри. Мир полон чудовищ, которые крадут детей. И в глазах кассирши, бросившей на меня быстрый, оценивающий взгляд, я прочел приговор. Она смотрела на мои руки, на мою одежду, на безумие, которое, я знал, плескалось в моих глазах, и она видела во мне одного из них. Подозревала. Обвиняла. Я скомкал газету, сунул в карман – сам не зная зачем, словно унося с собой улику против самого себя, – и поспешил обратно, в свою железную скорлупу.

Теперь гул в машине стал невыносим. Это был уже не просто звук. Это было физическое присутствие. Оно давило на барабанные перепонки, вибрировало в позвоночнике. Передатчик. Я был в этом уверен. Они установили его, пока я был на заправке. Или он был там всегда? С самого начала. Они продали мне эту машину, зная, что я куплюсь. Это ловушка. И я, как дурак, сам в нее залез.

Я съехал на проселочную дорогу, заглушил мотор. Тишина, наступившая внезапно, оглушила сильнее любого шума. Но это была обманчивая тишина. Я слышал, как гудит ветер в траве, как где-то далеко лает собака, и я знал – они слушают. Ждут. Я вылез из машины. Обошел ее кругом, вглядываясь, ощупывая. Ничего. Но я-то знал. Оно спрятано хитро. Я открыл капот. Переплетение проводов, патрубков, деталей – все это было похоже на вскрытую грудную клетку какого-то неведомого зверя. Я трогал провода, дергал их, прислушиваясь к изменениям в своей голове. Тщетно.

Тогда я вернулся в салон. Мой взгляд упал на дверную панель. Ну конечно. Там. Идеальное место. Я принялся отковыривать ее ногтями, потом – ключом от зажигания. Пластик трещал, поддавался с трудом. Я рвал его, как хищник рвет плоть жертвы. Вот она, внутренняя сторона. Пустота, пыль, какие-то тяги. Ничего. Но я не верил. Я шарил рукой в темноте, царапая кожу об острые края, ожидая нащупать холодный, гладкий корпус жучка.

Час, или два, или целую вечность я провел в этом лихорадочном, исступленном поиске. Я разодрал обивку на сиденьях, вывернул содержимое бардачка, вскрыл панель под рулем. Машина, моя единственная надежда на спасение, превращалась в груду хлама. Я потрошил ее, уничтожал, пытаясь вырвать из нее жало, которое, как мне казалось, отравляло меня.

Солнце начало садиться, окрашивая небо в кровавые, тревожные тона. Я сидел на земле рядом с изуродованным автомобилем, опустошенный и грязный. Руки были в ссадинах, под ногтями – чернота. Я не нашел ничего. Абсолютно ничего. И в этой звенящей, насмешливой тишине я вдруг понял с ужасающей ясностью. Передатчик не в машине. Он во мне. Он всегда был во мне. И гул, от которого я пытался сбежать, от которого пытался избавиться, был лишь эхом биения моего собственного, больного, проклятого сердца.


Глава третья

Я остался один посреди мертвой тишины, нарушаемой лишь предсмертным тиканьем остывающего двигателя. Вокруг – растерзанный металл, вывороченные внутренности моего недолгого ковчега. Я смотрел на дело рук своих, и во мне не было ни сожаления, ни злости. Лишь холодное, бездонное отчаяние. Понимание, пришедшее последним, было страшнее любого гула: враг не снаружи. Враг внутри. Он врос в меня, поселился в самой ткани моего бытия, и теперь я носил его с собой, как каторжник носит ядро, прикованное к ноге.

Солнце утонуло, и на землю легла липкая, бархатная тьма. Я пошел. Куда? В ту же сторону, куда указывал капот моей мертвой машины. Ноги, отвыкшие от долгой ходьбы, гудели, каждый шаг отдавался тупой болью, но я не обращал внимания. Эта физическая боль была почти благом, она отвлекала, заземляла, не давала окончательно раствориться в липком тумане, клубившемся в черепе.

Дорога была пустынна. Лишь изредка из-за поворота выныривали два слепящих глаза-фары, машина проносилась мимо, обдав меня ветром и презрением, и снова наступала тьма. В свете этих фар моя тень металась по дороге, корчилась, вырастала до чудовищных размеров – и мне казалось, что это не тень, а моя душа, пытающаяся вырваться из телесной тюрьмы.

Гул никуда не исчез. Теперь, когда не было рева мотора, я слышал его отчетливее. Он стал тоньше, пронзительнее. Я остановился, прислушался. Он исходил… откуда-то из затылка. Я провел рукой по волосам. Кожа головы была напряжена, словно натянутая на барабан. И под ней, под костью, я чувствовал его. Это крошечное, инородное тело. Оно вибрировало, оно жило своей жизнью, оно транслировало каждый мой страх, каждую мою потаенную мысль прямо в уши моим преследователям.

Я сел на обочину, на холодную, влажную от росы траву, и принялся действовать. Ногти. Они были короткими, но твердыми. Я начал скрести. Скрести по затылку, по макушке, с остервенением, с силой. Я должен был добраться до него. Выцарапать. Выковырять из собственной плоти. Тупая боль сменилась острой. Под ногти забивалась грязь и, кажется, кровь. Но я не останавливался. Это была операция. Я был и хирургом, и пациентом. Звук скребущих ногтей по коже был отвратителен, но он перекрывал внутренний гул, и это давало мне силы. Я должен стать чистым. Не только снаружи.

Не знаю, сколько я так просидел. Когда я очнулся от этого исступления, руки мои были изранены, а голова горела огнем. Но гул… он, кажется, стал тише. Или я просто оглох от собственной боли? Я поднялся и побрел дальше, шатаясь, как пьяный.

Рассвет застал меня на подходе к небольшому, сонному городку. Дома, похожие один на другой, дремали за редкими заборами. Этот город был мне смутно знаком. Туманные, обрывочные воспоминания, как осколки разбитого зеркала, кололи сознание. Здесь… здесь жила моя мать. Этот адрес я тоже помнил. Это было последнее убежище, последний причал перед тем, как отправиться за Николь.

Я нашел ее дом. Маленький, деревянный, с облупившейся серой краской. Он выглядел старым и бесконечно усталым, как и женщина, которая открыла мне дверь. Мать. Она посмотрела на меня, и в ее глазах я не увидел ни радости, ни удивления. Лишь застарелую, привычную скорбь. Она молча отступила в сторону, пропуская меня внутрь.

В доме пахло пылью, лекарствами и чем-то еще – запахом одинокой, угасающей старости. Здесь все было на своих местах, как и много лет назад. Старые часы на стене, выцветшая фотография отца, вязаная салфетка на телевизоре. Этот застывший, неподвижный мирок был так далек от моего внутреннего ада, что контраст этот был почти физически болезненным.

Я прошел в комнату, которую когда-то называл своей, и рухнул на кровать. Мать молча принесла таз с водой и тряпку. Она ничего не спрашивала. О чем спрашивать? Все было написано на моем лице, на моих руках, в моем взгляде. Она видела не сына. Она видела вернувшуюся беду. Я смывал с себя дорожную грязь и запекшуюся кровь, а она стояла в дверях, тихая, сгорбленная, и ее молчаливое присутствие давило сильнее любых упреков. Я был здесь, в безопасности. Но я принес проклятие с собой. И тишина этого дома не успокаивала – она кричала.


Глава четвертая

Сон не приходил. Он, казалось, боялся войти в эту комнату, боялся прикоснуться ко мне. Я лежал на кровати, той самой, где когда-то, в другой, немыслимо далекой жизни, мне снились детские сны, и смотрел в потолок. Тьма в комнате была неполной, разбавленной тусклым светом уличного фонаря, и в этом полумраке старые вещи, знакомые до последней царапины, обретали новую, зловещую жизнь. Шкаф, массивный, темный, казался притаившимся зверем. Стул, на спинку которого была брошена моя одежда, походил на сгорбленного, безликого соглядатая. Даже трещина на потолке, похожая на извилистую реку, мнилась мне картой моего заблудшего пути.

Тишина. Здесь, в этом доме, царила оглушительная, вязкая тишина. Но она не приносила покоя. Наоборот, она была подобна холсту, на котором мой больной разум с еще большей яростью рисовал свои кошмары. Гул в затылке, притихший было на время, вернулся. Теперь он был другим – негромким, вкрадчивым, похожим на жужжание пойманной в паутину мухи. Он издевался надо мной. Он напоминал, что я никуда не делся, что враг по-прежнему здесь, под кожей, под костью.

Я встал. Ноги были ватными. На цыпочках, боясь скрипнуть половицей и потревожить тишину, которая, я знал, была обманчива, я прокрался в ванную. Запер за собой дверь. Маленькое, вытянутое оконце под потолком было черным. Я включил свет. Лампочка над зеркалом вспыхнула, и я отшатнулся от собственного отражения.

Из зеркала на меня смотрел безумец. Вчерашний ритуал очищения пошел прахом. Щеки снова покрывала тень щетины. Глаза, красные, воспаленные, горели лихорадочным огнем. Но главное – затылок. Я повернулся, пытаясь разглядеть его. Кожа была содрана, покрыта запекшейся кровью и царапинами. И под всем этим, я знал, я чувствовал, он продолжал свою мерзкую работу.

Я открыл аптечку. Старые лекарства, бинты, пузырьки с йодом. Мой взгляд остановился на маленьких маникюрных ножницах. И на металлическом пинцете. Инструменты. Да. Это были инструменты. Я взял их. Руки не дрожали. Наоборот, во всем теле появилась странная, холодная решимость. Промедление было смерти подобно. Я не мог пойти к Николь в таком виде – не внешнем, но внутреннем. Я не мог принести ей в дар свою голову, в которой поселился чужой.

Я сел на край ванны, повернувшись спиной к зеркалу – оно было мне больше не нужно, – и прислонил к стене маленькое карманное зеркальце матери, найденное на полке. Теперь, изловчившись, я мог видеть свой затылок. Картина была отвратительной, но я смотрел на нее с холодной отстраненностью хирурга.

Я начал с ножниц. Острыми кончиками я аккуратно, стараясь не делать лишних движений, проткнул кожу в том месте, где гул ощущался сильнее всего. Боль была острой, но далекой, словно это происходило не со мной. Потекла кровь, теплая и липкая, пачкая воротник рубашки. Я не обращал внимания. Теперь пинцет. Я ввел его кончики в ранку, раздвигая плоть. Я действовал методично, сосредоточенно, погрузившись в процесс целиком. Весь мир сузился до этого маленького, кровавого участка на моем затылке и двух стальных кончиков инструмента в моих пальцах.

Я что-то нащупал. Что-то более твердое, чем плоть. Тонкое, как нить. Нерв? Сухожилие? Нет. Это было оно. Я зацепил его. Гул в голове взвыл, превратившись в оглушительный визг. Мир качнулся, перед глазами поплыли черные круги. Я стиснул зубы и потянул. Медленно, с нечеловеческим усилием, вытягивая из себя эту дьявольскую нить. Боль стала всеобъемлющей, она затопила сознание, выжигая все, кроме одной-единственной мысли: «Вырвать!».

Раздался тихий, тошнотворный хруст. И в пинцете, дрожащем в моей руке, я увидел его. Клочок чего-то белесого, с кровавым подтеком. Кусочек моей собственной плоти. Нервное окончание. Но в моем воспаленном мозгу это была победа. Это был он. Уничтоженный передатчик.

И гул… он исчез. Мгновенно. Наступила абсолютная, первозданная, блаженная тишина. Я сидел на краю ванны, весь в крови, обессиленный, с пинцетом в руке, и улыбался. Я победил. Я очистился.

Из забытья меня вывел тихий стук в дверь. Голос матери, приглушенный, тревожный: «Петр? Все хорошо?». Я молчал. Что я мог ей сказать? Как объяснить эту великую битву, что только что разыгралась здесь, в этой крохотной ванной? Я встал, шатаясь, вытер пинцет о штанину и сунул его в карман. Как трофей. Ополоснул лицо холодной водой, кое-как прикрыл рану на затылке клоком волос.

Я вышел, не глядя на мать. В ее глазах стоял немой ужас, когда она увидела кровь на моей рубашке, но я прошел мимо, обратно в свою комнату. Теперь я был готов. Я был чист. Я взял с вешалки свою старую куртку. В кармане лежали остатки денег и скомканная газета с фотографией пропавшей девочки. Я должен был спешить. Мир все еще был полон чудовищ. И я должен был спасти своего ангела. Я вышел из дома, не прощаясь, и снова шагнул на дорогу. На этот раз – с тишиной в голове и святой, безумной уверенностью в своей правоте.


Глава пятая

Тишина была не благом, но отсутствием. Она была пуста, как выпотрошенная птица, и в этой пустоте каждый мой шаг, каждый удар сердца, каждый шорох одежды звучал с непристойной, оглушительной громкостью. Раньше мир кричал на меня, теперь же он затаился и пристально, не мигая, смотрел мне в спину. Я шел по обочине, и каждый проезжающий автомобиль был уже не источником шума, но безмолвным судьей. Я видел, как водители и пассажиры провожают меня взглядами. Они не просто смотрели – они оценивали, взвешивали, примеряли ко мне свои страхи и подозрения. В их глазах я был не человеком, идущим по дороге, но ходячей бедой, тенью, выползшей из канавы.

Победа, одержанная в ванной комнате, даровала мне эту жуткую, звенящую ясность. Я был чист. Я был пуст. Я был идеальным сосудом, готовым к своей миссии. Боль в затылке, тупая, ноющая, была лишь напоминанием о заплаченной цене, о пройденном обряде. Она не мучила, но утверждала меня в собственной правоте. Я вырвал жало, и теперь мог слышать не голоса в голове, но истинный, безмолвный язык мира. И язык этот был языком знаков.

Вот на дороге лежит сбитое животное, маленький, серый комок с раскинутыми лапками. Это не случайность. Это послание. О хрупкости, о беззащитности. О том, что случается с теми, кто остается один. А вот – обрывок синей пленки, зацепившийся за ветку куста. Он трепетал на ветру, словно пытался улететь, но был пойман. Так же, как она. Моя Николь. Поймана в чужой, удушливой синеве «нормальной» жизни.

Голод давал о себе знать, но это был хороший, чистый голод, не отвлекающий, а обостряющий чувства. Я был подобен волку, идущему по следу. Мир сделался невероятно отчетливым. Я видел каждую трещинку на асфальте, каждую травинку, пробившуюся сквозь него. Я вдыхал запахи – влажной земли, прелых листьев, далекого дыма, – и каждый из них нес информацию.

Меня обогнал, притормозив, большой грузовик. Дверь со скрипом отворилась, и из кабины высунулся человек – крупный, с красным, обветренным лицом. Он что-то крикнул, махнув рукой в сторону кабины. Предложение подвезти. Но я видел его глаза. В них не было доброты. В них был расчет. Он видел мою слабость, мою израненность. Он хотел заманить меня в свою железную утробу, где я был бы в его власти. Кто он? Один из них? Или просто хищник, почуявший легкую добычу? Я покачал головой и ускорил шаг, не оборачиваясь. Я чувствовал его взгляд, буравящий мне спину, пока рев мотора не затих вдали. Я не доверял никому. Мой путь был путем одиночки.

Я шел уже много часов. Ноги превратились в два гудящих, непослушных столба. Я остановился, чтобы перевести дух, и мой взгляд упал на что-то, лежащее в пыли у самого края дороги. Это была лента. Детская лента для волос. Грязная, выцветшая, когда-то, видимо, розовая. Ее втоптали в землю, по ней проехали десятки, сотни машин. Но она была здесь. Как будто ждала меня.

Я опустился на колени. Руки мои дрожали, когда я поднимал эту маленькую, жалкую тряпицу. Это был не просто мусор. Это был крик. Беззвучный крик, застывший в грязи. Я поднес ленту к лицу. Она пахла пылью, асфальтом и едва уловимым, призрачным ароматом детских волос. Чья она? Той девочки из газеты, что я все еще носил в кармане? Или другой? Или… это знак, указывающий путь к моей собственной дочери?

Да. Это был он. Указатель. Они, эти чудовища, что крадут детей, они небрежны. Они оставляют следы, будучи уверенными в своей безнаказанности. Но они не учли меня. Меня, очищенного страданием, меня, чьи глаза теперь видели то, что скрыто от других. Я крепко сжал ленту в кулаке. Теперь у меня был не только адрес. У меня был след.

Солнце клонилось к закату, когда впереди, в низине, показались огни. Огни города. Того самого города, где меня ждала – или уже не ждала? – моя Николь. Я смотрел на это далекое, равнодушное мерцание, и сердце мое не трепетало от надежды. Оно билось ровно, холодно, как маятник. Я шел туда не как отец, спешащий на встречу. Я шел как судья. Как палач. С тишиной в голове, с болью в затылке и с грязной лентой, зажатой в кулаке, словно святыня. Моя война только начиналась.


Глава шестая

Город встретил меня безразличием. Его огни, издалека казавшиеся спасительным маяком, вблизи оказались холодными и колючими. Они не грели, но выхватывали из темноты детали уродливой, будничной жизни: переполненные мусорные баки, обшарпанные фасады, мокрые от недавнего дождя тротуары, в которых дрожали неоновые вывески баров. Шум города был иным, нежели шум дороги. Он был рваным, хаотичным, состоящим из тысяч отдельных звуков, сливающихся в единый, тревожный гул. Но теперь, с этой блаженной пустотой в голове, я не слышал в нем угроз. Я слушал его, как слушают чужой, непонятный язык, пытаясь уловить знакомые ноты.

Адрес. Он бился в висках, единственная константа в этом враждебном, переменчивом мире. Я шел, сверяясь с названиями улиц, и каждый поворот, приближавший меня к цели, отзывался в груди глухим, тяжелым ударом. Я был так близко. Всего несколько кварталов, несколько сотен шагов отделяли меня от нее. И это пугало. Что я скажу? Что я сделаю, когда увижу ее? Образ Николь, который я так долго лелеял в своей памяти – маленькая девочка с огромными, доверчивыми глазами – мог разбиться о реальность. Она выросла. Она изменилась. Она… могла меня не узнать. Или, что еще хуже, испугаться.

Я остановился перед витриной магазина. В стекле, среди манекенов, одетых в яркие, безвкусные наряды, отражался я. Призрак. Худой, изможденный, с безумным блеском в глазах, в грязной, измятой одежде. Рана на затылке под волосами пульсировала тупой болью. Я поднес к лицу руку. Дрожащую, с грязью под ногтями. Этой рукой я собирался обнять своего ребенка?

Нет. Так нельзя. Я должен был стать еще чище.

Я нашел небольшой, убогий отель, зажатый между прачечной и китайской закусочной. Портье, сонный, пожилой мужчина, окинул меня таким же взглядом, как и все остальные – смесью брезгливости и подозрения. Но деньги, мятые, последние, сделали свое дело. Он бросил мне ключ.

Комната была копией той, первой. Такая же тесная, с такими же пятнами на обоях, с таким же запахом сырости и безнадежности. Но теперь у меня была цель. Я бросил куртку на стул. Скомканная газета и грязная лента для волос выпали из кармана. Мои реликвии. Мои доказательства.

Я снова встал перед зеркалом. Но на этот раз я смотрел на себя без страха. Я видел задачу. Я видел материал, который требовалось обработать. Начал я с волос. Я стриг их сам, теми же маникюрными ножницами, которыми вершил правосудие над своей плотью. Неровные, грубые клочья падали в раковину. Мне было все равно. Мне не нужна была красота. Мне нужна была стерильность. Чем короче волосы, тем меньше на них грязи. Тем меньше на них лжи этого мира.

Затем – ногти. Я вычищал из-под них всю черноту, всю дорожную пыль, всю запекшуюся кровь. Я скоблил их, пока кожа под ними не начала гореть. Каждый ноготь должен был быть безупречен.

И, наконец, бритье. На этот раз – с еще большей тщательностью, с еще большим ожесточением. Я скоблил лезвием кожу, снимая не только щетину, но, казалось, и верхний слой эпидермиса. Я должен был предстать перед ней новым, рожденным заново. Без единого волоска, который мог бы напомнить ей обо мне – том, прежнем. Том, которого у нее отняли.

Когда я закончил, из зеркала на меня смотрело совершенно другое существо. С неестественно гладкой, воспаленной кожей, с головой, обкорнанной так, что просвечивала кожа. С глазами, в которых не осталось ничего человеческого – только голая, выжженная дотла цель. Я был готов.

Я надел единственную чистую рубашку, что была у меня, снова сунул в карман газету и ленту. Прежде чем выйти, я сделал еще одну вещь. Я вырвал из стены телефонный аппарат. Вырвал с корнем, с проводами, с куском штукатурки. Я не знал, зачем. Возможно, чтобы прервать еще одну потенциальную связь, еще один канал, по которому они могли бы следить. А может, это был просто жест. Акт разрушения. Единственное, на что я теперь был, кажется, способен.

Я вышел на улицу. Ночь была в самом разгаре. Город стал тише, но не спокойнее. Он затаился, как хищник перед прыжком. Я шел по пустым улицам, и стук моих шагов отдавался от стен домов, преумноженный, гулкий, словно я был не один. И в каком-то смысле, так оно и было. Со мной шла моя тень. Со мной шла моя правда. И со мной шло мое безумие, очищенное и заточенное, как нож. Дом, где жила Николь, был совсем рядом.


Глава седьмая

Вот он. Дом. Просто номер на почтовом ящике, прибитом к столбику у дороги. Но для меня это были не цифры. Это было клеймо. Знак, которым пометили клетку моего ангела. Дом спал. Темный, молчаливый, он казался вросшим в землю, как старый, больной зуб. Обычный дом на обычной улице, с аккуратно подстриженным газоном и ровным забором. И эта нормальность, эта буржуазная, самодовольная опрятность была отвратительнее любой грязи. Это был фасад. Ширма, за которой скрывалось преступление.

Я не подошел. Я перешел на другую сторону улицы и скрылся в тени больших, плакучих ив. Их ветви, свисавшие до самой земли, создавали идеальное укрытие. Я стал частью темноты, невидимым наблюдателем, призраком, вернувшимся на место своей самой страшной потери. Отсюда, из моего убежища, дом выглядел иначе. Он был не домом, но крепостью. Тюрьмой. Каждое темное окно было бойницей, из которой в любую секунду мог блеснуть вражеский взгляд.

Я ждал. Время потеряло свой привычный ход. Оно то сгущалось в тягучую, неподвижную массу, то неслось с лихорадочной скоростью. Я прислушивался. Не к звукам – к самой сути этого места. Я пытался почувствовать ее. Дышит ли она там, за этими стенами? Чувствует ли она мое присутствие, как я чувствую ее? Сердце мое билось ровно, холодно, как метроном, отсчитывающий секунды до приведения приговора в исполнение.

Внутри, я знал, спят они. Узурпаторы. Мужчина и женщина, которые легли в свои постели с чувством исполненного долга, украв чужое дитя и назвав его своим. Они учат ее своим словам, кормят своей пищей, навязывают ей свой плоский, правильный, безбожный мир. Они стирают меня из ее памяти, вытравливают, как пятно. И мысль эта была невыносимой, она жгла кислотой.

Я достал из кармана грязную ленту. В темноте я не видел ее цвета, но я чувствовал ее фактуру. Потертая, замусоленная, она была такой реальной, такой вещественной в этом призрачном мире. Это была нить, связывающая меня со всеми украденными, потерянными, замученными детьми. Это был мой мандат. Затем я коснулся пальцами газетной вырезки. Лицо девочки, пропавшей без вести. Это – то, что будет, если я промедлю. Если я позволю сомнению, этому червю, снова завестись в моей очищенной душе.

Внезапно в одном из окон на втором этаже вспыхнул свет. Желтый, прямоугольный, он разрезал темноту, как нож. Сердце мое замерло, а потом забилось с удвоенной силой. Там. Это ее комната. Должна быть ее. Зачем зажегся свет посреди ночи? Она проснулась? Ей приснился дурной сон? Она плачет? Или… она почувствовала меня? Она знает, что я здесь, что я пришел за ней?

Я впился взглядом в этот светящийся прямоугольник, пытаясь разглядеть хоть какое-то движение, хоть тень силуэта. Но окно было пустым. Оно просто горело, как желтый, безразличный глаз. Я представлял ее там. Сидящей на кровати, обхватив колени руками. Она ждет. Всю свою жизнь она ждала, сама не зная, кого. Она ждала того, кто придет и вырвет ее из этого уютного, фальшивого ада. И этот кто-то – я. Ее отец. Ее спаситель. Я, прошедший через круги чистилища, я, совершивший над собой кровавый обряд, чтобы стать достойным этой миссии.

Боль в затылке вспыхнула с новой силой, словно подтверждая святость моих мыслей. Это была моя стигмата. Знак моей избранности.

Свет горел минут десять, может, пятнадцать. Целую вечность. А потом так же внезапно погас. Дом снова стал темным, непроницаемым. Но для меня все изменилось. Это был знак. Сигнал. Безмолвный призыв, который я не мог не расслышать. Ожидание кончилось. Время наблюдения прошло.

Я поднялся. Колени затекли, тело одеревенело от холода и неподвижности. Я вышел из-под сени ив. Улица была пуста. Ни души. Лишь я и дом напротив. Я посмотрел на свои руки. Чистые. Гладкие. Руки хирурга, готового к операции.

Я шагнул на проезжую часть. Асфальт был холодным под подошвами моих стоптанных ботинок. Каждый шаг был выверен, продуман. Я шел не крадучись, но и не громко. Я шел с неотвратимостью судьбы. Я шел забрать то, что принадлежало мне по праву крови и по праву страдания. Я подошел к забору. Низкая калитка была не заперта. Она поддалась с тихим, жалобным скрипом. Этот звук был единственным, нарушившим ночную тишину. Для меня он прозвучал, как первый удар набатного колокола.


Глава восьмая

Земля во дворе была мягкой, влажной. Каждый мой шаг был бесшумен. Я был тенью, скользящей вдоль стены дома, и сама ночь, казалось, укрывала меня своим черным плащом. Воздух был густым, пахнущим мокрой травой и увядающими цветами. Этот запах, запах чужого, ухоженного сада, вызывал во мне приступ тошноты. Здесь все было ложью. Каждый лепесток, каждый аккуратно подстриженный куст – все это было частью огромного, дьявольского спектакля.

Я обошел дом кругом. Окна первого этажа были темны и непроницаемы. Где-то сзади, у черного хода, я наткнулся на детские игрушки, брошенные на траве. Маленькое пластмассовое ведерко. Лопатка. Резиновый мяч, тускло блестевший в лунном свете. Я замер. Эти предметы были материальным воплощением той жизни, которую у меня украли. Я мог бы играть с ней здесь, в этом саду. Я мог бы учить ее строить замки из песка. Но вместо меня это делал другой. Чужой. Я сжал кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони. Ненависть, холодная, чистая, как кристалл, наполнила меня, придавая сил.

Я вернулся к фасаду. Дверь была неприступна. Окна – тоже. Но я не собирался врываться с шумом. Мой путь был иным. Я поднял голову. Окно, горевшее недавно светом, было прямо надо мной. А рядом с ним, словно специально для меня, вилась по стене толстая, узловатая лоза дикого винограда. Это была лестница. Еще один знак. Провидение само указывало мне дорогу.

Я полез. Тело, измученное дорогой и голодом, казалось чужим, но повиновалось воле. Пальцы находили выступы на старой кирпичной кладке, цеплялись за грубую кору лозы. Я поднимался медленно, бесшумно, затаив дыхание. Подо мной – чужая, враждебная земля. Впереди – цель. С каждым метром я все дальше отрывался от этого мира, от его законов и правил. Я был над ним. Я был выше.

Вот и подоконник. Я замер, прижавшись к стене, пытаясь унять бешено колотящееся сердце. Оно стучало так громко, что, казалось, его стук должен был разбудить весь дом. Я заставил себя дышать ровно. Медленный вдох, медленный выдох. Я – машина. Я – инструмент. У меня нет эмоций.

Окно было приоткрыто. Узкая щель, в которую просачивался ночной воздух. И оттуда, из этой щели, доносилось самое страшное и самое прекрасное, что я слышал за все эти годы. Тихое, мерное дыхание спящего ребенка.

Она была там. В нескольких шагах от меня.

Я взялся за раму. Дерево было старым, рассохшимся. Я потянул. Окно поддалось, издав едва слышный, протяжный скрип. Я замер, превратившись в слух. Но в доме царила тишина. Никто не проснулся. Никто не услышал, как в их крепость, в их уютный мирок, проникла смерть. Или спасение. Для меня это было одно и то же.

Я протиснулся в комнату. Внутри было тепло и пахло чем-то сладким, молочным. Запах детства. На полу, в лунном свете, белел ковер. У стены – кукольный домик. На стуле – аккуратно сложенная одежда. И кровать. Большая, белая кровать, в центре которой, под одеялом, угадывался маленький комочек.

Я подошел. Я встал над ней, как жрец над алтарем.

Длинные светлые волосы разметались по подушке. Лицо, такое спокойное, такое безмятежное во сне, было мне незнакомо. Это было лицо чужой девочки. Но я знал, я чувствовал – это она. Моя кровь. Моя плоть. Просто время, этот безжалостный скульптор, изменило ее черты. Она была старше, чем в моей памяти. Но глаза… даже сквозь сомкнутые веки я чувствовал их. Это были те же глаза.

Я опустился на колени у кровати. Я хотел протянуть руку, коснуться ее волос, ее щеки. Но я не посмел. Мои руки, даже вычищенные, были грязными. Они вершили насилие. Они были руками безумца. Я не мог осквернить ее своим прикосновением.

Я просто смотрел. И в этой тихой, святой для меня минуте, время остановилось. Весь мой путь, все мучения, вся боль, вся кровь – все это было ради этого мгновения. Я нашел ее. Я здесь. И теперь я ее не отпущу.

Внезапно она шевельнулась во сне. Что-то пробормотала, неразборчиво, тоненьким, сонным голоском. И перевернулась на другой бок, лицом ко мне. Я отшатнулся, боясь, что она откроет глаза и закричит. Но она не проснулась. Ее дыхание снова стало ровным.

И тут я увидел. На тумбочке у кровати, рядом со стаканом воды, лежал маленький плюшевый медведь. Старый, затертый, с одним оторванным ухом.

Мой медведь. Тот самый, которого я подарил ей в больнице, в день, когда видел ее в последний раз.

Она его сохранила. Она помнила.

И тогда холодная, стальная броня, которую я с таким трудом выковал вокруг своего сердца, треснула. И из этой трещины хлынуло нечто горячее, обжигающее, похожее на слезы. Но я не плакал. Я не имел на это права. Я просто смотрел на этого медведя, на это доказательство ее любви, ее памяти, и понимал, что все было не зря. Я пришел не зря. И я сделаю то, что должен. Я заберу ее из этого плена. Любой ценой.


Глава девятая

Медведь. Этот жалкий, истерзанный комок плюша был не просто игрушкой. Он был заветом. Он был молчаливым свидетелем, пронесенным сквозь годы забвения, доказательством того, что нить не оборвалась. Она помнила. В глубине своей похищенной души, в самом потаенном ее уголке, она хранила этот осколок нашего прошлого. Она ждала.

И в этот миг холодная, расчетливая пустота в моей голове, та самая тишина, которую я принял за очищение, была пронзена. Не гулом, не голосом, но чувством. Острым, как игла, и горячим, как раскаленный уголь. Это была любовь, но любовь безумца – чувство, не согревающее, но испепеляющее, не созидающее, но требующее жертвы. Я больше не был судьей. Я был спасителем. И час спасения настал.

Я не мог ждать до утра. Утро – это их время. Время лжи, время фальшивых улыбок и овсяной каши. Время, когда они снова наденут на нее личину своей «нормальности». Я должен был действовать сейчас, под покровом ночи, в тот единственный час, когда мир принадлежит призракам, отверженным и мне.

Я поднялся с колен. Движения мои были медленными, ритуальными. Я должен был разбудить ее. Но как? Как явиться ей, не напугав? Я – чудовище из зеркала, я – призрак с обочины, я – человек, вырвавший из своей головы куски плоти. Но для нее я должен был стать ангелом-хранителем.

Я решил, что должен заговорить. Голос мой, отвыкший от слов, должен был прозвучать тихо, успокаивающе. Я должен был сказать ей: «Тише, милая. Это я. Папа. Я пришел за тобой».

Я наклонился над ней. Так близко, что мог чувствовать ее теплое, сонное дыхание на своей коже. Я протянул руку – ту самую, чистую, выскобленную руку, – и легонько коснулся ее плеча.

– Николь, – прошептал я.

Слово это, сорвавшись с моих губ, прозвучало в тишине комнаты, как выстрел.

Она вздрогнула. Дыхание ее сбилось. И медленно, мучительно медленно, ее ресницы дрогнули и приподнялись.

Первую секунду ее глаза, огромные, заспанные, были пусты. Они смотрели сквозь меня, не видя. Но потом зрачки сфокусировались. И я увидел, как в их бездонной, чистой глубине зарождается непонимание. Оно быстро сменилось тревогой. А затем, когда ее сонный разум наконец сложил воедино картину – ночь, тишина, незнакомый, страшный человек, склонившийся над ее кроватью, – ее лицо исказилось.

Я видел это так ясно, словно смотрел сквозь увеличительное стекло. Я видел, как ее губы приоткрылись, как расширились зрачки, как все ее маленькое тело напряглось, готовясь к одному-единственному, инстинктивному действию.

Я хотел сказать: «Не бойся!», но опоздал.

Крик, который вырвался из ее груди, был нечеловеческой силы. Он был тонким, пронзительным, полным такого первобытного, незамутненного ужаса, что, казалось, мог бы расколоть стены. Это был не крик узнавания. Не крик радости или печали. Это был крик существа, которое заглянуло в бездну и увидело там свой худший кошмар.

Она кричала, глядя на меня. На меня, ее отца, ее спасителя.

И в этот миг мой мир, такой ясный, такой логичный, такой безупречно выстроенный, рухнул. Она кричала не от радости освобождения. Она кричала от страха. Передо мной.

Я замер, оглушенный, растоптанный этим криком. Он был страшнее любого гула, любой боли. Он был приговором.

Дверь распахнулась с такой силой, что ударилась о стену. На пороге, заливая комнату слепящим светом из коридора, стоял он. Мужчина. Высокий, в пижамных штанах, с заспанным, но уже искаженным яростью и страхом лицом. В руке он сжимал что-то тяжелое, блестящее.

Он увидел меня. Он увидел кричащего от ужаса ребенка.

И я, глядя в его глаза, понял все. Это не он был чудовищем. В его глазах чудовищем был я. Он был не тюремщиком. Он был защитником. И защищал он ее. От меня.

– Прочь! – прорычал он, и голос его был голосом зверя, защищающего свое потомство.

Но я не мог сдвинуться с места. Я стоял на коленях у ее кровати, в луче света, обнаженный, жалкий, пойманный, и смотрел, как моя дочь, мой ангел, ради которого я прошел через ад, тянется не ко мне, а к нему, к своему тюремщику, ища у него спасения. От меня.

Вся моя правда, вся моя миссия, все мое очищение – все обратилось в пыль, в злую, чудовищную насмешку. И в оглушительной тишине, наступившей после крика, я услышал самый страшный звук. Тихий, нарастающий гул. Он возвращался. И на этот раз он был не в голове. Он был везде.


Глава десятая

Время застыло. Оно сделалось густым, как смола, и в этой вязкой, неподвижной субстанции я был единственным, кто падал. Падал в бездонную, черную пропасть, открывшуюся прямо у меня под ногами. Крик моей дочери, моего ангела, был не веревкой, за которую можно было ухватиться. Он был камнем, привязанным к моей шее.

Человек с тяжелым предметом в руке – кажется, это была кочерга из камина, – стоял на пороге, как архангел с огненным мечом, но я не смотрел на него. Я смотрел на нее. На Николь. Она забилась в угол кровати, прижав к себе того самого плюшевого медведя, и ее маленькое тело сотрясалось от беззвучных уже рыданий. Она смотрела на своего защитника, на чужого мужчину, и во взгляде ее была мольба. Спаси. Спаси от него. От этого страшного, обритого, безумного существа. От меня.

Вся моя правда, выстраданная, выжженная каленым железом на собственной плоти, рассыпалась в прах. Все знаки – лента, сбитое животное, приоткрытое окно – были не знаками вовсе. Это был просто мусор. Просто случайности. А я, слепец, выстроил из этого мусора храм и молился в нем, не видя, что сам давно превратился в чудовище, обитающее под его сводами. Очищение было осквернением. Спасение – насилием. Любовь – ужасом.

Гул. Он вернулся не извне. Он родился в самой сердцевине моего существа. Это был не треск передатчика, не шепот преследователей. Это был грохот рушащихся стен моего разума. Это был вой пустоты, обнаружившей самое себя. И в этом грохоте я впервые за все это время услышал истину, и она была невыносима: я болен. Не просто проклят, не избран для миссии, а безнадежно, смертельно, грязно болен. И худшее, что может сделать больной – это пытаться лечить других.

– Убирайся, – снова прохрипел мужчина, делая шаг в комнату.

И я повиновался. Не ему. Но приговору, вынесенному криком моей дочери. Я попятился, как побитая собака. Мои ноги наткнулись на подоконник. Не оборачиваясь, я перевалился через него, неуклюже, жалко. Ветки винограда, что были мне лестницей в небо, теперь цеплялись за одежду, как костлявые руки, не желая отпускать меня из этого рая, ставшего моим личным адом. Я сорвался с высоты последнего метра и рухнул на мягкую, влажную землю.

Я вскочил и побежал. Не оглядываясь. Я не слышал, кричат ли мне вслед. Я не слышал ничего, кроме оглушительного, всепоглощающего рева в моей голове. Я бежал по спящим улицам, мимо темных домов, мимо аккуратных газонов. Я бежал от нее, от них, но больше всего – от самого себя. От того страшного открытия, которое я сделал в той залитой светом комнате.

Я выбежал на широкую улицу, ведущую из города. Фонари лили на асфальт мертвенный, желтый свет. В кармане что-то кололо бедро. Я на ходу вытащил руку. Скомканная газета. Грязная лента. Мои святыни. Мои улики. Мое безумие. Я разжал пальцы, и ветер подхватил их, отнес и бросил в придорожную канаву. Туда, где им и было место. В грязь.

Я шел, не разбирая дороги. Куда? Теперь не было «куда». Путь кончился, потому что не стало цели. Маяк погас, и вокруг остался лишь бескрайний, черный, штормовой океан. Я был пуст. Но это была не та благословенная, чистая пустота, которой я так домогался. Это была выжженная, мертвая пустота руин.

Впереди, из темноты, вынырнули два слепящих глаза. Фары. Они неслись на меня, и в их свете моя тень, длинная, искаженная, метнулась назад. Я остановился. Машина приближалась, и ее гул сливался с гулом в моей голове, становясь единой, финальной, всеобъемлющей нотой.

И я понял. Вот оно. Последнее очищение. Единственный способ заставить этот гул умолкнуть навсегда. Единственный способ стать по-настоящему чистым. До костей.

Я не бросился. Я просто сделал шаг. Один спокойный, твердый шаг навстречу свету.

В последнюю секунду, когда рев мотора стал оглушительным, я увидел в слепящем свете фар отражение в лобовом стекле. Изможденное, бритое, безумное лицо. Чудовище.

А потом был удар. И наступила тишина. Настоящая.

Хронофаги

Глава 1

В тот год ноябрь обрушился на Прагу не сыростью и ветрами, а странным, удушливым безмолвием. Город, словно старый больной аристократ, закутался в саван из густого, желтоватого тумана, который не рассеивался даже в полдень. Газовые фонари на улицах горели тускло, их свет вяз в плотной атмосфере, как муха в янтаре, не в силах разогнать подступающую тьму. Я бродил по извилистым улочкам Малой Страны, ощущая себя призраком среди призраков, потерянным в лабиринте чужих сновидений.

Моя душа в те дни пребывала в состоянии глубочайшей летаргии. Жизнь казалась мне бессмысленным вращением колеса, лишенным цели и радости. Книги, искусство, наука — все то, что раньше питало мой ум, теперь вызывало лишь глухое раздражение своей тщетностью. Я физически ощущал, как время утекает сквозь меня, словно песок сквозь пальцы, не оставляя ничего, кроме сухости и пустоты. Это было чувство медленного, неотвратимого распада, когда каждый новый день становился лишь бледной копией предыдущего.

Именно в этом состоянии духовного паралича я нашел ключ к тайне, которая перевернула мое представление о реальности.

Случай привел меня в лавку старого букиниста на Златой улочке, в тесную каморку, заваленную фолиантами до самого потолка. Воздух там пах тлением бумаги и мышиным пометом. Я лениво перебирал стопку гравюр, когда из старого, рассыпающегося от ветхости медицинского трактата выпала визитная карточка. Она была сделана из плотного, черного картона, на ощупь напоминающего бархат или кожу неизвестного зверя.

На карточке серебряным тиснением было выведено имя: «G. Hieronymus».

Ни адреса, ни должности. Лишь имя и странный символ в углу — уроборос, змея, пожирающая собственный хвост, но разорванная посередине, словно кто-то насильно разомкнул порочный круг вечности.

Старик-букинист, заметив мою находку, переменился в лице. Его дряблые щеки затряслись, а в выцветших глазах мелькнул суеверный ужас.

— Не трогайте это, сударь, — прошамкал он, пытаясь вырвать карточку из моих рук. — Это имя приносит несчастье. Те, кто ищет Иеронима, находят лишь пустоту.

Его страх подействовал на меня неожиданным образом. Вместо того чтобы отпугнуть, он пробудил во мне давно забытое чувство азарта. Скука отступила. Я выкупил карточку за абсурдно высокую цену и покинул лавку, чувствуя, как в груди разгорается холодное пламя любопытства.

Поиски заняли неделю. Прага неохотно расставалась со своими тайнами. Я расспрашивал в пивных, рылся в городских архивах, беседовал с безумными профессорами оккультных наук. Имя G. Hieronymus всплывало то тут, то там, обрастая легендами. Говорили, что он алхимик, нашедший эликсир бессмертия. Говорили, что он механик, создавший искусственного человека. Говорили, что он вампир, питающийся не кровью, а минутами чужой жизни.

След привел меня в район, который я считал давно разрушенным. Это был тупик за стеной старого монастыря капуцинов, место, куда не долетали звуки большого города. Здесь царила абсолютная тишина, нарушаемая лишь редким карканьем ворон, сидящих на голых ветвях платанов.

Дом Иеронима стоял в самом конце тупика. Это было высокое, узкое строение из темного камня, лишенное каких-либо архитектурных излишеств. Оно напоминало крепостную башню или тюрьму. Окна были закрыты глухими ставнями, и лишь над массивной дубовой дверью горел одинокий фонарь, отбрасывая мертвенно-бледный свет на брусчатку.

Я подошел к двери. На ней не было ни ручки, ни замочной скважины. Только тяжелое бронзовое кольцо в пасти льва. Я постучал. Звук удара металла о дерево прозвучал глухо и тяжело, словно я стучал в крышку гроба.

Ответа не было долго. Я уже решил уйти, когда дверь бесшумно, без единого скрипа, отворилась внутрь, открывая проход в непроглядную тьму.

Я переступил порог. Воздух внутри был холодным и сухим, насыщенным запахами озона, камфоры и застывшего воска. Дверь за моей спиной закрылась сама собой, отрезая путь к отступлению. Я оказался в ловушке, но страха не было — только звенящее ожидание.

— Поднимитесь, — раздался голос. Он звучал не из темноты коридора, а словно бы отовсюду сразу, отражаясь от стен. Голос был ровным, лишенным эмоций, механическим.

Я пошел на звук, ориентируясь на слабую полоску света вверху лестницы. Ступени под ногами были каменными, стертыми посередине миллионами шагов. Поднимаясь, я чувствовал, как меняется атмосфера. Давление нарастало, в ушах появился тонкий писк. Казалось, я поднимаюсь не на второй этаж, а на вершину горы, где воздух разрежен и чист.

Наконец я вошел в просторную залу. Это была лаборатория, мастерская и музей одновременно. Стены были уставлены стеллажами с книгами и приборами. Здесь были астролябии, реторты, сложные системы зеркал и линз, макеты небесных сфер. Но главное место занимали часы.

Их было сотни. Напольные, настенные, каминные. Огромные, с человеческий рост, и крошечные, как табакерка. Но ни одни из них не работали. Маятники висели неподвижно, стрелки застыли. В этой комнате время было убито и выставлено напоказ как трофей.

В центре залы, у длинного стола, заваленного чертежами, стоял человек.

Он был высок и невероятно худ. На нем был черный сюртук старинного покроя, плотно облегающий фигуру. Лицо его было гладким, словно маска из воска, без единой морщины, но цвет кожи был землисто-серым. Глаза скрывали темные очки с боковыми шорами.

— Вы пришли, — произнес он, не оборачиваясь. Он возился с каким-то тонким механизмом, используя пинцет. — Вы искали меня, потому что чувствуете, как они жрут вас.

Я замер посреди комнаты.

— Кто жрет меня? — спросил я. Мой голос прозвучал жалко в этой мертвой тишине.

Иероним медленно повернулся. Его движения были плавными, но в них отсутствовала человеческая небрежность. Он двигался с точностью автомата.

— Паразиты, — ответил он спокойно. — Незримые сущности, населяющие эфир. Вы называете их скукой, тоской, старением. Но это живые твари. Они присасываются к душе человека в момент рождения и пьют его время. Они питаются вашими эмоциями, вашими надеждами, вашим страхом.

Он подошел ко мне ближе. Я не видел его глаз, но чувствовал на себе тяжелый, сканирующий взгляд.

— Посмотрите на себя, — продолжил он. — Вы молоды, но ваша аура изъедена, как старая моль. Вы чувствуете усталость, даже когда только проснулись. Вы чувствуете, как радость уходит, оставляя пепел. Это работа Хронофагов. Пожирателей Времени. Они высасывают из вас жизнь, каплю за каплей, превращая в пустую оболочку.

Его слова, какими бы безумными они ни казались, находили странный отклик в моей душе. Он описывал именно то состояние, в котором я пребывал последние годы.

— И что вы предлагаете? — спросил я. — Лекарство?

Иероним усмехнулся. Его губы едва дрогнули.

— Лекарства нет. Пока вы живы, пока ваша кровь теплая, а сердце бьется в ритме страстей, вы — еда. Паразитов привлекает тепло жизни. Единственный способ спастись — стать для них несъедобным.

Он отошел к одной из ниш в стене и резким движением сдернул бархатное покрывало. Под ним стояла фигура человека.

Это был манекен, но выполненный с пугающим мастерством. Лицо из фарфора, глаза из стекла, тело, скрытое под изысканным фраком. Но было в этой кукле что-то еще. Какая-то внутренняя вибрация, напряжение, словно внутри нее была заключена сжатая пружина колоссальной мощности.

— Это прототип, — сказал Иероним, поглаживая холодную руку манекена. — Идеальная форма. В нем нет сомнений. В нем нет страха. В нем нет боли. Он существует вне времени. Паразиты не видят его, потому что он холоден. Он — кристалл вечности.

Он повернулся ко мне.

— Я предлагаю вам не лечение. Я предлагаю вам трансмутацию. Я предлагаю вам убить в себе жертву и стать охотником. Или, точнее, стать крепостью, которую невозможно взять.

— Что я должен сделать? — спросил я, чувствуя, как холодок пробегает по спине.

— Вы должны умереть, — просто ответил Иероним. — Не физически, нет. Ваше тело останется, но мы изменим его суть. Мы остановим маятник вашего сердца. Мы заменим хаотичный ритм жизни на совершенную пульсацию механизма. Мы вычистим из вас память, привязанности, любовь и ненависть — все то, что служит пищей для тварей.

Он взял со стола предмет, похожий на золотого жука-скарабея с рубиновыми глазами.

— Это первый ключ, — сказал он. — Возьмите его. Если вы согласитесь, назад пути не будет. Вы потеряете свою человечность, но обретете бессмертие. Вы станете частью Святилища Тишины. Вы станете таким же, как я.

Я смотрел на золотого жука в его бледной руке. Разум кричал мне, что нужно бежать, что передо мной сумасшедший. Но душа... моя измученная, опустошенная душа тянулась к этому предложению. Перспектива избавиться от вечной боли бытия, от страха перед будущим, от унизительной зависимости от времени казалась мне невероятно соблазнительной.

Стать холодным. Стать спокойным. Стать вечным.

— Я согласен, — произнес я.

Иероним кивнул.

— Я знал это. Я видел вашу готовность в тот момент, когда вы вошли. Ваша пустота взывала ко мне.

Он вложил жука мне в ладонь. Металл был ледяным, он обжег кожу.

— Идемте, — сказал он, направляясь к тяжелой двери в глубине зала. — Лаборатория ждет. Сегодня ночью вы попрощаетесь со своим прошлым. Завтрашний рассвет вы встретите уже другими глазами.

Я пошел за ним, чувствуя, как с каждым шагом тяжесть прожитых лет спадает с моих плеч, уступая место пугающей, но желанной легкости небытия. Дверь в лабораторию открылась, пахнуло холодом и металлом, и я шагнул в неизвестность, оставляя за спиной мир живых людей...


Глава 2

Лаборатория Иеронима располагалась глубоко под землей, в недрах скальной породы, на которой стоял дом. Мы спускались по бесконечной винтовой лестнице, выкованной из черного чугуна. Ступени гулко отзывались на каждый шаг, но звук этот был мертвым, лишенным эха, словно стены шахты жадно поглощали любые вибрации жизни. Воздух здесь был стерильным, лишенным запахов пыли и сырости, присущих обычным подвалам. Он пах озоном, электричеством и чем-то неуловимо металлическим, напоминающим вкус крови во рту.

С каждым витком спирали я чувствовал, как меняется мое восприятие. Реальность, оставшаяся наверху — с ее шумом, суетой, запахами осенней листвы и жареных каштанов, — становилась зыбкой, далекой, почти нереальной. Словно я погружался в глубокий сон или переходил границу между мирами. Мое тело становилось тяжелым, непослушным, а разум, напротив, прояснялся, избавляясь от мутной пелены повседневных забот.

Наконец лестница закончилась. Мы оказались в просторном зале со сводчатым потолком, напоминающим неф готического собора, но лишенным религиозной атрибутики. Здесь не было икон, алтарей или скамей для молящихся. Здесь царила религия чистой механики и холодной логики.

Стены зала были облицованы матовыми металлическими панелями, на которых мягко пульсировал голубоватый свет. Источник этого света был скрыт, казалось, что светятся сами стены. В центре помещения возвышался сложный аппарат, похожий на гигантский микроскоп или телескоп, направленный не в небо, а в точку фокуса на операционном кресле под ним. Аппарат состоял из множества линз, призм, зеркал и кристаллических трубок, соединенных серебряными проводами.

— Это Анализатор Эфира, — произнес Иероним. Его голос в этом зале звучал иначе — глубже, резонирующе, словно он говорил не ртом, а передавал мысли напрямую в мой мозг. — Он позволит нам увидеть то, что скрыто от глаз. Он покажет нам истинную картину вашего заражения.

Он жестом указал мне на кресло. Оно было массивным, обитым черной кожей, с фиксаторами для рук и ног и странным шлемом, свисающим сверху.

Я сел. Кожа была холодной. Иероним молча застегнул ремни на моих запястьях и лодыжках. Я не сопротивлялся. Страх исчез, уступив место фатализму. Я был пациентом, доверившимся хирургу, и теперь от меня ничего не зависело.

Иероним опустил мне на голову шлем. Он был тяжелым, металлический обод плотно сжал виски. Перед глазами опустилась система линз.

— Сейчас будет вспышка, — предупредил Иероним. — Не закрывайте глаза. Вы должны это увидеть.

Он повернул рубильник на панели управления.

Мир взорвался белым светом, который мгновенно сменился абсолютной темнотой. А затем из темноты начали проступать контуры. Но это были не привычные очертания предметов. Я видел энергетическую структуру реальности.

Стены зала исчезли. Вместо них я видел силовые линии земли, потоки магнитных полей, пронизывающие пространство. Я видел самого Иеронима — не как человека в сюртуке, а как сложный геометрический кристалл, светящийся ровным, холодным голубым светом. В нем не было хаоса, не было движения, кроме пульсации чистой энергии.

Затем я посмотрел на себя.

Зрелище было ужасающим. Мое энергетическое тело напоминало гниющий фрукт. Аура, которая должна была быть ровной и сияющей, была разорвана в клочья, покрыта серыми пятнами и дырами. И в этих дырах, и на поверхности моей души копошились Они.

Паразиты.

В спектре Анализатора они выглядели как полупрозрачные, желеобразные существа, похожие на пиявок или миног. Их тела пульсировали багровым и грязно-фиолетовым светом. Они ползали по мне, вгрызаясь в эфирную плоть, высасывая золотистую субстанцию жизни.

Я видел мелких личинок, облепивших мои руки и ноги. Они вызывали то чувство тяжести и скованности, которое я считал усталостью. Я видел более крупных особей, обвивших мою шею и затылок. Они погрузили свои хоботки в мой мозг, питаясь моими мыслями, внушая мне сомнения и страхи, чтобы получить ответный выброс эмоций.

Но самое страшное чудовище сидело у меня на груди.

Это был Доминант. Огромный, раздувшийся паразит, похожий на спрута. Он плотно присосался к сердечной чакре, запустив свои щупальца глубоко внутрь, оплетая само физическое сердце. Он пульсировал в такт моим ударам сердца, но с задержкой, создавая мучительный диссонанс.

Я видел, как он управляет мной. Вспышка тревоги? Это он сжал свои кольца. Прилив тоски? Это он впрыснул в меня свой яд, чтобы размягчить мою волю. Внезапная, беспричинная радость? Это он пощекотал нервные окончания, чтобы я выработал для него десерт.

Я был не человеком. Я был фермой. Я был кормушкой для стаи ненасытных упырей. Вся моя жизнь, все мои чувства, все, что я считал своим «Я», было лишь побочным продуктом их пиршества.

Осознание этого было сокрушительным. Меня охватила такая волна отвращения и ненависти к самому себе, к своей беспомощности и слепоте, что я закричал. Но крик застрял в горле, подавленный тяжестью шлема.

Иероним выключил аппарат. Видение исчезло, сменившись полумраком лаборатории. Он снял с меня шлем и освободил руки.

— Теперь вы понимаете? — спросил он тихо.

Я дрожал. Меня била крупная дрожь, зубы стучали.

— Снимите их с меня! — прохрипел я. — Убейте их! Выжгите! Я не хочу быть кормом!

— Просто так их не снять, — покачал головой Иероним. — Они срослись с вами. Если я попытаюсь оторвать Доминанта силой, вы умрете. Ваше сердце остановится от болевого шока. Мы должны действовать иначе. Мы должны сделать среду вашего организма непригодной для их жизни.

Он подошел к шкафу и достал оттуда ампулу с прозрачной, густой жидкостью и шприц с длинной иглой.

— Паразиты живут за счет тепла эмоций. Они не выносят холода безразличия. Мы начнем процесс заморозки вашей души. Эта сыворотка — «Lacryma Glacialis», Она блокирует эмоциональные центры мозга. Вы перестанете чувствовать страх, боль, радость. Вы станете спокойным, как зеркало озера зимой.

Он набрал жидкость в шприц.

— Это первый этап. Когда ваша аура остынет, мелкие паразиты отпадут сами. Им станет холодно и голодно. Но Доминант останется. Он будет бороться. Он будет пытаться разжечь в вас огонь, насылая галлюцинации и фантомные боли. Вы должны быть готовы.

— Колите, — сказал я, протягивая руку. — Я готов стать льдом.

Иероним нашел вену на моем локтевом сгибе. Игла вошла под кожу. Я почувствовал, как холодная жидкость вливается в кровь и начинает свое путешествие к сердцу и мозгу.

Сначала ничего не происходило. А потом меня накрыло.

Это было похоже на то, как если бы меня погрузили в ванну с ледяной водой. Холод сковал мышцы, проник в кости. Но это был не физический холод. Это был холод ментальный.

Мои мысли, которые до этого метались в панике, вдруг замедлились. Страх исчез. Отчаяние растворилось. Осталась только чистая, прозрачная ясность. Я посмотрел на Иеронима и не почувствовал к нему ни доверия, ни подозрения. Он был просто объектом. Функцией.

Я посмотрел на свою руку. Дрожь прекратилась.

— Работает, — констатировал я. Мой голос звучал ровно, без интонаций.

— Отлично, — кивнул Иероним. — Теперь отдыхайте. Сыворотка должна перестроить вашу нервную систему. Завтра мы приступим к главному — к операции на сердце. Доминант должен быть извлечен вместе с органом, к которому он прирос.

Он оставил меня одного в лаборатории, полулежащим в кресле. Я закрыл глаза, но сон не шел. Мне не нужен был сон. Мой мозг перешел в режим экономии энергии.

Внезапно я почувствовал движение в груди. Доминант проснулся. Он почувствовал холод. Он понял, что источник питания иссякает.

И началась атака.

Перед моим внутренним взором вспыхнули яркие, ослепительные образы. Я увидел лица родителей, давно умерших. Они плакали и тянули ко мне руки, умоляя не бросать их. Я увидел женщину, которую любил когда-то, обнаженную, зовущую меня в постель. Я почувствовал запах сирени, вкус вина, жар летнего солнца.

Тварь пыталась вызвать во мне отклик. Она била по самым чувствительным точкам памяти. Она пыталась заставить меня почувствовать жалость, вину, похоть — что угодно, лишь бы разогреть кровь.

Но я смотрел на эти картинки как на скучный фильм. Они были плоскими. Они не трогали меня.

«Это не моё, — думал я холодно. — Это архив. Это данные. Мне это не нужно».

Паразит бесновался. Он посылал волны фантомной боли. Мне казалось, что меня режут ножами, что я горю в огне. Но я отделил свое сознание от тела. «Боль — это просто сигнал нервной системы. Я могу его игнорировать».

Борьба продолжалась несколько часов. Тварь истощила свои силы. Она сжалась в комок, затаившись в глубине груди, дрожа от холода. Я победил в первом раунде.

Я открыл глаза. В лаборатории ничего не изменилось. Тот же ровный свет, та же тишина. Но я изменился необратимо. Я больше не был человеком, сотканным из противоречий. Я стал монолитом. Заготовкой для будущего механизма.

Я встал с кресла и подошел к зеркальной панели на стене. Из зеркала на меня смотрело лицо незнакомца. Бледное, с заострившимися чертами, с глазами, в которых застыла вечность.

Я был готов к операции. Я был готов вырезать из себя сердце, чтобы стать свободным.


Глава 3

Время перестало быть рекой, оно застыло, превратившись в прозрачный лед. Я провел в подземной лаборатории сутки, которые по моим ощущениям длились вечность и одновременно миг. Мое тело, напитанное «Lacryma Glacialis», больше не требовало пищи и сна. Я сидел неподвижно, наблюдая за игрой света на полированных гранях приборов, и чувствовал, как внутри меня устанавливается абсолютный, звенящий покой. Паразит в груди затих, обессиленный безуспешными попытками пробить ледяную броню моего безразличия. Он впал в анабиоз, свернувшись в тугой, злобный клубок вокруг моего обреченного сердца.

Наконец тяжелая дверь отворилась, и вошел Иероним. Он сменил свой сюртук на длинный кожаный фартук, напоминающий одеяние средневекового алхимика или мясника, но стерильно чистый. В руках он держал ларец из черного дерева, инкрустированный серебром.

— Час настал, — произнес он. Его голос звучал торжественно, как удар гонга. — Металл остыл, кристаллы заряжены. Мы приступаем к Великому Деланию.

Он поставил ларец на столик рядом с операционным столом и открыл крышку. Внутри, на подушке из черного бархата, лежало Оно.

Сердце.

Это был шедевр инженерного искусства, выходящий за грани человеческого понимания. Оно было размером с мой кулак, но казалось тяжелее. Каркас был выполнен из тусклого золота и платины, переплетающихся в сложнейший узор, повторяющий анатомию живого органа, но усовершенствованный, избавленный от хаоса плоти. Вместо мягких тканей и клапанов внутри вращались тончайшие шестеренки, пружины и маятники. В самом центре механизма, там, где у человека находится предсердие, сиял крупный рубин. Он не просто отражал свет — он пульсировал собственным внутренним огнем, ритмично загораясь и угасая.

— Это «Cor Aeternum», Сердце Вечности, — сказал Иероним, бережно касаясь механизма рукой в перчатке. — Оно не качает кровь. Оно генерирует хрональное поле. Оно создает вокруг вас кокон остановленного времени. С ним вы станете неуязвимы для паразитов. Они просто не смогут к вам прикоснуться, потому что вы будете существовать в другом измерении, в перпендикулярной реальности.

— Я готов, — ответил я, вставая и подходя к столу. Мой голос был ровным, лишенным страха. Страх остался в прошлой жизни.

— Ложитесь, — скомандовал Иероним. — Одежду снимите до пояса.

Я лег на жесткую поверхность стола. Металл холодил спину, но мне было все равно. Температура моего тела уже сравнялась с температурой окружающей среды.

Иероним склонился надо мной. В его руке сверкнул скальпель с лезвием из обсидиана.

— Я не буду использовать анестезию, — предупредил он. — Ваша нервная система уже блокирована сывороткой. Вы будете чувствовать прикосновения, давление, но не боль. Вы должны оставаться в сознании. В момент извлечения живого сердца Доминант проснется. Он поймет, что умирает. Он выбросит последний заряд ментальной энергии. Это будет шторм. Вы должны устоять. Вы должны смотреть на это как Наблюдатель. Если вы поддадитесь эмоциям, если вы испугаетесь — вы умрете, и механизм не запустится.

— Начинайте, — сказал я, глядя в потолок, где в отполированных пластинах отражалось мое бледное, спокойное лицо.

Иероним сделал разрез.

Я почувствовал, как расходится кожа, как лезвие прорезает мышцы. Это было странное ощущение — словно кто-то расстегивает тугую молнию на моей груди. Крови было мало — она стала густой и медленной. Иероним использовал зажимы, раздвигая ребра. Раздался сухой хруст, но он не вызвал во мне отвращения. Это был просто звук ломающегося материала.

И вот моя грудная клетка была открыта. В глубине, в окружении легких, билось мое старое, измученное сердце. Оно выглядело жалким — неровный, синюшный комок плоти. И на нем, словно опухоль, сидел Доминант.

Тварь почувствовала свет и воздух. Она зашевелилась. Черные щупальца судорожно сжались, пытаясь защитить свое жилище. И тут она поняла, что происходит.

Ментальный удар был чудовищной силы.

Меня выбросило из реальности. Я оказался посреди огненного океана. Я горел заживо. Я тонул в ледяной проруби. Я падал в бездну. В ушах стоял крик миллионов голосов. Это были голоса моих предков, голоса нерожденных детей, голоса всех жертв, которых сожрали паразиты за историю человечества.

Тварь показывала мне смерть. Она показывала мне разложение. Она показывала мне абсолютное одиночество.

«Ты умрешь! — вопила она в моем мозгу. — Ты станешь куском железа! Ты потеряешь душу! Остановись! Я дам тебе все! Я дам тебе власть! Я дам тебе наслаждение! Только не убивай меня!»

Я смотрел на этот хаос. Я видел огонь, но не чувствовал жара. Я слышал крики, но они были просто звуковыми волнами.

«Я — кристалл, — повторил я свою мантру. — Я — пустота. Тебя нет. Ты — иллюзия».

Моя воля была тверже алмаза. Атака твари разбилась о мою бесстрастность. Видения исчезли, сменившись четкой картиной лаборатории.

Иероним уже держал мое сердце в руке. Он сжал его, останавливая ритм.

Тварь издала последний беззвучный визг и обмякла, превращаясь в кусок мертвой слизи.

Наступила тьма. Мой мозг перестал получать кислород. Сознание начало меркнуть, сужаясь в крошечную точку. Это был момент перехода. Момент между жизнью и не-жизнью.

Иероним действовал молниеносно. Он вырвал орган из груди и швырнул его в металлический таз. Звук удара плоти о металл был последним звуком старого мира.

Затем он взял золотой механизм и опустил его в зияющую рану.

Я почувствовал холодную тяжесть «Cor Aeternum». Оно встало на место идеально, словно было создано именно для этой полости. Иероним начал соединять сосуды. Его движения были размыты от скорости.

Щелчок. Фиксаторы закрепили механизм на ребрах.

Иероним взял специальный ключ и вставил его в отверстие на корпусе сердца.

Поворот. Тишина. Еще поворот.

Внутри моей груди что-то дрогнуло. Пружина натянулась. Шестеренка сдвинулась с места, цепляя зубцами соседнюю.

Первый удар.

Это был не мягкий толчок живой мышцы. Это был резкий, мощный импульс. Он прошел по всему телу, как электрический разряд.

Второй удар.

Рубин вспыхнул. Энергия, накопленная в кристалле, хлынула в мои вены. Это была не кровь. Это был жидкий свет, холодный огонь вечности. Он заполнил артерии, капилляры, проник в каждую клетку, вытесняя остатки человеческой природы.

Мое сознание вернулось рывком. Я открыл глаза.

Мир изменился. Цвета стали невообразимо яркими, но холодными. Я видел структуру металла на стенах. Я видел движение пылинок. Я слышал, как работает механизм внутри меня.

Ритм был совершенным. Он не зависел от эмоций. Он был константой.

Я сел. Рана на груди затянулась мгновенно под воздействием регенеративного поля сердца. Остался лишь тонкий шрам в виде линии, пересекающей грудь.

Я посмотрел на таз, где лежало мое старое сердце. Оно уже начало разлагаться, чернеть, истекать гнилью. Рядом с ним валялся мертвый Доминант, похожий на кусок сгоревшей резины.

— Встаньте, — сказал Иероним. Он смотрел на меня с гордостью творца. — Теперь вы один из нас. Вы — Часовщик.

Я спустил ноги на пол и встал. Гравитация больше не давила на меня. Я чувствовал себя легким, почти невесомым, словно мое тело было сделано из полого металла. Сила переполняла меня — спокойная, бесконечная мощь.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Я функционирую, — ответил я. Мой голос стал глубже, в нем появились металлические обертоны. — Я вижу цель.

— Прекрасно, — кивнул Иероним. — Ваше обучение закончено. Теперь начинается ваша работа.

Он подошел к шкафу и достал длинный черный плащ с глубоким капюшоном и пару перчаток.

— Наденьте это. Мы выходим на охоту. Город кишит паразитами. Они чувствуют, что баланс сил изменился. Они напуганы. Но их много, а нас только двое.

Я оделся. Ткань плаща скрыла мою фигуру, превратив меня в безликую тень. Я надел перчатки, скрывая бледные, холодные руки.

— Каков план? — спросил я.

— Мы пойдем к Сердцу Города, — ответил Иероним. — К Карлову мосту. Там находится главный узел, через который паразиты перекачивают украденное время в свой Кокон на орбите. Мы должны разрушить этот канал.

— Мы убьем их всех? — спросил я без жалости.

— Мы освободим их жертв, — поправил Иероним. — А паразиты... они умрут от голода. Или сгорят в огне очищения.

Он направился к выходу из лаборатории.

— Идемте, брат мой. Ночь ждет нас. И это будет самая долгая ночь в истории Праги.

Я пошел за ним. Мое новое сердце отсчитывало секунды новой эры. Я не чувствовал сомнений. Я был оружием. Я был законом. Я был неизбежностью.

Мы поднялись по лестнице и вышли из дома в тупик. Ночной воздух ударил в лицо, но я не почувствовал холода. Я посмотрел на небо. Тучи разошлись, и над городом висела полная Луна.

Теперь я видел ее истинный облик. Это была не планета. Это был гигантский паразит, Кокон, пульсирующий болезненным желтым светом. От него к земле тянулись мириады нитей.

Я чувствовал к нему лишь холодную, расчетливую враждебность. Как антивирус чувствует вирус.

Мы двинулись по узким улицам к реке. Город спал, не ведая, что его судьба уже решена. Тни двух фигур скользили по стенам домов, не издавая ни звука. Смерть и Время вышли на прогулку, и никто не мог встать у них на пути.


Глава 4

Мы вышли из тупика, где стоял дом Иеронима, и погрузились в лабиринт ночной Праги. Город встретил нас не привычным шумом поздних гуляк или стуком колес, а плотным, ватным безмолвием, которое бывает только в склепах или на дне глубокого океана. Мое новое, механическое восприятие перестраивало картину мира на ходу: каменные стены домов стали полупрозрачными, сквозь них просвечивали скелеты балок и перекрытий, а мостовая под ногами виделась не брусчаткой, а сложной сеткой силовых линий, удерживающих материю от распада.

Я шел рядом с Иеронимом, и наши фигуры, закутанные в черные плащи, скользили сквозь туман, не тревожа его клубов. Я заметил странную особенность: мы не отбрасывали теней. Свет газовых фонарей проходил сквозь нас, не встречая препятствий, словно мы сами стали частью этого призрачного света, излучением иной частоты. Это открытие не вызвало во мне удивления — мой эмоциональный спектр был урезан до холодной констатации фактов. Я был инструментом, и у инструментов не бывает теней.

Мы двигались к реке. Путь наш лежал через Карлову улицу, извивающуюся, как старая змея. Вокруг нас, в домах с темными окнами, спали тысячи людей. Но для моего взора они не спали. Я видел их ауры — тусклые, мерцающие огоньки, едва теплящиеся под гнетом чудовищного давления.

Над крышами, над шпилями, над всем городом висела невидимая для обычных глаз, но ослепительно ясная для меня паутина. Мириады тончайших серебристых нитей поднимались от каждого спящего человека, уходя вертикально вверх, в черное небо. По этим нитям, пульсируя, текла золотистая субстанция — время. Жизненная сила выкачивалась из города с промышленной эффективностью. Прага была гигантским резервуаром, подключенным к насосу, работающему где-то там, в стратосфере.

Иероним шел впереди, его походка была решительной и неотвратимой. Он не смотрел по сторонам, его цель была ясна и единственна. Он напоминал хирурга, идущего в операционную, где лежит безнадежный пациент.

— Смотрите, — произнес он, не замедляя шага. — Видите, как густо они сидят сегодня? Жатва в самом разгаре.

Я поднял глаза. На карнизах домов, на водосточных трубах, на фонарных столбах сидели Стражи Роя. Это были не те аморфные личинки, что я видел в лаборатории. Это были взрослые особи — сгустки концентрированного мрака, принявшие формы горгулий и химер. Они наблюдали за потоком энергии, охраняя его. Их фасеточные глаза, горящие тусклым багровым светом, следили за каждым движением внизу.

Но нас они не видели. Мы, лишенные теплого излучения жизни, были для них пустым местом, прорехами в пространстве. Мы проходили мимо чудовищ, способных свести с ума одним своим видом, и они даже не поворачивали голов в нашу сторону. Мое сердце — золотой механизм в груди — отсчитывало секунды с безупречной точностью, создавая вокруг меня поле абсолютного хронального нуля.

Мы вышли на набережную. Влтава лежала перед нами черным, маслянистым зеркалом, в котором не отражались звезды. Река казалась мертвой, остановленной в своем течении.

Впереди, перекинувшись через бездну вод, горбатился Карлов мост. В эту ночь он выглядел не творением рук человеческих, а естественным продолжением скалы, мостом, соединяющим мир живых и мир мертвых. Статуи святых вдоль парапетов казались стражами, окаменевшими от ужаса перед тем, что происходило в небесах.

А в небесах происходило нечто страшное.

Луна, полная и болезненно-яркая, висела прямо над мостом. Теперь я видел ее без прикрас. Это не был камень. Это был Кокон. Гигантский, раздувшийся от сытости организм, сплетенный из миллиардов украденных судеб. Его поверхность шевелилась, по ней пробегали волны судорог. Он был центром паутины, сердцем паразитической системы.

Толстый, сияющий столб энергии — магистральный канал — соединял Кокон с серединой моста. Именно там, у статуи Яна Непомуцкого, находилась точка входа. Место пробоя.

— Мы пришли, — сказал Иероним, ступая на брусчатку моста. — Здесь находится артерия. Мы перережем ее.

Мы шли по мосту. Ветер здесь был сильнее, он рвал полы наших плащей, пытаясь остановить, но мы были тяжелее ветра. Мы несли в себе вес вечности.

Когда мы приблизились к статуе святого с пятью звездами над головой, я почувствовал давление. Воздух здесь был наэлектризован до предела. Энергия, уходящая вверх, гудела, создавая вибрацию, от которой дрожали зубы. Это был гул высоковольтной линии, только напряжение здесь измерялось не в вольтах, а в годах и столетиях.

Иероним остановился и повернулся ко мне. Его лицо, освещенное призрачным светом Кокона, было лицом фанатика, увидевшего свой рай.

— Вы понимаете, что мы сейчас сделаем? — спросил он. — Мы не просто убьем паразитов. Мы остановим Колесо.

— О чем вы? — спросил я. В моей груди, в механизме сердца, что-то щелкнуло, словно предохранитель.

— Убить паразитов недостаточно, — объяснил Иероним, и его голос зазвучал с проповеднической страстью. — Они придут снова. Пока течет время, пока люди рождаются, стареют и умирают, всегда найдутся те, кто будет этим питаться. Гниль порождает мух. Единственный способ победить окончательно — это убрать причину гниения.

Он поднял руки к небу, словно обнимая невидимый купол.

— Мы заморозим этот город. Мы превратим Прагу в Кристалл. Мы запустим цепную реакцию стазиса. Время остановится не только для нас, но и для всех. Люди застынут в том моменте, в котором они находятся сейчас. Никто больше не умрет. Никто не состарится. Никто не испытает боли утраты. Это будет вечный музей совершенства. Святилище Тишины размером с город.

Я смотрел на него, и холод внутри меня стал еще холоднее.

— Вы хотите превратить их в статуи? — спросил я. — В живых мертвецов?

— Я хочу подарить им бессмертие! — воскликнул Иероним. — Разве не об этом они молятся? Разве не этого ищут алхимики? Вечный момент! «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — помните? Мы исполним эту мечту. Паразиты умрут от голода, потому что лед несъедобен. А люди... люди станут вечными.

Он достал из складок плаща предмет, который я уже видел в лаборатории, но не понимал его назначения. Это был жезл из черного кристалла, внутри которого клубилась абсолютная тьма.

— Это «Нигредо», — сказал он благоговейно. — Семя небытия. Мы бросим его в канал. Оно поднимется в Кокон и превратит его в Черное Солнце. Оно начнет излучать волны стазиса. К рассвету мир будет очищен от движения.

Я стоял неподвижно, переваривая услышанное. Мой механический разум, лишенный эмоций, просчитывал варианты.

Логика Иеронима была безупречна. Если цель — устранить страдание и смерть, то остановка жизни есть идеальное решение. Нет жизни — нет смерти. Нет движения — нет трения. Нет времени — нет распада.

Это было уравнение, которое сходилось.

Но в моем новом сердце, в том самом рубине, который питал меня энергией, возникла погрешность. Ошибка в вычислениях.

Я вспомнил лицо той девушки, которое пытался показать мне паразит. Я вспомнил вкус вина. Я вспомнил боль.

Боль была неприятна. Но она была индикатором изменений. Если убрать боль, уберется и радость. Если убрать смерть, исчезнет и рождение.

Мир Иеронима был миром идеальной геометрии. Но это был мертвый мир.

— Это неправильно, — произнес я.

Иероним замер. Он медленно опустил руки и посмотрел на меня. Его синие линзы сверлили меня насквозь.

— Что ты сказал? — его голос стал тихим и опасным.

— Я сказал, что в твоем уравнении ошибка, — ответил я спокойно. — Ты путаешь спасение с консервацией. Ты хочешь сделать из них экспонаты. Но смысл жизни не в том, чтобы длиться вечно. Смысл в том, чтобы течь.

— Ты смеешь спорить со мной? — Иероним сделал шаг ко мне. — Ты, мое создание? Ты, кусок металла, который я оживил? Ты мыслишь категориями мяса, от которого я тебя избавил!

— Я мыслю категориями целесообразности, — парировал я. — Уничтожение объекта спасения ради его спасения — это абсурд.

— Ты заражен! — прошипел Иероним. — Доминант оставил в тебе след! Ты слаб! Но ничего. Я исправлю ошибку. Я сделаю это сам.

Он развернулся и пошел к парапету, занося руку с черным кристаллом для броска. Он собирался швырнуть «Нигредо» в энергетический столб, уходящий в небо.

Я понял, что время для дискуссий закончилось. Мое сердце переключило режим. Обороты маховика выросли до предела. Энергия, циркулирующая во мне, требовала выхода.

Я не мог позволить ему остановить мир. Но я и не мог позволить паразитам продолжать пир.

Был третий вариант. Вариант, который не предусмотрел Иероним в своей гордыне.

Вместо того чтобы замораживать канал, его нужно было перегрузить. Взорвать изнутри избытком энергии. Не тьмой, а светом. Не холодом, а жаром.

Это уничтожит Кокон. Время, накопленное там, вернется. Это будет хаос. Это будет потоп. Но это будет жизнь.

— Стой! — крикнул я, и мой голос, усиленный механическими легкими, раскатился над рекой подобно грому.

Иероним обернулся, его лицо исказилось от ярости. Он увидел, что я не просто стою. Я сиял.

Моя кожа светилась изнутри золотым светом. Рубин в моей груди прожигал ткань плаща. Я разгонял свой внутренний реактор, снимая все ограничители.

— Ты сгоришь! — крикнул Иероним, понимая, что я делаю. — Твой механизм не выдержит! Ты расплавишься!

— Я знаю, — ответил я. — Но лед тронется.

Иероним бросил кристалл на брусчатку — он разбился с жалобным звоном, выпустив облачко черного дыма, которое тут же рассеялось, — и выхватил из рукавов два длинных стилета.

— Я разберу тебя на запчасти, неблагодарная кукла! — взревел он и бросился на меня.

Бой двух Часовщиков на мосту над мертвой рекой начался. Это была не драка людей. Это было столкновение двух философий, двух форм бессмертия, облеченных в металл и ярость.


Глава 5

Схватка была короткой, но сокрушительной. Иероним был опытнее, его движения были отточены веками, а его тело скрывало в себе множество смертоносных секретов. Лезвия, вылетающие из рукавов, пружинные механизмы, усиливающие удары, — он был живым оружием. Но он был стар. Его металл устал, его пружины накопили микроскопические трещины. Я же был новым, созданным на пике его мастерства, и во мне горел огонь самопожертвования, которого он был лишен.

Он наносил удары с точностью метронома, пытаясь поразить уязвимые узлы моего тела, перерезать гидравлику, пробить защиту сердца. Я парировал его выпады не ловкостью, а грубой, неостановимой мощью перегретого реактора. Моя кожа раскалилась, воздух вокруг меня дрожал, искажая пространство. Когда он ударил меня стилетом в плечо, лезвие не вошло в плоть — оно оплавилось, встретившись с моей аурой жара.

Иероним зарычал — звук скрежещущих шестеренок. Он понял, что проигрывает в силе. Он попытался отступить, перегруппироваться, использовать хитрость, но я не дал ему шанса. Я перехватил его руку, сжимающую второй стилет. Мои пальцы, превратившиеся в тиски, сомкнулись на его запястье. Я слышал, как ломается его искусственный скелет, как сминается металл под кожей.

— Ты убиваешь нас обоих! — прохрипел он, глядя мне в лицо своими синими линзами, за которыми теперь плескался не холодный расчет, а страх. Страх того, кто считал себя вечным, перед лицом неизбежного конца.

— Я убиваю только прошлое, — ответил я. Мой голос звучал как гул пламени в печи.

Я поднял его над головой. Он был тяжелым, но для меня в тот момент он весил не больше куклы. Он бился в моих руках, царапал мою раскаленную броню, но это было бесполезно.

Я подошел к парапету моста. Внизу, в черной бездне, текла мертвая Влтава.

— Твое время истекло, Учитель, — произнес я и разжал руки.

Иероним рухнул вниз. Он падал молча, без крика. Всплеск был тяжелым, словно в воду бросили мешок с камнями. Вода сомкнулась над ним, поглотив его тайны и его амбиции. Река приняла своего самопровозглашенного властелина.

Я остался один.

Один на мосту, под давящим взглядом больной Луны. Путь был свободен.

Я повернулся к статуе Яна Непомуцкого. Столб энергии, уходящий в небо, гудел все громче. Он чувствовал угрозу. Паразиты, висевшие на нем, заволновались. Рой почувствовал смерть одного из Часовщиков. Небо начало темнеть, словно чернила пролились в воду.

Я знал, что у меня мало времени. Стражи Роя уже спускались. Я видел их тени, скользящие по облакам. Они шли убить меня.

Я вскочил на парапет. Ветер рвал мой плащ, который уже начал дымиться от жара моего тела.

Я закрыл глаза и обратился внутрь себя. К своему золотому сердцу.

«Давай, — приказал я ему. — Все, что есть. До последней капли. Сожги предохранители. Расплавь контуры. Мы идем ва-банк».

Механизм отозвался. Рубин вспыхнул. Я почувствовал, как внутри меня открываются шлюзы, которые не должны были открываться никогда. Энергия, рассчитанная на столетия работы, высвобождалась за секунды.

Боль была чудовищной. Мои внутренности плавились. Мои кости превращались в жидкость. Но я стоял. Я был не телом. Я был проводником.

Я поднял руки к небу, ладонями к Кокону.

— Получайте! — крикнул я, и этот крик был не звуком, а импульсом чистой воли.

Из моих рук вырвались два луча света. Ослепительно белого, нестерпимо яркого света. Это была концентрированная жизнь. Это была любовь, ненависть, боль, радость — все то, что Иероним пытался стереть, но что я сохранил в самой структуре своего существа.

Лучи ударили в энергетический канал.

Реакция была мгновенной. Столб энергии, по которому паразиты качали время, не выдержал перегрузки. Он вспыхнул, меняя цвет с болезненно-желтого на яростно-белый.

Свет понесся вверх, к Кокону, быстрее молнии.

Я видел, как Стражи Роя, пытавшиеся перехватить луч, сгорали в нем, как мошкара в костре. Их тела распадались на атомы, не успев даже коснуться меня.

Удар достиг цели.

Кокон содрогнулся. Небесное тело пошло трещинами. Оболочка, сплетенная из ворованной вечности, лопнула.

Взрыв был беззвучным, но он сотряс основы мироздания. Небо над Прагой раскололось. Тьма была разорвана в клочья.

И начался дождь.

Сначала это были просто искры. Но затем они превратились в поток. С неба, из умирающего Кокона, на землю хлынуло золото. Жидкое, сияющее время. Миллионы лет, украденные у человечества, возвращались домой.

Я стоял на парапете, уже не чувствуя ног. Я распадался. Мое тело превращалось в свет. Но я видел.

Я видел, как золотые капли падают на город.

Капля упала на статую святого. Камень впитал свет. Лик святого, стертый ветрами, вдруг прояснился, обрел четкость. Мертвый камень потеплел.

Капли падали на крыши, на брусчатку, на деревья. Старая липа на острове Кампа, стоявшая сухой уже десять лет, вдруг задрожала. На ее ветвях, прямо на глазах, начали набухать почки. Зеленые, клейкие листья прорывались сквозь кору, приветствуя новую жизнь посреди осени.

Капли падали на окна домов. Сквозь стекла я видел, как свет проникает в комнаты, где спали люди.

Спящие начали просыпаться. Не с тяжелой головой и чувством безысходности, как обычно. Они просыпались с ощущением невероятной легкости.

Старик в богадельне открыл глаза и почувствовал, что боль в суставах, мучившая его годами, исчезла. Он встал с кровати, его спина выпрямилась. Он посмотрел на свои руки — кожа разгладилась, пигментные пятна исчезли. Он засмеялся, и смех его был молодым и звонким.

Влюбленные, поссорившиеся накануне и заснувшие спиной друг к другу, проснулись в объятиях. Обиды, казавшиеся смертельными, растворились. Они смотрели друг на друга и видели не привычку и усталость, а ту самую искру, которая когда-то соединила их.

Больные в госпиталях чувствовали прилив сил. Раны затягивались. Жар спадал. Смерть, уже стоявшая у изголовья, отступала, шипя от ожогов золотым светом.

Город молодел. Прага сбрасывала с себя серую шкуру веков. Краски становились ярче. Воздух — чище.

Я посмотрел на реку. Влтава больше не была черной. Она сияла, отражая золотой дождь. Она текла мощно и весело, смывая грязь и тину.

Мое сердце сделало последний удар. Рубин треснул, отдав последнюю каплю энергии.

Механизм остановился.

Но я не умер. Я просто перестал быть формой. Я стал содержанием.

Мое сознание расширилось, охватывая весь город. Я чувствовал каждого человека. Я был в каждом ударе сердца, в каждом вздохе, в каждом поцелуе.

Я стал временем. Но не тем, что убивает. А тем, что дарит.

Свободным временем.

Я растворялся в рассвете. Солнце вставало над горизонтом — настоящее, живое солнце, пробившееся сквозь тучи. Его лучи смешивались с золотым дождем, создавая радугу над Карловым мостом.

Где-то далеко зазвонили колокола. Сначала один, робко и неуверенно. Потом другой. И вот уже сотни колоколов Праги звонили, приветствуя утро новой эры.

Это был не похоронный звон. Это был гимн.

Я улыбнулся — не губами, которых уже не было, а самой сутью своего бытия.

Я выполнил свою миссию. Я не заморозил мир, как хотел Иероним. Я его разморозил.

Маятник не остановился. Он просто начал новый отсчет.

Отсчет Счастья.

Конец старого мира

Глава 1

В те последние, плавящиеся от зноя дни июля 1914 года, сама природа, казалось, затаила дыхание, предчувствуя надвигающуюся катастрофу, хотя мы, простые труженики Лангедока, были заняты лишь своими виноградниками и повседневными заботами. Солнце, жестокое и ослепительное, заливало наши холмы, выжигая землю до белизны, и в этом дрожащем мареве, пропитанном запахом сухой лозы и пыли, война казалась чем-то немыслимым, призраком из далеких газетных передовиц, которые читали лишь городские бездельники. Пейриак-Минервуа, моя малая родина, дремал в истоме лета; стук молотков в мастерских, звон цикад и ленивое переругивание соседей составляли привычную симфонию нашей жизни, жизни, которая, как мы наивно полагали, будет длиться вечно, размеренная сменой сезонов и урожаев. Я, Луи Барт, бочар по профессии и социалист по убеждениям, верил в разум человечества, верил, что пролетарии всех стран никогда не поднимут оружия друг на друга ради амбиций коронованных безумцев, но история уже занесла свой кровавый молот над нашими головами.

Беда пришла не с грохотом пушек, а с сухим, трескучим боем барабана, который разорвал послеобеденную тишину второго августа, заставив сердца сжаться в дурном предчувствии. Этот звук, чуждый мирному течению деревенской жизни, мгновенно выгнал людей из прохлады каменных домов на раскаленные улицы, где уже собиралась встревоженная толпа, и в глазах каждого — от согбенного старика до юной девушки — читался один и тот же немой вопрос, ответ на который мы все уже знали, но боялись произнести вслух. Мобилизация. Это слово, тяжелое, как могильная плита, упало на нас с официального плаката, еще пахнущего свежим клеем, и в одно мгновение перечеркнуло будущее целого поколения, превратив нас из виноградарей, ремесленников и отцов семейств в безликое пушечное мясо, предназначенное для ненасытной утробы войны. Я смотрел на лица своих товарищей и видел, как маски бравады, которые некоторые пытались нацепить на себя, сползали, обнажая животный страх перед неизвестностью, перед той черной дырой, что разверзлась у наших ног.

Прощание было долгим и мучительным, словно мы провожали самих себя в последний путь, хотя разум отказывался верить в то, что многие из нас больше никогда не увидят родных черепичных крыш и не услышат шума ветра в платанах. Женщины, чьи лица почернели от горя быстрее, чем от солнца, собирали наши скудные пожитки, укладывая вместе с едой и бельем частицу своего тепла, надеясь, что она убережет нас там, где бессильны молитвы. В их глазах стояли слезы, которые они пытались скрыть, но воздух был пропитан этой невыплаканной скорбью, густой и липкой, отравляющей последние часы домашнего уюта. Я прощался с женой и ребенком, чувствуя, как внутри меня нарастает холодная, глухая ярость на тех, кто одним росчерком пера решил судьбы миллионов, вырвав нас из теплого лона семьи и бросив в жернова истории. Мы уходили не как герои, жаждущие славы, а как стадо, покорно бредущее на бойню, подгоняемое невидимым кнутом долга и страха перед трибуналом.

Дорога в Нарбонну, в казармы 80-го пехотного полка, стала первым этапом нашего нисхождения в ад, и этот путь был отмечен не столько физической усталостью, сколько душевным опустошением. Поезда были переполнены; вагоны, набитые людьми, как бочки сельдью, ползли сквозь пыльные пейзажи юга, и в этом спертом воздухе, насыщенном запахом дешевого табака, вина и потных тел, смешивались пьяные патриотические песни, истерический смех и угрюмое молчание тех, кто, подобно мне, понимал всю трагичность происходящего. Нарбонна встретила нас хаосом и суматохой, город бурлил, превратившись в гигантский муравейник, где человеческая личность стиралась, растворяясь в серо-синей массе мундиров. Нас, резервистов, людей уже не первой молодости, привыкших к труду и ответственности, теперь строили, пересчитывали и сортировали, как скот на ярмарке, лишая имени и присваивая номера.

Казарменная жизнь обрушилась на нас всей тяжестью своей бессмысленной жестокости и унизительного быта, к которому невозможно было привыкнуть, даже имея за плечами опыт срочной службы. Нам выдали обмундирование — эти нелепые красные штаны, словно мишени для вражеских стрелков, и тяжелые синие шинели, которые в августовскую жару казались орудием пытки, придуманным изощренным садистом. Амуниция, ремни, подсумки — все это давило на плечи, врезалось в кожу, сковывало движения, превращая человека в навьюченное животное, чья единственная задача — нести на себе инструменты смерти. Мы спали на соломе, которая быстро превратилась в труху, в душных помещениях, где воздух можно было резать ножом, и каждое утро просыпались с одной мыслью: неужели это не кошмарный сон? Офицеры, эти маленькие тираны, опьяненные своей внезапно возросшей властью, муштровали нас, заставляя часами маршировать под палящим солнцем, выбивая из голов остатки гражданского мышления и заменяя их тупым автоматизмом повиновения.

Они говорили нам о чести, о славе, о быстрой победе, о том, что к листопаду мы вернемся домой триумфаторами, но их речи звучали фальшиво, как дребезжащий колокол. Я слуходил их с горечью, понимая, что эти напомаженные франты с золотыми галунами понятия не имеют о том, что ждет нас впереди, или, что еще хуже, прекрасно знают и сознательно ведут нас на убой. "Бурраж де кран" — промывание мозгов — работало на полную мощь; газеты захлебывались от восторга, описывая несуществующие подвиги и скрывая правду о первых кровавых столкновениях на границах. Но мы, простые солдаты, нутром чуяли ложь; слухи ползли по казармам, как ядовитые змеи, шепотом передавались вести о страшных потерях, о несокрушимой мощи германской артиллерии, о том, что война эта не будет похожа на веселую прогулку. И чем громче звучали оркестры, провожающие эшелоны на фронт, тем мрачнее становились лица тех, кто оставался ждать своей очереди.

Первые марши стали испытанием на выносливость, проверкой того, сколько может вынести человеческое тело, прежде чем сломаться под грузом снаряжения и собственной безнадежности. Мы шли по пыльным дорогам, задыхаясь от зноя, и каждый шаг отдавался болью в натертых ногах; ранец, который солдаты метко прозвали "асмодеем" по имени демона, тянул назад, лямки впивались в плечи, перекрывая кровоток. Пот заливал глаза, разъедал кожу, пыль забивалась в нос, в рот, в легкие, превращая нас в серые призраки, бредущие в никуда. Вода во флягах нагревалась и становилась противной на вкус, но и ее не хватало, чтобы утолить жажду, которая мучила нас постоянно, становясь навязчивой идеей, вытесняющей все остальные мысли. В эти часы изнурительных переходов я часто думал о своих бочках, о прохладе винного погреба, о запахе дуба и вина — о том мире, который был у меня украден, и эта ностальгия была острее физической боли.

Среди моих товарищей были люди разных характеров и судеб: весельчаки, пытавшиеся шуткой отогнать страх, молчуны, ушедшие в себя, и те, кто уже начал терять человеческий облик, ожесточаясь под гнетом обстоятельств. Но всех нас объединяло одно — чувство глубокой, тоскливой обреченности, понимание того, что мы стали винтиками в гигантской машине уничтожения, которая не остановится, пока не перемелет нас в пыль. Мы еще не слышали свиста пуль, не видели разорванных снарядами тел, но тень смерти уже легла на наши лица, изменив их выражение навсегда. Мы перестали быть личностями, мы стали "пуалю" — бородатыми, грязными, усталыми существами, чья жизнь отныне измерялась приказами капралов и расстоянием до передовой.

К концу августа, когда эшелоны наконец повезли нас на север, навстречу неизвестности, настроение в полку окончательно переменилось. Исчезли последние следы наигранного энтузиазма, уступив место мрачной решимости загнанных зверей. Мы ехали в товарных вагонах, на которых мелом было написано "Лошадей 8, людей 40", и эта надпись казалась злой насмешкой над нашим человеческим достоинством. Сквозь щели в досках мы видели, как меняется пейзаж: исчезали виноградники и кипарисы юга, сменяясь унылыми равнинами и лесами центральной Франции, и с каждым километром, приближавшим нас к фронту, небо становилось все более серым и низким. Где-то там, за горизонтом, уже гремела канонада, там горели города и умирали люди, и мы знали, что скоро станем частью этого огненного кошмара.

Я достал из ранца маленькую записную книжку, купленную перед отъездом, и огрызком карандаша вывел на первой странице дату. Я поклялся себе, что буду записывать все: каждое унижение, каждую несправедливость, каждую каплю пролитой крови, чтобы, если мне суждено выжить, донести до потомков правду об этой бойне. Я буду свидетелем обвинения на суде истории, я буду голосом тех, кого заставили замолчать навсегда. Поезд стучал колесами, унося нас прочь от жизни, в царство смерти, и я, капрал Луи Барт, бочар из Пейриака, начал свой долгий путь сквозь ночь, которая, казалось, никогда не кончится. Это было началом конца старого мира, и мы, его невольные могильщики, ехали исполнять свой страшный долг, проклиная войну и тех, кто ее развязал.


Глава 2

Мы высадились в серой, сырой предрассветной мгле, где небо казалось низким потолком склепа, готовым рухнуть на наши головы и похоронить под собой весь этот жалкий муравейник, именуемый полком. После душного, провонявшего потом и мочой вагона, холодный воздух Лотарингии ударил в легкие, но не принес облегчения, а лишь пробрал до костей сыростью, чуждой нашим южным телам, привыкшим к ласке солнца. Станция, название которой никто не запомнил или не успел прочитать, представляла собой нагромождение ящиков, искореженного металла и суетящихся теней; здесь пахло углем, мазутом и тем специфическим, сладковато-тошнотворным запахом, природу которого мы поняли не сразу, но который вскоре стал нашим постоянным спутником — запахом гниющей плоти и запекшейся крови. Это был запах самой войны, невидимый миазм, пропитывающий землю, одежду и души, въедающийся в кожу так глубоко, что никакая вода не способна его смыть. Мы стояли на перроне, дрожа от холода и нервного напряжения, пока сержанты, чьи голоса срывались на визгливый лай, пытались построить нас в колонны, но в их криках уже не было той казарменной уверенности, лишь скрытая паника людей, осознающих, что устав здесь бессилен.

Марш к передовой начался как бесконечное, тупое переставление ног по размокшей глине, которая жадно чвакала, засасывая сапоги, словно сама земля пыталась удержать нас, не пустить туда, где горизонт вспыхивал багровыми зарницами. Мы шли через деревни, которые выглядели так, словно по ним прошелся великан с железной дубиной: дома с выбитыми окнами смотрели на нас пустыми глазницами черепов, крыши были сорваны, обнажая внутренности жилищ, где еще недавно теплилась жизнь. Брошенные вещи — детская кукла в грязи, перевернутый стул, недоеденный обед на столе, видный через пролом в стене — кричали о внезапном ужасе бегства, и этот немой крик был страшнее грохота далеких орудий. Мы проходили мимо, опустив головы, стараясь не смотреть по сторонам, но каждый из нас чувствовал, как внутри растет холодная пустота, вытесняющая воспоминания о доме. Здесь, в этом изувеченном краю, наш Пейриак казался сном, миражом, который никогда не существовал в реальности.

Грохот канонады нарастал постепенно, превращаясь из далекого ворчания в непрерывный, сотрясающий землю рев, от которого вибрировали внутренности и звенело в ушах. Это была музыка апокалипсиса, симфония, написанная безумным композитором для инструментов уничтожения, и мы были лишь нотами в этой партитуре, предназначенными быть вычеркнутыми в любой момент. Впервые мы столкнулись с невидимой смертью, которая не смотрела в глаза, не выбирала достойных, а просто падала с неба с визгом разрываемой материи. Снаряды, эти вестники ада, прилетали из ниоткуда, разрывая тишину чудовищным грохотом, и каждый взрыв поднимал фонтаны черной земли, смешанной с камнями и осколками, превращая пейзаж в лунный ландшафт. Мы падали ничком, вжимаясь лицами в грязь, молясь неизвестным богам, чтобы этот свист прошел мимо, чтобы стальной кулак ударил в кого-то другого, и в эти секунды животного ужаса исчезали все человеческие чувства, оставался лишь голый инстинкт самосохранения, эгоистичный и беспощадный.

Первый бой, если эту бойню можно назвать боем, стал крахом всех наших иллюзий, всех тех красивых картинок, которыми кормили нас газетчики и генералы. Нас бросили в атаку через открытое поле, приказав идти в штыковую на пулеметы, невидимые за полосой леса. Мы шли плотными цепями, наши красные штаны горели на фоне зеленой травы — идеальные мишени для немецких стрелков, которые, должно быть, не верили своему счастью, глядя на этот парад самоубийц. Я помню чувство сюрреалистичности происходящего: солнце светило ярко, птицы пели в перерывах между выстрелами, а вокруг меня люди падали, словно подкошенные невидимой косой, беззвучно или с короткими, удивленными вскриками. Не было ни врага, ни рукопашной схватки, ни героического преодоления — только механическая, ритмичная работа немецких пулеметов, которые косили нас, как спелую пшеницу. "Так-так-так" — стучали они, методично и бесстрастно, и этот звук стал ритмом нашей смерти.

Я видел, как мой сосед, добродушный винодел из соседней деревни, с которым мы еще утром делили сухарь, вдруг споткнулся, словно наткнувшись на невидимую преграду, и упал лицом вперед. Когда я подполз к нему, его голова была превращена в кровавое месиво, и я с ужасом понял, что мозги, выплеснувшиеся на траву, выглядят точно так же, как содержимое разбитой тыквы. В тот момент меня вырвало, не от вида крови, а от осознания чудовищной хрупкости человеческого тела, от того, как легко живой, мыслящий человек превращается в кусок гнилого мяса. Мы были не воинами, мы были мишенями в тире, и офицеры, гнавшие нас вперед с саблями наголо, были такими же безумцами, как и те, кто отдавал им приказы из безопасных штабов. Атака захлебнулась в собственной крови; мы откатились назад, оставляя на поле сотни тел, которые теперь принадлежали воронам и крысам, и никто не мог объяснить, зачем нужна была эта жертва, какой стратегический смысл был в захвате этого клочка ничейной земли.

Ночь после боя была наполнена стонами раненых, которые остались лежать на нейтральной полосе, и их мольбы о помощи, о воде, о маме, разрывали сердце, не давая уснуть тем, кто уцелел. Мы сидели в наспех вырытых окопах, больше похожих на могилы, грязные, оглушенные, с пустыми глазами, и курили одну сигарету за другой, пытаясь заглушить запах смерти табачным дымом. Санитары не могли добраться до всех, и голоса во тьме постепенно затихали, один за другим, уступая место тишине, которая была еще страшнее. Я смотрел на звездное небо, такое же равнодушное и величественное, как и тысячи лет назад, и думал о том, что где-то там, в бесконечности космоса, нет ни войны, ни боли, ни Франции, ни Германии — только холодный покой вечности. И мне захотелось стать частью этой вечности, раствориться в ней, перестать быть человеком, обреченным на страдание. Но я был жив, и это казалось мне не столько удачей, сколько проклятием, отсрочкой приговора, который рано или поздно будет приведен в исполнение.

На следующий день началось отступление, хаотичное и позорное, превратившее армию в толпу бродяг. Мы шли назад, по тем же дорогам, по которым пришли, но теперь мы были другими людьми. Мы бросали ранцы, шинели, все лишнее, что мешало передвигать ноги, отяжелевшие от свинца усталости. Офицеры срывали с себя знаки отличия, боясь, что солдаты пристрелят их в спину, или немецкие снайперы выберут их первыми. Дороги были забиты беженцами — женщинами с детьми, стариками, телегами, нагруженными скарбом — и эта река человеческого горя смешивалась с отступающими войсками, создавая невообразимый затор. Мы видели в глазах гражданских немой укор и страх, они смотрели на нас не как на защитников, а как на предателей, бросающих их на произвол судьбы, на растерзание варварам. И нам нечего было им ответить, мы отводили глаза, сгорая от стыда и бессилия.

Голод стал нашим постоянным спутником, грызущим внутренности, заставляющим думать только о еде. Снабжение было нарушено, полевые кухни отстали или были уничтожены, и мы ели то, что находили в брошенных садах и погребах — незрелые яблоки, сырую репу, черствый хлеб, найденный в пыли. Вода была на вес золота, мы пили из луж, из колей, оставленных повозками, не думая о дизентерии и тифе, лишь бы смочить пересохшее горло. Человеческий облик стирался с пугающей быстротой; мы превращались в зверей, движимых простейшими инстинктами. Культура, мораль, социалистические идеалы — все это казалось шелухой, слетевшей с нас при первом же дуновении огненного вихря. Осталось только тело, страдающее, грязное, вонючее тело, которое хотело жить любой ценой.

Мы остановились где-то у Марны, когда сил бежать уже не осталось, и нам приказали рыть землю. "Зарывайтесь! — кричали командиры. — Зарывайтесь, если хотите жить!" И мы рыли, раздирая землю лопатами, штыками, руками, ногтями, вгрызаясь в нее, как кроты, ища спасения в ее чреве. Мы строили свой новый дом, свой подземный мир, где нам предстояло прожить — или просуществовать — следующие годы. Это было началом конца маневренной войны и рождением чудовища траншей, лабиринта смерти, протянувшегося от моря до Швейцарии. Я копал, чувствуя, как земля забивается под ногти, как она проникает в поры, и понимал, что я хороню себя заживо. Я, Луи Барт, бочар, создававший сосуды для вина, радости и жизни, теперь создавал могилу для самого себя и своих товарищей.

В те дни, когда фронт застыл в смертельном клинче, я начал понимать истинную природу этой войны. Это была не война людей, а война машин, война индустрий, где человек был лишь расходным материалом, топливом для гигантской печи. Героизм умер в тот момент, когда первый пулемет прочертил свою смертельную линию; остались только терпение, выносливость и фатализм. Я смотрел на своих товарищей, сидящих на дне окопа, покрытых слоем глины, похожих на глиняные статуи, и видел в их глазах то же, что чувствовал сам — глубокую, беспросветную тоску и понимание того, что прежний мир сгорел дотла. Мы стали "троглодитами", пещерными жителями XX века, и наша цивилизация сузилась до полоски неба над бруствером и куска грязной земли под ногами. И самое страшное было то, что мы начали к этому привыкать, адаптироваться к аду, находя в нем свой извращенный быт и свои маленькие радости — глоток горячего кофе, письмо из дома, сухие носки. Человек — самое приспосабливаемое существо на земле, и в этом, возможно, и кроется его главное проклятие. Мы выживали там, где, казалось, выжить невозможно, но цена этого выживания была страшной — мы теряли душу, по капле выдавливая ее из себя вместе со страхом и надеждой.


Глава 3

Осень умерла не в золотом увядании, как это бывало дома, в Лангедоке, где виноградники одевались в багрянец перед сном, а в гнилой, беспросветной серости, растворившись в дождях, которые, казалось, решили смыть с лица земли все следы человеческого присутствия. Небо над Артуа превратилось в мокрую, грязную тряпку, низко нависшую над траншеями, и из этой тряпки сочилась вода — холодная, бесконечная, равнодушная вода, превращающая наш мир в жидкое месиво. Мы, наивные глупцы, полагали, что самым страшным врагом будет германская артиллерия или пулеметы, но зима 1914 года преподала нам новый, жестокий урок: нашим главным противником, безжалостным и вездесущим, стала Грязь. Она заслуживает того, чтобы писать ее с большой буквы, как имя древнего, хтонического божества, требующего человеческих жертв. Это была не просто размокшая земля; это была живая, хищная субстанция, липкая и тягучая, засасывающая сапоги, колеса, лафеты пушек, а порой и самих людей, имевших неосторожность оступиться с шатких настилов гатей. Грязь была повсюду: в еде, в винтовках, в волосах, в наших мыслях; она проникала под одежду, растирая кожу до кровавых язв, и застывала коркой, превращая шинели в тяжелые, негнущиеся панцири, тянущие к земле.

С приходом холодов окопная жизнь окончательно утратила последние признаки временного лагеря и превратилась в сюрреалистический быт пещерных людей, выброшенных на обочину эволюции. Мы стали жителями подземелий, кротами, роющими норы в стенах траншей, чтобы укрыться от ледяного ветра, свистящего над бруствером. Эти "лисьи норы", укрепленные досками от ящиков из-под снарядов и мешками с землей, стали нашими спальнями, столовыми и могилами одновременно. В них пахло сыростью, плесенью, немытым телом и дешевым табаком — запахом, который стал второй кожей каждого пуалю. Мы спали вповалку, прижимаясь друг к другу, чтобы сохранить хоть каплю тепла, и в этой тесной, животной близости стирались границы личности; мы были единым организмом, дрожащим, кашляющим и проклинающим судьбу на всех диалектах Франции. Офицеры, когда-то щеголявшие в белых перчатках, теперь мало чем отличались от рядовых: грязь уравняла всех, сделав знаки различия неразличимыми под слоем глины, и в этом было некое мрачное торжество социальной справедливости, о которой я когда-то мечтал, но которая пришла в столь извращенной форме.

Но настоящими хозяевами этого подземного царства были не мы и не немцы, а крысы. Они появились словно ниоткуда, огромные, жирные, наглые твари, откормленные на трупах, которыми была усеяна нейтральная полоса. Они не боялись человека, они смотрели на нас своими блестящими глазками-бусинками с выражением насмешливого превосходства, словно зная, что рано или поздно мы все станем их пищей. Ночью они бегали по нашим лицам, грызли наши сухари, шуршали в соломе, и этот шорох сводил с ума вернее, чем артиллерийский обстрел. Мы охотились на них с остервенением первобытных охотников, устраивали ловушки, били лопатами, насаживали на штыки, но их становилось только больше, словно сама земля рождала их в ответ на пролитую кровь. В их вездесущности было что-то демоническое, напоминание о том, что природа отвернулась от нас, отдав предпочтение падальщикам.

Вместе с крысами пришла и другая напасть — вши. "Тото", как мы их называли, стали нашим интимным кошмаром, постыдным и мучительным спутником каждого дня и каждой ночи. Сначала это был лишь легкий зуд, который можно было игнорировать, но вскоре он превратился в пытку. Вши кишели в швах одежды, в складках белья, они пили нашу кровь, лишая сна и отдыха. Свободные минуты, когда не было обстрелов и дежурств, мы посвящали "охоте": сидели, полуголые, дрожа на ветру, и с мрачной сосредоточенностью давили паразитов ногтями, слушая характерный треск лопающихся хитиновых оболочек. Это занятие, примитивное и унизительное, стало ритуалом, единственным способом хоть ненадолго облегчить страдания, но победить в этой войне было невозможно — на смену убитым приходили легионы новых, и мы чесались до крови, раздирая кожу, покрытую струпьями и гнойниками. Я часто думал в такие моменты о чистоте своей мастерской, о запахе свежей стружки и дезинфицирующем аромате серы, которой мы окуривали бочки, и эти воспоминания казались галлюцинациями из прошлой жизни.

Но самым страшным врагом, подкравшимся незаметно, стали наши собственные ноги. Постоянное стояние в ледяной жиже, невозможность просушить обувь и сменить носки приводили к тому, что ступни теряли чувствительность, распухали и становились синюшно-багровыми. Траншейная стопа — этот диагноз звучал как приговор. Я видел, как крепкие парни, переносившие марш-броски с полной выкладкой, превращались в калек, не способных сделать и шагу. Их ноги гнили заживо, кожа слезала чулком, обнажая мясо, и запах гангрены смешивался с остальными ароматами окопа, создавая тошнотворный букет разложения. Мы старались растирать ноги жиром, обматывать их тряпками, но вода находила путь везде, проникая в ботинки, которые разваливались на глазах. Мои собственные ступни постоянно горели огнем или немели, и каждый шаг давался с болью, словно я ступал по раскаленным углям или битому стеклу, но я заставлял себя двигаться, зная, что остановиться — значит сдаться, позволить гнили победить.

В этом аду единственной ниточкой, связывающей нас с миром живых, были письма. Почта приходила нерегулярно, мешки с корреспонденцией часто терялись или уничтожались при обстрелах, но когда капрал раздавал заветные конверты, в траншее наступала благоговейная тишина. Каждый уходил в свой угол, чтобы наедине встретиться с призраками дома. Я читал письма жены, написанные неровным почерком на дешевой бумаге, и плакал без слез, сухими рыданиями, сжимавшими горло. Она писала о ценах на хлеб, о том, как растет наш сын, о соседях, о погоде — о вещах, которые здесь казались бесконечно далекими и неважными, но именно эта банальность делала их драгоценными. Это было доказательство того, что где-то существует нормальная жизнь, где люди спят в кроватях, едят с тарелок и не убивают друг друга. И я писал в ответ, тщательно подбирая слова, вымарывая из них правду, как цензор. Я писал, что у меня все хорошо, что мы скоро победим, что кормят сносно, а сам сидел по пояс в ледяной воде, глядя на труп товарища, вмерзший в бруствер, которого мы не могли похоронить уже неделю из-за снайперского огня. Ложь была моим подарком семье, моей попыткой уберечь их от ужаса, который поселился в моей душе.

Рождество 1914 года приближалось не как праздник надежды, а как горькое напоминание о потерянном времени. Мы слышали, что на других участках фронта солдаты братались с немцами, выходили на нейтральную полосу, менялись табаком и пели песни. У нас этого не было. Наш участок был проклят, здесь ненависть въелась в землю слишком глубоко. Напротив нас стояли пруссаки, такие же замерзшие и грязные, как и мы, но между нами лежала полоса смерти, простреливаемая пулеметами. В рождественскую ночь канонада стихла лишь на час, и в этой звенящей тишине мы услышали, как из немецких окопов доносится пение. Они пели "Stille Nacht", и их голоса, грубые мужские голоса, звучали странно чисто и тоскливо в морозном воздухе. Кто-то из наших начал подпевать по-французски, тихо, неуверенно, и на мгновение показалось, что безумие отступило, что человеческое в нас еще живо. Но потом где-то слева рявкнул пулемет, разрывая хрупкую магию момента, и мы снова уткнулись в грязь, проклиная и немцев, и себя, и того пулеметчика, который напомнил нам, кто мы есть — убийцы, ожидающие смерти.

Зима тянулась бесконечно, каждый день был похож на предыдущий, сливаясь в серую ленту страдания. Мы отупели, наши чувства притупились. Смерть перестала шокировать, она стала рутиной, частью пейзажа. Если кого-то убивало шальной пулей, мы просто перешагивали через тело, бормоча проклятия, и продолжали заниматься своим делом — укреплять бруствер, чистить винтовку, искать вшей. Мы перестали говорить о победе, о патриотизме, о возвращении Эльзаса и Лотарингии. Все эти высокие слова утонули в грязи. Мы говорили только о еде, о пинаре — дешевом красном вине, которое выдавали для "сугрева", и о том, когда нас сменят. Смена — вот единственная религия фронтовика. Уйти в тыл, в "кантонемент", помыться, выспаться на сухой соломе, не слышать свиста пуль — это было пределом мечтаний, раем, который нужно было заслужить, выжив еще один день, еще одну неделю в передовой линии.

Я часто смотрел на свои руки — руки бочара, привыкшие чувствовать фактуру дерева, точность удара, изгиб клепки. Теперь они были черными от грязи и пороха, с обломанными ногтями, грубыми и чужими. Я думал: смогу ли я когда-нибудь снова взять в руки рубанок? Не разучились ли эти пальцы созидать, привыкнув только разрушать и убивать? Война меняла нас не только снаружи, она выжигала нас изнутри, оставляя вместо души выжженную пустошь, покрытую воронками. Я чувствовал, как во мне растет холодное, циничное равнодушие, как умирает тот Луи Барт, который любил книги, спорил о политике в кафе и верил в братство народов. На его месте рождалось существо, умеющее безошибочно определять калибр снаряда по звуку, спать стоя и убивать, не задумываясь.

К концу зимы мы поняли главное: эта война не кончится ни весной, ни летом. Она стала состоянием мира, новой реальностью. Старый мир рухнул окончательно, и мы были погребены под его обломками. Мы, выжившие в эту первую зиму, стали кастой отверженных, братьями по оружию и несчастью, связанными круговой порукой крови и грязи. Мы смотрели друг на друга и видели в глазах товарищей отражение собственного отчаяния. Мы научились терпеть невыносимое, и это было нашим единственным, страшным достижением. Весна приближалась, но она не несла обновления, она несла лишь новые наступления, новые смерти и новые реки крови, которые должны были напитать эту ненасытную землю, уже и так переполненную нашими телами.


Глава 4

С приходом весны 1915 года война, казалось, задремала, утомленная зимней яростью, но это был сон хищника, готового в любой момент вцепиться в горло. Фронт в Артуа застыл. Движение прекратилось, и началась позиционная война — "война кротов", где главным оружием стали лопата и кирка, а не штык. Мы вгрызались в известковую почву все глубже, создавая сложные лабиринты ходов сообщения, блиндажей и убежищ. Наша траншея, сектор 112, стала маленьким государством со своими законами, топографией и даже фольклором. У нас были свои "улицы", названные именами парижских бульваров или родных деревень, свои "площади" на перекрестках траншей, и свои "достопримечательности" — например, торчащий из стены сапог неизвестного немецкого солдата, который мы использовали как вешалку для касок. Это был черный юмор висельников, но он помогал нам сохранять рассудок в этом абсурде.

Тишина на фронте была обманчивой. Днем она нарушалась лишь редкими выстрелами снайперов, которые, словно охотники в засаде, ждали любой неосторожности. Стоило кому-то высунуть голову чуть выше бруствера, как раздавался сухой щелчок, и человек падал с пробитым черепом. Мы научились передвигаться, пригнувшись, словно горбуны, и этот "окопный горб" стал профессиональной деформацией пехотинца. Но настоящая война начиналась ночью. С наступлением темноты "ничейная земля" оживала. Разведгруппы ползли в грязи, перерезая колючую проволоку, чтобы захватить "языка" или просто забросать вражеский окоп гранатами. Это была тихая, жестокая резня ножами и саперными лопатками, где крик умирающего заглушался рукой, зажимающей рот. Я участвовал в нескольких таких вылазках, и каждый раз, возвращаясь, чувствовал себя существом из иного мира, пропитанным чужой кровью и адреналином, который долго не давал уснуть, заставляя сердце колотиться о ребра, как пойманная птица.

Но самым страшным врагом в этот период "тишины" стала минная война. Мы слышали их. Сначала это были едва уловимые звуки, глухие удары глубоко под землей, похожие на стук сердца великана. Немцы рыли туннели под нашими позициями, чтобы заложить взрывчатку и отправить нас на небеса вместе с тоннами земли. Этот звук — "тук-тук-тук" — преследовал нас даже во сне. Мы прикладывали ухо к стенам блиндажей, пытаясь определить направление и расстояние, но земля искажала звуки, обманывала нас. Мы жили на пороховой бочке, зная, что фитиль уже горит. Наши саперы рыли встречные туннели, ведя подземную войну на слух, взрывая камуфлеты, чтобы обрушить вражеские галереи. Иногда они прорывались в немецкие ходы, и тогда под землей, в темноте и духоте, начинался адский бой в тесном пространстве, где использовали ножи, кирки и револьверы. Те, кто возвращался оттуда, молчали, их лица были серыми от меловой пыли и пережитого ужаса, а глаза — пустыми, как у мертвецов.

Ожидание взрыва изматывало нервы сильнее, чем открытый бой. Ты сидишь, ешь свой суп или пишешь письмо, а в голове стучит мысль: "Может быть, сейчас? Или через минуту?". Каждый порыв ветра, каждый случайный стук заставлял вздрагивать. Мы стали суеверными, обвешивались амулетами, верили в приметы. Я носил в нагрудном кармане, рядом с военным билетом, засохший цветок лаванды из своего сада, веря, что его запах отгоняет смерть. Это было глупо, по-детски наивно, но здесь, где логика и разум терпели крах, вера в чудо оставалась единственной опорой. Мы видели, как люди сходили с ума от этого напряжения. Один мой товарищ, Жан, спокойный деревенский парень, вдруг начал рыть землю ногтями прямо посреди траншеи, крича, что слышит голоса немцев под ногами, зовущих его. Его увели санитары, но его крики еще долго стояли у нас в ушах.

Быт наш окончательно устоялся, приобретя черты grotesque. Мы научились делать лампы из гильз и жира, мастерить поделки из осколков снарядов — кольца, ножи для бумаги, вазы. Это "окопное искусство" было способом не забыть, что мы люди, способные создавать, а не только разрушать. Я вырезал из куска дерева маленькую фигурку женщины, отдаленно напоминающую мою жену, и часами полировал ее, вспоминая тепло ее кожи. Это помогало отвлечься от вони разлагающихся тел, которую ветер иногда приносил с нейтральной полосы. Там, среди воронок и ржавой проволоки, лежали те, кого не смогли вытащить во время зимних боев. Они превратились в мумии, в скелеты, одетые в лохмотья формы, и служили жуткими ориентирами для патрулей. "Встретимся у 'Капрала без головы'", — говорили разведчики, и все понимали, о ком идет речь. Цинизм стал нашей броней, защищающей рассудок от распада.

Снабжение улучшилось, но пища оставалась однообразной. "Синжа" — консервированная говядина, которую мы называли "обезьяной", твердые как камень галеты, чечевица. Вино — "пинар" — было нашим топливом, нашим наркотиком. Оно притупляло чувства, делало реальность чуть менее острой, чуть более переносимой. Мы пили много, жадно, стараясь забыться хотя бы на пару часов. Пьянство в траншеях не осуждалось, оно было необходимостью. Офицеры закрывали на это глаза, понимая, что трезвый человек в таких условиях долго не протянет. Иногда нам привозили табак — крепкий, дешевый "Scafetral", от которого драло горло, но который успокаивал нервы. Курение было постоянным занятием, сигарета тлела в зубах почти всегда, светлячком во тьме, маяком надежды.

В мае произошло событие, которое потрясло нас своей бессмысленной жестокостью даже на фоне всего пережитого. Немцы применили газ. Мы слышали об этом от солдат, прибывших с севера, из-под Ипра, но не верили до конца, считая это пропагандой. Но однажды утром, когда ветер дул в нашу сторону, мы увидели ползущее по полю желто-зеленое облако. Оно двигалось медленно, тяжело, стелясь по земле, заполняя воронки и ложбины. Тревога взвыла сиренами, ударами в рельсы. "Газ! Газ!" — этот крик пронесся по траншеям волной паники. Мы лихорадочно натягивали противогазные маски — примитивные, неудобные намордники, пропитанные химикатами, от которых слезились глаза и перехватывало дыхание еще до того, как газ достигал нас. Мир через стекла маски стал мутным, искаженным, чужим. Мы стали похожи на чудовищ, на гигантских насекомых с хоботами.

Те, кто не успел надеть маску, умирали страшно. Хлор выжигал легкие, люди харкали кровью и кусками собственной плоти, задыхаясь, синея, корчась в конвульсиях. Это была не смерть воина, это была смерть крысы, отравленной ядом. Я видел глаза молодого новобранца, который потерял свою маску в суматохе. Он смотрел на меня с мольбой, хватая ртом воздух, которого для него больше не существовало, а я ничем не мог ему помочь. Я мог только смотреть, как жизнь уходит из него в мучительных спазмах. После газовой атаки траншеи были завалены трупами, лица которых были искажены гримасой ужаса, а кожа приобрела зеленоватый оттенок. Птицы падали с неба мертвыми, трава пожухла и почернела. Это было преступление против самой природы, против самой сути жизни. Мы поняли, что правил больше нет. Враг готов на все, чтобы уничтожить нас, и мы должны отвечать тем же. Ненависть стала холодной, расчетливой, кристально чистой.

Лето принесло жару и новые мучения. Трупы на нейтральной полосе начали разлагаться с удвоенной скоростью, и вонь стала невыносимой. Огромные зеленые мухи тучами висели над траншеями, садились на еду, на лица спящих, разнося инфекцию. Вода в канистрах нагревалась и тухла. Жажда снова стала пыткой. Но мы держались. Мы вросли в эту землю, стали ее частью. Мы укрепили траншеи бетоном и бревнами, создали глубокие убежища, где можно было переждать самый сильный обстрел. Мы стали профессионалами войны, знающими все тонкости ремесла выживания. Мы знали, как звучит "чемодан" — тяжелый снаряд, как свистит шрапнель, как отличить выстрел французской пушки от немецкой. Мы научились спать под канонаду и просыпаться от внезапной тишины.

В редкие минуты затишья мы говорили о будущем. Не о том будущем, которое обещали политики, а о своем, маленьком, личном. О том, как вернемся домой, как сядем за стол, накрытый белой скатертью, как выпьем вина из хрустального бокала, а не из жестяной кружки. Эти разговоры были похожи на сказки, которые рассказывают детям на ночь. Мы понимали, что даже если мы вернемся, мы уже никогда не будем прежними. Мы — "поколение огня", опаленные души, которые видели изнанку мира. Но эта мечта, пусть и призрачная, давала силы жить. Жить вопреки всему, назло смерти, назло генералам, назло кайзеру. Мы были живы, и пока сердце билось, мы продолжали свою бесконечную, бессмысленную вахту в окопах Артуа, охраняя руины цивилизации от окончательного падения в бездну. И каждый закат, окрашивающий небо в цвет крови, был нашей маленькой победой, еще одним днем, украденным у вечности.


Глава 5

В начале 1916 года нас сняли с привычных, обжитых позиций в Артуа и бросили на восток, в сторону Вердена. Название этого города тогда еще не звучало как проклятие, как синоним апокалипсиса, но слухи, опережавшие эшелоны, были мрачными. Говорили о небывалом наступлении немцев, о тысячах орудий, собранных на узком участке фронта, о том, что кайзер решил обескровить Францию именно здесь, у старой крепости на Маасе. Мы ехали в грузовиках по "Священной дороге" — единственной артерии, питавшей истекающий кровью гарнизон. Это был бесконечный поток машин, людей и припасов, движущийся день и ночь в облаках пыли и выхлопных газов. Водители спали за рулем, прикованные к своим местам усталостью, а мы, сидя в кузовах, смотрели на мелькающие мимо обочины, заваленные разбитой техникой и трупами лошадей. Встречные грузовики везли раненых — бледные, забинтованные тени людей, чьи глаза были полны немого ужаса. Они смотрели на нас, едущих на фронт, с жалостью, словно на покойников, которым еще не сообщили о смерти.

Верден встретил нас не городом, а ландшафтом, который мог бы присниться только в горячечном бреду. Земля здесь была перепахана взрывами настолько, что исчезла сама поверхность; это было море грязи, воронок и искореженного металла, простирающееся до горизонта. Леса были скошены под корень, превращены в частокол обгорелых пней, торчащих из земли как гнилые зубы. Воздух дрожал от непрерывного гула, который не смолкал ни на секунду. Это была не канонада, это был сплошной, монотонный рев, от которого кровь шла из ушей. Артиллерия работала с методичностью гигантского заводского пресса, перемалывая землю, бетон и человеческую плоть. Здесь не было траншей в привычном понимании — линии обороны были стерты, мы занимали воронки, соединенные наспех прорытыми ходами, или просто лежали в грязи, пытаясь стать невидимыми.

Нас бросили на правый берег Мааса, к форту Дуомон, который к тому времени уже был захвачен немцами и превращен в их цитадель. Наша задача была простой и самоубийственной: удержать любой ценой клочок земли перед фортом, не дать врагу продвинуться ни на метр. "Они не пройдут!" — этот лозунг, рожденный в штабах, стал нашей религией, нашей молитвой и нашим приговором. Мы вгрызались в землю, которая состояла из человеческих останков. Копни лопатой — и наткнешься на кость, на кусок шинели, на каску с черепом внутри. Мы жили на кладбище, где мертвые не находили покоя, выбрасываемые взрывами из могил снова и снова. Запах разложения был таким густым, что его можно было резать ножом; он пропитывал еду, воду, одежду. Мы дышали смертью, ели смерть, пили смерть.

Бои под Верденом не знали пауз. Немцы атаковали волнами, их серая пехота выходила из тумана, поддерживаемая огнеметами, которые изрыгали струи жидкого огня, сжигая все живое. Я видел, как люди превращались в живые факелы, как они бежали, пылая, и кричали нечеловеческими голосами, пока не падали обугленными кусками мяса. Огнеметы были оружием дьявола, воплощением чистого, концентрированного ужаса. Мы стреляли по этим фигурам с баками за спиной с особым остервенением, стараясь попасть в резервуар, чтобы превратить палача в жертву. Когда это удавалось, взрыв огненного шара вызывал у нас мстительное, злобное удовлетворение. Здесь не было места жалости, пленные редко доходили до тыла. Ожесточение достигло предела; мы убивали не врагов, мы уничтожали чудовищ, которые пришли убить нас.

Артиллерийский огонь под Верденом был плотнее, чем где-либо еще. "Троммельфейер" — барабанный огонь — превращал позиции в пыль. Снаряды падали так часто, что отдельные разрывы сливались в единый грохот. Земля ходила ходуном, как палуба корабля в шторм. Блиндажи рушились, погребая заживо целые отделения. Я помню, как мы сидели в глубоком убежище, чувствуя, как каждый взрыв сотрясает стены, и с потолка сыплется песок. Лампа мигала и гасла, и в темноте мы слышали дыхание друг друга, прерывистое, тяжелое. Кто-то молился, кто-то ругался, кто-то просто сидел, обхватив голову руками и раскачиваясь из стороны в сторону. Мы были как крысы в банке, которую трясет безумный ребенок. Ожидание смерти стало привычкой, но страх никуда не ушел, он просто трансформировался в холодный, липкий пот и дрожь в коленях, которую невозможно унять.

Снабжение под Верденом было адом в аду. "Корве" — подносчики припасов — были настоящими героями этой битвы, хотя их подвиг часто оставался незамеченным. Каждую ночь они шли через зоны сплошного поражения, неся на себе бидоны с супом, вином, ящики с патронами. Путь в несколько километров занимал часы. Они тонули в грязи, подрывались на минах, попадали под обстрелы, но те, кто выживал, доходили до нас, принося жизнь. Суп часто был холодным, с привкусом бензина или пороха, но это была еда. Вино было разбавлено дождевой водой, но оно давало иллюзию тепла. Вода... Воды не хватало всегда. Маас был рядом, но подойти к нему было невозможно — берега простреливались. Мы пили из воронок, процеживая зеленую жижу через тряпки, пили мочу, когда жажда становилась невыносимой. Обезвоживание убивало не хуже пуль.

В один из дней, когда туман немного рассеялся, я увидел форт Дуомон. Это была гигантская бетонная черепаха, изрытая оспинами попаданий, доминирующая над местностью. Из его амбразур и куполов извергался огонь. Казалось, что это не творение рук человеческих, а часть самого ландшафта, злой идол, требующий жертв. Мы пытались атаковать его несколько раз, ползли по склонам, усеянным трупами наших предшественников, но каждый раз откатывались назад, оставляя новых мертвецов. Это было бессмысленно, но приказы продолжали поступать: "Атаковать! Вернуть форт любой ценой!". Генералы в далеких шато двигали флажки по карте, не видя, что каждый сантиметр этой карты пропитан кровью. Для них мы были цифрами в сводках потерь, ресурсом, который нужно расходовать экономно, но решительно.

Среди этого безумия я встретил человека, который изменил мое восприятие происходящего. Это был капеллан нашего полка, отец Пьер. Он не носил оружия, только крест и сумку с медикаментами. Он ходил по траншеям, утешая умирающих, помогая раненым, делясь последним куском хлеба. В его глазах не было фанатизма, только безмерная печаль и доброта. Однажды ночью, когда мы сидели в воронке, пережидая обстрел, он сказал мне: "Луи, Бог не оставил нас. Он здесь, страдает вместе с нами. Каждый убитый солдат — это новая рана на теле Христа. Мы распинаем Его каждый день своими руками". Я, убежденный социалист и атеист, не знал, что ответить. Но его слова заронили во мне искру сомнения. Может быть, в этом хаосе действительно есть какой-то высший, страшный смысл, недоступный нашему пониманию? Или это просто утешение для слабых? Но отец Пьер был сильнее многих из нас. Он погиб через неделю, закрыв собой раненого от осколков снаряда. Его тело мы не нашли — оно исчезло в огненном вихре прямого попадания. Но память о нем осталась, как светлячок во тьме.

К лету 1916 года Верден превратился в мясорубку, работающую на полную мощность. Полки сменяли друг друга, таяли за несколько дней и отводились в тыл на переформирование, чтобы снова вернуться в это пекло. "Верденская мельница" перемалывала французскую и немецкую армии с равным усердием. Мы потеряли счет дням и ночам, потеряли счет потерям. Друзья, с которыми я начинал войну, почти все погибли или были искалечены. Вокруг были новые лица — молодые призывники класса 1916 года, испуганные мальчишки, которые старились за одну ночь. Я, "старик" тридцати лет, учил их выживать: не высовываться, различаль звуки, чистить винтовку, беречь ноги. Я чувствовал ответственность за них, как старший брат, но знал, что не смогу спасти их всех.

Газовые атаки стали изощреннее. Немцы применяли новые виды отравляющих веществ — фосген, дифосген. Они не имели цвета и почти не пахли, но убивали медленно и мучительно. Теперь мы не снимали противогазы часами. Лицо под резиной прело, пот заливал глаза, дыхание было затруднено. Мы были похожи на стадо слонов-мутантов, бредущих в тумане. Общение стало невозможным, мы объяснялись жестами или писали записки. Изоляция внутри противогаза была психологической пыткой — ты оставался один на один со своим страхом, отрезанный от мира куском резины и стекла.

В июле нас наконец сменили. Выход из-под Вердена был похож на воскрешение из мертвых. Мы шли назад, грязные, оборванные, заросшие щетиной, с пустыми глазами, но живые. Мы шли мимо свежих полков, идущих нам на смену, и не смотрели на них. Нам нечего было им сказать. Они шли в ад, из которого мы только что выбрались. Мы знали, что их ждет, и молчали. Слова были бессильны. Когда мы добрались до тылового лагеря, многие просто упали на траву и заснули, не дождавшись еды. Я лежал, глядя на чистое небо, где пели жаворонки, и не мог поверить, что тишина может быть такой громкой. Верден остался позади, но он навсегда остался внутри нас. Мы выжили в мясорубке, но часть нас умерла там, на склонах Дуомона, среди воронок и колючей проволоки. Мы стали "верденцами" — особой кастой ветеранов, отмеченных печатью запредельного опыта, который невозможно передать тем, кто там не был. И мы знали, что война не кончилась, что впереди новые битвы, но ничего страшнее Вердена уже быть не может. Мы заглянули в бездну, и бездна посмотрела в нас, навсегда изменив цвет наших глаз.


Глава 6

Весна 1917 года обещала стать весной надежды. Новый главнокомандующий, генерал Нивель, был человеком, излучающим уверенность, гипнотизирующим своим красноречием не только политиков в Париже, но и нас, простых солдат. "Мы прорвем фронт за 48 часов!" — этот лозунг, брошенный им с трибуны, разлетелся по окопам быстрее ветра. Нам обещали решительный удар, который покончит с войной одним махом, раздавит германскую оборону, как гнилой орех, и откроет путь на Берлин. После верденской мясорубки и бесконечного сидения в грязи Соммы эти слова были как бальзам на истерзанные души. Мы хотели верить. Господи, как же мы хотели верить! Верить в то, что этот кошмар наконец закончится, что мы вернемся домой не калеками и стариками, а победителями. Подготовка к наступлению на реке Эна, в районе гряды Шемин-де-Дам — "Дамской дороги", звучала как начало великого финала. Нас кормили лучше, выдавали новое обмундирование, проводили учения. В воздухе витало электричество ожидания, смесь страха и эйфории. Даже скептики, вроде меня, поддались этому массовому психозу, позволив надежде робко поднять голову.

16 апреля 1917 года началось наступление. Оно должно было стать триумфом, но стало катастрофой библейских масштабов. Погода, словно сговорившись с немцами, испортилась в одночасье. Вместо весеннего солнца на нас обрушился ледяной дождь со снегом, превративший склоны Шемин-де-Дам в скользкие, непроходимые горки. Артиллерийская подготовка, которая должна была смести немецкие укрепления, оказалась неэффективной. Немцы, прекрасно осведомленные о планах Нивеля (секретность была такой же дырявой, как наши носки), отвели войска с передовых позиций и укрылись в глубоких бункерах и пещерах, которыми были изрыты меловые холмы. Когда мы пошли в атаку, веря, что перед нами только трупы и руины, нас встретил шквал огня. Пулеметы, уцелевшие после многодневной бомбардировки, косили нас рядами. Мы не шли, мы карабкались по грязи вверх, навстречу смерти, которая лилась с высот свинцовым дождем.

Это была бойня, бессмысленная и беспощадная. Мы видели, как наши товарищи падали, скатывались вниз по склонам, цепляясь руками за колючую проволоку, которую наша артиллерия не смогла уничтожить. Танки, на которые возлагались такие надежды — неуклюжие, тяжелые машины "Шнейдер" и "Сен-Шамон" — застревали в грязи, горели, превращаясь в стальные гробы для своих экипажей. Я видел, как один из танков, подбитый снарядом, вспыхнул, и из его люка пытался выбраться танкист, объятый пламенем. Он кричал, но его крик потонул в грохоте боя. Мы не могли продвинуться ни на шаг. Атаки захлебывались одна за другой, но приказы продолжали поступать: "Вперед! Ни шагу назад! Победа близка!". Это была ложь, преступная, кровавая ложь. Генералы, сидевшие в теплых штабах, отказывались верить донесениям с фронта, требуя невозможного. За несколько дней мы потеряли десятки тысяч людей. Санитары не успевали выносить раненых, и те умирали в воронках, замерзая в ледяной жиже под снегом, который милосердно укрывал их тела белым саваном.

К началу мая наступление окончательно провалилось. Мы вернулись на исходные позиции, оставив на склонах Шемин-де-Дам цвет французской нации. Разочарование было страшным. Оно было горше, чем поражение, потому что мы были обмануты. Нас предали. Предали те, кто обещал скорую победу, кто играл нашими жизнями, как фишками в казино. В окопах начало зреть глухое, темное недовольство. Сначала это были разговоры шепотом, злобные шутки в адрес командования, отказ выполнять бессмысленные работы. Но постепенно гнев накапливался, как пар в котле, у которого запаяли клапан. Мы читали газеты, где писали о "тактических успехах" и "выравнивании линии фронта", и эта наглая ложь стала последней каплей.

Мятеж начался стихийно, как лесной пожар. В одном из полков, который должны были снова отправить на бойню, солдаты отказались выходить на построение. Они запели "Интернационал" и подняли красные флаги. Весть об этом разнеслась по фронту мгновенно. "Долой войну!", "Смерть виновникам бойни!", "Мир без аннексий и контрибуций!" — эти лозунги зазвучали в десятках дивизий. Мы, солдаты 1917 года, больше не были безропотным стадом. Мы были гражданами, одетыми в форму, и мы требовали справедливости. В моем батальоне тоже началось брожение. Мы собрались на митинг прямо в траншее. Люди выступали с яростными речами, проклиная Нивеля, правительство, войну. Я тоже говорил. Я говорил о том, что мы не рабы, что мы имеем право на жизнь, что наши жены и дети ждут нас, а не похоронки. Мои слова, слова простого бочара-социалиста, находили отклик. Я видел в глазах товарищей решимость идти до конца, не против немцев, а против тех, кто гонит нас на убой.

Это было странное, пьянящее время. Дисциплина рухнула. Офицеры, растерянные и испуганные, заперлись в своих блиндажах или пытались уговаривать нас, но их никто не слушал. Мы выбирали солдатские комитеты, писали петиции в Париж, требовали отпусков, улучшения питания, прекращения бессмысленных атак. Мы не хотели сдаваться немцам, мы не бросали фронт, мы просто отказывались наступать. Мы говорили: "Мы будем держать оборону, но мы не сделаем больше ни шагу вперед ради ваших амбиций". Это была "забастовка окопов", бунт уставших людей, у которых отняли надежду. Мы пили вино, которое теперь никто не ограничивал, и пели песни — грустные, злые песни о "Краоне" и о том, что "саложуи" в тылу жиреют на нашей крови. Песня "Шансон де Краон" стала гимном мятежников, ее слова жгли душу правдой: "Прощай жизнь, прощай любовь, прощайте все женщины... Это не кончится, эта война...".

Но система не собиралась сдаваться. Власть, оправившись от первого шока, начала действовать. Нивеля сняли, заменив Петеном — "героем Вердена". Петен был хитрее. Он начал с того, что улучшил снабжение, увеличил отпуска, пообещал, что больше не будет "безумных наступлений". Он действовал методом кнута и пряника. Одновременно с послаблениями начались репрессии. В мятежные части были направлены жандармы и кавалерия, верные правительству. Начались аресты зачинщиков. Военно-полевые суды заработали с удвоенной энергией. Приговоры выносились быстро и беспощадно: расстрел.

Наш полк окружили ночью. Нас разоружили, выстроили на плацу. Офицеры с каменными лицами зачитывали списки. Тех, чьи фамилии называли, выводили из строя. Это была лотерея смерти. Децимация — древний римский обычай казни каждого десятого — вернулась в XX век. Я стоял в строю, чувствуя, как холодный пот стекает по спине. Я ждал своего имени. Барт. Луи Барт. Но меня не назвали. Судьба, или случай, снова пощадили меня, но эта пощада была горше смерти. Моих друзей, тех, с кем я делил хлеб и вшей, тех, кто говорил на митингах, увели. Их расстреляли на рассвете, перед строем всего полка. Нас заставили смотреть. Мы стояли, сжимая кулаки, плача от бессилия и ненависти, и смотрели, как наши пули убивают наших братьев. Они умирали, глядя нам в глаза, некоторые кричали "Да здравствует Франция!", некоторые молчали. Залп разорвал утреннюю тишину, и они упали, нелепо подломившись в коленях.

После казни наступила гробовая тишина. Это был конец мятежа, но не конец ненависти. Нас сломали, но не покорили. Мы вернулись в окопы, подавленные, униженные, с черной дырой в душе. Доверие между солдатами и офицерами исчезло навсегда. Мы выполняли приказы механически, как роботы, но в каждом взгляде, брошенном на командира, читалось обещание расплаты. Петен сумел восстановить дисциплину, но какой ценой? Ценой крови своих солдат, пролитой не врагом, а своими же. Он стал "спасителем армии", но для нас он был палачом.

Лето 1917 года прошло в мрачном оцепенении. Мы сидели в обороне, отражали вялые атаки немцев, ходили в патрули, но духа в нас уже не было. Мы стали циниками, нигилистами. Мы больше не верили ни в Бога, ни в черта, ни в Республику. Мы верили только в свой взвод, в свой пулемет и в то, что нужно выжить назло всем. В этот период к нам стали поступать новости из России. Там произошла революция, царя свергли, солдаты братались с немцами. Эти вести будоражили нас, давали пищу для размышлений. "Значит, это возможно? — шептались мы по ночам. — Значит, можно остановить войну снизу?". Но страх перед расстрелами был слишком силен. Мы молчали и ждали. Чего? Конца света? Прихода американцев, о которых так много говорили? Или просто своей пули?

Американцы действительно появились. Сначала это были отдельные офицеры, потом небольшие подразделения. Они выглядели странно: чистые, сытые, полные энтузиазма, в своих шляпах с широкими полями. Они напоминали нас образца 1914 года — такие же наивные, жаждущие подвига. Мы смотрели на них с иронией и жалостью ветеранов. "Подождите, — думали мы, — скоро вы узнаете, что такое настоящая война. Скоро грязь Шемин-де-Дам смоет с вас эту голливудскую улыбку". Но их появление дало надежду, что силы у нас еще есть, что мы не одни.

Осень принесла дожди и грязь, снова и снова, вечный цикл страдания. Мы продолжали гнить в окопах, но теперь в этом гниении появилась какая-то обреченность. Мы знали, что война не кончится завтра. Она стала нашей жизнью, нашей профессией. Мы — "пуалю", волосатые, грязные, злые — были солью земли, но эта соль потеряла силу. Я писал в дневнике все реже. Слова казались пустыми. О чем писать? О том, что сегодня убили Мишеля? О том, что крысы съели мой хлеб? О том, что я хочу выть от тоски? Все это было уже написано, сказано, передумано тысячу раз. Оставалась только пустота. Пустота и ожидание конца. Какого угодно конца, лишь бы он наступил...


Глава 7

1918 год начался не с надежды, а с тяжелого, давящего ожидания. Мы знали: немцы готовят что-то грандиозное. Россия вышла из войны, и миллионы немецких солдат, закаленных на Восточном фронте, хлынули на Запад, подобно саранче. Баланс сил, который мы удерживали ценой стольких жизней, снова качнулся не в нашу пользу. В окопах Пикардии, куда нас перебросили после зимнего отдыха (если отдыхом можно назвать дрожь в нетопленых бараках тыла), воздух был наэлектризован предчувствием бури. Мы, ветераны, пережившие Марну, Верден и бойню Нивеля, чувствовали приближение катастрофы кожей, как звери чувствуют лесной пожар. Немецкая артиллерия молчала, но это молчание было страшнее канонады; это была тишина перед прыжком.

Удар обрушился в марте, на рассвете, когда туман еще укрывал поля. Это было не похоже ни на что, что мы видели раньше. "Kaiserschlacht" — Битва Кайзера — началась с ураганного огня, в котором смешались фугасные снаряды и газ. Небо раскололось, земля встала на дыбы. Газ проникал везде, даже в самые глубокие укрытия, заставляя нас надевать маски и сидеть в них часами, задыхаясь от пота и страха. А потом пошла пехота. Но это были не те серые цепи, которые мы косили пулеметами в 14-м. Это были штурмовые отряды — "штурмтрупен". Они двигались быстро, мелкими группами, просачиваясь сквозь нашу оборону, как вода сквозь пальцы, обходя узлы сопротивления, появляясь у нас в тылу. Они были вооружены автоматами, гранатами и огнеметами. Это была новая тактика, тактика инфильтрации, против которой наши статичные линии траншей оказались бессильны.

Фронт рухнул. Мы бежали. Не отступали организованно, а именно бежали, бросая пушки, пулеметы, раненых. Хаос охватил армию. Связь была прервана, командиры не знали, где их подразделения, солдаты не знали, где враг. Мы шли назад, через те же деревни, которые отбивали годами, и видели, как они снова переходят в руки немцев. Это было дежавю, кошмарный сон, который повторялся с издевательской точностью. Мы снова видели беженцев, снова видели горящие дома, снова чувствовали горечь поражения. Но на этот раз к горечи примешивалась апатия. "Пусть берут все, — думал я, шагая по размытой дороге. — Пусть берут Париж, пусть берут Францию. Лишь бы это кончилось". Мы были истощены морально и физически. Мы были пустыми оболочками, в которых едва теплилась жизнь.

Но немцы тоже выдыхались. Их наступление, стремительное и мощное вначале, начало буксовать. Они оторвались от своих тылов, у них кончались припасы, их солдаты, голодные и усталые, останавливались, чтобы грабить захваченные склады с вином и продовольствием. Мы видели их трупы — они были такими же худыми и оборванными, как и мы. Это была гонка двух скелетов, кто первым упадет. И мы, собрав последние силы, уперлись. Уперлись на Марне, как в 14-м году. История сделала круг и вернулась в исходную точку. "Второй Марной" назвали эту битву историки, но для нас это была просто еще одна мясорубка, еще одна попытка остановить неизбежное.

В эти дни я оказался в смешанном подразделении: остатки моего полка, сенегальские стрелки, несколько американцев, потерявших свою часть. Это был Ноев ковчег войны. Сенегальцы, черные как смоль гиганты, дрались с первобытной яростью, работая своими страшными мачете-"ку-ку" в ближнем бою. Они пугали немцев до смерти одним своим видом. Американцы, "самми", как мы их называли, были неопытны, лезли под пули, умирали глупо, но их было много, и они были полны решимости. Их энтузиазм заражал нас, усталых циников. Глядя на них, мы вспоминали, за что воюем. Не за Эльзас, не за Республику, а за то, чтобы этот варварский Молох не сожрал будущее.

Летом началось наше контрнаступление. Теперь уже мы шли вперед. Танки "Рено FT-17", маленькие, юркие, шли впереди пехоты, подавляя пулеметные гнезда. Самолеты висели в небе тучами, поливая отступающих немцев свинцом. Мы видели, как враг ломается. Немецкая армия, эта, казалось бы, несокрушимая машина, начала разваливаться. Мы брали пленных тысячами. Они сдавались целыми ротами, поднимая руки и крича "Kamerad!". В их глазах не было ненависти, только облегчение. Они тоже устали. Они тоже хотели домой. Я смотрел на них и не чувствовал торжества. Я чувствовал только усталость и странное, болезненное родство. Мы были жертвами одной и той же трагедии, актерами в одной и той же кровавой пьесе.

Мы шли по освобожденной земле, и это было страшное зрелище. "Выжженная земля" — так это называлось. Немцы, отступая, уничтожали все. Они взрывали мосты, отравляли колодцы, рубили фруктовые деревья. Сады, которые растили поколениями, лежали поверженные, мертвые. Деревни были превращены в груды кирпича. Даже церкви были взорваны. Это была злоба бессилия, желание оставить после себя пустыню. Мы шли через этот мертвый мир, и в наших сердцах закипала холодная ярость. Мы не мстили пленным, но мы клялись, что Германия заплатит за это. За каждое срубленное дерево, за каждый разрушенный дом, за каждую слезу ребенка.

В одном из разрушенных городков я нашел в развалинах дома детскую игрушку — деревянную лошадку, обгоревшую, без одной ноги. Я поднял ее и долго смотрел, поглаживая шершавое дерево. Вспомнил своего сына, которого не видел уже четыре года. Он вырос без меня, он, наверное, уже не помнит моего лица. Я заплакал. Стоял посреди руин, грязный, небритый солдат, сжимал в руках сломанную игрушку и плакал навзрыд, не стесняясь никого. Мои товарищи проходили мимо, и никто не сказал ни слова, никто не засмеялся. Они понимали. У каждого из нас была своя "лошадка", своя боль, своя потерянная жизнь.

Осень 1918 года была золотой. Природа, словно извиняясь за четыре года ужаса, подарила нам прекрасный октябрь. Леса оделись в багрянец, солнце светило мягко и ласково. Но война продолжалась. Мы гнали немцев к границе. Сопротивление слабело с каждым днем. Мы чувствовали, что конец близок. Слухи о перемирии носились в воздухе, как осенние листья. Говорили о революции в Германии, о бегстве кайзера. Но мы боялись верить. Мы боялись сглазить. Мы продолжали воевать осторожно, берегли себя. Умереть за неделю до конца войны — что может быть глупее и трагичнее?

В начале ноября мы стояли у реки Мез. На том берегу были немцы. Они огрызались огнем, но вяло. Мы не стреляли без необходимости. Тишина становилась все длиннее, все гуще. 10 ноября пришел приказ: прекратить огонь 11-го числа в 11 часов утра. Мы не кричали "Ура!", не бросали шапки в воздух. Мы просто сидели и курили, глядя на часы. Секунды текли медленно, как густой мед. 10:55... 10:58... 10:59... Где-то еще стучал пулемет, кто-то хотел выпустить последний патрон, убить последнего человека. Идиот.

И вот — 11:00. Тишина. Она обрушилась на нас внезапно, как удар молота. Абсолютная, неестественная тишина. Ни выстрела, ни взрыва, ни гула самолета. Только ветер шумит в голых ветвях деревьев да птица где-то чирикнула. Мы вылезли из окопов, медленно, с опаской. На том берегу тоже поднялись фигуры в сером. Мы стояли и смотрели друг на друга через реку. Враги. Убийцы. Люди. Кто-то махнул рукой. Кто-то ответил. И вдруг, словно прорвало плотину, мы побежали к реке. Немцы тоже побежали. Мы встретились на середине моста, который они не успели взорвать. Мы не обнимались, не целовались. Мы просто стояли рядом, курили, менялись сувенирами — пуговицами, значками. Мы смотрели в глаза друг другу и видели там одно и то же: "Мы выжили. Мы живы. Все кончено".

Я стоял на берегу Меза, глядя на воду, несущую осенние листья, и чувствовал... пустоту. Опустошение. Четыре года моей жизни, лучшие годы, были отданы этому Молоху. Я выжил, но какой ценой? Я был другим человеком. Тот Луи Барт, бочар из Пейриака, умер где-то под Верденом или на Шемин-де-Дам. Вместо него домой вернется усталый, седой человек с глазами, полными теней. Человек, который знает, как пахнет человеческая печень, пробитая пулей, и как кричит умирающая лошадь. Смогу ли я жить в мире, где нет войны? Смогу ли я радоваться солнцу, вину, смеху ребенка? Или я навсегда останусь в этом окопе, в этой грязи, среди призраков?

Война закончилась. Мир праздновал. В Париже люди танцевали на улицах, пели, пили шампанское. А мы, фронтовики, сидели у костров, доедали свою "обезьяну" и молчали. Нам нечего было праздновать. Мы поминали мертвых. Тех, кто не дожил до этого часа. Тех, кто остался лежать в безымянных могилах от моря до Швейцарии. Мы пили за них, за наших братьев, и слезы капали в вино. Это была наша победа, но она была на вкус как пепел. Мы победили врага, но проиграли себя. Мир, который мы спасли, был нам чужд. Мы были пришельцами из ада, которым предстояло научиться жить среди людей. И это была, возможно, самая трудная битва, которая нам еще предстояла.


Глава 8

Перемирие не принесло мгновенного избавления; оно лишь остановило конвейер смерти, но машина войны, огромная и инертная, продолжала скрежетать шестеренками, перемалывая наши судьбы в муку ожидания. Мы застряли в серой зоне между миром и войной, в странном лимбе, где время потеряло свой ритм. Приказы о демобилизации задерживались, тонули в болоте штабной бюрократии, и мы, победители, сидели в грязных бараках Лотарингии, проклиная тот день, когда пушки замолчали, оставив нас наедине с пустотой. И тогда пришла она — последняя всадница Апокалипсиса, бледная и беззвучная. "Испанка". Грипп, который косил людей быстрее, чем пулеметы Максима. Это была злая ирония судьбы, финальная шутка дьявола: выжить в огненном шторме Вердена, уцелеть в газах Ипра, пройти сквозь мясорубку Соммы, чтобы сгореть от лихорадки в тыловом лазарете, захлебываясь собственной мокротой. Люди умирали за считанные часы, синея, как утопленники, и мы хоронили их в мерзлой земле, без салютов и речей, с чувством глухой, бессильной обиды на несправедливость мироздания. Смерть, которую мы научились уважать как достойного противника на поле боя, теперь подкрадывалась исподтишка, как вор, забирая тех, кто уже купил билет в жизнь.

Мой черед возвращаться домой настал лишь в январе 1919 года. Процедура демобилизации напоминала ритуал разжалования. Мы сдавали казенное имущество — винтовки, противогазы, каски — словно сдавали части своего тела, ставшие ненужными протезами. Я отдал свою винтовку "Лебель", ствол которой был теплым от моих рук, и почувствовал странную легкость, граничащую с потерей равновесия. Без тяжести патронташей на поясе я чувствовал себя голым, беззащитным перед огромным, открытым миром, где не было брустверов и укрытий. Нам выдали "костюм Клемансо" — дешевую, мешковатую гражданскую одежду, сшитую кое-как, в которой мы выглядели не как герои, а как пугала или беглые каторжники. В этом наряде, с жалкими узелками в руках, мы сели в поезд, идущий на юг.

Этот поезд был зеркальным отражением того, что вез нас на север четыре с половиной года назад. Тогда вагоны гудели от песен, пьяного смеха и бравады; теперь в них стояла тишина, нарушаемая лишь кашлем и скрипом колес. Мы ехали молча, глядя в окна на проплывающие мимо руины, на черные скелеты деревьев, на воронки, заполненные водой, в которой отражалось свинцовое небо. Мы ехали не как триумфаторы, а как выжившие жертвы кораблекрушения, которых море, наигравшись, выбросило на берег. Никто не говорил о победе. Мы везли с собой не трофеи, а тяжелый груз памяти, невидимый багаж из криков, запахов и образов, который давил на плечи тяжелее любого ранца. Я смотрел на лица своих попутчиков и видел в них то же, что чувствовал сам: страх. Страх перед встречей с жизнью, от которой мы отвыкли, страх перед людьми, которые нас не поймут, страх перед будущим, в котором нам не было места.

По мере того как поезд продвигался на юг, пейзаж менялся. Серые равнины севера уступали место холмам, покрытым виноградниками, кипарисами и черепичными крышами. Солнце становилось ярче, небо — выше и голубее. Но эта красота, которая раньше заставляла сердце петь, теперь вызывала лишь глухое раздражение. Она казалась мне кощунственной, оскорбительно безмятежной. Как может земля цвести и плодоносить, когда миллионы тел гниют в ней? Как может солнце светить так ярко, когда глаза моих друзей засыпаны землей? Я чувствовал себя чужаком в этом мире света и красок, пришельцем из страны теней, чьи глаза привыкли к полумраку блиндажей и вспышкам ракет. Я смотрел на мирные деревни, где дымились трубы и бегали дети, и не узнавал их. Это была декорация, нарисованная неумелым художником, тонкая ширма, скрывающая истинную суть бытия — хаос, гниение и смерть.

Нарбонна встретила меня шумом и суетой, от которой закружилась голова. Люди спешили по своим делам, смеялись, торговались, читали газеты. Они жили! Они жили так, словно ничего не произошло, словно мир не рухнул и не был собран заново из осколков. Я шел сквозь толпу, стараясь никого не задеть, чувствуя себя заразным больным, прокаженным, носящим в себе вирус войны. Женщины в модных шляпках, мужчины в чистых сюртуках — они казались мне инопланетянами, существами другой породы. Они смотрели на мою потертую шинель (я не стал надевать тот шутовской костюм) с смесью любопытства и брезгливости, а иногда — с дежурным сочувствием, которое ранило больнее презрения. "Герой", "Наш защитник" — эти слова, которые я слышал обрывками, звучали как пустой звук, как фальшивая монета. Они не знали. Они ничего не знали и не хотели знать. Для них война была газетными заголовками, картами с флажками и временными неудобствами с сахаром. Они не знали, как пахнет гангрена, как хрустят кости под гусеницами танка, как кричит человек, когда ему выпускают кишки. Между нами лежала пропасть, которую невозможно было заполнить словами.

Дорога до Пейриака показалась мне бесконечной. Я шел пешком, узнавая и не узнавая знакомые места. Вот старый дуб, под которым мы играли в детстве; теперь он казался мне зловещим, его узловатые ветви напоминали искалеченные конечности. Вот ручей, где мы ловили форель; вода в нем казалась темной и тяжелой, как кровь. Родной воздух, напоенный ароматом тимьяна и розмарина, драл горло, привыкшее к хлору и пороховой гари. Я подходил к деревне как вор, крадущийся в ночи, боясь встречи с прошлым. Пейриак дремал в послеполуденном зное, все такой же неизменный, каменный, вечный. Но я был другим. Я был стариком в теле тридцатилетнего мужчины, человеком с выжженной душой.

Когда я постучал в дверь своего дома, рука моя дрожала. Дверь открыла жена. Мари. Она постарела, в волосах появилась седина, вокруг глаз легли морщинки — следы бессонных ночей и страха. Она смотрела на меня секунду, две, словно не веря своим глазам, а потом закричала — страшно, беззвучно, закрыв рот руками, и бросилась мне на шею. Я обнял ее, почувствовал тепло ее тела, запах лавандового мыла и теста, такой родной и забытый. Но внутри меня что-то молчало. Я стоял, как деревянный истукан, не в силах ответить на ее порыв той же страстью. Я чувствовал себя ледяной глыбой, которую невозможно растопить. Она плакала, гладила мое лицо, целовала мои грязные руки, а я думал о том, что мои руки — это руки убийцы, руки, которые душили, кололи, давили. Имею ли я право касаться ими ее чистоты?

Потом вышел сын. Пьер. Ему было уже восемь. Когда я уходил, он был карапузом, цеплявшимся за мою штанину. Теперь передо мной стоял маленький незнакомец, смотревший на меня исподлобья, настороженно и диковато. В его глазах не было узнавания, только опаска. Я был для него мифическим "папой с фронта", фотографией на комоде, а не живым человеком. Я попытался улыбнуться, но мышцы лица, отвыкшие от улыбки, свело судорогой, и, должно быть, получилась гримаса. Он спрятался за юбку матери. Это было первое поражение мирной жизни, удар под дых. Я вернулся, но мое место было занято памятью обо мне, идеализированным образом, которому я не соответствовал.

Первый ужин дома был пыткой. Белая скатерть, фарфоровые тарелки, серебряные ложки — все это казалось мне реквизитом из театральной пьесы. Тишина за столом была плотной, вязкой. Мари пыталась расспрашивать меня, но вопросы застревали у нее в горле. "Как там было? Тебе было холодно? Ты... убивал?" Что я мог ответить? Я мычал что-то невнятное, уткнувшись в тарелку, стараясь есть аккуратно, но руки предательски дрожали, и суп проливался на скатерть. Я видел, как она отводит глаза, пытаясь скрыть испуг. Она ждала своего Луи, веселого бочара, любителя шуток и вина, а вернулся угрюмый, дерганый зверь, вздрагивающий от стука упавшей вилки.

Ночью я не мог спать. Перина была слишком мягкой, она душила меня, как газовая атака. Тишина дома была оглушительной, в ней мне чудились шорохи ползущих разведчиков, скрип колючей проволоки. Я встал и вышел во двор, сел на крыльцо, закурил крепкий табак, привезенный с фронта. Звезды висели над головой огромные, яркие, равнодушные. Я смотрел на них и понимал, что я не вернулся. Мое тело было здесь, в Лангедоке, но моя душа, или то, что от нее осталось, все еще бродила по траншеям Вердена, среди гниющих трупов и крыс. Я был призраком, обреченным вечно переживать свой кошмар.

На следующий день я пошел в мастерскую. Инструменты лежали там же, где я их оставил, покрытые слоем пыли и паутины. Запах дуба и железа, который я так любил, теперь не вызывал во мне ничего, кроме тоски. Я взял в руки рубанок, провел пальцем по лезвию. Острое. Холодное. Как штык. Я попробовал строгать клепку, но руки не слушались. Движения были резкими, рваными, лишенными прежней плавности и точности. Я испортил заготовку, швырнул рубанок в угол и сел на верстак, обхватив голову руками. Я разучился созидать. Война переформатировала меня, превратив в инструмент разрушения. Мои руки помнили, как разбирать пулемет, как бросать гранату, как перевязывать раны, но они забыли, как делать бочки, хранящие вино — кровь земли.

Я чувствовал, как внутри нарастает черная волна отчаяния. Я выжил, да. Но зачем? Чтобы стать обузой? Чтобы видеть страх в глазах собственного ребенка? Чтобы чувствовать себя чужим в собственном доме? Соседи приходили, хлопали по плечу, поздравляли, угощали вином. Они хотели историй, хотели героического эпоса. Они спрашивали: "Ну, как ты задал бошам?". А мне хотелось кричать им в лицо: "Я не задал им! Мы просто убивали друг друга в грязи, как свиньи! Мы жрали дерьмо и пили мочу! Мы сошли с ума!". Но я молчал. Я кивал, пил их вино и улыбался своей страшной, кривой улыбкой. Я научился носить маску нормальности, как раньше носил противогаз. Но под этой маской я задыхался. Я понял, что мир разделился на две части: тех, кто был Там, и тех, кто остался Здесь. И эти два мира никогда не поймут друг друга. Мы, фронтовики, стали тайным орденом, братством проклятых, носителями истины, которая слишком страшна, чтобы ее произносить вслух. Мы вернулись, но мы принесли войну с собой, в своих вещмешках, в своих кошмарах, в своей крови. И эта внутренняя война только начиналась.


Глава 9

Весна 1919 года ворвалась в Лангедок с бесстыдным буйством жизни, которое казалось мне личным оскорблением. Природа, словно насмехаясь над нашей скорбью, расцвела с удвоенной силой: виноградники наливались соком, миндальные деревья окутались бело-розовой пеной, а солнце заливало черепичные крыши Пейриака золотом, от которого ломило глаза. Но для меня этот свет был мертвым, холодным светом электрической лампы в операционной. Я смотрел на зеленые холмы и видел не лозы, обещающие доброе вино, а ряды колючей проволоки, рвущей небо. Красные маки, вспыхнувшие вдоль дорог, были не цветами, а брызгами артериальной крови, которые земля, пресытившись, исторгала обратно. Мир вокруг пытался убедить меня, что он исцелился, что шрамы затянулись, но я знал правду: под тонкой пленкой этой идиллической пасторали гноилась гангрена, и запах тлена, невидимый для других, преследовал меня повсюду, забивая ароматы тимьяна и свежего хлеба.

Я попытался вернуться к ремеслу, наивно полагая, что труд — это единственная молитва, способная спасти душу атеиста. Мастерская встретила меня затхлым воздухом и тишиной, которая казалась плотной, осязаемой субстанцией. Я разжег горн, и вид пляшущих языков пламени мгновенно перенес меня в траншеи под Верденом, когда огнеметы превращали людей в факелы. Меня бросило в пот, руки задрожали, но я заставил себя взять клепку. Дуб был старым, выдержанным, твердым как кость. Я начал обрабатывать его, и каждое движение рубанка, снимающее стружку, отзывалось во мне странной, физической болью, словно я сдирал кожу с живого существа. Дерево, казалось, стонало под лезвием, и в скрипе верстака мне слышались предсмертные хрипы тех, кого я не смог спасти.

Самым страшным оказался звук молотка. Когда я начал набивать обручи, ритмичный, звонкий стук металла о металл — "дзынь-дзынь-дзынь" — внезапно трансформировался в моем сознании в сухой, механический лай немецкого пулемета. Этот звук проник в мозг, ввинтился в него раскаленным сверлом, пробуждая рефлексы, вбитые годами войны. Я упал на опилки, закрывая голову руками, сжимаясь в комок, ожидая удара пули. Сердце колотилось о ребра, как пойманная птица, дыхание перехватило. Я лежал на полу собственной мастерской, в безопасности, в сотнях километров от фронта, но для меня война продолжалась прямо здесь, среди бочек и инструментов. Когда наваждение отступило, я увидел в дверях жену. Мари стояла, прижав руку ко рту, и в ее глазах я читал не любовь, а животный ужас перед тем чудовищем, в которое превратился ее муж. Я поднялся, отряхнулся, не глядя на нее, и вышел, чувствуя, как стыд и ярость сжигают меня изнутри. Я понял: бочар Луи Барт умер. Осталась лишь пустая оболочка, механизм, сломанный и непригодный для созидания.

Отчуждение от людей росло с каждым днем, превращаясь в непреодолимую пропасть. Я заходил в местное кафе, где собирались мужчины, чтобы обсудить новости. Они говорили о Версальском договоре, о репарациях, о том, сколько миллиардов марок должны заплатить боши. Они спорили о ценах на вино, о видах на урожай, о мелких дрязгах местной политики. Их голоса сливались в бессмысленный гул, в жужжание мух над трупом. Я смотрел на их оживленные лица, на их жестикуляцию и чувствовал себя пришельцем с другой планеты, существом иной биологической природы. Как они могут говорить о деньгах, когда мы заплатили кровью? Как они могут делить границы, когда вся земля — это одно сплошное кладбище? Их мелочность, их слепота вызывали во мне холодное бешенство. Мне хотелось вскочить, перевернуть стол и заорать им в лицо правду о том, как выглядят кишки, намотанные на штык, как воняет горелое человеческое мясо. Но я молчал. Я сидел в углу, сжимая стакан с вином до побелелости пальцев, и пил свою темную, горькую ненависть. Они чувствовали это. Разговоры затихали, когда я входил, взгляды становились колючими. Я стал "тем странным Бартом", пугалом, напоминанием о том, что они так старательно пытались забыть.

Ночи стали моим личным адом, временем, когда границы реальности истончались и исчезали вовсе. Бессонница была моим верным спутником, жестокой любовницей, которая не отпускала меня до рассвета. Я лежал рядом с женой, слушая ее ровное дыхание, и завидовал ей черной завистью. Она могла спать. Она могла видеть сны о доме, о саде, о ребенке. Мои же сны были населены мертвецами. Едва я закрывал глаза, как они приходили. Они выходили из теней комнаты, из углов, где сгущался мрак — мои товарищи из 80-го пехотного. Мишель с оторванной челюстью, Жан с дырой в груди, капрал Дюпон, которого разорвало снарядом так, что мы нашли только ботинок с ногой. Они не говорили, не укоряли. Они просто стояли вокруг кровати и смотрели на меня своими пустыми, белесыми глазами. В этом молчаливом присутствии был немой вопрос: "Почему ты? Почему ты здесь, в тепле, живой, а мы там, в холодной глине?". Я пытался оправдаться перед ними, шептал в подушку, умолял оставить меня, но они были неумолимы. Я был одним из них, случайно задержавшимся на этом свете, дезертиром из армии мертвых.

Иногда галлюцинации просачивались и в день. Однажды, работая в саду, я увидел, как из-за куста смородины на меня смотрит немецкий солдат. Он был молодым, почти мальчиком, в надвинутой на глаза каске-"угольном ведре", с винтовкой наперевес. Я замер, чувствуя, как время остановилось. Солнце померкло, пение птиц смолкло. Я потянулся за лопатой, единственным оружием, которое было под рукой, готовый убить снова. Мы смотрели друг на друга вечность — секунду, минуту, час? А потом моргнул, и видение исчезло. Это была лишь игра теней и листвы, но мое сердце колотилось так, словно я только что вышел из рукопашной. Я сел на землю, прямо в грязь, и заплакал сухими, злыми слезами. Я понял, что война не закончилась. Она просто перешла в другую фазу, стала внутренней, партизанской войной моего разума против самого себя. Враг был везде и нигде, и от него невозможно было спрятаться в блиндаже.

Мой сын, Пьер, стал невольной жертвой моего безумия. Я видел, как он смотрит на меня — с опаской, с недоверием. Я хотел быть ему отцом, хотел научить его ловить рыбу, мастерить свистульки, но каждый раз, когда я пытался приблизиться к нему, между нами вставала стена. Я смотрел на него и видел не ребенка, а будущего солдата. Я видел его в форме, в каске, идущим в атаку под пулеметы следующей войны. Эта мысль — о неизбежности повторения — сводила меня с ума. "Зачем?" — думал я. — "Зачем растить его, любить, вкладывать душу, если через двадцать лет его все равно заберут и превратят в фарш?". Эта фатальная обреченность отравляла мою любовь ядом страха. Однажды он уронил чашку, и звук разбивающегося фарфора заставил меня вздрогнуть и рявкнуть на него так, словно это был новобранец, запоровший винтовку. Он убежал в слезах, а я остался стоять над черепками, ненавидя себя больше, чем всех генералов мира вместе взятых. Я был заразен. Моя травма, как радиация, отравляла все вокруг, разрушая жизнь тех, кого я должен был защищать.

Лето принесло жару, напоминавшую лето 14-го года. Воздух дрожал, цикады звенели как натянутые нервы. В день взятия Бастилии, 14 июля, в деревне устроили праздник. Фейерверк. Я забыл об этом. Когда вечером раздались первые залпы, небо окрасилось красными и зелеными огнями, я был на улице. Для меня это были не праздничные огни. Это были сигнальные ракеты: "Атака!", "Газы!", "Заградительный огонь!". Грохот разрывов швырнул меня на землю. Я полз по пыльной дороге, раздирая локти и колени, ища укрытие, крича несуществующему взводу: "Ложись! К пулеметам!". Люди шарахались от меня, кто-то смеялся, думая, что я пьян, кто-то смотрел с жалостью. Когда туман в голове рассеялся, я обнаружил себя лежащим в канаве, грязным, дрожащим, окруженным толпой зевак. Надо мной склонился мэр, его лицо выражало брезгливость. "Вставай, Луи, — сказал он. — Не позорь мундир. Война кончилась".

Я встал. Я посмотрел на них — на этих сытых, довольных людей, празднующих победу под грохот петард, имитирующих смерть. И вдруг мне стало невероятно спокойно. Холодное, ледяное спокойствие, подобное смерти, опустилось на мои плечи. Я понял, что они правы. Для них война кончилась. Они стряхнули ее, как дурной сон, и продолжили жить. А я... я остался там. Я — живой памятник, ходячее напоминание, неудобная правда. Мне нет места среди них. Я — призрак, который по ошибке обрел плоть, но забыл, как быть человеком.

Я вернулся домой, прошел мимо жены, которая пыталась что-то спросить, и заперся в комнате. Я достал из сундука свои тетради. Те самые, которые начал вести в поезде в августе 14-го. Бумага пожелтела, карандашные строчки местами стерлись, страницы пахли плесенью и табаком. Я перелистал их. Это была хроника падения в бездну. И я понял, что у меня осталось только одно дело. Последнее дело. Я должен закончить эту историю. Не для них, не для этих празднующих глупцов. Для себя. И для тех, кто не вернулся. Я должен зафиксировать этот крик, превратить боль в слова, чтобы она не разорвала меня на куски. Я сел за стол, заточил карандаш — привычным, точным движением, как когда-то затачивал штык, — и открыл чистую страницу. Снаружи гремел салют, но в моей комнате была тишина. Тишина склепа. Тишина вечности. Я начал писать, и слова, тяжелые и черные, как комья земли, падали на бумагу, выстраивая мой последний бастион против забвения. Я больше не был бочаром. Я был летописцем Апокалипсиса, и это была моя последняя вахта.


Глава 10. Последняя запись: Тишина вечности

Я пишу эти строки, сидя на старом кладбище Пейриака, там, где земля пропитана покоем, столь отличным от покоя полей сражений. Здесь, среди замшелых крестов и кипарисов, тишина имеет иной вкус — она не зловещая, не предвещающая бурю, а густая, теплая, пахнущая сухой хвоей и вечностью. Солнце клонится к закату, окрашивая небо в те самые багровые тона, которые когда-то вызывали у меня дрожь, напоминая зарево пожаров над Ипром, но теперь я смотрю на этот закат без страха, лишь с глубокой, всепоглощающей усталостью. Мои тетради почти заполнены. Карандаш сточился до крохотного огрызка, который трудно удержать в моих грубых, искалеченных работой и войной пальцах. Но я должен дописать. Должен поставить точку, как ставит ее смерть в конце каждой жизни. Это мой последний долг перед теми, кто остался лежать в безымянных могилах от Марны до Соммы, перед теми, чьи голоса звучат в моей голове громче, чем звон церковного колокола.

Прошло уже полгода с того дня, как я вернулся. Полгода жизни призрака среди живых. Я пытался, видит Бог, я пытался стать прежним Луи Бартом. Я ходил в мастерскую, я обнимал жену, я пытался играть с сыном. Но каждый раз я натыкался на невидимую стену, отделяющую меня от мира нормальных людей. Я — осколок, застрявший в теле мирной жизни, инородное тело, которое вызывает воспаление и боль. Я вижу, как мучается Мари. Она старается быть терпеливой, она любит меня — того меня, которого она помнит, но с каждым днем в ее глазах все больше отчаяния. Она живет с мертвецом, который по иронии судьбы дышит, ест и занимает место в кровати. Мой сын боится меня. Я стал для него пугалом, молчаливым и угрюмым, человеком, который кричит по ночам на непонятном языке войны. Я разрушаю их жизнь своим присутствием, своей неспособностью забыть, своим ядом, который сочится из моих душевных ран.

Вчера я закончил последнюю бочку. Это была лучшая работа в моей жизни. Я вложил в нее все, что у меня осталось — все мастерство, всю скорбь, всю невысказанную нежность. Она получилась идеальной: гладкая, звонкая, с безупречными обручами, подогнанными так, что не просунешь и лезвие ножа. Я смотрел на нее и понимал, что это мой памятник. Не мраморная стела с именами, которые сотрутся от дождя, а сосуд для вина, для радости, которую я больше не способен испытывать. Я оставил ее в мастерской, посередине, как на постаменте. Пусть она будет напоминанием о том, что руки, убивавшие людей, все еще способны создать что-то прекрасное, даже если душа, управляющая этими руками, уже мертва.

Сегодня утром я сжег свою форму. Старую, штопаную шинель, пропитанную грязью и потом, красные штаны образца 14-го года, которые я хранил на дне сундука как реликвию. Я развел костер на заднем дворе и бросил их в огонь. Ткань горела неохотно, чадила едким, черным дымом. Я смотрел, как огонь пожирает мою вторую кожу, кожу солдата, и чувствовал странное облегчение. Словно вместе с этим тряпьем сгорала часть моей боли, часть того ужаса, который я носил на себе. Но я знал, что это самообман. Память нельзя сжечь. Она въелась в кости, в кровь, в самую структуру моего существа. Я могу уничтожить улики, но я не могу уничтожить свидетеля — самого себя.

Я смотрю на свои руки. Они лежат на коленях, спокойные, тяжелые. На правой руке шрам от немецкого штыка — белая полоска, пересекающая ладонь, линия жизни, перечеркнутая войной. Эти руки помнят тяжесть винтовки, холод гранаты, тепло человеческого тела, которое они тащили из-под огня. Они помнят, как душить врага, как втыкать нож под ребра. Но они также помнят тепло женской кожи, шелковистость волос ребенка, шершавость дубовой клепки. В этих руках — вся моя жизнь, разделенная пополам: созидание и разрушение, любовь и ненависть. И я не знаю, какая чаша весов перевешивает. Я боюсь, что разрушение победило. Я чувствую себя пустым сосудом, из которого вытекло вино, и остался только осадок — горький, ядовитый осадок вины выжившего.

Почему я? Этот вопрос не дает мне покоя. Почему Мишель, который был добрее и лучше меня, погиб? Почему Жан, у которого было трое детей, остался в грязи Шампани? Почему я, циник и безбожник, вернулся? Нет ответа. Только тишина. Может быть, мое наказание — это жизнь? Жизнь с памятью, жизнь свидетеля, который должен рассказать правду, даже если ее никто не хочет слышать. Мои тетради — это мое оправдание, мой пропуск в вечность. Я записал все: грязь, вшей, страх, кишки, предательство генералов, мужество простых солдат. Я не скрыл ничего. Пусть потомки читают и знают, что такое война на самом деле. Не парады и знамена, а дерьмо и кровь. 

Солнце почти село. Тени от крестов стали длинными, они тянутся ко мне, словно руки мертвецов, зовущие к себе. Я не боюсь их. Я свой среди них. Скоро я присоединюсь к ним, не физически, но духовно. Я останусь здесь, в Пейриаке, буду делать бочки, растить сына, стареть рядом с Мари. Но настоящий Луи Барт, тот, который жил полной жизнью, останется в 1914-1918 годах. Я — лишь его тень, его эхо. Я буду жить по инерции, выполняя ритуалы существования, но мое сердце навсегда осталось там, в траншеях.

Я закрываю тетрадь. Последняя страница. Последние слова. Что написать в конце? "Конец"? Нет, у этой истории нет конца. Война не кончается подписанием мирного договора. Она продолжается в душах тех, кто ее прошел, и передается детям как генетическое проклятие. Я напишу другое. Я напишу завещание.

"Я, Луи Барт, бочар и солдат, завещаю вам, живым, свою память. Берегите мир. Берегите своих детей. Цените каждый миг тишины, каждый луч солнца, каждый глоток чистого воздуха. Потому что это и есть счастье, которое мы не ценим, пока не потеряем. Я ухожу в молчание, но мой голос останется в этих строках. Прощайте. И простите нас, если сможете".

Я кладу карандаш. Рука затекла. Вечерний воздух холодит кожу. Где-то далеко, на колокольне, бьют часы. Раз, два, три... Время идет. Жизнь продолжается. Но для меня она остановилась в ноябре 1918 года, в 11 часов утра. Все, что было после — это лишь эпилог, затянувшийся постскриптум. Я встаю, отряхиваю брюки от кладбищенской пыли. Пора домой. Мари ждет ужинать. Я пойду, сяду за стол, преломлю хлеб. Я буду жить. Буду жить за себя и за тех парней. Это моя вахта, и я буду стоять ее до конца.

Прощай, оружие. Здравствуй, тишина.


Пейриак-Минервуа, 1919 год.