Translate

22 января 2026

Симметрия боли

1

Дождь здесь не прекращался никогда. Он не смывал грязь, а лишь кормил её, превращая землю в жадное, чавкающее существо, готовое поглотить любого, кто оступится с гати. Мы называли это место «Траншеей мертвецов», хотя на картах штаба оно, вероятно, значилось как «Сектор 14-Б». Но карты лгали. Карты рисовали чистые линии и аккуратные квадраты лесов, тогда как реальность состояла из воронок, заполненных маслянистой жижей, и обрубков деревьев, тянущих свои расщепленные пальцы к равнодушному свинцовому небу.

Я сидел на ящике из-под патронов, пытаясь соскрести слой глины с ботинок, хотя понимал всю бессмысленность этого занятия. Глина была везде. Она въелась в поры кожи, скрипела на зубах, пропитала шинель запахом сырости и могильного холода. Моё имя Артур, хотя здесь, в этой зловонной канаве, имена теряют значение быстрее, чем жизни. Мы — лишь единицы, ресурс, топливо для великой машины, перемалывающей кости в муку.

Рядом со мной, сгорбившись над крошечным огарком свечи, сидел Элиас. До войны он был часовщиком в Цюрихе, человеком тонкой душевной организации, любившим говорить о механике небесных сфер и философии времени. Сейчас он напоминал призрак: впалые щеки, заросшие грязной щетиной, и глаза, в которых застыло выражение вечного, немого удивления перед масштабом творящегося вокруг безумия. Он перебирал пальцами какой-то сломанный механизм — кажется, карманные часы, найденные им вчера на трупе лейтенанта.

— Время остановилось, Артур, — прошептал он, не поднимая головы. Его голос был сухим и ломким, как старый пергамент. — Стрелки не двигаются. Мы застряли в одной бесконечной секунде, растянутой до горизонта. Ты слышишь?

Я прислушался. Снаружи, за бруствером, выл ветер, переплетаясь с далеким, ритмичным уханьем артиллерии. Это была музыка нашего мира — какофония разрушения.

— Это пушки, Элиас. Просто пушки, — ответил я, доставая кисет с отсыревшим табаком. — Спи. Скоро смена караула.

Но спать было невозможно. Сон здесь был не отдыхом, а кратковременным провалом в черную яму, откуда ты выныривал с криком, хватаясь за винтовку. Вчера ночью крысы сожрали половину запасов сухарей. Эти твари были здесь хозяевами. Жирные, наглые, с лоснящейся шерстью. Они смотрели на нас своими бусинками-глазами с пугающим интеллектом, словно зная, что рано или поздно мы все достанемся им. Я видел, как одна из них тащила человеческий палец, еще с обручальным кольцом, в свою нору под мешками с песком.

Внезапно земля дрогнула. Глухой удар отдался в позвоночнике, и с потолка блиндажа посыпалась земля. Где-то совсем рядом разорвался тяжелый снаряд. Затем еще один. И еще. Артподготовка. Немцы решили пожелать нам доброго утра.

— Началось, — Элиас спрятал часы в карман и поднял винтовку. Его руки не дрожали, но в движениях была механическая обреченность марионетки.

Мы высыпали в траншею, скользя в грязи. Воздух мгновенно наполнился визгом шрапнели и запахом кордита. Небо озарялось вспышками, выхватывая из темноты сюрреалистические картины: торчащие из стены траншеи сапоги кого-то, кого засыпало еще неделю назад; лицо сержанта Кеплера, превращенное в кровавую маску; и бесконечную, вездесущую проволоку, на которой, словно белье на просушке, висели лоскуты униформы и плоти.

Я занял позицию у бойницы, вжимая приклад в плечо. Холод металла немного отрезвлял. Впереди, в серой предрассветной мгле, расстилалась Ничейная земля — пейзаж, который мог бы нарисовать безумный художник, увидевший ад. Воронки, заполненные водой, отражали вспышки взрывов, словно тысячи слепых глаз.

Внезапно гул канонады изменился. Снаряды больше не рвали землю, они лопались в воздухе с глухим, болезненным звуком, выпуская облака желтовато-зеленого тумана.

— Газы! — крик разнесся по цепи, полный животного ужаса. — Надевай маски!

Я судорожно рванул сумку противогаза. Пальцы, онемевшие от холода, не слушались. В эти секунды время действительно растянулось, как говорил Элиас. Я видел, как желтое облако медленно, почти лениво, ползет к нашим окопам, стелясь по земле, заполняя каждую ложбину. Оно было живым. Оно искало нас.

Рядом со мной новобранец, мальчишка лет восемнадцати, выронил свой противогаз в грязь. Он в панике шарил руками по жиже, его глаза расширились от ужаса. Я схватил его за воротник и дернул вверх, но было поздно. Первые клубы тумана перевалили через бруствер. Мальчишка вдохнул. Сначала он замер, словно удивившись сладкому привкусу во рту, а потом начал кашлять. Это был нечеловеческий звук — будто кто-то раздирал его легкие изнутри ржавой теркой. Он упал на колени, хватаясь за горло, и изо рта у него пошла розовая пена.

Я успел натянуть резиновую маску. Мир сузился до двух запотевших стекол и тяжелого хрипа собственного дыхания. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Ты превращаешься в существо без лица, в монстра с хоботом, запертого в собственной голове. Звуки войны стали глуше, отдалились, словно я наблюдал за всем из-под толщи воды.

Сквозь мутные окуляры я видел, как Элиас стоит, прислонившись к стене траншеи. Он не надел маску. Он просто стоял и смотрел на приближающийся туман, держа в руке свои сломанные часы. Я хотел крикнуть ему, броситься к нему, но тело сковал паралич страха. Я лишь смотрел, как он делает глубокий вдох, закрывает глаза и медленно оседает в грязь, словно марионетка, у которой перерезали нити. На его лице, уже начинавшем синеть, застыло странное выражение — не боли, а какого-то жуткого облегчения.

Туман окутал нас полностью. Мы были слепы, глухи и одиноки, каждый в своей резиновой тюрьме, окруженные умирающими товарищами и призраками, пляшущими в ядовитом облаке. Я сидел на дне траншеи, обхватив колени руками, и слушал, как смерть ходит рядом, касаясь своим холодным подолом каждого из нас. В этот момент я понял: мы уже мертвы. Те, кто выживет сегодня, все равно останутся здесь, в этой грязи, навсегда. Их тела могут вернуться домой, но души будут вечно бродить по лабиринту Траншеи мертвецов, ища выход, которого нет.


2

Когда желтый туман наконец осел, впитавшись в пористую, изъязвленную землю, наступила тишина. Но это была не та благоговейная тишина соборов, о которой я читал в книгах, и не мирная тишина ночного леса. Это была тишина морга, нарушаемая лишь влажными, булькающими звуками — звуками людей, тонущих на суше.

Я стянул противогаз. Резина с чмоканьем отлипла от потной кожи, и холодный воздух ударил в лицо, но облегчения не принес. Воздух все еще пах хлором, гнилой капустой и металлическим привкусом крови. Первое, что я увидел, — это новобранец. Тот самый мальчишка. Он лежал скрючившись в позе эмбриона, вжимаясь лицом в дно траншеи, словно хотел вернуться обратно в землю, в небытие. Его кожа приобрела оттенок старого, заплесневелого сыра, а из глаз текли темные, вязкие слезы. Он уже не хрипел. Он был пуст.

Сержант Кеплер прошел мимо, пиная сапогом тела, проверяя, кто жив. Его лицо, иссеченное шрамами, было серым, как пепел.

— Подъем, мясо! — прохрипел он. Голос его сорвался на кашель, он сплюнул густой сгусток мокроты в грязь. — Кто дышит — на бруствер. Кто сдох — на дно, чтобы живым было удобнее ходить. Живее!

Мы начали «уборку». Это слово казалось кощунственным, но другого не было. Мы не хоронили товарищей; мы просто убирали мусор войны. Я подошел к Элиасу. Он сидел все так же, прислонившись к скользкой глиняной стене, и его остекленевшие глаза смотрели в небо, которого здесь никогда не было видно за дымом. В его руке все еще были зажаты часы. Я попытался разжать его пальцы, чтобы забрать механизм — не ради памяти, а потому что металл здесь ценился дороже человеческой жизни, — но трупное окоченение уже начало свою работу. Элиас не отдавал свое время.

— Оставь его, — буркнул подошедший капрал Хенрик. У него не было половины уха, а бинты на голове давно стали черными от копоти. — Ему это нужнее. Может, там, куда он ушел, время все-таки идет.

Вдвоем мы взяли Элиаса за ноги и потащили. Голова бывшего часовщика глухо стучала о деревянные настилы гати, оставляя в грязи борозду. Мы подтащили его к дальнему тупику траншеи, который мы называли «складом». Здесь тела складывали штабелями, крест-накрест, как дрова на зиму. Запах здесь был такой плотный, что его можно было резать ножом. Сладковатый, приторный смрад разложения смешивался с резким запахом хлорной извести, которой посыпали трупы, но это мало помогало.

Когда мы закинули Элиаса на верх кучи, его рука свесилась вниз, и сломанные часы качнулись на цепочке, ударившись о каску мертвеца снизу. Дзынь. Едва слышный звук, прозвучавший как похоронный колокол.

Я вернулся на позицию. В траншее осталось меньше половины взвода. Те, кто надышался газа, но не умер сразу, лежали в нишах. Их легкие превращались в жидкость. Каждые несколько минут кого-то рвало кусками собственной слизистой. Мы старались не смотреть на них. Не из жестокости, нет. Просто сострадание здесь было роскошью, которую мы не могли себе позволить. Если ты начнешь жалеть каждого, ты сойдешь с ума еще до заката.

Ближе к полудню начался дождь. Вода смывала пыль с лиц мертвых, делая их похожими на восковые куклы. Я сидел, прижавшись спиной к мешкам с песком, и чистил затвор винтовки. Механическое действие успокаивало. Щелк-клац. Щелк-клац.

Внезапно рядом со мной плюхнулся в грязь рядовой Симмонс. Он держал в руках банку консервированной говядины, вскрытую штыком.

— Будешь? — спросил он, протягивая мне банку грязными, дрожащими руками. Под ногтями у него запеклась кровь — не его собственная.

Я посмотрел на мясо. Оно выглядело как разорванная плоть того мальчишки-новобранца. Желудок сжался в спазме.

— Нет, — ответил я.

Симмонс пожал плечами и начал есть, зачерпывая жирное месиво пальцами и отправляя в рот. Он жевал медленно, глядя в одну точку.

— Знаешь, — сказал он с набитым ртом, — говорят, в тылу сейчас весна. Деревья цветут. Девушки носят белые платья.

— Заткнись, Симмонс, — беззлобно сказал я.

— А здесь только грязь цветет, — продолжил он, не слушая. — Грязь и ржавчина. Мы сами уже стали частью грязи, Артур. Если меня убьют, я даже не упаду. Грязь просто примет меня обратно, как родного.

Не успел он договорить, как воздух над нами разорвал свист. Не артиллерия. Миномет. Снаряд упал бесшумно, почти нежно, в пяти метрах от нас, прямо в группу солдат, пытавшихся откачать воду из воронки.

Взрыв был глухим, утробным. Меня швырнуло лицом в жижу, в ушах зазвенело. Когда я поднял голову, я увидел, что от Симмонса осталась только нижняя половина туловища. Она все еще сидела, прислонившись к стене, а банка с говядиной лежала у его ног, нетронутая взрывной волной. Верхнюю часть его тела просто стерло, размазало по стенкам окопа красным спреем.

Никто не закричал. Никто не заплакал. Оставшиеся в живых медленно поднимались, отряхиваясь от комьев земли и ошметков плоти товарища. Кто-то выругался, кто-то перекрестился. Я смотрел на ноги Симмонса и чувствовал лишь тупую, свинцовую усталость.

— Убрать это, — скомандовал сержант Кеплер, даже не повысив голоса. Он вытирал с лица чью-то кровь тряпкой. — И укрепить стену. Скоро стемнеет. Они попрут снова.

Я встал, пошатываясь. Ноги скользили. Я наступил на банку с тушенкой, вдавив её в грязь. Война не давала перерывов на скорбь. Мы были муравьями в разрушенном муравейнике, обреченными восстанавливать его снова и снова, пока чей-то сапог не раздавит нас окончательно. Я взял лопату и пошел закапывать то, что осталось от человека, мечтавшего о весне.


3

Ночь на фронте никогда не бывает темной. Она — серая, разорванная, пульсирующая. Как только солнце скрылось за горизонтом, утонув в дымке иприта, над Ничейной землей начали взлетать осветительные ракеты. Они висели в воздухе неестественно долго, заливая изрытое поле мертвенно-бледным, магниевым светом. В эти секунды тени в воронках оживали, дергались, плясали свои безумные танцы, и каждый обломок дерева казался немецким гренадером с занесенной гранатой.

Я стоял на посту у пулеметного гнезда, вглядываясь в эту пляску смерти. Мои руки примерзли к кожуху «Льюиса», но я не чувствовал холода. Холод давно стал частью меня, вытеснив тепло, надежду и память о домашнем очаге. Рядом со мной, скорчившись на корточках, сидел Томас. До войны он был учителем музыки, человеком, который мог заплакать от красоты сонаты. Теперь он плакал только от того, что вши проедали кожу до мяса.

Самое страшное ночью — это не видимость. Это звуки. Днем грохот артиллерии заглушает все, но ночью, когда пушки берут короткую передышку, чтобы остудить стволы, начинает петь Ничейная земля. Это хор проклятых. Сотни раненых, оставленных там после вчерашней бессмысленной атаки, зовут на помощь. Они зовут матерей, жен, Бога. Но Бог сюда не заглядывает.

— Ты слышишь его? — вдруг спросил Томас. Его голос дрожал, глаза лихорадочно блестели в свете очередной ракеты.

— Кого, Томас? Спи, пока тихо, — буркнул я, не отрывая взгляда от проволочных заграждений.

— Питера. Моего брата. Он там. Я слышу его голос.

Я знал, что брат Томаса погиб три месяца назад под Соммой. Его разорвало снарядом, хоронить было нечего. Но безумие здесь заразно, как тиф. Оно передается через взгляды, через шепот, через саму эту проклятую землю.

— Твой брат мертв, Томас. Это ветер. Или немцы издеваются, кричат, чтобы выманить нас.

— Нет! — он вскочил, ударившись каской о бревна перекрытия. — Он зовет меня! Он говорит, что ему холодно! Артур, ему холодно!

В темноте раздался протяжный, булькающий стон, действительно похожий на человеческое имя. Это был звук, от которого кровь стыла в жилах, звук человека, умирающего медленно и в полном одиночестве, захлебываясь собственной кровью в воронке, полной ледяной воды.

Томас сорвался. Прежде чем я успел схватить его за шинель, он бросился к лестнице на бруствер.

— Я иду, Питер! Я иду! — его крик был тонким, жалким, совсем не подходящим для этого места.

Он перевалился через мешки с песком, скользя в грязи, и побежал в темноту, в сторону немецких позиций.

— Назад, идиот! — заорал сержант Кеплер, выскочив из блиндажа, но было уже поздно.

Немецкий пулеметчик, наверное, тоже не спал. Очередь «Максима» протрещала сухо и деловито, как швейная машинка. Мы увидели Томаса в вспышке следующей ракеты. Он запутался в нашей же колючей проволоке. Пули ударили его в грудь и живот, отшвырнув назад, прямо на ржавые шипы. Он повис там, распятый на металле, дергаясь в конвульсиях, как сломанная кукла.

Он не умер сразу. Мы слышали его. Он висел на проволоке в тридцати метрах от нас и кричал. Сначала громко, потом тише. Он больше не звал брата. Он просто выл, монотонно и страшно, на одной ноте, которая вибрировала в наших зубах.

— Пристрелите его, — прошептал кто-то в темноте траншеи. Кажется, это был капрал Хенрик. — Ради Христа, кто-нибудь, пристрелите его, чтобы он заткнулся.

Никто не пошевелился. Стрелять — значило выдать свою позицию снайперам. Вылезти за ним — верная смерть. Мы просто сидели в грязи, слушали, как умирает наш товарищ, учитель музыки, и ненавидели себя за то, что мы живы.

Через час он затих. Его тело осталось висеть на проволоке, черный силуэт на фоне серого неба. Ветер раскачивал его, и шипы скрипели, впиваясь в мертвую плоть. Это был новый звук в симфонии ночи. Скрип-скрип. Скрип-скрип.

Я отвернулся и закурил, пряча огонек в кулак. Руки дрожали так сильно, что я едва не выронил самокрутку. В траншее стало еще тише. Мы все понимали одно: Томас был счастливчиком. Для него все закончилось. А нам предстояло дожить до рассвета, чтобы увидеть, как его тело, похожее на тряпку, станет новым ориентиром для пристрелки вражеских орудий.

«Ориентир — висящий мертвец. Прицел двенадцать», — скажет какой-нибудь немецкий артиллерист завтра утром. И война продолжится, перемалывая нас, пока не останется никого, кто мог бы помнить, кем мы были до того, как стали грязью.


4

Они пришли не с криками «Ура», как пишут в газетах, и не под барабанный бой. Они появились из серой предрассветной мглы, словно сама земля исторгла их — сотни серых шинелей, сливающихся с грязью. Сначала это было просто движение, рябь на поверхности Ничейной земли, а потом эта рябь превратилась в цунами из стали, сукна и ненависти.

— Они здесь! — крик потонул в треске пулеметов.

Наш «Льюис» захлебнулся на третьей ленте. Перегрев. Ствол раскалился докрасна, шипя под каплями дождя, и в этот момент тишины, наступившей после пулеметного лая, мы услышали топот сотен сапог. Это был звук, похожий на камнепад. Они перевалили через бруствер, как саранча.

С этого момента время исчезло. Бой распался на серию кровавых вспышек, выхваченных сознанием из хаоса. Дистанция сократилась до длины вытянутой руки. Здесь винтовка была бесполезна как огнестрельное оружие — она стала дубиной, копьем.

Я видел, как сержант Кеплер, наш несокрушимый сержант, встретил их первым. Он успел насадить одного немца на штык, с хрустом вогнав сталь в живот, но штык застрял в позвоночнике. Кеплер не успел его выдернуть. Трое других навалились на него. Я видел, как поднимались и опускались их саперные лопатки. Они рубили его, как мясники рубят тушу на колоде. Звук ударов заточенной стали о кость и череп был влажным, чавкающим. Через секунду на месте лица Кеплера было лишь кровавое месиво с осколками зубов.

Рядом со мной капрал Хенрик пытался перезарядить пистолет. Немецкий штурмовик, огромный, с безумными глазами, вынырнул из дыма и ударил его прикладом в горло. Хенрик упал, хватаясь за раздробленную гортань, и немец добил его ударом сапога в висок. Голова капрала дернулась под неестественным углом, и он затих.

Я бил наугад. Моя лопатка вошла кому-то в плечо, перерубив ключицу. Горячая кровь брызнула мне в лицо, ослепляя, заливая глаза соленой липкой пеленой. Я не видел врага, я чувствовал только запах — запах немытого тела, чеснока, дешевого табака и страха. Мы катались в грязи, кусаясь, выдавливая глаза, превратившись в диких зверей.

Внезапно мир справа от меня взорвался белой вспышкой боли. Удар был такой силы, что меня развернуло и швырнуло на стенку траншеи. В ушах зазвенело так пронзительно, что этот звон перекрыл грохот гранат. Я потрогал правую сторону головы. Рука наткнулась на что-то влажное, горячее и пульсирующее. Уха не было. Пуля или осколок срезали его подчистую, оставив рваный лоскут кожи и оголенный хрящ. Кровь хлестала на воротник, заливая шею теплом, которое казалось почти приятным на этом холоде.

Но боли не было — был только шок. Я сполз по стене, сжимая в руке бесполезную лопатку. Немцы были повсюду. Они заполнили траншею. Мы были мертвы. Я знал это. Оставалось только ждать последнего удара.

И вдруг... они побежали.

Не в панике, не в бегстве. Раздался резкий, трелистый свист офицерского свистка, и серая волна отхлынула так же внезапно, как и накатила. Они уже почти дожали нас, они стояли на наших трупах, но почему-то решили, что этот кусок пропитанной экскрементами и кровью земли не стоит окончательных потерь. Или, может быть, их артиллерия ошиблась координатами и готовилась накрыть этот квадрат. Они исчезли в тумане, утаскивая своих раненых, оставляя нам наших мертвецов.

Тишина вернулась, но теперь она звенела в моей голове в унисон с отсутствующим ухом. Я попытался встать, но ноги были как ватные.

Я огляделся. Траншея напоминала скотобойню, по которой прошел ураган. Стены были забрызганы красным и бурым. В грязи, вперемешку с гильзами, валялись кишки, похожие на серые скользкие змеи.

Нас осталось пятеро. Всего пятеро из целого взвода.

Я, прижимающий ладонь к дыре на месте уха. Симмонс-младший (брат того, кого разорвало миной) сидел в углу, баюкая свою руку. Кисти не было. Культя была перетянута грязным ремнем, но кровь все равно сочилась сквозь тряпки. Он не плакал, он просто раскачивался из стороны в сторону, глядя в никуда белыми от шока глазами. Рядовой Коллинз лежал на спине, тяжело, с бульканьем дыша. Осколок гранаты вскрыл ему грудную клетку. Сквозь прореху в шинели было видно, как розовое легкое надувается и опадает, пузырясь кровью. Он умирал, и мы все это знали. Четвертый, коротышка по кличке "Крот", сидел, прислонившись к трупу немца. Его лицо было нетронутым, но живот... Он держал его обеими руками, пытаясь удержать внутренности, которые вываливались наружу, словно скользкие колбасы. Он шептал что-то про маму и про вишневый пирог. Пятым был Бертрам. Единственный, кто не был ранен физически. Но он сидел на корточках посреди месива, смеялся и пытался собрать из оторванных пальцев какой-то узор на грязи. Его разум сгорел в этой атаке.

Я смотрел на них. На остатки моего мира. Кровь текла у меня по шее, пропитывая все белье. Мы отбили атаку. В сводках напишут: «Позиция удержана, противник понес потери». Но никто не напишет, что здесь больше нет людей. Здесь осталось только мясо, которое еще почему-то дышит и чувствует боль.

Что дальше? Ждать следующей волны? Ждать гангрены? Ждать, пока Коллинз захлебнется собственной кровью?

Я поднял глаза к небу. Оно было все таким же — свинцовым, равнодушным, бесконечным. Мы были одни во вселенной. И самое страшное было не то, что мы умрем. Самое страшное было то, что мы все еще были живы...


5

Решение не приходило как озарение. Оно просачивалось в сознание медленно, как ледяная вода в прохудившийся сапог. Сначала это была просто искра малодушной мысли: «Почему я должен сдохнуть с ними?», которую я тут же гасил стыдом. Но стыд здесь, в траншее, заполненной трупами, выветривался быстро. Его смывала кровь, сочащаяся из моей раны, и глухой, булькающий хрип Коллинза.

Мы с Бертрамом переглянулись. Безумие в его глазах сменилось чем-то другим — звериной, холодной расчетливостью. Он перестал играть с мертвыми пальцами и теперь смотрел на меня, не мигая. В этом взгляде я увидел свое собственное отражение: двух загнанных крыс, которые поняли, что корабль тонет, и готовы грызть глотки, чтобы выжить.

— Они не жильцы, Артур, — прошептал Бертрам. Его голос был сиплым, почти неслышным за стонами раненых. — Коллинз до вечера не дотянет. Крот... ты сам видишь его кишки. А Симмонс-младший истечет кровью. Нас двое. Если останемся — ляжем рядом с ними в следующую атаку.

Я посмотрел на Крота. Он все еще пытался запихнуть свои внутренности обратно в живот, его пальцы скользили по влажным петлям кишечника. Он плакал тихо, по-детски всхлипывая.

— Мама, — шептал он. — Мама, больно.

Симмонс-младший сидел с закрытыми глазами, его лицо было белее мела. Он, кажется, был в беспамятстве.

— Мы не можем их бросить, — сказал я, но мои слова прозвучали фальшиво даже для меня самого. Я уже проверял, сколько патронов осталось в подсумке. Я уже прикидывал, где в проволочном заграждении был проход.

— Можем, — Бертрам подполз ближе. От него пахло мочой и старой кровью. — Это не предательство, Артур. Это арифметика. Пять трупов или два живых. Выбирай.

Я закрыл глаза. В темноте под веками пульсировала боль от оторванного уха. Я представил, как немцы вернутся. Как они будут добивать нас штыками, не спеша, с чувством выполненного долга. Я представил хруст собственных костей.

— Хорошо, — выдохнул я. Это слово обожгло горло, как кислота.

Мы начали двигаться. Медленно, ползком, стараясь не чавкать грязью. Мы не взяли ничего лишнего — только винтовки и фляги с водой. Воду мы забрали у Крота и Коллинза. Им она все равно уже не поможет, так мы рассудили. Это была кража у мертвецов, но наша совесть уже давно сгнила где-то в Секторе 14-Б.

Мы доползли до поворота траншеи, ведущего к запасному ходу сообщения, который, как мы надеялись, выведет нас к лесу, в тыл. Я оглянулся в последний раз. И встретился взглядом с Симмонсом.

Он открыл глаза. В них не было боли или страха. В них было чистое, кристальное понимание. Он все видел. Он видел, как мы забрали воду. Он видел, как мы ползем прочь, оставляя их умирать в грязи.

— Куда? — его голос прозвучал неожиданно громко и четко.

Крот поднял голову. Коллинз перестал хрипеть и тоже повернул лицо в нашу сторону. Три пары глаз, полных смертной муки и внезапной, испепеляющей ненависти, уставились на нас.

— Стоять! — заорал Симмонс. Он попытался встать, опираясь на здоровую руку, но упал. Тогда он схватил лежащий рядом револьвер — тот самый, который выронил мертвый капрал Хенрик.

— Бежим! — взвизгнул Бертрам, вскакивая на ноги.

Мы рванули по ходу сообщения, скользя, падая, разбрызгивая жижу.

БАХ!

Выстрел прозвучал как удар хлыста.

Я бежал первым. Бертрам был в двух шагах за мной. Я услышал странный звук — мокрый, глухой шлепок, как будто кто-то с размаху бросил переспелый арбуз об асфальт. Что-то горячее и липкое ударило мне в спину, залепило затылок.

Я обернулся на бегу. Бертрама не было. Точнее, его тело еще стояло, сделав по инерции шаг, но головы не было. Пуля Симмонса, пущенная рукой умирающего калеки, попала идеально в затылок. Череп просто лопнул, разлетевшись фонтаном костей, мозгов и крови, окрасив стены траншеи в жуткий абстрактный узор. Обезглавленное тело качнулось и рухнуло лицом вперед, прямо мне под ноги.

Я споткнулся об него, упал в эту теплую кашу, вскочил и побежал дальше, уже не разбирая дороги.

БАХ! БАХ!

Пули свистели над головой, вгрызаясь в глину бруствера. Симмонс стрелял, вкладывая в каждый выстрел проклятие. Он не хотел спастись, он хотел забрать нас с собой в ад.

— Будь ты проклят, Артур! — донеслось сзади. Этот крик, полный отчаяния и злобы, ударил меня сильнее пули.

Я вылетел из траншеи и помчался к лесу. Ветки хлестали по лицу, раздирая кожу, но я не чувствовал боли. Я бежал, пока легкие не начали гореть огнем, а сердце не застучало в горле, как пойманная птица. Я бежал от тех глаз. От безголового тела Бертрама. От своей совести.

Лес встретил меня мраком и тишиной. Это был не тот лес, где поют птицы. Это был Мертвый лес. Деревья здесь были обожжены, расщеплены снарядами, лишены коры и листвы. Они стояли как черные скелеты, протягивая ко мне свои обугленные руки. Земля была изрыта воронками, заполненными черной, стоячей водой.

Я остановился, привалившись к стволу, и сполз на землю. Меня вырвало. Желчью и страхом. Я ощупал затылок — он был покрыт липкой коркой. Мозги Бертрама. Я попытался вытереть их рукавом, но только размазал. Я был помечен. Отмечен смертью товарища, которого я бросил, и смертью товарища, который бежал со мной.

Я не знал, где я. Компас остался у сержанта Кеплера. Я заблудился в лабиринте мертвых деревьев, где каждое направление вело в никуда. Вокруг сгущался туман, и в его клубах мне чудились силуэты. Безголовый Бертрам. Крот с кишками в руках. Симмонс с дымящимся револьвером. Они шли за мной. Они никогда не отстанут.

Я был один. В лесу, который вырос на костях, под небом, которое забыло, как выглядит солнце. И я знал, что этот лес — не спасение. Это чистилище, и я только что вошел в его самые темные врата.


6

Лес не заканчивался. Он лишь менял свои жуткие декорации: то воронки становились глубже, то обожженные стволы смыкались плотнее, образуя арки, похожие на ребра гигантского ископаемого чудовища. Я брел, шатаясь, как пьяный. Ноги утопали в гнилой листве, под которой хлюпала вода, скрывающая корни, похожие на змей.

Винтовку я потерял где-то на бегу, когда споткнулся о корень. Я даже не заметил, как она выскользнула из потных, дрожащих рук. Оружие, мой единственный друг и защитник, осталось лежать в грязи, а я пошел дальше, безоружный и жалкий.

Сумерки сгущались, словно кто-то медленно заливал лес чернилами. Серые тени удлинялись, переплетались, превращаясь в причудливых монстров. Тишина давила на уши. Вернее, на ухо. Оставшееся левое ухо ловило каждый шорох — треск ветки, крик ворона, стук собственного сердца. Правая сторона головы горела огнем, пульсируя в такт шагам, напоминая о том, что часть меня уже осталась там, в траншее.

Я потерял счет времени. Может, прошел час, может, вечность. Голод скручивал желудок, жажда сушила горло. Я пил воду из воронок, не думая о тифе или дизентерии. Вкус гнили и металла казался мне нектаром.

Внезапно деревья расступились. Я вышел на небольшую поляну, окруженную плотной стеной кустарника. В центре поляны, едва различимые в сгущающейся темноте, стояли фигуры.

Их было четверо. Они стояли неподвижно, как статуи, сливаясь с серым фоном сумерек.

— Свои... — прохрипел я, делая шаг вперед. Ноги подкосились, и я едва удержал равновесие. — Братцы... Я из четырнадцатого... Мы... нас разбили...

Фигуры молчали. Они не двинулись навстречу, не вскинули оружие, не окликнули. Они просто смотрели. Это молчание было плотным, тяжелым, неестественным.

Я сделал еще шаг, щурясь в темноту. Мое сердце забилось быстрее, но не от радости, а от липкого, холодного предчувствия. Что-то было не так. Их силуэты. Форма касок. Она была не плоской, как у нас, британцев. Она имела характерные, зловещие «рога» вентиляционных отверстий.

Штальхельм.

Это были немцы...

Ужас сковал меня ледяным обручем. Я хотел бежать, но ноги приросли к земле. Я хотел кричать, но горло перехватило спазмом. Я стоял перед ними, грязный, окровавленный, с безумными глазами, безоружный дезертир, заблудившийся в аду.

Они все еще молчали. Я видел блеск их глаз под козырьками касок. Они рассматривали меня с ленивым, почти анатомическим интересом, как энтомолог рассматривает редкого жука, прежде чем насадить его на булавку. Они поняли. Они увидели мою форму, мою рану, мою беспомощность. Они поняли, что я не угроза. 

Один из них, высокий, с нашивками фельдфебеля, медленно отделился от группы. Он подошел ко мне вплотную. Я чувствовал запах его шинели — запах сырой шерсти и табака. Он был спокоен. Пугающе спокоен.

Он посмотрел на мою правую сторону головы, где запеклась черная корка крови на месте уха. Уголок его рта дернулся в усмешке. Он что-то сказал своим товарищам, но я не разобрал слов. Я смотрел только на его руки.

Медленно, почти торжественно, он достал из ножен штык-нож. Длинное, хищное лезвие тускло блеснуло в остатках света.

— Bitte, — тихо сказал он, и в его голосе прозвучала жуткая, извращенная вежливость.

Я попытался дернуться назад, но двое других уже стояли у меня за спиной. Сильные руки схватили меня за плечи, зафиксировав на месте. Я был пойман.

Фельдфебель поднял нож. Его движения были точными, выверенными. Он взял меня за левое ухо — мое единственное, целое ухо. Его пальцы были холодными и жесткими.

— Nein... — прошептал я. — Нет... Пожалуйста...

Он не слушал. Он просто делал свою работу. Резкое, жгучее движение лезвия. Хруст хряща прозвучал громче выстрела в этой тишине.

Боли я не почувствовал сразу. Только горячую волну, хлынувшую по шее, и странное ощущение легкости слева. А потом пришла боль. Ослепляющая, белая, пронзительная. Я хотел заорать, но крик застрял в горле, превратившись в сиплый визг.

Фельдфебель отступил на шаг, держа в руке окровавленный кусочек плоти. Он посмотрел на него, потом на меня, потом на мое правое ухо, которого уже не было. Он кивнул, словно удовлетворенный результатом математической задачи.

— Das ist für die Symmetrie, — произнес он четко и громко, обращаясь к своим. 

Остальные трое переглянулись. И заржали. Это был лающий, грубый звук, похожий на кашель гиен. Они смеялись, глядя на меня, стоящего на коленях в грязи, с кровью, хлещущей с обеих сторон головы, превращенного в уродливый, симметричный обрубок человека.

Лес подхватил их смех, отражая его от черных стволов, и мне казалось, что смеется сама война, довольная своей шуткой. Я закрыл глаза и провалился в красную темноту, где не было звуков, только бесконечный, пульсирующий хохот.


7

Мир вернулся не светом, а запахом. Резким, аммиачным, тошнотворным запахом, который забивал ноздри и жег легкие. Я лежал лицом в землю, но земля эта была странной — липкой, скользкой и теплой. Не холодной, как могильная глина, а омерзительно теплой.

Я попытался открыть глаза. Веки слиплись. Голова гудела, словно внутри нее кто-то бил в набат, но звон этот был глухим, ватным. Ушей не было. Я помнил это не как факт, а как отсутствие привычного ощущения звукового пространства. Мир стал плоским, лишенным направления.

Я пошевелился. Шинель была тяжелой, мокрой насквозь. Она липла к телу, сковывая движения. Дождь? Я перевернулся на спину, ожидая увидеть низкое, серое небо, плачущее над моей жалкой судьбой.

Но дождя не было. Небо было черным, беззвездным, равнодушным. А я был мокрым.

Я провел рукой по лицу. Влага была теплой и пахла... мочой.

Осознание ударило сильнее, чем приклад винтовки. Я сел, судорожно ощупывая себя. Волосы, лицо, воротник, грудь — все было пропитано едкой жидкостью. Лужа, в которой я лежал, была не дождевой водой. Это была их моча.

Они не убили меня. Они не потащили меня в плен, чтобы допросить или бросить в лагерь. Они сделали со мной нечто худшее — они превратили меня в свой нужник. Для них я перестал быть врагом, солдатом, даже человеком. Я стал просто предметом, куском грязи, на который можно справить нужду перед тем, как уйти дальше по своим делам.

Немцев не было. Тишина леса была абсолютной, если не считать стука крови в висках. Видимо, у них был приказ выдвигаться, или они просто потеряли ко мне интерес, как ребенок теряет интерес к сломанной игрушке.

Я сидел в центре поляны, мокрый, вонючий, без ушей, облепленный грязью и чужими испражнениями. Жгучая боль в местах срезов на голове вернулась, но она казалась далекой, незначительной по сравнению с тем чувством, которое заполнило меня изнутри. Это было не унижение. Унижение — это когда тебя оскорбляют. Это было уничтожение. Они стерли меня. Артура больше не было. Был только этот скулящий, пахнущий мочой комок плоти.

И тут, в этой бездне отчаяния, в моем мозгу вспыхнула странная, безумная мысль.

Я жив.

Я потрогал мокрую шинель. Могло быть и хуже.

Я представил, как они, гогоча, снимают штаны. Я представил их грубые шутки. А ведь они могли сделать что угодно. Могли выколоть глаза. Могли отрезать язык. Могли... да, они могли испражниться на меня! Превратить меня в кучу дерьма в буквальном смысле.

Но они ограничились мочой.

Внезапно из моего горла вырвался звук. Сначала это был хрип, потом бульканье, а потом... смех. Тихий, дребезжащий, истерический смешок. Я смеялся. Я сидел в моче врагов, без ушей, брошенный в лесу, и радовался тому, что меня не обо***ли.

— Спасибо... — прошептал я в темноту. — Спасибо, господа...

Это было дно. Абсолютное, черное дно человеческого достоинства. Но именно там, на этом дне, я нашел странную, извращенную точку опоры. Мне больше нечего было терять. У меня не было чести, не было гордости, не было облика человеческого. У меня осталась только жизнь. Голая, вонючая, жалкая, но жизнь.

Я встал. Шинель тяжело обвисла, с полы капало. Я вытер лицо рукавом, размазывая вонь, но уже не обращая на нее внимания. Я глубоко вдохнул этот воздух, пропитанный унижением, и он показался мне самым сладким воздухом в мире. Потому что мертвые не дышат. Бертрам без головы не дышит. Томас на проволоке не дышит. А я дышу...


8

Эйфория выветрилась так же быстро, как остыло тепло чужой мочи на моей шинели. Остался только холод. Липкий, пронизывающий холод, который просачивался не под одежду, а прямо под кожу, в самую суть того, что когда-то называлось душой.

Я побрёл, механически переставляя ноги, но каждый шаг теперь отдавался не в голове, а в груди глухим, ноющим ударом. Смех застрял в горле комом желчи. То, что пять минут назад казалось мне спасением, чудом, удачей, теперь, в вязкой тишине леса, предстало в своей истинной, чудовищной наготе.

Они ведь не просто побрезговали меня убить. Нет. Немцы — народ практичный, они не тратят патроны зря, но и врагов за спиной не оставляют. Если бы они видели во мне солдата, мужчину, угрозу — они бы перерезали мне горло или пустили пулю в лоб. Это было бы актом войны. Актом уважения врага к врагу.

Но они оставили меня жить.

Они все поняли. Тот фельдфебель, с его спокойными глазами палача, он прочитал меня как открытую книгу. Он увидел отсутствие винтовки. Увидел, что я бежал не в атаку, а от неё. Он увидел грязь на моих коленях и отсутствие грязи на руках — я не полз, я драпал. Он понял, что я бросил своих.

Я не был для них солдатом. Я был дезертиром. Предателем. Трусом, который купил свою жалкую жизнь ценой крови товарищей.

— Иуда... — прошептал я. Звук собственного голоса показался мне скрежетом железа по стеклу.

Нет, хуже. Иуда предал одного, и у него хватило совести повеситься. Я же предал всех. Я предал Симмонса, чья пуля разнесла голову Бертраму. Я предал Крота с его кишками в руках. Я предал Коллинза, захлебывающегося кровью. И я предал Бертрама, который бежал со мной, позволив ему словить пулю, предназначенную, возможно, нам обоим.

Я был Иудой в квадрате. Дважды предатель, трижды проклятый.

По щекам потекло что-то горячее. Слезы. Они смешивались с запекшейся кровью из отрезанных ушей и грязью на лице, скатывались в уголки рта, и я чувствовал их соленый вкус. Я плакал не от боли. Боль стала моим единственным спутником, к ней я привык. Я плакал от омерзения к самому себе.

Вокруг начинало светать. Это было самое страшное. Темнота хотя бы прятала меня, укрывала мое падение своим черным плащом. Но рассвет был неумолим. Серый, блеклый свет просачивался сквозь кроны искалеченных деревьев, высвечивая каждую деталь моего позора.

Я посмотрел на свои руки. Они дрожали. Я посмотрел на свою шинель, темную от влаги. При свете дня это пятно станет заметным. Каждый, кто увидит меня, поймет, что произошло. Этот запах — запах аммиака и страха — въелся в меня навсегда. Я стал меченым.

Лучше бы тот фельдфебель вогнал свой штык мне в сердце. Лучше бы он отрезал мне голову. Смерть была бы милосердием. Смерть смыла бы позор. Но они наказали меня жизнью. Они оставили меня бродить по этому лесу, в этом изуродованном теле, с памятью о том, как они смеялись, пока мочились на человека, потерявшего человеческий облик.

— За что? — заскулил я, глядя в светлеющее небо. — Почему вы меня не убили?

Но небо молчало. Лес молчал. Только где-то вдалеке, за километры отсюда, снова начали бухать пушки, начиная свою утреннюю жатву. Там, на передовой, умирали люди. Достойные, честные люди. А я, кусок де**ма в человеческой форме, шел навстречу рассвету, и каждый мой вдох был кражей у тех, кто остался лежать в грязи Сектора 14-Б.

Мне стало так погано, что захотелось вырвать из себя внутренности, вывернуть душу наизнанку, лишь бы избавиться от этой тяжести. Но пустоту внутри ничем нельзя было заполнить, и ничем нельзя было изблевать. Я был жив. И это был мой ад.


9

Я шел, потому что остановиться значило признать реальность, а реальность была невыносима. Мои ноги двигались сами по себе, два независимых поршня, толкающих изломанное тело вперед, сквозь серую кисею утреннего тумана. Я не чувствовал усталости. Усталость — это человеческое чувство, доступное тем, у кого есть право на отдых. У меня такого права не было. Я был механизмом, заведенным страхом и смазанным чужой мочой.

Лес начал редеть, уступая место изуродованным полям. Это была земля, которую Бог создал в день гнева. Огромные воронки, заполненные черной водой, напоминали оспины на лице больного гиганта. Колючая проволока, порванная и спутанная, тянулась вдоль дороги ржавым терновником, ловя в свои объятия лишь ветер и гнилые листья.

В голове, в той гулкой пустоте между висками, где раньше был слух, теперь звучал лишь вой ветра. Без ушных раковин ветер не свистел — он гудел, проникая прямо в череп, выдувая остатки мыслей. «Симметрия», — шептал ветер голосом немецкого фельдфебеля. — «Теперь ты симметричен, Артур. Ты совершенен».

Я начал хохотать. Смех вырывался из меня сухим, лающим кашлем. Симметрия! Какая чудовищная, гениальная шутка. Я представил себя со стороны: шагающее пугало в проссанной шинели, с двумя дырками в голове вместо ушей. Идеальная мишень. Идеальный урод.

Впереди показались остовы зданий. Ферма. Или то, что от нее осталось. Кирпичные стены, обрушенные внутрь, словно гнилые зубы. Крыша, съехавшая набок, обнажила черные ребра стропил, похожие на скелет кита, выброшенного на берег.

Я подошел ближе. Людей не было. Здесь давно никого не было. Только смерть обжила это место, устроив здесь свою мрачную усадьбу. Во дворе, в грязи, наполовину утонув, лежал раздутый труп лошади. Ее ноги торчали вверх, окоченевшие, прямые, как палки. Из ее разорванного живота вывалились внутренности, ставшие пиршеством для жирных, ленивых мух, которые, казалось, были единственными живыми существами в этом проклятом мире.

Я остановился и посмотрел на лошадь.

— Ты тоже дезертир? — спросил я ее. — Ты тоже убежала от пушек, чтобы сдохнуть здесь, в грязи?

Лошадь молчала. Ее стеклянный глаз отражал серое небо и мою склоненную фигуру. В этом отражении я увидел монстра. Лицо, размазанное грязью и кровью, ввалившиеся глаза, безумный оскал. Это был не я. Артур умер в траншее. Артур остался там, с Бертрамом и Симмонсом. А это существо... это был голем, слепленный из отходов войны.

Я зашел в дом. Двери не было, она валялась на пороге. Внутри пахло сыростью, плесенью и старой гарью. На полу валялись осколки посуды, тряпки, какая-то детская кукла без головы. Опять без головы. Как Бертрам.

— Бертрам! — крикнул я в пустоту дома. — Ты здесь?

Тишина ответила мне лишь скрипом половиц.

Мне казалось, что они все здесь. Прячутся по углам, в тенях. Симмонс целится мне в спину из револьвера. Крот держит свои кишки. Они смотрят на меня. Осуждают.

— Я не хотел! — закричал я, падая на колени посреди разрушенной кухни. — Я просто хотел жить! Разве это преступление? Господи, разве хотеть дышать — это грех?

Я ударил кулаками по полу, раздирая костяшки о битый кирпич. Слезы снова хлынули из глаз, горячие, едкие. Я ползал по полу, скуля, размазывая сопли и кровь. Я каялся перед пустыми стенами, перед мертвой лошадью во дворе, перед серым небом.

Но облегчения не было. Исповедь Иуды никому не нужна. У Иуды нет слушателей, кроме его собственной петли.

Я встал, шатаясь. Голова кружилась. Голод, кровопотеря и шок делали свое дело. Реальность начинала плыть. Стены фермы пульсировали, словно дышали. Мне казалось, что дом сжимается, пытаясь раздавить меня, переварить этот инородный кусок предательской плоти.

Я вышел наружу, спотыкаясь о камни. Куда идти? Зачем? На восток — там фронт, там мои, которые расстреляют меня за дезертирство. На запад — там немцы, которые снова превратят меня в посмешище. На север, на юг — везде смерть, везде разруха, везде глаза мертвецов...

У меня не было направления. У меня не было цели. Я был кораблем без руля и ветрил, дрейфующим в океане крови.

— Пусть будет прямо, — прошептал я.

Я побрел через поле, не разбирая дороги. Я шел по пашне, перерытой снарядами, наступая на неразорвавшиеся мины, молясь, чтобы одна из них сработала. 

Но мины молчали. Даже смерть брезговала мной. Я был проклят бессмертием таракана.

Солнце поднялось выше, бледное, холодное солнце Фландрии, которое не грело, а лишь освещало этот гигантский морг под открытым небом. Я шел навстречу ему, человек без ушей, без чести, без прошлого и будущего. Иуда, который забыл купить веревку...


10

Я шёл уже не по земле. Земля исчезла. Вместо неё под ногами была зыбкая, пульсирующая плоть, серая и маслянистая. Она дышала, вздымаясь и опадая, и с каждым моим шагом издавала протяжный, жалобный стон.

У-у-у-ххх...

Это стонал весь мир. Это стонали миллионы убитых, чьими телами был вымощен мой путь. Я ступал по их лицам, вдавливая сапоги в их глазницы, ломая носы, кроша зубы. Но они не обижались. Они смотрели на меня снизу вверх с немым пониманием.

— Привет, Ганс, — бормотал я, наступая на кочку, которая показалась мне немецкой каской. — Как там, в аду? Тепло? Я так озяб...

Солнце в небе превратилось в огромный, воспаленный глаз. Зрачок его был вертикальным, змеиным, и он следил за мной, не мигая. Он жег мне макушку, проникал сквозь череп, выжигая остатки разума, как лупа выжигает муравья. В голове больше не было мыслей, только обрывки, клочки, лоскуты образов.

Вот мама печет пирог с яблоками. Запах корицы. Он такой яркий, что перебивает вонь гнили и мочи.
Вот учитель в школе бьет меня линейкой по пальцам. Бам! «Слушай внимательно, Артур! Симметрия! Ферштеен?». Но я не могу слушать. У меня нет ушей. Уши мои в пастях у крыс. Теперь они слышат всё, что я должен был услышать.

— Симметрия... — хихикнул я. — Симметрия — это красиво.

Я кружился на месте, раскинув руки, пытаясь обнять этот безумный, искалеченный мир. Вокруг меня плясали тени. Они водили хоровод. Бертрам без головы держался за руку с Симмонсом, у которого вместо лица была дымящаяся воронка. Крот наматывал свои кишки на шею, как шарф, и весело подмигивал мне.

— Иди к нам, Артур! — пели они хором, голосами, похожими на скрежет металла. — У нас весело! У нас нет боли!

Я смеялся и плакал одновременно. Я был счастлив. Я наконец-то понял великую шутку бытия. Война — это не трагедия. Война — это карнавал. Грязь — это конфетти. Кровь — это вино. Мы все здесь просто гости на великом празднике Смерти, и я — почетный гость, Король Дураков, Иуда в шутовском колпаке из собственной кожи.

Впереди, сквозь марево безумия, проступили очертания. Очередная ферма. Нет, не ферма. Это был Храм. Стены из черного кирпича тянулись к небу, как обугленные руки молящихся грешников. Крыши не было — зачем крыша, когда над тобой око Бога?

Я пошел туда. Ноги уже не слушались, они жили своей жизнью, волоча мое тело, как мешок с костями. Я спотыкался, падал, полз, вставал. Я должен был дойти. Там был ответ. Там был конец шутки.

Во дворе, среди гор мусора и обломков, стоял он.

Колодец.

Круглый, каменный зев, чернеющий посреди разрухи, как вход в преисподнюю. Он не был разрушен. Он был идеален. Идеальный круг. Симметрия.

Я подошел к краю и заглянул внутрь.

Там, в глубине, не было воды. Там была Тьма. Густая, плотная, бархатная тьма. Она не отражала света, она поглощала его. И из этой тьмы на меня смотрело лицо. Мое лицо?

Нет. Это было лицо Элиаса, часовщика.

Он улыбался. Он держал в руках свои часы, и стрелки на них наконец-то двигались. Тик-так. Тик-так.

— Время пришло, Артур, — прошептал он. Его голос звучал не в ушах, а прямо в моем сердце. — Стрелки сошлись. Здесь тихо. Здесь никто не смеется. Здесь чисто.

Чистота.

Это слово пронзило меня сладостной судорогой.

Там, внизу, не было грязи. Там не было мочи. Там не было предательства. Там была вечная, благословенная, стерильная пустота.

Камень был холодным и шершавым под моими пальцами. Последнее ощущение этого мира. Я перевалился через каменный бортик. Просто позволил гравитации сделать то, чего она ждала с момента моего рождения.

Прикосновение Тайны

Глава 1

Город, в котором жил Зигмунд Фельд, казалось, был навеки проклят бесконечным дождем, смывающим краски с фасадов старинных зданий и оставляющим лишь серую, гнетущую палитру увядания. Зигмунд, человек лет сорока с бледным лицом и вечно опущенными плечами, работал в муниципальном архиве — месте, где время застывало в желтоватых страницах и запахе разлагающейся бумаги. Он был существом привычки, замкнутым и молчаливым, чья жизнь протекала в ритме падающих капель за окном и шелеста перелистываемых фолиантов. Его существование напоминало медленное угасание свечи в комнате без воздуха: тихое, незаметное и неизбежное.

В тот вечер, когда начался кошмар, архив был особенно пуст и мрачен. Лампы гудели, источая тусклый, болезненный свет, который не столько разгонял тьму, сколько подчеркивал густоту теней, скапливающихся в углах огромного зала. Зигмунд задержался допоздна, разбирая поступление документов из недавно снесенного особняка на окраине города — дома, о котором ходили дурные слухи, но который, как и все в этом городе, был поглощен безразличием властей. Коробки, покрытые слоем вековой пыли, стояли перед ним, словно маленькие гробы, хранящие тайны мертвецов, чьи имена давно стерлись из памяти живых.

Вскрыв очередную коробку, Зигмунд ощутил странный, приторно-сладкий запах, пробившийся сквозь привычную затхлость плесени. Это был аромат увядших лилий и чего-то еще, напоминающего запекшуюся кровь. На дне ящика, под грудой истлевших счетов и писем, лежал тяжелый том, обтянутый кожей странной, неприятной на ощупь текстуры. Она была слишком гладкой, местами пористой, и при прикосновении к ней пальцы Зигмунда невольно дрогнули, словно он коснулся чего-то живого, но холодного. На обложке не было ни названия, ни имени автора, лишь выдавленный символ, напоминающий искаженный глаз, перечеркнутый спиралью.

Зигмунд, движимый не столько любопытством, сколько профессиональным долгом, открыл книгу. Страницы были плотными, пергаментными, и исписаны чернилами, которые, казалось, меняли свой оттенок под мигающим светом лампы — от глубокого черного до темно-багрового. Текст был на языке, который Зигмунд, знаток древних диалектов, не мог опознать с первого взгляда. Знаки извивались, переплетались друг с другом, напоминая скорее червей, застывших в агонии, чем буквы человеческого алфавита. Однако, всматриваясь в эти линии, он почувствовал, как в глубине его сознания начинает шевелиться некое смутное, тревожное понимание, словно эти символы обращались не к его разуму, а к чему-то более древнему и темному внутри него.

За окном прогремел гром, заставив стекла в высоких рамах жалобно задребезжать. Зигмунд вздрогнул, оторвав взгляд от книги, и ему на мгновение показалось, что тени в дальнем конце зала сгустились и приобрели очертания человеческих фигур. Он моргнул, протирая уставшие глаза, и видение исчезло, оставив после себя лишь неприятный холодок, пробежавший по спине. Но чувство одиночества, которое обычно было его верным спутником и утешением, внезапно сменилось ощущением чьего-то незримого, давящего присутствия. Словно кто-то стоял прямо за его спиной, дыша холодом в затылок, но стоило обернуться — и там была лишь пустота.

Он попытался закрыть книгу, но пальцы не слушались, словно примагниченные к шершавым страницам. Взгляд его упал на одну из иллюстраций, выполненную с пугающей анатомической точностью. На ней был изображен человек, разрывающий собственную грудную клетку, чтобы выпустить наружу нечто бесформенное, состоящее из множества глаз и щупалец. Рисунок был настолько детальным, что Зигмунду показалось, будто он слышит влажный хруст ломаемых ребер и крик, застывший на нарисованных губах жертвы. Ему стало дурно, желудок сжался в спазме, и он с трудом подавил тошноту, захлопнув наконец проклятый том.

Тишина в архиве стала оглушительной. Гудение ламп стихло, и единственный звук, который теперь наполнял пространство, был стук его собственного сердца, гулкий и неровный. Зигмунд быстро собрал свои вещи, стараясь не смотреть на книгу, которая теперь лежала на столе, словно хищник, притворившийся спящим. Но уходя, он не смог пересилить себя и сунул том в свой портфель. Это было иррациональное, самоубийственное действие, продиктованное волей, которая, как ему казалось, уже не принадлежала ему полностью.

Выйдя на улицу, под проливной дождь, Зигмунд поспешил домой, пряча лицо в воротник пальто. Улицы были пустынны, фонари отбрасывали длинные, искаженные тени, которые, казалось, тянулись к нему, пытаясь ухватить за ноги. В его голове, в такт шагам, пульсировала одна и та же мысль, чужая и навязчивая, шепчущая на языке забытых богов. Он не знал, что именно он нашел в той коробке, но в глубине души, в той ее части, где живет первобытный страх, он понимал: его жизнь, какой он ее знал, закончилась. Началось нечто иное, мрачное и необратимое, и путь этот вел только вниз, в бездну, которая уже начала всматриваться в него через закрытую обложку книги в его портфеле.

Вернувшись в свою квартиру, тесную и заставленную книжными шкафами, Зигмунд не стал включать свет. Он сел в кресло у окна, глядя на мокрый город, и положил портфель на колени. Темнота комнаты казалась ему теперь не убежищем, а ловушкой. Он чувствовал, как книга пульсирует сквозь кожу портфеля, слабо, едва заметно, словно второе сердце. И в тишине квартиры он впервые услышал этот звук — тихий, скребущий шепот, доносящийся не из портфеля, а из-за стен, из-под пола, из самой структуры реальности, которая начала давать трещины.

Ночь обещала быть долгой. Зигмунд Фельд сидел неподвижно, а тьма вокруг него сгущалась, готовясь рассказать ему первую из своих страшных историй.


Глава 2

Ночь опустилась на город тяжелым, удушливым саваном, заглушив даже шум дождя, который превратился в монотонное, сводящее с ума постукивание по карнизу. В квартире Зигмунда Фельда время потеряло свой привычный ход, растягиваясь и сжимаясь в болезненном ритме его лихорадочного пульса. Книга лежала перед ним на дубовом столе, в пятне желтого света настольной лампы, словно древний идол на алтаре, требующий жертвоприношения. Кожаный переплет, казалось, слегка вздымался и опадал, имитируя дыхание спящего зверя, и этот едва уловимый ритм гипнотизировал Зигмунда, подавляя остатки здравого смысла, которые кричали ему бежать, сжечь этот проклятый том или выбросить его в окно, в грязную пасть ночной улицы. Но он не мог пошевелиться; невидимые нити уже оплели его волю, привязав к стулу, к столу, к этим страницам, пахнущим тленом и сладковатым ядом забвения.

Дрожащими пальцами, покрытыми холодной испариной, Зигмунд вновь открыл книгу. На этот раз текст не казался ему просто набором хаотичных символов. Теперь, в глубокой тишине ночи, знаки начали обретать зловещую логику, выстраиваясь в узоры, от которых болели глаза и кружилась голова. Чернила, казавшиеся ранее черными, теперь отливали жирным, маслянистым блеском, напоминая загустевшую нефть или старую кровь. Буквы словно ползали по пергаменту, меняясь местами, когда он отводил взгляд, и Зигмунду казалось, что он читает не текст, написанный рукой человека, а расшифровывает структуру живого организма, чуждого и враждебного всему земному. В его голове начали всплывать образы — огромные циклопические сооружения, уходящие шпилями в зеленоватое небо, черные маслянистые воды бездонных океанов и существа, чья геометрия нарушала все законы физики.

Внезапно тишину квартиры нарушил звук, заставивший сердце Зигмунда пропустить удар. Это был тот самый скрежет, что он слышал ранее, но теперь он стал громче, отчетливее. Звук доносился из стены, прямо за книжными полками — сухой, ритмичный звук, напоминающий царапанье когтей по штукатурке или движение хитиновых панцирей множества насекомых. Зигмунд замер, вслушиваясь в темноту за пределами светового круга лампы. Ему показалось, что обои в углу комнаты слегка вздулись, словно под ними, в узком пространстве между бумагой и бетоном, пробиралось нечто бесформенное и влажное. Он зажмурился, пытаясь убедить себя, что это лишь галлюцинация, плод переутомления и воздействия странных испарений, исходящих от старой книги, но запах сырости в комнате усилился, став почти невыносимым.

Он снова опустил взгляд на страницу, и ужас сковал его горло ледяной хваткой. Рисунок, который он видел в архиве — человек, разрывающий себе грудь, — изменился. Теперь фигура на гравюре смотрела прямо на Зигмунда. Глаза нарисованного мученика были расширены в немом крике, но в них читалась не боль, а экстатический восторг безумия. И что самое страшное — лицо на рисунке теперь имело неуловимое, но безошибочное сходство с лицом самого Зигмунда. Это было искаженное, гротескное отражение, словно художник заглянул в будущее и запечатлел момент его неизбежного падения. Зигмунд почувствовал, как по его собственной груди, под рубашкой, пробежал фантомный зуд, словно кожа там стала тонкой и готовой лопнуть под напором чего-то, рвущегося наружу.

Попытка встать привела лишь к тому, что ноги подогнулись, и он тяжело осел обратно в кресло. Комната вокруг него начала меняться. Углы, казалось, стали острее, тени удлинились и зажили своей собственной жизнью, отделяясь от предметов, которые их отбрасывали. Книжные шкафы, хранившие его любимые тома классической литературы, теперь выглядели как надгробные плиты, а корешки книг сливались в единую серую массу. Реальность истончалась, как старая ткань, и сквозь прорехи в ней просачивался холодный сквозняк иного мира. Зигмунд слышал шепот — тысячи голосов, говорящих одновременно на разных языках, сливающихся в единый гул, в котором он с ужасом начал различать отдельные фразы: «Дверь открыта», «Он видит», «Сосуд готов».

Охваченный паникой, он схватил со стола нож для резки бумаги — жалкое, смешное оружие против надвигающегося кошмара — и швырнул его в угол, где шевеление теней было наиболее густым. Нож со звоном ударился о стену и упал, но звук удара был странным, глухим, словно металл вонзился не в штукатурку, а в гнилую плоть. Из того угла раздался влажный всхлип, и по полу начала медленно расползаться темная лужа, черная, как чернила в книге. Зигмунд вжался в спинку кресла, его дыхание вырывалось с хрипом, разум балансировал на грани истерики. Он понимал, что если сейчас закричит, то этот крик станет последним, что останется от его человеческой сущности.

Остаток ночи прошел в бреду. Зигмунд не знал, спит он или бодрствует. Ему виделось, что стены квартиры раздвинулись, открывая вид на бескрайнюю серую пустошь, над которой висели две бледные луны. Он шел по пеплу, который обжигал босые ноги холодом, и впереди, на горизонте, возвышалась Черная Башня, к которой его влекло непреодолимое притяжение. Каждый шаг к ней наполнял его душу черной радостью и невыразимой тоской. Он чувствовал, что там, внутри, его ждут ответы на вопросы, которые он никогда не задавал, но которые всегда жили в его крови.

Когда серый рассвет, похожий на цвет лица покойника, наконец просочился сквозь грязное оконное стекло, Зигмунд обнаружил себя сидящим за столом в той же позе. Книга была закрыта. Лампа перегорела. В квартире было тихо, но эта тишина была обманчивой, напряженной, как натянутая струна. Зигмунд медленно поднял руки и посмотрел на них. Его пальцы были испачканы чем-то черным, что въелось в поры и под ногти. Он потер их друг о друга, но чернота не исчезала. Встав, он подошел к зеркалу в прихожей. Из мутного стекла на него смотрел незнакомец. Кожа приобрела сероватый, землистый оттенок, глаза запали и горели лихорадочным, нездоровым блеском, а в уголках губ застыла странная, едва заметная ухмылка, которую он не мог контролировать.

Он не пошел на работу. Мысль о пыльном архиве и банальных бумагах вызывала теперь лишь тошноту. У него было дело поважнее. Книга ждала. Она еще не все ему рассказала. И самое страшное — он хотел слышать продолжение. В глубине квартиры, в темном коридоре, снова раздался тихий, царапающий звук, но теперь Зигмунд не испугался. Он медленно повернул голову в сторону звука и тихо, одними губами, прошептал: «Я слушаю».


Глава 3

Дни и ночи слились в единый серый поток, лишенный временных меток и смысла. Зигмунд зашторил окна тяжелыми, пыльными портьерами, отрезав свою квартиру от внешнего мира, который теперь казался ему далеким и ненастоящим сном. Единственным источником света служили огарки свечей, расставленные по полу и столу; их неровное, трепещущее пламя отбрасывало на стены пляшущие тени, которые, казалось, исполняли какой-то гротескный, ритуальный танец. Воздух в комнате стал густым и вязким, пропитанным запахом старой бумаги, плавящегося воска и тем неуловимым металлическим привкусом, что бывает во рту перед сильным носовым кровотечением. Зигмунд не ел уже двое суток, но чувство голода атрофировалось, уступив место иной, жгучей жажде — жажде знания, которое капля за каплей сочилось со страниц проклятого фолианта.

Он сидел, сгорбившись над столом, окруженный исписанными листами бумаги. Его почерк, некогда аккуратный и каллиграфический, превратился в рваную, дерганую клинопись, напоминающую следы когтей обезумевшей птицы. Он переводил. Или, точнее, он думал, что переводит, но на самом деле книга диктовала ему, вливая чужеродные образы и концепции прямо в кору головного мозга, минуя языковые барьеры. Текст повествовал о древних циклах, о звездах, которые были мертвы еще до рождения Вселенной, и о Бездне, что дремлет в промежутках между атомами материи. С каждым переведенным абзацем Зигмунд чувствовал, как что-то внутри него необратимо меняется, словно его душу перекраивали заново по лекалам, не предназначенным для человеческой природы.

Внезапная трель телефонного звонка разорвала тишину, прозвучав как выстрел в храме. Зигмунд вздрогнул всем телом, уронив перо, которое оставило жирную кляксу на листе. Звонок был настойчивым, требовательным, визгливым. Это был голос того, другого мира — мира коммунальных счетов, архивной пыли и пустых разговоров о погоде. Зигмунд медленно повернул голову к аппарату, висевшему на стене в коридоре. Ему казалось, что черный пластик трубки пульсирует, раздувается, как зоб ядовитой жабы, готовой плюнуть в него ядом банальности. Он не подошел. Он просто смотрел, как телефон сотрясается в припадке механической истерики, пока звонки не прекратились, сменившись давящей тишиной, которая теперь казалась еще более плотной и угрожающей.

Вскоре после этого в дверь постучали. Удары были тяжелыми, властными.

— Мистер Фельд? Вы дома? Это миссис Гроувс, — раздался приглушенный голос хозяйки квартиры. — С вами все в порядке? Из архива звонили, спрашивали...

Зигмунд замер, перестав даже дышать. Он представил себе миссис Гроувс, стоящую по ту сторону двери — грузную женщину в цветочном платье. Но воображение тут же исказило этот образ. В его сознании она предстала как мешок с костями, обтянутый дряблой кожей, под которой копошились черви. Ее голос звучал не заботливо, а угрожающе, как скрежет могильной плиты. Ему казалось, что если он откроет дверь, то в квартиру хлынет не свет подъезда, а поток гнилой воды, который утопит его вместе с книгой. Он тихо, на цыпочках, подошел к двери и прижался ухом к холодному дереву, вслушиваясь в тяжелое дыхание женщины. Она постояла еще минуту, пробормотала что-то неодобрительное и шаркая ушла. Звук ее шагов затихал, словно она уходила не на другой этаж, а в другое измерение, навсегда исчезая из его вселенной.

Вернувшись к столу, Зигмунд заметил, что черная пигментация на его руках распространилась. Теперь она покрывала не только пальцы, но и поднималась выше, к запястьям, образуя замысловатые узоры, похожие на татуировки диких племен или карту венозной системы неизвестного существа. Кожа в этих местах стала твердой, хитиновой на ощупь и потеряла чувствительность. Он поднес руку к свече, позволив пламени лизнуть почерневшую плоть. Боли не было. Был лишь запах паленой органики, но не человеческой кожи, а чего-то, напоминающего жженый хитин насекомого. Это открытие не вызвало у него страха — лишь холодное, отстраненное любопытство ученого, наблюдающего за метаморфозой подопытного образца. Он понял, что становится сосудом, оболочкой, которая должна измениться, чтобы вместить то, что он призывал своим чтением.

Он продолжил писать, но чернила в чернильнице подошли к концу. Перо царапало бумагу всухую, оставляя лишь вдавленные следы. Зигмунд раздраженно отбросил пустой пузырек. Взгляд его заметался по столу в поисках замены, но ничего не было. Тогда, повинуясь внезапному импульсу, он схватил перочинный нож, лезвие которого тускло блеснуло в полумраке. Без колебаний, словно выполняя давно заученное движение, он полоснул себя по левому предплечью, там, где кожа еще сохраняла человеческий цвет.

Кровь, выступившая из раны, была густой и неестественно темной, почти черной, с багровыми прожилками. Она не капала, а тянулась вязкой нитью. Зигмунд обмакнул перо в собственную рану и продолжил писать. Строки ложились на бумагу с пугающей легкостью, символы вспыхивали влажным блеском, словно радуясь этой жертве. Теперь текст обрел новую силу; он словно вибрировал, входя в резонанс с сердцебиением Зигмунда. Стены комнаты начали медленно пульсировать в такт, обои пошли трещинами, сквозь которые сочился слабый, зеленоватый свет, не имеющий источника.

В углу комнаты, там, где тени были самыми густыми, начало формироваться Нечто. Сначала это был просто сгусток мрака, более плотный, чем окружающая темнота. Но постепенно он обретал очертания — вытянутый, сутулый силуэт, непропорционально длинные конечности, голова, лишенная лица. Сущность стояла неподвижно, наблюдая за ним. Зигмунд знал, что она здесь, он чувствовал ее ледяной взгляд спиной, но не оборачивался. Он понимал: это Страж, пришедший засвидетельствовать его превращение. Страх окончательно покинул Зигмунда, уступив место фанатичной преданности делу.

Где-то далеко, на периферии сознания, он понимал, что Зигмунд Фельд, скромный сотрудник архива, умирает. Его рассудок распадался на фрагменты, как старая мозаика, из которой выпадают куски смальты. Но на месте разрушенной личности возникало что-то новое, холодное и грандиозное. Он больше не принадлежал миру людей. Он был писцом Бездны, и его евангелие писалось его собственной кровью на коже реальности, которая с каждой минутой становилась все тоньше и прозрачнее.

Свеча догорела и погасла, но Зигмунд не остановился. Света, сочащегося из трещин в стенах и исходящего от самого текста, было достаточно. Работа должна быть закончена. Глава подходила к концу, но повесть только начиналась.


Глава 4

Время перестало быть линейным потоком; оно свернулось в тугую, удушающую петлю, где каждое мгновение длилось вечность, а столетия пролетали за один удар сердца. Зигмунд больше не сидел за столом — он стал его частью. Древесина столешницы, казалось, размягчилась, превратившись в пористую, губчатую массу, в которую погрузились его локти, срастаясь с ней, переплетаясь волокнами плоти и целлюлозы. Он не чувствовал боли от этого слияния, лишь странную, тягучую теплоту, словно мебель в комнате была живым организмом, решившим поглотить его, принять в свое лоно.

Комната изменилась до неузнаваемости. Прямые углы, привычные для человеческой архитектуры, исчезли. Стены выгнулись, напоминая внутреннюю полость гигантского желудка, и теперь были покрыты влажной, пульсирующей слизью, которая медленно стекала вниз, собираясь в лужи на полу. Книжные шкафы больше не стояли ровными рядами; они изогнулись, их полки напоминали ребра огромного зверя, а книги на них — гниющие зубы в раскрытых пастях. Воздух стал тяжелым, насыщенным спорами, которые плавали в зеленоватом мареве, исходящем от трещин в реальности. Каждый вдох давался с трудом, легкие Зигмунда горели, перестраиваясь для дыхания атмосферой, непригодной для человека.

Сущность, которую он окрестил Стражем, сделала шаг из угла. Теперь, в этом искаженном свете, Зигмунд мог рассмотреть её лучше, хотя рассудок отчаянно сопротивлялся увиденному. У существа не было кожи в привычном понимании — его тело состояло из переплетения черных, маслянистых лент, которые постоянно двигались, меняя форму. Там, где должно было быть лицо, зияла гладкая, зеркальная поверхность, в которой Зигмунд видел не свое отражение, а бесконечную спираль падающих звезд. Страж не издавал звуков, но его присутствие давило на барабанные перепонки инфразвуковым гулом, от которого вибрировали кости черепа.

Зигмунд продолжал писать, но теперь его движения стали механическими, судорожными. Левая рука, изрезанная и обескровленная, висела плетью, но правая, полностью почерневшая и покрытая хитиновой коркой, двигалась с нечеловеческой скоростью. Кровь для чернил больше не требовалась. Перо само источало черную жидкость, которая, казалось, была дистиллятом самой тьмы, скопившейся в углах комнаты. Слова, появляющиеся на бумаге, теперь не просто лежали на поверхности — они прожгли пергамент насквозь, выжигая символы на самой ткани бытия. Каждый написанный знак вызывал физическую боль, острую вспышку агонии, пронзающую позвоночник, но эта боль была единственным доказательством того, что он все еще жив.

Внезапно стены содрогнулись. С потолка, который теперь терялся в дымке на невозможной высоте, посыпалась серая пыль, похожая на пепел крематория. Из коридора донесся звук, не похожий ни на что земное — влажный, чавкающий хруст, будто кто-то огромный пережевывал бетон и арматуру. Дом трансформировался. Он сбрасывал с себя маску обыденного здания, обнажая свою истинную, гротескную структуру. Зигмунд понял: он не просто пишет историю, он переписывает сам дом, превращая его в храм для того, кто должен прийти.

Он попытался повернуть голову, чтобы посмотреть на входную дверь, но шея не слушалась. Мышцы окаменели, превратившись в жесткие жилы. Он был прикован к рукописи. Взгляд его скользнул по собственной груди: рубашка истлела, и на бледной коже проступили очертания того самого символа с обложки — искаженного глаза. Символ гноился, сочась сукровицей, и пульсировал в такт ударам сердца, которое билось где-то очень глубоко, глухо и редко, словно молот, забивающий гвозди в крышку гроба.

— Aperire porta, — прошелестел голос, который прозвучал не снаружи, а прямо внутри его черепной коробки. Это был голос Стража, голос книги, голос самой Бездны.

Зигмунд почувствовал, как его рука, не повинуясь ему, выводит последний символ на странице. В тот же миг реальность треснула с оглушительным звуком рвущегося металла. Стена перед ним, так где раньше было окно, растворилась. Вместо привычного вида на мокрую улицу и соседние дома, там зияла абсолютная, непроглядная чернота. Но это не была пустота. В этой тьме что-то двигалось — колоссальные, исполинские фигуры, медленно дрейфующие в океане мрака. В комнату ворвался ледяной ветер, пахнущий озоном и старой кровью. Он разметал листы рукописи, которые, вместо того чтобы упасть на пол, повисли в воздухе, образуя вращающийся вихрь вокруг Зигмунда.

Его сознание, измученное и расколотое, наконец, сдалось. Грань между «я» и «оно» стерлась. Зигмунд Фельд перестал быть человеком, напуганным и запертым в своей квартире. Он стал ключом, вставленным в замочную скважину мироздания. И кто-то по ту сторону двери начал этот ключ поворачивать. Боль исчезла, сменившись холодным, кристально чистым экстазом понимания. Он не жертва. Он — архитектор моста, по которому Кошмар войдет в этот мир.

Из черного проема, игнорируя законы гравитации, в комнату начали вползать щупальца тумана. Они коснулись ног Зигмунда, и он почувствовал, как холод ползет вверх, превращая плоть в камень. Его ноги срослись с полом, окончательно укореняя его в этом проклятом месте. Он стал живой статуей, памятником собственному безумию, обреченным вечно писать хронику апокалипсиса. Страж в углу медленно поклонился, признавая его новую форму, и растворился в тенях, словно его миссия была выполнена. Теперь Зигмунд остался один на один с открытой Бездной, и Бездна посмотрела на него в ответ мириадами невидимых глаз.


Глава 5

Здание на улице Тупиковой, некогда бывшее безликим памятником городской скуке, теперь пробудилось. Его пробуждение не было отмечено грохотом или вспышками света; это был тихий, внутренний процесс, подобный метастазированию раковой опухоли. Зигмунд, или то существо, в которое он превратился, теперь ощущал каждый скрип половиц, каждое движение воды в ржавых трубах, каждый электрический импульс в проводке как свои собственные физиологические процессы. Он стал нервным центром этого бетонного организма, его мозгом и сердцем, пульсирующим в квартире на третьем этаже. Границы его тела растворились: нервные окончания проросли сквозь ножки стула в пол, соединившись с арматурой перекрытий, а сознание растеклось по вентиляционным шахтам, слушая дыхание спящих жильцов.

Внизу, в своей каморке на первом этаже, миссис Гроувс проснулась от удушья. Воздух в ее комнате стал плотным, сырым и горячим, словно она оказалась внутри гигантского парника, где выращивают ядовитые тропические цветы. Запах, который беспокоил ее последние два дня, теперь стал невыносимым — смесь протухшего мяса, озона и чего-то сладковатого, напоминающего церковные благовония. Она с трудом села на кровати, чувствуя, как старые суставы ноют с новой, злой силой. Дом, за которым она присматривала тридцать лет, казался ей теперь чужим, враждебным существом. Тишина, обычно царившая в это время, сменилась низкочастотным гулом, идущим откуда-то сверху, звуком, от которого вибрировали зубы и подступала тошнота.

Она накинула халат, взяла связку запасных ключей и тяжелый фонарь. Решимость, свойственная людям ее закалки, боролась с иррациональным животным страхом, шептавшим ей запереться в ванной и ждать утра. Но чувство ответственности и раздражение на странного жильца из двенадцатой квартиры пересилили. Она вышла в подъезд. Лестничная клетка встретила ее темнотой; лампочки на этажах перегорели все разом, лопнув в своих патронах, усыпав пол мелким стеклянным крошевом. Луч фонаря выхватил из мрака ступени, которые казались странно влажными, словно покрытыми слоем слизи.

Поднимаясь на второй этаж, миссис Гроувс заметила, что перила стали теплыми и мягкими на ощупь. Отдернув руку, она с ужасом увидела на ладони серую, вязкую субстанцию. Стены подъезда, раньше выкрашенные в унылый зеленый цвет, теперь пошли пятнами, напоминающими трупные пятна. Штукатурка вздулась пузырями, которые медленно лопались, выпуская струйки желтоватого пара. Ей показалось, что расстояние между этажами увеличилось. Лестница тянулась бесконечно, изгибаясь под неестественными углами, словно позвоночник сколиозника.

Добравшись до площадки третьего этажа, она остановилась, тяжело дыша. Дверь квартиры Зигмунда Фельда стояла приоткрытой, и из щели лился тот самый мертвенно-бледный, зеленоватый свет. Гул здесь был громче, он переходил в ритмичное чавканье, влажное и жадное. Миссис Гроувс хотела окликнуть жильца, но голос застрял в горле, скованном спазмом. Она сделала шаг вперед, ее тапочки прилипали к полу, который стал податливым, как болотистая почва.

Она толкнула дверь. Та не скрипнула, а издала звук, похожий на стон разрываемой связки. Луч фонаря разрезал полумрак квартиры, и то, что увидела миссис Гроувс, заставило ее разум на мгновение оцепенеть, отказываясь обрабатывать визуальную информацию. Квартиры больше не было. Это была пещера, сотканная из органической материи. С потолка свисали гирлянды из переплетенных проводов и кишок, капая черной жижей на пол, который был усеян раскрытыми книгами, чьи страницы трепетали, как крылья умирающих мотыльков.

В центре этого кошмара возвышался нарост, смутно напоминающий человеческую фигуру, вросшую в стол и кресло. Это был Зигмунд, но лишенный всего человеческого. Его кожа превратилась в хитиновую броню, голова запрокинута назад, а рот, лишенный губ, был широко раскрыт, извергая поток черного дыма, который складывался под потолком в извивающиеся символы. Его глаза, теперь полностью черные, без белков и зрачков, смотрели прямо на нее, но в этом взгляде не было узнавания. Это был взгляд хищного насекомого, оценивающего размер добычи.

— Мистер Фельд?.. — прошептала она, и это имя прозвучало как кощунство в этом храме плоти.

Квартира отреагировала мгновенно. Стены содрогнулись, и входная дверь за спиной миссис Гроувс захлопнулась с влажным шлепком, слившись с косяком в единую массу. Пути назад не было. Из теней по углам комнаты выдвинулись длинные, полупрозрачные отростки, напоминающие щупальца актинии. Они двигались плавно, гипнотически, пробуя воздух. Пол под ногами женщины внезапно стал жидким, и она провалилась по щиколотку в теплую, пульсирующую субстанцию. Она закричала, но звук ее крика был тут же поглощен ватными стенами, не дав даже эха.

Зигмунд — или та сущность, что носила его имя — слегка пошевелил пальцем правой руки, которая продолжала выводить символы на столешнице. Это был приказ. Щупальца рванулись вперед с невероятной скоростью. Одно обвилось вокруг талии миссис Гроувс, другое захлестнуло ее горло, прерывая крик булькающим хрипом. Фонарь выпал из ее рук, покатился по полу, освещая безумные фрески из слизи и плесени, прежде чем его стекло треснуло и свет погас.

В темноте раздался звук рвущейся ткани и хруст костей, сухой и ломкий, как веток в лесу. Зигмунд не чувствовал жалости. В его новой системе координат миссис Гроувс была лишь набором биологических компонентов — кальция, воды, протеинов, — необходимых для укрепления структуры Улья, в который превращался дом. Он чувствовал, как ее жизненная сила вливается в стены, питая их, делая их толще и прочнее. Ее страх был сладким нектаром, приправой к основному блюду.

Поглощение длилось недолго. Вскоре в комнате снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь скрипом пера и гулом растущего организма дома. На полу, там, где стояла женщина, не осталось ничего, даже одежды. Лишь небольшое углубление в мягкой плоти пола, которое медленно затягивалось, как заживающая рана. Зигмунд перевернул страницу. Следующая глава требовала больше ресурсов. Дом был голоден, и в нем оставалось еще много жильцов, спящих в своих кроватях, не подозревая, что они уже находятся внутри желудка чудовища.


Глава 6

Тишина, воцарившаяся после поглощения миссис Гроувс, была не пустотой, а сытостью. Здание на Тупиковой улице урчало. Этот звук, низкий и вибрирующий, распространялся по водопроводным трубам, заставляя воду в кранах дрожать мелкой рябью. Теперь по венам дома текло не ржавое городское водоснабжение, а густая, питательная лимфа, обогащенная растворенной органикой первой жертвы. Зигмунд, вросший в центр этой паутины, чувствовал каждый атом новой энергии, вливающийся в фундамент. Его сознание расширилось, просочившись сквозь перекрытия на верхние этажи, туда, где мирно спали ничего не подозревающие жильцы — консервы, ожидающие вскрытия.

На четвертом этаже, прямо над квартирой Зигмунда, проснулся Марк. Ему снилось, что он тонет в болоте из теплой смолы, и этот сон плавно перетек в реальность. В комнате было душно, воздух стал липким и сладким, напоминая запах перезревших фруктов, забытых на солнце. Марк сел на кровати, сбрасывая одеяло, которое показалось ему неприятно влажным. Рядом с ним дышала Сара, его жена; ее дыхание было тяжелым, с присвистом, словно воздух в комнате сопротивлялся тому, чтобы попасть в легкие. Марк потянулся к выключателю ночника, но привычный щелчок пластика не раздался. Вместо этого его палец утонул в стене, которая на ощупь напоминала мягкое, податливое тесто.

В панике он отдернул руку. В слабом свете уличного фонаря, пробивающемся сквозь мутное окно, он увидел, что стена пульсирует. Обои с цветочным узором, которые они клеили прошлым летом, растянулись и исказились; цветы превратились в зияющие язвы, а стебли — в надутые вены. Комната дышала. Стены медленно сжимались и разжимались в такт далекому, глухому ритму, идущему снизу.

— Сара! — хрипло крикнул Марк, толкая жену в плечо. — Сара, проснись! Нам нужно уходить!

Девушка застонала и открыла глаза. В них не было сна, только животный ужас. Она тоже чувствовала это — изменение давления, вибрацию пола, запах хищника. Они вскочили с кровати, но пол под их ногами был мягким и скользким, словно устеленным слоем сырого мяса. Марк схватил Сару за руку и потащил к двери спальни. Дверная ручка была горячей, почти обжигающей. Он рванул дверь на себя, надеясь увидеть привычный коридор с вешалкой и зеркалом.

Но коридора не было. За дверью открывался длинный, сужающийся туннель, стены которого были сплетены из сухожилий и костной ткани. Лампочки на потолке исчезли, их заменили гроздья светящихся полипов, свисающих с «неба» и роняющих на пол капли фосфоресцирующей слизи. Вместо пола была ребристая поверхность, напоминающая нёбо гигантской пасти.

— Боже мой, что это? — закричала Сара, пятясь назад, но комната за их спинами начала сжиматься. 

Потолок опускался, мебель — шкаф, комод, кровать — начала тонуть в полу, словно перевариваемая желудком. Дом больше не скрывал своих намерений; он начал активную фазу пищеварения.

— Бежим! — заорал Марк, понимая, что оставаться на месте — значит быть раздавленными. 

Он потянул жену в туннель, единственный путь, который оставался открытым.

Они бежали по органическому коридору, спотыкаясь о выступы хрящей. Воздух здесь был насыщен аммиаком и железом. Стены реагировали на их движение: из них высовывались короткие, тупые отростки, пытаясь схватить беглецов за одежду, за волосы. Марк отбивался от них, ломая хрустящие наросты кулаками, не чувствуя боли от ссадин. Его единственной целью было добраться до лестницы, до выхода, до спасительной прохлады улицы.

Но архитектура кошмара не подчинялась законам Евклида. Туннель изгибался, петлял, заводил их в тупики, где стены сочились кислотой. Казалось, они бегут по кругу, внутри бесконечного кишечника. Внезапно пол под ногами Сары разверзся. Это не была дыра — это был сфинктер, который резко расслабился. Она вскрикнула и провалилась вниз, в темноту, откуда пахнуло жаром доменной печи. Марк успел схватить ее за запястье в последнюю секунду. Он упал на грудь, вжавшись в скользкую поверхность, и его лицо оказалось в сантиметре от пола, который мелко вибрировал от нетерпения.

— Держись! — рычал он, его мышцы трещали от напряжения. Сара болталась внизу, и в красноватом свечении, идущем из глубины шахты, он видел, что там, внизу, нет лестничного пролета. 

Там был огромный бассейн, наполненный бурлящей кислотой, в которой плавали остатки одежды и костей предыдущих жертв. И прямо над поверхностью этой едкой жижи, из стен шахты, росли тысячи маленьких, жадных ртов, которые шептали, пели, молили о плоти.

Силы покидали Марка. Пол под ним становился все более скользким, словно дом намеренно выделял смазку, чтобы сбросить раздражающую помеху в свое чрево. Стены туннеля начали сжиматься вокруг него, давя на плечи, на ребра, выдавливая воздух из легких.

— Отпусти меня, Марк... — прошептала Сара снизу. 

Ее глаза были полны слез и смирения. Она видела то, что было под ней, и понимала, что спасения нет. — Ты не вытянешь.

— Нет! Никогда! — закричал он, но в этот момент туннель содрогнулся в спазме перистальтики.

Волна мышечного сокращения прошла по коридору. Стены сомкнулись на ногах Марка, перемалывая кости голеней в крошево. Боль была ослепляющей, белой вспышкой, за которой последовала темнота. Его хватка ослабла. Сара соскользнула. Ее крик длился всего секунду, прежде чем оборваться влажным всплеском внизу. Марк не успел даже осознать потерю. Следующий спазм дома поглотил его самого. Стены сомкнулись окончательно, превратив его тело в бесформенную массу, которая была тут же впитана порами живой архитектуры.

Зигмунд, сидящий в центре паутины двумя этажами ниже, прервал письмо. Перо замерло над бумагой. Он глубоко, судорожно вздохнул, его грудная клетка расширилась, треща хитиновыми пластинами. Приток энергии был колоссальным. Две молодые, полные сил жизни были переработаны в чистую силу. Он почувствовал, как здание растет. Не вверх, а внутрь, вглубь измерений. Подвал, который раньше был просто сырым помещением с крысами, теперь прорастал корнями в саму преисподнюю, закрепляясь в грунте, состоящем из спрессованных веков страданий.

На странице книги сами собой появились новые строки. Это была не проза, а ноты. Партитура криков и ломающихся костей. Зигмунд улыбнулся — если эту гримасу на его безликом лице можно было назвать улыбкой. Оркестр был настроен. Музыканты занимали свои места в стенах. Концерт только начинался, и каждый жилец этого дома должен был сыграть свою партию до конца, до последней капли крови.

За окном, которое теперь было лишь мутной пленкой катаракты на глазу дома, начинался рассвет. Но внутри здания на улице Тупиковой царила вечная, голодная ночь. И она требовала продолжения банкета.


Глава 7

С рассветом город просыпался, но обитатели дома на улице Тупиковой были отрезаны от этого пробуждения. Для них солнце стало мифом, далеким воспоминанием, стертым из генетической памяти. Дом замкнулся в себе, превратившись в автономную экосистему боли, где каждый атом был пропитан волей безумного демиурга, сидящего на третьем этаже. Зигмунд больше не писал; рукопись, казалось, обрела собственный разум и теперь диктовала реальность напрямую, минуя перо. Его роль изменилась: он стал Дирижером, чьи пальцы, удлинившиеся до невозможных размеров и вросшие в стены, дергали за невидимые нити судеб, запертых в этой бетонной коробке.

На пятом этаже, в квартире, где всегда пахло лавандой и детской присыпкой, Эмили укачивала свою дочь. Малышка плакала, не переставая, уже несколько часов. Ее плач был тонким, пронзительным, похожим на звук сверла, ввинчивающегося в мозг. Эмили, молодая женщина с бледным от бессонницы лицом, ходила из угла в угол, прижимая сверток к груди. Она не знала, что двери и окна исчезли еще ночью, затянутые плотной кожистой мембраной. Ее сознание, защищаясь от безумия, создало иллюзию нормальности, хрупкий купол отрицания, который трещал по швам.

— Тише, милая, тише... — шептала она, но ее голос тонул в гуле, который теперь был вездесущим. 

Стены детской комнаты, украшенные нарисованными облаками и зайчиками, начали меняться. Облака потемнели, налились свинцовой тяжестью, а зайчики... их милые улыбки растянулись, обнажив ряды острых, как иглы, зубов. Глаза нарисованных зверей загорелись красным огнем и следили за каждым ее движением.

Внезапно плач ребенка оборвался. Эмили замерла, глядя на сверток в своих руках. Одеяло зашевелилось, но не так, как двигается живой младенец. Движение было резким, судорожным, словно внутри находилось что-то, пытающееся выбраться наружу. Эмили медленно, дрожащими пальцами, отвернула край ткани. Из глубины одеяла на нее смотрел не ее ребенок. Там, в гнезде из пеленок, корчилось существо размером с младенца, но с серой, морщинистой кожей и глазами, полными древней, холодной злобы. У существа не было носа, лишь две щели, которые судорожно втягивали воздух, а рот был круглым, как у пиявки, усеянным рядами мелких зубов.

— Ма... ма... — прохрипело существо голосом, который звучал как скрежет камней на дне колодца.

Эмили закричала и инстинктивно отшвырнула сверток от себя. Он ударился о стену с влажным шлепком, но не упал. Существо вцепилось в обои маленькими, когтистыми лапками и повисло там, как гигантский паук. Оно повернуло голову на 180 градусов, глядя на женщину перевернутыми глазами.

— Мама не любит? — прошипело оно, и стены комнаты отозвались эхом: «Не любит... не любит...».

Иллюзия нормальности рухнула. Комната «поплыла». Пол под ногами Эмили стал вязким, превратившись в болото из теплой слизи. Из углов начали выползать тени — не бесплотные, а материальные, плотные, похожие на сгустки нефти. Они тянулись к ней, принимая форму рук, щупалец, клешней. Эмили попятилась, но уперлась спиной в то, что раньше было шкафом. Дверцы шкафа распахнулись сами собой, и оттуда вывалилась не одежда, а груда костей — мелких, детских костей, отполированных до блеска.

— Нет... это сон, это просто кошмарный сон... — бормотала она, закрывая лицо руками. 

Но боль была реальной. Существо со стены прыгнуло. Оно приземлилось ей на плечи, вонзив когти глубоко в плоть. Эмили упала на колени, захлебываясь криком. Монстр прижался своим ртом-присоской к ее шее, и она почувствовала, как жизнь начинает вытекать из нее толчками, вместе с кровью. Но это была не просто смерть от потери крови. Существо впрыскивало в нее яд — концентрированный экстракт ужаса и отчаяния.

В то же время, этажом ниже, пожилая Клара, бывшая учительница музыки, сидела за своим старым пианино. Она была слепа от рождения, но сейчас ее незрячие глаза были широко распахнуты, и в них отражалось то, что не дано видеть зрячим. Она играла. Ее пальцы бегали по клавишам с невероятной скоростью, но инструмент не издавал звуков музыки. Вместо нот из-под крышки пианино вырывались стоны, всхлипы и мольбы. Клавиши были сделаны не из слоновой кости, а из человеческих зубов, и при каждом нажатии они кровоточили, окрашивая пальцы Клары в багровый цвет.

Она знала, что в комнате кто-то есть. Она слышала тяжелое, сиплое дыхание за своей спиной. Кто-то очень высокий, чья голова упиралась в потолок.

— Продолжай, — прошептал голос, похожий на шелест сухих листьев. — Сыграй мне симфонию увядания.

Клара играла, потому что не могла остановиться. Ее руки больше не подчинялись ей. Невидимые нити, тянущиеся с третьего этажа, от Дирижера, управляли ее движениями. Пианино начало меняться. Его деревянный корпус размяк, превращаясь в пульсирующую плоть. Крышка раскрылась, как пасть, обнажая ряды натянутых жил вместо струн.

Внезапно музыка оборвалась диссонирующим аккордом. Клара почувствовала, как что-то холодное и влажное обвилось вокруг ее лодыжек. Пол под ней исчез. Пианино, превратившееся в чудовищного моллюска, поглотило ее. Она не успела даже вскрикнуть, как оказалась внутри инструмента, в тесном пространстве, заполненном звуками и болью. Крышка захлопнулась, и молоточки начали бить не по струнам, а по ее телу, выбивая из нее жизнь, ноту за нотой, превращая ее агонию в финальную каденцию.

Дом насыщался. Стены впитывали крики Эмили и музыку костей Клары, становясь еще толще, еще непроницаемее. Зигмунд, в своем коконе на третьем этаже, чувствовал, как энергия проходит через него, трансформируя его тело еще сильнее. Его ноги окончательно растворились, став корнями, уходящими в глубь здания, а из спины прорезались новые конечности — суставчатые, покрытые шипами лапы, готовые ткать новую реальность.


Глава 9

Дом на Тупиковой улице пульсировал, словно гигантское сердце, перекачивающее тьму вместо крови. Его фасад, когда-то серый и неприметный, теперь напоминал застывшую гримасу агонии: окна превратились в мутные, заплывшие бельма, а входная дверь стала зияющей пастью, обрамленной рядами острых сталактитов, похожих на клыки. Асфальт вокруг здания потрескался, и из трещин поднимался густой, зловонный пар, окутывая улицу непроницаемым туманом, в котором исчезали звуки и свет. Птицы, пролетавшие над крышей, падали замертво, их маленькие тела высыхали в полете, превращаясь в пергаментные мумии еще до удара о землю.

В центре этого архитектурного кошмара, в бывшей квартире номер двенадцать, Зигмунд Фельд готовился к своему последнему превращению. Он больше не был похож на человека даже отдаленно. Его тело срослось с креслом и столом, образовав гротескный трон из плоти, кости и дерева. Его ноги, ставшие корнями, пронзили перекрытия, оплетая каждый этаж, каждый кирпич, соединяясь с нервной системой дома, с телами поглощенных жильцов. Он чувствовал биение сердца Марка в фундаменте, слышал бесконечную, беззвучную музыку Клары в стенах, ощущал тупую ярость Сэма на чердаке. Он был Легионом.

Книга перед ним была закрыта. Она выполнила свою задачу. Слова больше не нужны были — теперь говорила сама материя. Зигмунд поднял руки, которые теперь представляли собой пучки извивающихся щупалец с костяными иглами на концах. Он начал чертить в воздухе знаки, которые оставляли за собой горящий след в пространстве, словно шрамы на теле реальности.

— Consummatum est, — пророкотал он голосом, в котором звучал гул тектонических плит.

Стены комнаты начали расходиться. Потолок растворился, открывая вид не на небо, а на Бездну — бесконечную, вращающуюся воронку, полную звезд, которые никогда не светили. Из этой воронки, медленно вращаясь, начал спускаться Шпиль — черная, кристаллическая игла, пронзающая измерения. Она была якорем, который должен был закрепить этот мир в новой реальности.

Внизу, в подвале, там, где были замурованы останки Джейкоба и других жертв, началось движение. Земля разверзлась, и из нее полезли Существа — дети дома, рожденные от союза бетона и человеческой боли. Они были маленькими, юркими, похожими на освежеванных обезьян с лицами младенцев. Они карабкались по стенам, по трубам, по вентиляционным шахтам, стремясь наверх, к своему создателю. Их было сотни, тысячи. Они несли в своих лапках дары — кусочки человеческой плоти, вырванные глаза, зубы, все, что осталось от тех, кто не стал частью Улья.

Зигмунд принял эти дары. Существа облепили его трон, вплавляя приношения в его тело, делая его еще больше, еще уродливее. Он рос, заполняя собой комнату, проламывая потолок, устремляясь навстречу Шпилю. Он становился Аватаром, живым мостом между Землей и тем местом, где боги спят мертвым сном.

Внезапно реальность дрогнула. Это было похоже на удар колокола, от которого вибрирует сама душа. Шпиль коснулся верхушки дома, пронзив крышу, чердак, тело Сэма-Стража, и вошел прямо в грудь Зигмунда. Боль была абсолютной, трансцендентной. Она выжгла последние остатки человеческого сознания, превратив их в чистый белый шум. Зигмунд закричал, но это был не крик боли, а крик рождения.

Его тело взорвалось изнутри, разлетевшись на мириады спор. Но он не умер. Каждая спора была семенем, несущим код новой жизни. Они заполнили воздух, просочились сквозь стены, вылетели в окна, разносимые ветром, который внезапно поднялся над городом. Город спал, не зная, что его судьба уже решена. Споры оседали на крышах соседних домов, на машинах, на деревьях, на спящих людях, проникая в их легкие с каждым вдохом.

Дом на улице Тупиковой перестал быть просто зданием. Он стал эпицентром. Из его окон, как из прожекторов, ударили лучи черного света, разрезая ночное небо. Земля вокруг него начала вспучиваться, превращаясь в холмы из плоти. Асфальт стал кожей, фонарные столбы — костяными выростами. Заражение началось. Оно распространялось концентрическими кругами, переписывая законы физики и биологии по мере своего продвижения.

Зигмунд, теперь рассеянный в миллионах частиц, был везде. Он был в каждом вдохе горожан, в каждой капле воды, в каждом камне мостовой. Он стал городом. И город начал просыпаться. Но это было не пробуждение к новому дню. Это было пробуждение в кошмаре, который стал единственной доступной реальностью.

Тени в переулках удлинились и отделились от стен, обретя плоть. Статуи в парках сошли со своих пьедесталов, их мраморные лица исказились в гримасах голода. Канализационные люки открылись, выпуская наружу легионы тех самых "детей", готовых жать урожай.

В центре всего этого, там, где раньше стоял дом, теперь возвышалась Цитадель — башня из костей и черного стекла, уходящая вершиной в космос. На ее вершине горел Глаз — тот самый символ с обложки книги. Он смотрел на мир немигающим взглядом, и под этим взглядом реальность трещала и осыпалась, уступая место Хаосу...


Глава 10

Города больше не существовало. На его месте раскинулся Некрополь — бескрайний ландшафт из искаженной материи, где геометрия потеряла всякий смысл, а горизонт был не линией, а рваной раной, кровоточащей в небо. Небо стало цвета запекшейся крови, затянутое вечными тучами, сквозь которые пробивались лучи Черного Солнца — анти-звезды, излучающей не свет и тепло, а холод и энтропию. Под этими лучами все живое не расцветало, а мутировало, стремясь к идеалу уродства и функциональности боли.

Зигмунд Фельд, или то, что когда-то носило это имя, теперь был вездесущ. Он был не просто правителем этого царства; он был самим царством. Его сознание было растворено в каждом камне Цитадели, в каждом вздохе миллионов существ, населяющих этот новый мир. Он чувствовал, как по венам-улицам течет черная жидкость, питающая органы-здания. Он слышал молитвы, которые возносили ему его подданные — не словами, а стонами и скрежетом зубов. Это была совершенная гармония страдания, симфония, которую он писал целую вечность.

На улицах Некрополя кипела жизнь. Бывшие люди, теперь превращенные в биомеханические конструкции, выполняли свои функции. Кто-то был переработан в живые инкубаторы, рождающие бесконечные потоки "детей" для армии Улья. Кто-то стал строительным материалом, слившись с архитектурой, их лица навеки застыли в стенах, рты открыты в безмолвном крике, служа вентиляционными отверстиями. Кто-то, сохранивший подобие разума, стал жрецом нового культа, проводя ритуалы жертвоприношения на алтарях из костей, чтобы накормить ненасытную Бездну.

В центре Цитадели, в тронном зале, расположенном на вершине Башни Костей, материализовалась фигура. Это был не Зигмунд, но его проекция, созданная для того, чтобы созерцать плоды своих трудов. Существо было высоким, закутанным в мантию из человеческой кожи, с лицом, скрытым под маской из черного стекла. Оно подошло к краю балкона и посмотрело вниз, на свои владения.

Вид был грандиозным и ужасающим. Реки из слизи и желчи текли меж холмов плоти. Леса из костяных деревьев шелестели листвой из волос. Вдали виднелись другие города, уже захваченные и переработанные, соединенные с Некрополем мостами из сухожилий. Зараза распространялась, подобно чуме, захватывая континент за континентом, океан за океаном. Земля перерождалась, сбрасывая с себя старую, "мертвую" кожу цивилизации, чтобы явить вселенной свой истинный, кошмарный лик.

Но Зигмунд чувствовал странную пустоту. Победа была полной, абсолютной. Сопротивления не было. Человечество оказалось слишком слабым, слишком хрупким перед лицом истинной эволюции. И теперь, когда цель была достигнута, когда книга была дописана до последней точки, он ощутил... скуку. Бездна требовала постоянного движения, постоянного поглощения. Стагнация была для нее смертью.

Он поднял взгляд к Черному Солнцу. Оно пульсировало, отвечая на его мысль. Там, за пределами атмосферы, за пределами этой планеты, лежали миллиарды других миров. Миров, полных жизни, полных света, полных наивных существ, которые еще не познали истину Боли. Зигмунд улыбнулся под маской. Это был не конец. Это было только начало. Земля была лишь инкубатором, колыбелью, из которой должен был вылупиться космический хищник.

Проекция Зигмунда подняла руки к небу. Цитадель отозвалась гулом, от которого задрожала кора планеты. Башня Костей начала трансформироваться. Стены раздвигались, обнажая гигантские, органические двигатели, работающие на душах. Шпиль, пронзающий небо, начал накапливать энергию, собирая тьму со всего мира в одну точку.

— Seminare, — прошептал он.

Из вершины Шпиля вырвался луч чистой тьмы, устремившийся в космос. Он пробил ткань реальности, открывая портал, ведущий к звездам. И вслед за лучом, с поверхности Земли, как семена одуванчика, поднялись миллионы спор — капсул, несущих в себе генетический код кошмара. Они улетали прочь, покидая мертвую, переработанную планету, чтобы найти новые почвы, новые миры, новые истории, которые нужно переписать кровью.

Зигмунд Фельд смотрел, как его дети улетают в бесконечность. Он знал, что однажды они найдут дом. И тогда все повторится снова. Шепот в стенах, странная книга, безумный писец... Цикл был вечным. Бездна была голодна. И Вселенная была шведским столом, накрытым специально для нее.

Проекция растворилась, вернувшись в коллективный разум Улья. На опустевшем балконе осталась лежать только книга. Тот самый том в кожаном переплете. Ветер трепал его страницы, но они были пусты.