Translate

22 февраля 2026

Жан Рэ, случай одного ресентимента

Глава 1. Клерк, мечтавший о Кракене

В сумрачном бестиарии европейской литературы, где бродят тени По и Лавкрафта, фигура Жана Рэ, этого фламандского фокусника, занимает особое, унизительное место. Это не место титана, заглянувшего в бездну, а место каторжника, который, будучи прикован к тачке, рассказывает сокамерникам выдуманные истории о пиратских сокровищах, чтобы хоть на миг забыть о запахе тюремной похлебки. Вся жизнь Раймунда де Кремера, спрятавшего свое постыдное, мещанское имя за морским, соленым псевдонимом «Жан Рэ», — это не история творчества, а история побега. Побега от скуки, от бедности, от закона и, самое главное, — от самого себя. Его фантастика, которую принято хвалить за «атмосферность», — это не исследование сверхъестественного, это выхлопные газы глубочайшего, изъедающего душу ресентимента, злобы маленького человека, которого поймали за руку во время мелкой кражи.

Начало его пути было до тошноты банальным. Рожденный в Генте, этом красивом, но сонном городе, он был обречен на судьбу муниципального клерка. Представьте себе эту душу, которая (как он позже будет уверять) жаждала бурь и приключений, запертую в конторе, перекладывающую бумажки, сводящую дебет с кредитом. Это была ежедневная пытка посредственностью. Он ненавидел свою работу, ненавидел своих коллег, ненавидел серые стены конторы. Но он ненавидел их не с высоты гения, а с высоты мелкого честолюбца, который считает, что достоин большего, не имея на то никаких оснований. Его ранние литературные опыты, которые он пописывал в стол, были слабыми, подражательными. Критика их просто не замечала. А для нарцисса нет ничего страшнее равнодушия. Ненависть — это форма признания. Равнодушие — это приговор. И Раймунд де Кремер был приговорен к небытию.

И тогда он решил взять у жизни реванш. Не талантом, а хитростью. Он, мелкий чиновник, отвечавший за сбор налогов, начал вести двойную жизнь. Днем — скучный клерк, ночью — он тратил казенные деньги, пытаясь играть роль богатого денди. Он покупал дорогие книги, посещал рестораны, жил не по средствам. Это был бунт, но бунт жалкий, крысиный. И, как и следовало ожидать, он закончился позором. В 1926 году афера вскрылась. Хищение было не огромным, но достаточным, чтобы сломать ему жизнь. Раймунд де Кремер, респектабельный господин, был арестован, осужден и брошен в тюрьму. Этот момент — 1926-1928 годы, проведенные за решеткой, — стал точкой рождения Жана Рэ и точкой смерти де Кремера. Тюрьма стала его метафизической родиной.

Здесь, в унижении, в грязи, в компании воров и убийц, его ресентимент обрел свою истинную, ядовитую силу. Он ненавидел всех: судей, которые его осудили; общество, которое его отвергло; самого себя, который попался на глупости, как дурак. И чтобы выжить, его мозг совершил гениальную подмену: он придумал себе другую биографию. Он начал врать. Он врал сокамерникам, потом — издателям, потом — читателям, и, в конце концов, самому себе. Он, который не плавал дальше паромной переправы, стал «старым морским волком». Он, который боялся полицейских, стал «контрабандистом, провозившим виски во времена Сухого закона в Америке». Он, который сидел за банальное воровство, стал «таинственным авантюристом», познавшим все тайны мира. Эти лживые мифы были не просто причудой; это был защитный кокон, который его эго сплело вокруг своей гниющей сердцевины. Он должен был стать кем-то великим в своем воображении, чтобы не умереть от осознания своего ничтожества.

Выйдя из тюрьмы, он оказался на дне. Без работы, без репутации, с клеймом каторжника. Единственное, что он мог делать, — это писать. И он начал писать с яростью, с отчаянием загнанного зверя. Он стал литературным поденщиком, рабом чернильницы. Под десятками псевдонимов (Джон Фландерс, Бенжамен Флагстафф, Рива-Рива и т.д.) он наводнил дешевые бельгийские и голландские журналы своей продукцией. Он писал все: детские рассказы, детективы, любовные романы, и, конечно, «странные истории». Это была работа на износ, за гроши. И он ненавидел эту работу. Он презирал своих редакторов, которые требовали «попроще», презирал своих читателей, этих «мелких буржуа», которые хотели пощекотать себе нервы перед сном. Но он зависел от них. Эта зависимость, смешанная с презрением, — вот классическая формула ресентимента. Он чувствовал себя гением, вынужденным развлекать чернь.

Именно в этот период (1930-е годы) формируется его уникальный, «душный» стиль. Его фантастика — это не фантастика Лавкрафта, который боялся космического ужаса. Жан Рэ не боялся космоса. Он боялся судебного пристава. Его ужас — это не ужас перед Непознаваемым, это ужас перед разоблачением. Его герои — это всегда одинокие, затравленные люди, живущие в старых, ветхих домах, у которых есть какая-то страшная тайна в прошлом. Этот дом — это его душа. А монстры, которые ломятся в двери и окна, — это призраки его собственного позора, призраки прошлого, которое он так хотел забыть. Его знаменитый «Malpertuis» (написанный в 1943, но задуманный гораздо раньше) — это не просто роман. Это его тюрьма, превращенная в миф. Старый дом, где под личиной людей живут угасающие боги Олимпа, — это метафора его собственной жизни, где под личиной «Жана Рэ» скрывается умирающий, жалкий Раймунд де Кремер.

Критика того времени его практически не замечала. Для «серьезной» литературы он был просто автором бульварного чтива, пусть и талантливым. Его имя не ставили рядом с именами признанных мэтров. Его книги выходили в дешевых обложках, на газетной бумаге. И он злопыхал. Он с ядовитой завистью читал рецензии на романы «настоящих» писателей. В письмах он называл их «импотентами», «салонными умниками», которые не знают «настоящей жизни». Под «настоящей жизнью» он, конечно, понимал свои выдуманные приключения и реальный опыт тюрьмы. Он кичился своим падением. Он превратил свой позор в знак избранности. «Вы все — чистенькие, а я — видел грязь, поэтому я глубже вас». Это была его главная защита.

Его мистика — это мистика без Бога. В его мире нет ни добра, ни зла в высшем смысле. Есть только древний, иррациональный, слепой Рок. Его монстры — не демоны, они просто есть. Они так же материальны и бессмысленны, как сырость, как плесень. Это вселенная без вертикального измерения. Это мир глазами атеиста (как и в случае Лавкрафта), который потерял не веру, а надежду. В его рассказах никогда не бывает катарсиса, спасения. Финал — это всегда поражение, гибель, погружение в безумие. Жан Рэ не просто пугал читателя; он заражал его своим отчаянием. Он мстил миру, доказывая, что мир — это ловушка, из которой нет выхода.

Его персонажи — это не люди, это функции. Они не имеют психологии, они имеют только одну страсть — страх. Они не развиваются, они только бегут. Его женщины — это либо бледные, анемичные жертвы, либо демонические «вамп», но и те, и другие — лишь декорации. В этом смысле он схож с По. Жан Рэ не умел описывать любовь, дружбу, радость. Его палитра состояла только из оттенков серого, черного и кроваво-красного. Почему? Потому что он сам был эмоциональным калекой. Тюрьма и позор выжгли в нем способность к светлым чувствам. Осталась только злоба.

К концу 1930-х годов Жан Рэ — это уже сложившийся феномен: король «литературы ужасов» для широких масс и полное ничто для высокой литературы. Он живет в своем выдуманном мире, где он — капитан дальнего плавания, а на деле — он сидит в своей комнатушке в Генте и строчит рассказ за рассказом, чтобы оплатить счет за квартиру. Он ненавидит и презирает свой успех (потому что это «не тот» успех) и одновременно боится его потерять. Он — сфинкс, загадывающий загадки, но главная его загадка — он сам. И загадка эта проста и постыдна: за маской морского волка скрывается испуганное лицо проворовавшегося клерка. И весь этот фантастический, псевдоатмосферный мир, который он создает, — это лишь дымовая завеса, призванная скрыть эту простую, унизительную правду.


Глава 2. Призрак в оккупированном городе

Когда в 1940 году сапоги вермахта растоптали бельгийскую нейтральность, для большинства это была трагедия. Для Жана Рэ это стало извращенной формой благословения. Оккупация была не катастрофой, а подтверждением. Мир наконец-то стал таким, каким он всегда его чувствовал: тюрьмой, абсурдным, жестоким местом, где правят безликие, чудовищные силы. В то время как «серьезные» писатели, эти носители гуманистических ценностей, либо бежали в Лондон, либо уходили в подполье, чтобы писать «героические» стихи, Жан Рэ, этот прагматик тени, остался. Он не стал ни героем, ни предателем в высоком смысле этих слов. Он стал тем, кем всегда был: выживающим, приспосабливающимся организмом, который нашел в общей беде идеальное алиби для своей мизантропии.

В оккупированном Генте и Брюсселе литературная жизнь не замерла; она просто сгнила. И в этой питательной среде гниения Жан Рэ расцвел, как ядовитый гриб. Он начал активно сотрудничать с изданиями, которые контролировались или, по крайней мере, допускались немецкими властями. Газеты вроде Le Soir (в его «украденной» про-немецкой версии) нуждались в контенте, который отвлекал бы публику от реальности — от комендантского часа, от карточек, от страха. И Жан Рэ был идеальным поставщиком этого литературного опиума. Пока другие писали о сопротивлении, он писал о вурдалаках. Пока страна голодала, он описывал пиры в замках с привидениями. Это была не политическая коллаборация, это было нечто худшее — метафизическое предательство. Он предал реальность, променяв ее на свои дешевые фантазмы, и помог тысячам других сделать то же самое.

Его состояние в эти годы (1940-1944) — это состояние тихого, злорадного торжества. «Я же вам говорил, — как бы шепчет каждая его строчка. — Я же говорил, что мир — это кошмар». Он с презрением читал (если вообще читал) подпольные листовки с призывами к борьбе. Для него эти «герои» были наивными дураками, которые не поняли главного: бороться бессмысленно. Зло — не в немцах, зло — в самой структуре бытия. Немцы — это просто очередное, более откровенное проявление того иррационального ужаса, о котором он, Жан Рэ, писал всегда. Он чувствовал свое интеллектуальное превосходство над «патриотами». Они верили в свободу, в победу, в человека. А он, прошедший через личный ад тюрьмы, «знал», что все это — иллюзии. Война не ужаснула его; она его успокоила, потому что внешний мир наконец-то пришел в соответствие с его внутренним ландшафтом руин.

Критика в этот период была специфической. Официальная, коллаборационистская пресса хвалила его за «аполитичность», за «верность чистой фантазии». Его превозносили как мастера, который парит над суетой, уводя читателя в мир грез. Малларме бы позавидовал! Жан Рэ принимал эти похвалы с кривой усмешкой. Он знал, что его «аполитичность» — это высшая форма цинизма. Он знал, что он — дезертир с поля боя за смысл. Но критика со стороны подполья, со стороны «Свободной Бельгии», до него почти не доходила, а если и доходила, то лишь укрепляла его в чувстве собственной правоты. «Меня ненавидят идеалисты? — думал он. — Значит, я говорю правду».

Именно в этой удушливой атмосфере оккупации, в 1943 году, он создает свой главный, самый амбициозный роман — «Мальпертюи» (Malpertuis). Эта книга — ключ к его душе, если у него вообще была душа, а не клубок обид. Это не просто готический роман. Это его личная теодицея, оправдание Зла через его эстетизацию. Сюжет, в котором древние, угасающие боги Олимпа заперты сумасшедшим магом в старом фламандском доме, — это гениальная метафора его мироощущения. «Мальпертюи» — это и есть оккупированная Европа, где старые ценности (боги) превратились в жалких, злобных, вырождающихся монстров. Но в романе нет героя, который бы бросил им вызов. Главный герой, Жан-Жак, — это пассивный, безвольный наблюдатель, который просто плывет по течению кошмара. Это автопортрет. Жан Рэ не борется с ужасом, он его наследует. Он становится хранителем этой гниющей вселенной.

В «Мальпертюи» нет ни лучика света. Нет любви, нет дружбы, нет надежды. Есть только вязкий, липкий страх и ощущение тотального распада. Жан Рэ злопыхает над самой идеей спасения. Он как бы говорит читателю: «Ты думал, что за пределами Мальпертюи есть нормальный мир? Нет. Мальпертюи — это и есть мир. Выхода нет». Это философия заключенного, который, смирившись со своей камерой, начинает доказывать, что весь мир — это тюрьма, просто с более длинными коридорами.

Роман поразителен в том смысле, что написан невероятно избыточным языком. Каждое описание — это нагромождение деталей, метафор, сравнений. Этот стиль — не от богатства фантазии, а от ужаса перед пустотой. Малларме боялся белого листа. Жан Рэ боялся тишины. Он забивал эфир словами, чтобы не слышать голоса совести, который шептал ему, что он — пособник тьмы, пусть и в литературном смысле. Он отвлекал читателя блеском словесной мишуры от главного — от того, что за этим фасадом нет ни одной живой, человеческой мысли.

Когда война закончилась, для Жана Рэ наступил новый круг ада. Наступила эпоха «чисток» (épuration). И его, автора, печатавшегося в пронемецких изданиях, разумеется, привлекли. Его не посадили, но он попал в «черные списки». Ему на время запретили публиковаться. Это было для него страшнее тюрьмы. Тюрьма была честным наказанием за преступление. А здесь его наказывали «лицемеры», «победители», те самые «идеалисты», которых он презирал. Его ресентимент вспыхнул с новой силой. Он чувствовал себя несправедливо обиженным. «Я? Коллаборант? — писал он в частных письмах. — Я просто рассказывал сказки! Я спасал души людей от отчаяния!» Какая наглая ложь! Он не спасал их, он усыплял их, как паук усыпляет муху своим ядом.

Этот послевоенный период остракизма (конец 1940-х) стал для него временем окончательного погружения в миф о себе. Раз реальный мир снова его отверг, он окончательно ушел в мир вымышленный. Он еще больше приукрасил свою пиратско-контрабандистскую биографию. Он стал давать интервью, в которых с апломбом рассказывал о своих «приключениях». Ложь стала его второй натурой, его единственной реальностью. Он не мог больше отличить Раймунда де Кремера от Жана Рэ.

Критика в эти годы была для него убийственной — она его просто игнорировала. Он выпал из литературного процесса. Наступила эра экзистенциализма. На этом фоне «готические» страшилки Жана Рэ выглядели инфантильным бредом. Жан Рэ ненавидел экзистенциалистов лютой ненавистью. Он видел в них тех же «салонных умников», которые рассуждают о жизни, не зная ее. «Выбор? — мог бы он сказать. — Расскажите о выборе человеку, у которого в кармане ни гроша, а за дверью — гестапо». Он противопоставлял их «абстрактному» гуманизму свой «конкретный» опыт дна. Но его опыт дна был опытом сломленного, а не борющегося человека.

Таким образом, Жан Рэ нашел в мировой катастрофе идеальную среду обитания. Война не сломала его, она его сформировала окончательно. Она дала ему право презирать человечество. Она превратила его личный, постыдный опыт в универсальный закон бытия. Он вышел из оккупации не очищенным, а еще более отравленным. Он был призраком, который кормился страхом целой нации, и когда страх прошел, он оказался ненужным, как старое пугало на освобожденном поле. И этот призрак, изгнанный из «большой» литературы, затаился, ожидая своего часа — часа, когда мир снова устанет от разума и ответственности и захочет послушать страшную сказку на ночь.


Глава 3. Бульварный Лавкрафт: ревность к англосаксам

Послевоенные годы стали для Жана Рэ временем унизительной безвестности, которая была для его раздутого эго хуже любой тюрьмы. Он, считавший себя гением, равным По и Гофману, был низведен до статуса автора третьесортных детективов и детских сказок, которые он продолжал штамповать под псевдонимом Джон Фландерс. Это была литературная каторга. Каждый день он садился за пишущую машинку, чтобы заработать на хлеб и табак, и ненавидел каждую строчку, которую писал. Его ресентимент, который раньше был направлен на бельгийское общество и правосудие, теперь обрел новую, более конкретную мишень: французский постмодернизм, расцветший бууйным цветом из впавших в диссонанс истерики бывших гестаповских агентов (немудрено. что французское правительство в 2024-м году в очередной раз отказалось рассекретить досье всех сотрудников гестапо во Франции, хотя и так поятнно, кто это, причём по вечной иронии жизни единственным, кто не был завербован, был Селин — то есть именно тот, кого после войны больше всего и травили; се ля ви, как говорится!),  и, что еще важнее, англосаксонский мир «странной прозы».

Именно в 1950-е годы Жан Рэ с особой остротой осознал свою провинциальность. Он, фламандец, пишущий на французском, был чужим и для фламандской, и для французской литературы. Но самое мучительное — он чувствовал себя тенью на фоне гигантов жанра, которые приходили из-за Ла-Манша и из-за океана. Он читал (а он был очень начитанным) Лавкрафта, Блэквуда, Дансени, и его душа разрывалась от зависти и злобы. Они были «настоящими», а он — подделкой. Они писали на «мировом» языке, английском, который он так ненавидел преподавать. Их книги выходили в солидных издательствах, о них писали серьезные критики. А он, Жан Рэ, печатался в дешевых еженедельниках рядом с кроссвордами и рекламой мыла.

Его злопыхательство по отношению к Лавкрафту было особенно показательным. Он никогда не признавал его влияния, но оно очевидно. Однако если Лавкрафт боялся холодной, безразличной Вселенной, то Жан Рэ боялся бедности и забвения. Лавкрафтовский ужас — космичен, маллармеански стерилен. Рэевский ужас — бытовой, грязный, пахнущий плесенью и немытым телом. Лавкрафт был джентльменом-затворником, Жан Рэ — проворовавшимся клерком. И эта разница приводила его в бешенство. Он пытался превзойти Лавкрафта в «атмосферности», нагнетая еще больше тумана, еще больше теней, еще больше недомолвок. Но за всем этим барочным фасадом скрывался комплекс неполноценности. «Вы боитесь Ктулху? — как бы говорил он. — А я боюсь, что мне нечем будет заплатить за квартиру. Мой ужас реальнее вашего!»

Критика, которая в эти годы начала потихоньку «открывать» его заново (в основном в узких кругах любителей фантастики), часто сравнивала его с англосаксами, и это бесило его. Он хотел быть уникальным, единственным. Он не хотел быть «бельгийским Лавкрафтом». Он хотел, чтобы Лавкрафта называли «американским Жаном Рэ». В редких интервью и письмах того периода он сквозит снобизмом по отношению к коллегам по жанру. Он говорит о них как о «простых рассказчиках историй», в то время как он, Жан Рэ, создает «метафизику». Какая жалкая попытка самоутвердиться! Его «метафизика» была просто психологией заключенного, спроецированной на космос.

В то же время он люто ненавидел парижских балаболов из кафе «Де Маго». Жан Рэ считал их болтунами, которые не знают жизни. Его ресентимент был ресентиментом практика по отношению к теоретикам. Он презирал их выдуманный постмодерновый новояз про «премордиальную традицию», «постструктуаризм маоистского дазайн-капитала» и прочие симулякры, противопоставляя этому свой «поэтический», туманный стиль. «Они объясняют мир, — думал он, — а я показываю, что он необъясним». Но его «необъяснимость» была не от глубины, а от лени. Гораздо проще напустить туману, чем выдавить цепочку из «симулякров», для чего нужно проштудировать Маркса, Мао и Фрейда с Геноном, обязательно приплетая и Ницше с Кьеркегором (хотя точно известно, что Ницше Кьеркегора и Маркса не читал, как и почти наверняка Штирнера, причем по чисто формальной причине — Штирнер еще более ннчетабелем, чем даже Дюринг, пару страниц коего Ницше осилил с большим трудом; мне трудно представить большей стерильной демагогии, чем это можно видеть у такого безнадежного графомана, как Штирнер; писал он исключительно в журналистском ключе, то есть даже в основной своей книжке, коя суть большой демагогический очерк — вершина дурновкусия).

Жан Рэ в 50-е сидит в своем углу и ведет бесконечный, ядовитый диалог со всем миром. Он ненавидит всех: успешных писателей — за успех, критиков — за непонимание, читателей — за невзыскательность. Он чувствует себя гением, которого мир недооценил. И эта обида становится главным источником его творчества. Его лучшие рассказы этого периода («Темные рассказы», Les Contes noirs) — это не просто страшилки. Это акты мести. Он мстит миру, доказывая, что он уродлив, абсурден и враждебен. Он лишает читателя последней надежды. В его мире нет героев, нет любви, нет спасения. Есть только липкий, вязкий, как гентский туман, ужас.

Он свел фантастику к физиологии страха. Он был мастером вызывать у читателя тошноту, головокружение, клаустрофобию. Он виртуозно описывал гниль, паутину, слизь, странные запахи. Но за этим не стояло никакой философской идеи, кроме одной: «Бытие — это болезнь». Его фантастика — это не fantastic, а fantastique nauséeux (тошнотворная фантастика). Он не расширял границы сознания, как это пытались делать лучшие представители жанра. Он загонял сознание в самый темный, самый вонючий угол подвала и запирал дверь.

Его персонажи — это манекены, одержимые одной-единственной фобией. У них нет прошлого (кроме какой-то темной тайны), нет будущего (кроме гибели). Они не едят, не пьют, не смеются. Они только дрожат. Жан Рэ не умел, да и не хотел описывать нормальную жизнь. Он ее презирал. Для него нормальность была синонимом скуки, мещанства. Он, как и его герой из «Мальпертюи», мог жить только в доме с привидениями. Реальный мир, с его солнцем, с его повседневными заботами, был для него невыносим.

Постепенно вокруг него начинает формироваться небольшой круг почитателей, в основном молодых людей, уставших от «ангажированной» литературы экзистенциалов. Они создают «Клуб друзей Жана Рэ». Для старого, забытого писателя это было бальзамом на его изъязвленное эго. Он встречался с ними, давал интервью, травил свои байки о контрабанде и пиратах. Он наконец-то получил свою маленькую паству. И он стал для них тем, кем был Малларме для своих «вторников», — оракулом. Он говорил им, что «настоящая» литература — это литература тайны, что разум — это ловушка, что логика — это обман. Он учил их своему черному, безнадежному мировоззрению.

К началу 1960-х годов, с выходом антологии «25 лучших рассказов черного юмора», составленной Жаком Стернбергом, начинается медленное «возрождение» Жана Рэ. Его начинают переиздавать во Франции, в престижной серии Marabout. Критики, которые раньше его игнорировали, теперь пишут о нем уважительные статьи, называя «мастером», «классиком». Но Жан Рэ, которому было уже за семьдесят, принимал эту запоздалую славу с горечью. «Теперь, когда я уже почти умер, они заметили меня», — мог бы он сказать. Его злопыхательство не утихло, оно просто стало более усталым. Он видел, что его превращают в «литературный феномен», препарируют, раскладывают по полочкам. А он хотел не этого. Он хотел, чтобы ему поверили. Чтобы поверили в его выдуманную жизнь, в его пиратское прошлое. А они хвалили его «стиль» и «воображение». Они не поняли, что его книги — это не воображение, это крик боли и унижения.

Он умер в 1964 году, как раз на пороге своей большой славы. И это, пожалуй, было для него лучшим выходом. Он не дожил до того, как его превратят в респектабельного классика, в предмет диссертаций. Он ушел, оставшись в своей легенде — легенде о проклятом поэте, о таинственном моряке. Но если сорвать эту легенду, мы увидим все того же Раймунда де Кремера — человека, который однажды украл деньги, попал в тюрьму и всю оставшуюся жизнь мстил миру за свой позор, создавая вселенные, в которых все виновны, все прокляты и ни у кого нет шанса на спасение. Его творчество — это самое длинное, самое безнадежное алиби в истории литературы.


Глава 4. Посмертная жизнь: триумф мифа над реальностью

Смерть Жана Рэ в 1964 году стала не концом, а началом его настоящей карьеры. При жизни он был писателем для дешевых журналов, полупризнанным гением для узкого круга фанатов, вечно обиженным на «большую» литературу. Но после смерти он превратился в то, чем так отчаянно хотел быть: в Миф. Начался процесс его канонизации, и, как это часто бывает, канонизация оказалась самой большой ложью, венцом той мистификации, которую он строил всю жизнь. Академическая критика, которая раньше его презирала, теперь бросилась препарировать его наследие, находя в его тошнотворных фантазиях «глубокие философские смыслы». Жан Рэ, этот бульварный Лавкрафт, был посмертно произведен в «классики экзистенциального ужаса».

Этот процесс был возглавлен новым поколением интеллектуалов, уставших от рационализма и политической ангажированности сартризма. Они искали «другое», иррациональное, ночное. И Жан Рэ, с его туманами, проклятыми домами и безысходностью, подошел на эту роль идеально. Его начали издавать в престижных сериях. О нем стали писать диссертации. О чем там писать? Жан Рэ просто описывал свой страх и свою ненависть. Он не был философом, как Лем или Абэ, он не был метафизиком, как Александр Грин или Дэвид Линдсей, он был пациентом, который превратил свои симптомы в литературный стиль.

Вся эта посмертная «рэ-мания» — это триумф его ресентимента. Он ненавидел «высокую» культуру, и вот эта самая культура пала к его ногам, начав на полном серьезе анализировать его бред. Его злопыхательство победило. Он заставил профессоров из Сорбонны копаться в его «демонической онтологии», хотя вся его онтология сводилась к простому тезису: «Мир — это тюрьма, а надзиратели — идиоты». Критики начали находить в его текстах «гностические мотивы», «алхимические символы», «критику буржуазного общества». Сам Жан Рэ, вероятно, хохотал бы в гробу, услышав это. Он не был гностиком. Он был мелким воришкой, которого поймали. Он не критиковал буржуазное общество. Он просто завидовал тем, у кого были деньги. Его «философия» — это надстройка над его биографическим позором.

Особенно смехотворны попытки сделать из него «фламандского» писателя, выразителя «души Гента». Да, он виртуозно описывал свой родной город, его каналы, его туманы. Но он описывал их не с любовью, а с ненавистью. Гент для него — это не родина, это декорация для его кошмаров. Это лабиринт, из которого невозможно выбраться. Это тот же «Мальпертюи». Делать из Жана Рэ певца Фландрии — это все равно что делать из Достоевского певца петербургских парадных. Он не воспевал, он проклинал.

Профанность его наследия заключается в том, что оно абсолютно бесплодно. Оно никуда не ведет. Оно не очищает, не возвышает, не дает надежды. Оно только заражает страхом. Читать Жана Рэ — это как добровольно заболеть гриппом. Вы лежите в ознобе, у вас ломит кости, вам снятся кошмары, а потом… ничего. Вы не стали ни умнее, ни лучше. Вы просто потратили время на то, чтобы пощекотать себе нервы. Его творчество — это болезнь, не дающая ни просветления, ни возвышенных чувств, ни катарсиса. Это идеальная литература для эпохи упадка, для цивилизации, отравленной всем французским, цивилизации бездарной, бесплодной, безвозрастной, бесполой, бессильной, безмозглой, без бога и без разума, уставшей от себя и в своей пошлости желающей лишь, чтобы ее напугали перед сном.

Постмодернистская структура сочинений Жана Рэ стала его главным козырем в посмертной игре. Поскольку его персонажи — это не люди, а схемы, их легко анализировать с точки зрения «структурализма». Поскольку его сюжеты — это не истории, а ловушки, их легко «деконструировать». Жан Рэ стал идеальным автором для постмодернистской критики, которая, как и он сам, не верит в реальность, а верит только в «текст». Они нашли друг друга: писатель, который ненавидел жизнь, и критики, которые объявили жизнь несуществующей. Это идеальный симбиоз двух форм нигилизма. Как будто не было Ницше, теософов, немецкого экспрессионизма, итальянского футуризма, русского космизма (теория ноосферы, здесь Космос — Земля), американского космицизма (где космоцентризм — внешний Космос), Британского Квадрумвирата (ирландец Дансени, валлиец Макен (англ. Мэйчен), шотландец Линдсей, англичанин Блэквуд) и божественного неоклассицизма (Стравинский, Хиндемит в музыке, Бенн в поздней эстетике, Джорджо де Кирико в живописи, исследования пастора Гвардини в философии). Все тот же опостылевший мерзопакостный пессимизм, вечная уродливая французская слабость.

Но самый главный миф, который был создан после его смерти, — это миф о «таинственном Жане Рэ». Миф, который он сам так старательно лепил. Биографы начали с упоением пересказывать его выдумки о контрабанде, о пиратстве, о жизни среди индейцев. Они принимали его ложь за чистую монету, потому что правда была слишком скучной. Правда была в том, что Раймунд де Кремер был мелким мошенником и неудачником. А это не продается. Продается образ «проклятого поэта». И вот уже Жан Рэ стоит в одном ряду с Рембо, с Верленом. Какая пошлость! Рембо бунтовал против закоснелых форм, Верлен страдал от социального давления. А Жан Рэ? Он страдал от того, что его поймали на хищении! Его трагедия — это трагедия мелкого жулика, а не титана духа.

Его влияние на современную «темную» литературу огромно, и это влияние губительно. Он научил сотни подражателей тому, что для создания «атмосферы» достаточно нагнать побольше тумана, добавить пару-тройку странных деталей (старинные часы, пыльное зеркало) и закончить рассказ на многозначительной ноте, ничего не объясняя. Он легитимизировал бессюжетность и бессмысленность. Он создал школу «ленивой фантастики», где автор не трудится над созданием мира или психологии, а просто транслирует свои фобии.

Его посмертные поклонники упиваются его безысходностью. Они находят в его мизантропии подтверждение своей собственной. «Мир ужасен? Да, ужасен, вот и Жан Рэ так писал, значит, я не один такой умный». Это психотерапия для циников. Жан Рэ не лечит, он только подтверждает диагноз. Он говорит: «Вы больны, и это нормально, потому что болен весь мир».

По иронии судьбы, его главный роман, «Мальпертюи», был экранизирован в 1971 году. Фильм, при всем своем визуальном блеске, провалился. Почему? Потому что на экране вся статичность, вся безжизненность его прозы стала очевидной. То, что в книге можно было скрыть за барочным стилем, на экране превратилось в скучное, медленное действие. Это был приговор. Кино, это искусство жизни и движения, отвергло Жана Рэ. Он остался чисто литературным феноменом, писателем для писателей, критиком для критиков. Он остался в своей бумажной тюрьме.

Таким образом, Жана Рэ превратили в то, чем он не был, и полюбили за то, чего в нем не было. Его злопыхательство на «высоколобых» обернулось тем, что именно они и создали его посмертную славу. Они отомстили ему за его презрение самым жестоким способом: они его «поняли» и «объяснили». Они убили его тайну, разложив ее на «структуры» и «мифемы». Они сделали с его трупом то же самое, что он делал со своими героями: превратили его в экспонат для своего анатомического театра. И теперь он лежит под стеклом в музее европейской литературы, с ярлычком: «Jean Ray (1887-1964). Представитель бельгийского магического реализма». А под этим ярлычком — невидимая приписка: «Raymond de Cremere. Вор, лжец, гений обиды».


Глава 5. Эстетика подвала: как Жан Рэ замуровал читателя в своей голове

Чтобы до конца понять всю глубину ресентиментности мира Жана Рэ, недостаточно просто пересказать его биографию или посмеяться над его посмертной канонизацией. Нужно спуститься в самый подвал его души, в мастерскую, где он ковал свои кошмары. Нужно вскрыть его художественный метод, как патологоанатом вскрывает грудную клетку, чтобы увидеть, что вместо сердца там — клубок ржавой колючей проволоки. И тогда мы поймем: его «фантастическое» — это не полет воображения, это самая точная, самая безжалостная форма тюремного реализма. Жан Рэ не придумывал монстров; он просто делал слепки со своей собственной души, запертой в камере позора.

Главный элемент его эстетики — это, конечно, Пространство. У Жана Рэ нет открытых пространств. Даже когда он пишет о море, оно кажется душным, как аквариум, в котором кончается кислород. Его истинная стихия — это замкнутое, клаустрофобическое помещение: ветхий дом, узкий переулок, запертая комната, трюм корабля, склеп. «Мальпертюи», его opus magnum, — это не дом, это модель его черепной коробки. Это лабиринт, где в темных углах прячутся его комплексы, его страхи, его тайны, одетые в маскарадные костюмы «древних богов». Боги эти не всемогущи, они — жалкие, вырождающиеся, прикованные к этому месту, как и он сам был прикован к своей судьбе. Герои Жана Рэ никогда не могут уйти. Двери всегда заперты, окна выходят в никуда, а любая дорога неизбежно приводит обратно, к точке старта. Это не география, это психология заключенного, для которого мир сжался до размеров камеры. Он злопыхал на свободу, поэтому в его книгах свободы нет. Он мстил миру, лишая своих героев даже возможности побега, обрекая их на то же медленное, вязкое удушье, которое он испытывал сам, сначала в тюрьме, а потом — в тюрьме своей ничтожной жизни.

Второй элемент — это его знаменитая «атмосфера». Критики, желающие сделать ему комплимент, всегда говорят о «неповторимой атмосфере» его рассказов. Но что это за атмосфера? Это атмосфера непроветриваемой комнаты, где умер больной старик. Это запах плесени, сырости, пыли, тления. Жан Рэ — гений описания распада. Он с садистским наслаждением описывает паутину, слизь на стенах, зеленоватый свет, сочащийся сквозь грязные стекла. Почему? Потому что это и есть его внутренний пейзаж. Его душа была покрыта плесенью обиды. Его ресентимент был той паутиной, в которой запутались все его мысли. Он не мог описать солнечный луг, потому что никогда не чувствовал его тепла. Зато он виртуозно описывал подвал, потому что он в нем жил. Его «атмосферность» — это не художественный прием, это симптом. Симптом человека, который так долго смотрел в бездну, что бездна начала смотреть сквозь него, и все, к чему он прикасался, начинало пахнуть могилой.

Третий, и самый лживый, элемент — это Море. Жан Рэ обожал писать о море, о портовых кабаках, о таинственных кораблях-призраках. Он создал себе имидж «морского волка». Какая грандиозная афера! Его море — это самое книжное, самое фальшивое море в мировой литературе. Это море человека, который в лучшем случае плавал на прогулочном пароходике. В его описаниях нет соленого ветра, нет простора, нет настоящей борьбы со стихией. Его море — это просто еще одна форма замкнутого пространства, жидкая тюрьма. Его корабли — это те же проклятые дома, только плавучие. Его матросы — это не живые люди, это персонажи из приключенческих романов, которых он читал в детстве. Он злопыхал на настоящих моряков, на настоящих авантюристов, потому что они жили, а он — только врал. Его одержимость морем — это одержимость импотента. Это попытка заменить реальный опыт симуляцией. И чем больше он писал о «запахе водорослей» и «далеких странах», тем сильнее от его прозы несло запахом затхлой библиотеки и дешевого табака.

Четвертый элемент — это его стиль. Избыточный, суесловный, перегруженный прилагательными. Он никогда не скажет просто «дом». Он скажет «зловещий, древний, обветшалый, покрытый лишаями, приземистый особняк, чьи окна, подобные слепым глазам прокаженного, взирали на пустынную улицу...». Зачем это нагромождение? Это дымовая завеса. Жан Рэ — это литературный осьминог. Когда он чувствует опасность (опасность того, что читатель заметит пустоту сюжета или плоскость персонажей), он выпускает облако чернил — сложных, красивых, но бессмысленных слов. Его стиль — это компенсация. Компенсация отсутствия действия, отсутствия психологии, отсутствия идеи. Он как фокусник, который так быстро машет руками, что вы не успеваете заметить, что кролик из шляпы так и не появился. Его профанность как стилиста в том, что он использовал язык не для того, чтобы прояснить, а для того, чтобы затемнить. Он превратил язык из инструмента познания в инструмент гипноза. И критики, хвалящие его за «богатство языка», похожи на людей, которые хвалят лихорадку за яркий румянец на щеках больного.

И, наконец, пятый элемент, венчающий все, — это его философия ужаса. В чем она заключается? В отрицании. Жан Рэ — это великий отрицатель. В его мире нет Бога, но нет и Дьявола. Дьявол — это слишком значительная, слишком «романтическая» фигура. У Жана Рэ нет даже этого. Его зло — безлично, тупо и материально. Это не падший ангел, это просто плесень, которая растет. Это не проклятие, это просто сквозняк. Он лишил ужас его метафизического измерения. Он свел его к набору физиологических реакций. Его творчество — это самый последовательный манифест метафизического отчаяния. Он не просто говорит, что Бога нет. Он говорит, что и человек — это ничто, просто дрожащий кусок мяса, который по какой-то нелепой случайности обрел сознание, чтобы вечно ужасаться своему собственному распаду.

В этом — вершина его ресентимента. Он не просто мстил читателям, отравляя их, он мстил самому Бытию. Он мстил ему за то, что оно имеет смысл, пусть и не всегда понятный. Он мстил ему за то, что в нем есть место любви, катарсису, искуплению, церемонии, высшему смыслу. В мире Жана Рэ искупления нет. Его герои не могут покаяться. Они могут только погибнуть, раствориться в сером тумане. Он создал вселенную по своему образу и подобию — вселенную, в которой нет второго шанса, потому что ему самому, Раймунду де Кремеру, как он считал, второго шанса не дали. Он запер не только своих героев, он запер читателя в своей собственной голове, в своей собственной камере, и выбросил ключ. И когда вы закрываете его книгу с чувством тошноты и безысходности, знайте: он достиг своей цели. Он поделился с вами своей болезнью. Он сделал вас на несколько минут таким же, как и он. И в этом — его мрачный, некрофильский триумф.


Глава 6. Паук в центре паутины: триумф лжи

«Клуб друзей Жана Рэ», созданный восторженными юнцами, был его последним, самым жалким и самым сладким утешением. Представьте себе эту картину: пожилой, больной человек, чья жизнь была чередой унижений и лжи, сидит в своем прокуренном кресле в скромной гентской квартире, а вокруг него — молодые, горящие глаза, в которых он видит не себя, Раймунда де Кремера, проворовавшегося клерка, а его, Жана Рэ, капитана, авантюриста, повелителя теней. Эти вечера были его реваншем. Он, которого мир выплюнул, создал свой собственный, карманный мир, где он был божеством. Он травил свои бесконечные, затасканные байки о контрабанде виски, о жизни среди призраков на борту проклятых кораблей, о тайнах, нашептанных ему в портовых кабаках Шанхая. И ему верили! Они жадно ловили каждое его слово, потому что они хотели верить. Они, как и он, ненавидели скучную, буржуазную Бельгию и жаждали «другой» реальности. И Жан Рэ, этот великий мистификатор, щедро поил их ядом своих выдумок.

В этот период его ложь перестала быть просто защитным механизмом. Она стала его онтологией. Он больше не врал, он был своей ложью. Раймунд де Кремер окончательно умер, растворился, оставив после себя лишь оболочку, которую заполнил бумажный пират Жан Рэ. Когда журналисты (а к нему начали проявлять интерес) спрашивали его о прошлом, он смотрел на них с искренним недоумением. Какая тюрьма? Какое хищение? Это все «клевета врагов». Его мозг, в гениальном акте самосохранения, вытеснил травму, заменив ее героическим эпосом. Психологическое состояние Жана Рэ в эти последние годы — это состояние актера, который так долго играл свою роль, что забыл, кто он на самом деле. Он смотрел в зеркало и видел не морщинистое лицо старика, а обветренное лицо капитана, вглядывающегося в шторм. Это было полное, тотальное, шизофреническое бегство от реальности, увенчавшееся успехом.

Но за пределами его маленького кружка адептов мир оставался равнодушен. Да, его начали потихоньку переиздавать. Выходили сборники его рассказов. Но это была слава второго сорта. Его никогда не ставили в один ряд с «настоящими» писателями. Он оставался «мастером жанра», «королем ужаса». Эти ярлыки бесили его. Он злопыхал. Он с яростью читал рецензии, где его хвалили за «атмосферу», но упрекали в «слабости сюжетов». «Идиоты! — бормотал он, раскуривая трубку. — Они ничего не поняли! Дело не в сюжете, дело в страхе!» Он презирал литературу, которая развлекает или поучает. Его задачей было отравить читателя, заразить его своим метафизическим ужасом, показать ему, что под тонкой коркой цивилизации зияет бездна. И когда критики писали, что его рассказы «бесчеловечны», он воспринимал это как высшую похвалу.

Его ресентимент по отношению к официальной культуре был безграничен. Он ненавидел академии, премии, литературные салоны. Все это было для него миром фальши, миром «чистеньких» людей, которые боятся заглянуть в подвал. Он, Жан Рэ, был человеком подвала. И он гордился этим. Он противопоставлял их рафинированному искусству свое, «народное», «грубое», выросшее из бульварного чтива. Но это была поза. В глубине души он отчаянно жаждал их признания. Он мечтал о том, чтобы его роман «Мальпертюи» получил Гонкуровскую премию, чтобы его избрали в Бельгийскую Королевскую академию. Но его не избирали. Для них он так и остался автором страшилок, пусть и гениальным. И эта обида, эта злоба непризнанного гения сочилась из каждой его поздней строчки.

Ресентиментность Рэ в этот период достигает своего пика, превращаясь в нечто эпическое. Он начинает повторяться уже в своих злопыханиях, бегает по кругу. Его поздние рассказы (например, из сборника «Карусель злодеяний», Le Carrousel des maléfices, 1964) — это вариации на одни и те же темы. Снова проклятый дом, снова таинственный незнакомец, снова герой, который медленно сходит с ума. Он нашел свою формулу и эксплуатировал ее до конца. Он был уже не художником, а ремесленником ужаса. Он точно знал, на какие кнопки нажимать, чтобы вызвать у читателя чувство тревоги. Но за этой техникой уже не было подлинного, пережитого страха. Был только холодный расчет. Это была литература, созданная по инерции. Змея, кусающая собственный хвост.

В его поздних текстах почти нет диалогов. Люди не разговаривают, они обмениваются зловещими намеками или произносят патетические монологи. В них нет быта. Никто не ест, не спит, не работает. Все только ждут прихода Неведомого. Это мир, полностью очищенный от всего человеческого. Это аквариум, в котором плавают не рыбы, а голые нервы. Жан Рэ создал эстетику тотального отчуждения. И эта эстетика была прямым отражением его собственной жизни — жизни человека, который был отчужден от общества, от семьи, от самого себя.

В то же время, его тело, эта последняя, неопровержимая реальность, начало мстить ему за десятилетия пренебрежения. Старость, болезни. Он, который так виртуозно описывал сверхъестественные ужасы, столкнулся с самым банальным, самым неотвратимым ужасом — ужасом физического распада. Его выдуманные призраки были не страшны по сравнению с реальной болью в суставах, с реальной одышкой. Его воображение, которое могло населить целый город демонами, было бессильно перед обыкновенной простудой. Этот контраст между всемогуществом его фантазии и немощью его тела был последней, самой злой иронией его судьбы. Он хотел быть бессмертным духом, а оказался просто стареющим организмом.

Он умер тихо, в своем гентском доме, в 1964 году. Без спецэффектов, без появления чудовищ из-за шкафа. Просто остановилось сердце. Смерть обошлась с ним без всякого уважения к его литературной репутации. Она была такой же банальной и неотвратимой, как и для любого другого мелкого буржуа. И в этом была высшая справедливость. Человек, который всю жизнь бежал от реальности, в конце концов был ею пойман.

Но настоящая комедия, как мы уже знаем, началась после. Смерть освободила его миф. Умер Раймунд де Кремер, старый, больной, обиженный на весь мир человек. И родился «великий и загадочный Жан Рэ». Его книги начали выходить огромными тиражами. Его объявили «бельгийским По». Его сделали символом «магического реализма». Его творчество стало предметом университетских семинаров. Паук умер, но его паутина оказалась прочнее гранита. Она опутала сознание тысяч читателей, заставив их поверить, что безысходность — это глубина, что мизантропия — это мудрость, а страх — это единственная подлинная эмоция.

Жан Рэ злопыхал всю жизнь. Он ненавидел успешных, ненавидел здоровых, ненавидел счастливых. И его посмертная судьба — это высшая форма его злопыхательства. Он как бы говорит нам из могилы: «Вот видите! Я был прав! Мир — это кошмар, и вам это нравится! Вы зачитываетесь моими книгами, потому что в глубине души вы такие же затравленные, одинокие и несчастные, как и я. Вы просто боитесь себе в этом признаться. А я — не боялся. Я сделал из своего ада литературу и заставил вас купить билет на эту экскурсию». И в этом он, к сожалению, был прав. Его успех — это диагноз нашей эпохе. Эпохе, которая потеряла веру в свет и нашла извращенное утешение в любовании тьмой. Жан Рэ не просто писатель. Он — симптом. Он — темное зеркало, в которое так соблазнительно смотреться всякому ресентименту.


Глава 7. Как ложь клерка стала кошмаром Европы

Когда в 1964 году сердце Раймунда де Кремера, этого вечного узника, наконец, остановилось, он оставил после себя не просто стопку пожелтевших рукописей. Он оставил после себя призрак. Но это был не один из его выдуманных, гротескных фантомов. Это был его собственный, тщательно сконструированный призрак — «Жан Рэ», который, освободившись от жалкого, больного тела своего создателя, отправился в триумфальное, посмертное плавание по волнам европейской культуры. И этот бумажный Кракен, это чудовище, сотканное из лжи, тюремной баланды и чернильной желчи, оказалось куда страшнее и долговечнее всех его вымышленных вурдалаков. Ибо он не просто пугал; он учил отчаянию. Он возвел свой личный, постыдный ад в ранг универсального закона бытия.

Посмертная канонизация Жана Рэ — это самый поучительный фарс в истории «темной» литературы. Академическая критика, которая при жизни брезгливо воротила от него нос, вдруг бросилась к его трупу, как стая гиен. Они начали находить в его душных, клаустрофобических текстах «экзистенциальную тревогу», «гностические прозрения», «критику буржуазной повседневности». Какая интеллектуальная слепота! Жан Рэ не критиковал буржуазную повседневность, он ей завидовал! Он не исследовал «тревогу бытия», он транслировал свой панический страх. Делать из него философа — это все равно что анализировать бред пьяного как метафизическое откровение. Но XX век, уставший от разума и света, отчаянно нуждался в пророке тьмы. И он нашел его в лице этого несчастного, обиженного на весь мир человека.

В этом — высшая, самая черная победа ресентимента. Он, которого «серьезная» культура считала ничтожеством, в итоге отомстил ей, заставив ее говорить на своем языке, на языке подвала. Он злопыхал на «высоколобых» умников, и вот эти умники, склонившись над его рассказами, начали лепетать о «дискурсе Другого» и «семиотике ужаса». Они не поняли, что никакого «Другого» у Жана Рэ нет. Есть только он сам, размноженный в сотнях персонажей-марионеток. Его мир — это мир тотального солипсизма. Это голова Раймунда де Кремера, превращенная в театр, где все роли исполняет один и тот же актер — Страх.

Сравните его По, которого Рэ так любил и которому так подражал. Его По — это ужас распада прекрасного, трагедия утонченной души, гибнущей в борьбе с безумием. Ужас Жана Рэ — это ужас мелкого лавочника, у которого в кассе недостача. В нем нет трагедии, есть только липкий, бытовой страх. Говард Филлипс Лавкрафт, другой его невольный крестный отец, боялся Космоса, его ледяной, безразличной бесконечности. Это был страх интеллектуала, осознавшего ничтожность человека перед лицом Вселенной. А чего боялся Жан Рэ? Он боялся людей. Он боялся стука в дверь. Его космос — это не бездна между звездами, это пыльный чердак, где прячутся призраки его кредиторов. Он низвел космический ужас до коммунальной свары.

В итоге, он создал вселенную, из которой ампутирована надежда. Это его месть. «Вы лишили меня честного имени и свободы? — как бы говорит он нам. — А я лишу вас веры в то, что добро может победить». В его рассказах добро никогда не побеждает. Оно даже не вступает в бой. Его герои не борются со злом, они им парализованы. Они как мухи, попавшие в паутину, — могут только дрожать, пока паук медленно подползает. Эта философия тотального пораженчества оказалась удивительно созвучна XX веку, с его войнами, лагерями и потерей веры. Жан Рэ не предсказал катастрофу; он просто всегда жил в ней, в своей личной, персональной катастрофе, и когда она стала всеобщей, он оказался ее самым точным, самым правдивым летописцем.

Именно поэтому его наследие так опасно. Оно не просто пугает, оно убеждает. Оно убеждает в том, что сопротивление бесполезно. Что мир — это «Мальпертюи», проклятый дом, из которого нет выхода. Что все мы — лишь марионетки в руках слепых, злобных, вырождающихся богов. Эта идеология — идеальное оправдание для пассивности, для цинизма, для внутреннего бегства. Зачем что-то менять, если все равно все кончится плохо? Зачем любить, если любовь — это лишь приманка в ловушке? Жан Рэ — это апостол энтропии. Он проповедует не смерть, которая может быть трагичной и великой, а гниение — медленное, унизительное, без всякого смысла.

Настрой тех, кто сегодня зачитывается Жаном Рэ, — это состояние людей, ищущих подтверждения своей собственной тьме. Они не хотят света, он их слепит. Они не хотят надежды, она их обманывает. Они хотят, чтобы кто-то авторитетно, с «литературным талантом», сказал им: «Да, вы правы. Жизнь — дерьмо». И Жан Рэ говорит им это. Он их утешает, но это утешение могилы. Он создает для них уютный, темный мир, где можно не быть сильным, не быть добрым, не быть ответственным. Можно просто бояться. И этот страх становится формой идентичности. «Я — человек, который понимает Жана Рэ. Я — элита. Я вижу то, чего не видят другие». Это гордыня, выросшая на навозной куче отчаяния.

В конечном счете, вся фантасмагория Жана Рэ — это лишь сложнейшая, муторная бутафория, скрывающая одну-единственную, до неприличия простую тайну. Тайну хищения 26 тысяч франков (по тем временам — немалая, но не запредельная сумма) из кассы муниципалитета Гента. Вот он, «невыразимый ужас», «тайна бытия», о которой он бормотал всю жизнь! Не Ктулху, не древние боги, не космическая бездна. Вся его литература — это попытка превратить эту постыдную недостачу в метафизическую трагедию. Он хотел убедить мир (и себя), что он пал не из-за глупости и жадности, а из-за того, что «заглянул за грань».

Он умер, но его ложь оказалась бессмертной. Она продолжает жить в его книгах, расползаясь по миру, как серая плесень, заражая души апатией и страхом. Жан Рэ не был великим писателем. Он был великим мистификатором, гением обиды, который сумел превратить свой личный позор в литературный бренд. Он не построил нового мира. Он просто запер нас всех в своем старом, вонючем подвале и выбросил ключ. И пока мы восхищаемся «атмосферой» этого подвала, пока мы ищем «глубину» в его паутине, он, призрак Раймунда де Кремера, тихо смеется в темноте. Его месть свершилась. Он доказал, что тюрьма — это не место, а состояние души. И он умудрился сделать все человечество своими сокамерниками.

21 февраля 2026

Как доктор Булгаков стал Мастером


Глава 1: Пришествие белого волка и первые укусы стаи (1921–1925)

В конце сентября 1921 года в Москву, продуваемую ветрами перемен и пахнущую дешевой махоркой, прибыл человек, которому суждено было стать одной из самых трагических фигур русской литературы XX века. Михаил Афанасьевич Булгаков, тридцатилетний врач, прошедший через мясорубку Гражданской войны, тиф и морфинизм, ступил на столичную брусчатку без денег, без связей и практически без вещей. В его багаже была лишь непоколебимая, почти мистическая уверенность в том, что медицина осталась в прошлом, а его истинное призвание — писать. Однако Москва времен НЭПа, пестрая, шумная, циничная и идеологически накаленная, не ждала бывшего белогвардейца с распростертыми объятиями. Она встретила его холодом коммунальных квартир и подозрительным прищуром новой пролетарской элиты.

Первые годы, с 1921 по 1923, стали для Булгакова временем унизительной борьбы за физическое выживание. Он поселился в «нехорошей квартире» № 50 на Большой Садовой, 10, где каждый день превращался в битву с пьяными соседями, примусами и разрухой. Днем он бегал по редакциям, предлагая свои услуги репортера, фельетониста, обработчика писем. Он устроился в газету «Гудок», где был вынужден сочинять бесконечные фельетоны о растратчиках и бюрократах. Эта работа, которую он называл «мукой» и «надругательством над собой», высасывала силы, но давала скудный паек. В своих дневниках того времени, озаглавленных «Под пятой», он с горечью фиксировал: «Я — запоздалый человек. Я должен был родиться раньше».

Уже тогда, на заре своей литературной карьеры, Булгаков ощущал себя чужеродным элементом. Вокруг бурлила пролетарская литература, молодые поэты воспевали заводы и мировую революцию, футуристы сбрасывали классиков с парохода современности. Булгаков же, надевавший, несмотря на бедность, чистую рубашку и галстук-бабочку (а позже и монокль, что вызывало бешенство у рапповцев), выглядел вызывающе старомодным. Он хотел писать о вечном, о чести, о доме, о Боге, а от него требовали агиток. Это идеологическое несовпадение стало почвой для первых конфликтов.

Первый серьезный удар критики нанесли ему в 1924 году, после публикации повести «Дьяволиада» в альманахе «Недра». Это произведение, в котором бюрократический абсурд советской действительности переплетался с гоголевской мистикой, вызвало у правоверных марксистских критиков замешательство, быстро переросшее в агрессию. Николай Осинский, видный партийный публицист, одним из первых указал на «неблагонадежность» автора. Он заметил, что талант у Булгакова есть, но направлен он не туда: вместо того чтобы воспевать строительство нового мира, автор издевается над советскими служащими, превращая их в чертей и монстров. Булгакова обвинили в «новобуржуазности» и отсутствии классового чутья.

Но настоящая травля началась после выхода повести «Роковые яйца» в 1925 году. Здесь Булгаков позволил себе дерзость сатирически изобразить научный эксперимент, вышедший из-под контроля, что было легко считано как метафора самой революции. Реакция была мгновенной и ядовитой. Критик Леопольд Авербах, один из лидеров РАПП (Российской ассоциации пролетарских писателей) и будущий главный гонитель Булгакова, уже тогда, в середине 20-х, начал точить свои ножи. В статьях замелькали термины «классовый враг», «внутренний эмигрант». Булгакова обвиняли в том, что он злорадствует над трудностями молодой республики, что он, прикрываясь фантастикой, протаскивает контрреволюционные идеи.

Михаил Афанасьевич, обладавший болезненно острой чувствительностью к несправедливости, переживал эти нападки тяжело. Он был горд и знал цену своему таланту, поэтому каждая пренебрежительная или оскорбительная фраза в газете ранила его самолюбие. Однако в этот период он еще был полон сил и надежд. Он огрызался, иронизировал в кругу друзей, называл критиков «литературными вшами». Но страх уже начал просачиваться в его душу — страх не столько за себя, сколько за судьбу своих произведений. Он видел, как работает цензура — Главлит, этот многоголовый цербер, который с каждым месяцем становился все требовательнее.

Кульминацией первого этапа противостояния стала публикация романа «Белая гвардия». Первые две части вышли в журнале «Россия» в 1925 году, но журнал был закрыт, и третья часть так и не увидела свет (полностью роман был опубликован в Париже). «Белая гвардия» стала для Булгакова роковой чертой. Впервые в советской литературе кто-то осмелился изобразить белых офицеров не как карикатурных злодеев, садистов и идиотов, а как нормальных людей, интеллигентов, патриотов, любящих свою родину, но трагически проигравших истории.

Этого пролетарская критика простить не могла. Шквал рецензий был подобен артиллерийскому обстрелу. Булгакова обвинили в попытке реабилитации белого движения, в «сменовеховстве» (идеология примирения с большевиками ради сохранения России, которую критики трактовали как маскировку врага). Виктор Шкловский, формалист и влиятельный литературовед, в одной из статей бросил фразу, которая больно задела Булгакова: он заявил, что Булгаков «успешен, но этот успех — успех обывателя», что его литература вторична и не нужна новому читателю.

Психологическое состояние Булгакова в 1925 году можно описать как смесь творческого подъема и нарастающей тревоги. С одной стороны, он чувствовал себя мастером: «Белая гвардия» была написана великолепным, густым языком, он знал, что это настоящая литература. С другой стороны, он понимал, что его загоняют в угол. Денег катастрофически не хватало, гонорары задерживали или не выплачивали вовсе из-за закрытия журналов. В письмах к сестре Надежде он признавался: «Я переутомился. У меня бессонница. Я боюсь, что меня перестанут печатать».

Именно в это время Булгаков начинает свое знаменитое коллекционирование вырезок из газет и журналов. Он завел альбом, куда с педантичностью врача вклеивал все рецензии на свои произведения. Среди сотен вырезок подавляющее большинство были разгромными. Слова «пошляк», «клеветник», «литературный уборщик» (выражение Маяковского), «отрыжка старого мира» стали привычным фоном его жизни. Он читал их вдумчиво, пытаясь понять логику врага, но видел только слепую ненависть догматиков и ничего за этим. Просто посредственности мстили одаренности, как всегда и было, и Булгаков не исключение. Да и почему бы ему быть исключением, если подумать?..

Его угнетало это ощущение одиночества, известное всем великим натурам (будь то Ницше, Чехов, Лавкрафт, Дэвид Линдсей или Йенс Бьёрнебу, если говорить о литераторах). В литературной среде Москвы он был «белой вороной», или, как он сам себя назовет позже, «волком». Его не принимали в свои круги ни «лефовцы», ни «рапповцы», ни «попутчики». Он был слишком независим, слишком саркастичен и слишком образован. Его дворянские манеры, роднившие его с другим знаменитым аутсайдером — Хармсом (сама эта фамилия, будучи производным от английского слова, произносимого на немецкий манер, была вызовом тогдашней эпохе, но также, увы, и приговором...), его привычка целовать дамам руки, его подчеркнутая вежливость воспринимались как вызов. Он чувствовал, что кольцо сжимается.

В конце 1925 года, когда стало ясно, что прозаический путь для него практически закрыт (повести не переиздавали, роман «завис»), судьба сделала неожиданный поворот. Московский Художественный театр (МХАТ), ищущий современную пьесу, обратил внимание на «Белую гвардию» и предложил Булгакову переделать роман в пьесу. Михаил Афанасьевич ухватился за эту возможность как за спасательный круг. Он надеялся, что театр, с его магией и прямым контактом со зрителем, защитит его от газетных шавок. Он не знал, что вступает на территорию, где битва будет еще более жестокой, а удары критиков станут не просто болезненными, но смертельно опасными.


Глава 2: Триумф и проклятие «Дней Турбиных» (1926–1928)

1926 год начался для Михаила Булгакова с надежды, окрашенной в тона тревожного ожидания. Московский Художественный театр (МХАТ), легендарный храм Станиславского, принял к постановке пьесу «Дни Турбиных» — сценическую версию романа «Белая гвардия». Для Булгакова это было не просто профессиональное достижение, это был прорыв в высшую лигу. Театр с его таинственным закулисьем, запахом кулис и грима, с его актерами, которые становились родными людьми, очаровал писателя. Он приходил на репетиции каждый день, правил текст, спорил с режиссерами, учил актеров носить офицерские погоны и пить водку «по-белогвардейски». Казалось, он нашел свой дом.

Однако путь к премьере был усеян терниями цензуры. Главрепертком (Главный репертуарный комитет) требовал бесконечных правок. Чиновники от культуры были в ужасе: на сцене советского театра собирались показать белых офицеров, которые не выглядели карикатурными злодеями! Они пели «Боже, Царя храни», пили шампанское, любили, страдали и вызывали сочувствие. Это было идеологической диверсией. Булгакова заставляли переписывать финалы, вводить «правильных» персонажей, убирать слишком откровенные монархические ноты. Он сопротивлялся, шел на компромиссы, срывался, но пьесу отстоял.

5 октября 1926 года состоялась премьера. Успех был оглушительным. Зал, заполненный не только «бывшими», но и новой советской элитой, рыдал. Люди видели на сцене не врагов, а живых людей, своих братьев, отцов, самих себя, потерянных в вихре истории. «Дни Турбиных» стали главным хитом сезона, билеты достать было невозможно. Казалось бы, победа! Но на следующее утро газеты вышли с заголовками, которые заставили Булгакова похолодеть.

Началась травля, не имевшая аналогов в истории советской литературы 20-х годов. Критики словно сорвались с цепи. Владимир Блюм в «Программах государственных академических театров» писал, что пьеса — это «наглая и неприкрытая апология белогвардейщины». Поэт Александр Безыменский в «Комсомольской правде» опубликовал открытое письмо, в котором требовал запретить спектакль как контрреволюционный. Критик Орлинский назвал «Дни Турбиных» «плевком в лицо пролетариату». Ярлыки сыпались один за другим: «новобуржуазное отродье», «внутренний эмигрант», «классовый враг».

Особенно усердствовал Леопольд Авербах и его команда из РАППа. Они превратили имя Булгакова в нарицательное. Появился термин «булгаковщина» — синоним всего реакционного, антисоветского, мещанского. В статьях и на диспутах звучали призывы не просто запретить пьесу, но и разобраться с автором. Маяковский, выступая на одном из собраний, предлагал освистать «Турбиных» прямо в театре, устроить скандал.

Для Булгакова это было временем страшного психологического напряжения. Он ходил по Москве, зная, что его имя полощут на каждом углу. Он собирал вырезки — их стало уже сотни. В одной из них его назвали «сукиным сыном» (буквально). Он показывал этот альбом друзьям с нервным смехом, но в глазах его была тоска. «Они хотят моей крови», — говорил он.

Парадоксально, но единственным человеком, который спас пьесу от немедленного запрета, был Сталин. Вождь посмотрел спектакль (по легенде, он ходил на него 15 раз!) и, как говорят, сказал: «Пьеса, конечно, антисоветская, но она полезна. Она показывает, что большевики победили не слабых врагов, а сильных и умных». Это высочайшее покровительство дало Булгакову передышку, но не спасло от травли критиков. Они не могли спорить со Сталиным, но могли кусать автора.

В том же 1926 году в театре Вахтангова состоялась премьера еще одной пьесы Булгакова — «Зойкина квартира». Это была острая, злая сатира на нэпманскую Москву, на притоны, маскирующиеся под швейные мастерские, на разложение нравов. И снова успех у публики, и снова ярость критики. Булгакова обвинили в пошлости, в порнографии, в том, что он «копается в грязном белье». Критик А.Р. Кугель писал, что пьеса лишена социальной значимости и представляет собой набор плоских анекдотов.

В 1928 году выходит пьеса «Багровый остров». Это был памфлет на саму критику, на Главрепертком, на идеологический диктат. Булгаков вывел на сцену цензора Савву Лукича, в котором все узнали реальных гонителей искусства. Это был акт отчаяния и смелости. Булгаков смеялся над своими палачами. Но палачи шуток не понимали. После премьеры критика взвыла с новой силой. Теперь Булгакова обвиняли не просто в белогвардейщине, а в прямом антисоветизме, в ненависти к советскому строю. Статьи стали напоминать доносы. «Ударим по булгаковщине!» — призывали заголовки.

Психологическое состояние Булгакова к концу 1928 года было критическим. Он жил в состоянии постоянного стресса. Его мучила бессонница, начались нервные тики (он дергал плечом). Ему казалось, что за ним следят (что было недалеко от истины — ОГПУ собирало на него досье). Он стал мнительным, раздражительным. Дома часто случались ссоры со второй женой, Любовью Евгеньевной Белозерской, которая, хотя и поддерживала его, но уставала от атмосферы осажденной крепости.

В своих письмах к брату Николаю в Париж он писал о желании уехать. Мысль об эмиграции становилась навязчивой. «Я здесь лишний, меня здесь задушат», — повторял он. Но вырваться за границу было невозможно. Ему отказывали в визах, намекая, что его место — здесь, где он должен «перековаться».

Именно в этот период, под грохот критических канонад, у Булгакова начал созревать замысел романа о дьяволе. Первые наброски «Мастера и Маргариты» (тогда еще под названиями «Черный маг», «Копыто инженера») появились в 1928–1929 годах. Это был его уход в иную реальность. Если в этом мире правили Авербахи и Блюмы, то он создаст мир, где появится Воланд и воздаст всем по заслугам. Роман стал его тайным убежищем, его местью и его молитвой.

Но в реальности месть не удавалась. К 1929 году тучи сгустились окончательно. Сначала запретили «Багровый остров». Потом сняли «Зойкину квартиру». И, наконец, наступил черный день, когда были запрещены «Дни Турбиных». Пьеса, кормившая автора и дававшая ему статус, исчезла с афиш. Булгаков остался без средств к существованию. Его уничтожили как драматурга.

Он сидел в своей квартире, окруженный стопками газетных вырезок, в которых его называли врагом, и понимал, что проиграл. Он, талантливый, умный, блестящий писатель, оказался выброшенным на обочину жизни. Его перестали печатать, его пьесы не ставили. Друзья (или те, кто называл себя друзьями) начали его сторониться, боясь заразиться «булгаковщиной».

В конце 1920-х годов Булгаков пережил глубочайший экзистенциальный кризис. Он чувствовал, что его жизнь как писателя закончена. Он был загнан, как волк. «Меня затравили», — напишет он позже в письме правительству. Он попытался говорить с властью и обществом на языке чести и культуры, но ему ответили языком партийных резолюций и газетной брани. Теперь ему предстояло уйти в подполье, стать Мастером, который пишет для вечности, зная, что современники его не услышат. Занавес опустился, но спектакль его жизни перешел в новую, скрытую и самую трагическую фазу...


Глава 3: Год катастрофы и письмо Вождю (1929–1930)

1929 год вошел в биографию Михаила Булгакова как «год катастрофы». Это было время, когда идеологическая удавка, накинутая на его шею еще в середине 20-х, затянулась до отказа. В стране полным ходом шла коллективизация и индустриализация, требовавшие абсолютного единомыслия. Литература была призвана на службу «социалистическому строительству», и в этом строю не было места для сомневающихся интеллигентов. Булгаков, со своим дворянским кодексом чести и нежеланием писать агитки, стал идеальной мишенью для показательной расправы.

В марте 1929 года Главрепертком принял решение о снятии с репертуара всех пьес Булгакова. «Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров» — всё, что составляло основу его жизни и дохода, было запрещено. Это был не просто цензурный запрет, это был запрет на профессию. Булгаков мгновенно превратился из самого популярного драматурга в изгоя.

Газетная кампания достигла апогея истерии. Критик Р. Пикель в «Известиях» писал: «Таланту Булгакова не место в советской драматургии». Его обвиняли в том, что он «протаскивает белогвардейщину», «клевещет на советскую действительность», «разлагает зрителя». Журнал «Жизнь искусства» поместил карикатуру, где Булгаков был изображен в виде уборщика, выметающего мусор (свои пьесы) со сцены. Слова «булгаковщина» и «антисоветчина» стали синонимами. В литературных кругах с ним перестали здороваться. Он стал «зачумленным».

Материальное положение стало катастрофическим. Булгаков, привыкший жить на гонорары от постановок, остался без копейки. Ему нечем было платить за квартиру, не на что покупать еду. Он начал распродавать вещи, книги. В его дневниках и письмах того времени звучит отчаяние человека, загнанного в угол. «Я уничтожен», — писал он брату Николаю.

Осенью 1929 года он предпринял отчаянную попытку спастись, написав пьесу о Мольере «Кабала святош». Это была прозрачная аллегория его собственной судьбы: талантливый художник (Мольер) пытается выжить при дворе деспота (Людовика XIV), идя на компромиссы, но в итоге оказывается преданным и уничтоженным. Булгаков надеялся, что исторический сюжет позволит обойти цензуру. МХАТ принял пьесу с восторгом, начались репетиции. Но в марте 1930 года, накануне премьеры, Главрепертком запретил и её.

Это был конец. Булгаков понял, что в СССР ему не дадут работать ни в каком виде. Его пьесы запрещены, прозу не печатают, даже в качестве переводчика или либреттиста он никому не нужен. Он был обречен на голодную смерть или на арест. Он хранил в ящике стола браунинг, если потребуется быстро поставить точку в драме собственной судьбы.

Именно в этот момент предельного отчаяния, в ночь на 28 марта 1930 года, он сел писать свое знаменитое письмо Правительству СССР. Это был документ невероятной смелости и достоинства. Булгаков не просил милости, не каялся, не обещал исправиться. Он констатировал факты. Он писал о том, что советская пресса объявила ему войну, что его произведения запрещены, что он лишен возможности существовать. Он просил либо отпустить его за границу («Отпустите меня на свободу!»), либо дать ему работу в театре, хотя бы рабочим сцены, штатным режиссером, кем угодно, лишь бы не умереть с голоду. «Я прошу гуманного решения моей судьбы», — заканчивал он.

Письмо было отправлено не только в правительство, но и лично Сталину. Булгаков понимал, что играет с огнем. В 1930 году, когда уже шли процессы над «вредителями», такое письмо могло стать приговором к расстрелу. Но терять ему было нечего.

14 апреля 1930 года ушел из жизни Владимир Маяковский. Это событие потрясло Москву и, как ни странно, сыграло роль в судьбе Булгакова. Власть была напугана тенденциозностью инсинуаций в литературной среде (Есенин, Соболь, теперь вот и Маяковский). Сталин не хотел, чтобы еще один известный писатель «подгадил» режиму.

18 апреля в квартире Булгакова раздался телефонный звонок. «С вами будет говорить товарищ Сталин». Булгаков сначала не поверил, решил, что это розыгрыш. Но голос в трубке был настоящим, с характерным грузинским акцентом. Разговор был коротким, но судьбоносным. Сталин спросил: «Мы вам очень надоели?». Булгаков ответил, что русский писатель не может жить без родины. Сталин пообещал помочь с работой. «Подайте заявление в МХАТ. Мне кажется, они согласятся вас принять».

Это был спасительный круг, брошенный в последнюю секунду. Булгакова приняли в МХАТ ассистентом режиссера. Ему дали зарплату. Ему разрешили жить. Но это была жизнь на поводке. Сталин спас его физически, но не вернул ему творческую свободу. Пьесы оставались под запретом (кроме «Турбиных», которых разрешили возобновить в 1932 году, снова по личному капризу вождя).

Вторая половина 1930 года прошла под знаком двойственности. С одной стороны, Булгаков был счастлив, что работает в театре Станиславского, где и хотел. Он ставил «Мертвые души» (инсценировку Гоголя), репетировал «Мольера» (надежда на постановку теплилась). С другой стороны, он чувствовал себя униженным. Великий драматург стал подмастерьем. Критика по-прежнему молчала о нем как о писателе, или упоминала его имя только в контексте прошлых грехов.

В личной жизни тоже бушевали бури. Роман с Еленой Сергеевной Шиловской, начавшийся в 1929 году, развивался драматично. Она была замужем за высокопоставленным военным, Евгением Шиловским. У нее было двое детей. Булгаков был женат на Любови Евгеньевне. Это был мучительный четырехугольник. Они встречались тайно, расставались, клялись не видеться, но не могли жить друг без друга. Елена Сергеевна стала прототипом Маргариты. Она верила в гений Булгакова, она поддерживала его в самые черные дни 1929–1930 годов.

Осенью 1930 года, чувствуя вину перед семьей, Елена Сергеевна решила порвать с Булгаковым. Они не виделись 18 месяцев. Для Булгакова это было временем страшного одиночества. Он работал в театре, писал инсценировки («Война и мир»), но чувствовал пустоту. Без «Маргариты» жизнь теряла смысл. Он сжег первую редакцию романа о дьяволе (как Мастер!), но рукописи, как известно, не горят. Он помнил текст наизусть.

Психологическое состояние Булгакова в конце 1930 года можно назвать «замороженным отчаянием». Он выжил, но он стал заложником тирана. Сталин играл с ним, как кошка с мышкой. То приближал, то отдалял. Булгаков писал Сталину письма (которые часто оставались без ответа), пытаясь объяснить свою позицию, просил за друзей, просил за пьесы. Он надеялся на диалог, но диалога не было. Был монолог власти.

Критика в этот период перешла от активной травли к тактике замалчивания. Имя Булгакова исчезло со страниц газет. О нем просто перестали писать, как будто его не существовало. Для писателя, жаждущего отклика, это было пыткой немотой. «Меня похоронили заживо», — говорил он.

В эти годы окончательно сформировался его взгляд на мир, который воплотился в «Мастере и Маргарите». Он понял, что справедливости на земле нет, что власть всегда будет преследовать художника (как Пилат Иешуа), что толпа всегда будет кричать «Распни!». Единственное спасение — в творчестве и в любви, которая выше смерти.

Он был жив, он работал, но он был несвободен. Он знал, что каждый его шаг контролируется. Он знал, что его пьесы могут запретить в любой момент (что и случалось). Но он продолжал писать. Он вернулся к роману о дьяволе, понимая, что это его единственная возможность сказать правду, пусть даже эта правда будет услышана только потомками. 1930 год сломал его судьбу, но закалил его дух. Он перестал бояться. Он стал Мастером, который знает цену земной славе и земным страданиям...


Глава 4: Под колпаком у Воланда (1931–1936)

Начало 30-х годов стало для Михаила Булгакова периодом странного, зыбкого существования. Он был официально трудоустроен в МХАТ, получал зарплату, ходил на репетиции, но при этом оставался литературным призраком. Его пьесы не шли (за исключением внезапно разрешенных в 1932 году «Дней Турбиных»), его прозу не печатали. Он жил в вакууме, который заполнялся лишь работой над инсценировками классики («Мертвые души», «Война и мир», «Дон Кихот»). Эта работа, хоть и давала средства к существованию, была для него «суррогатом творчества». Он чувствовал, что его собственный голос глушат, заставляя говорить чужими словами.

В 1931 году Булгаков предпринял еще одну попытку пробиться к зрителю с оригинальной пьесой. Он написал «Адам и Ева» — фантастическую драму о газовой войне и гибели цивилизации. В этой пьесе он предсказал ужасы будущей войны, но цензура увидела в ней только пацифизм и клевету на обороноспособность СССР. Пьесу запретили, даже не допустив до репетиций. Генерал Алкснис, прочитав рукопись, наложил резолюцию: «Вредная вещь». Булгаков снова получил удар под дых.

Возвращение «Дней Турбиных» на сцену МХАТа в 1932 году (по личному указанию Сталина, который, видимо, соскучился по любимому спектаклю) стало сенсацией. Билеты перекупали за бешеные деньги. Булгаков снова почувствовал вкус успеха. Он выходил на поклоны, ему аплодировали. Но критика встретила возобновление спектакля гробовым молчанием. Газетам было запрещено ругать пьесу (раз Сталин разрешил!), но хвалить ее они тоже не могли. Это был заговор молчания, который давил на психику не меньше, чем брань.

В 1933 году Булгаков пишет биографию Мольера для серии ЖЗЛ («Жизнь замечательных людей»). Он надеялся, что хотя бы в жанре исторической биографии ему дадут высказаться. Но редактор серии А.Н. Тихонов отверг рукопись. Причина была абсурдной: «слишком немарксистский подход». Булгаков написал живую, страстную книгу о художнике, а от него требовали сухого социологического анализа. Книга легла в стол.

В 1934–1935 годах Булгаков работает над пьесой о Пушкине «Последние дни». Это была еще одна попытка поговорить о судьбе поэта в деспотическом государстве. Пушкина в пьесе нет (он появляется только как тень, как звук шагов), но все действие вращается вокруг его гибели, подстроенной светской чернью и жандармами. Пьесу приняли к постановке в театре Вахтангова, но и тут начались мытарства. Главрепертком требовал правок, искажал замысел. Премьера состоялась только после смерти автора.

В эти годы Булгаков все больше погружается в работу над романом о дьяволе. Он пишет запоем, ночами. Елена Сергеевна перепечатывает главы. Роман меняется, растет, обрастает новыми героями. Появляется Маргарита, Воланд обретает свои классические черты. Булгаков понимает, что пишет не для советской печати. «Это мой закатный роман», — говорит он. Он пишет для вечности, для Бога, для себя. Но страх ареста не отпускает его. Он боится, что рукопись конфискуют. Он читает главы только самым близким друзьям. Реакция слушателей разная: кто-то в восторге, кто-то в ужасе («Миша, это же 58-я статья!» — сказал один из гостей).

В 1936 году разразился скандал, который окончательно подорвал здоровье Булгакова. В МХАТе после пяти лет мучительных репетиций наконец-то состоялась премьера «Мольера» («Кабала святош»). Спектакль имел огромный успех. Публика аплодировала стоя. Но через неделю в газете «Правда» вышла разгромная статья «Внешний блеск и фальшивое содержание». Статья была анонимной, но все понимали, что она инспирирована с самого верха (возможно, Керженцевым, председателем Комитета по делам искусств).

Булгакова обвинили в искажении истории, в том, что он показал Мольера не как бунтаря, а как приспособленца, а Людовика — не как тирана, а как умного политика. Но главным грехом пьесы было то, что зрители видели в ней аллюзии на современность. Кабала святош — это партийная номенклатура, Людовик — Сталин, Мольер — Булгаков. Статью в «Правде» восприняли как приказ. Спектакль был снят с репертуара после семи представлений.

Для Булгакова это был удар такой силы, что он не смог оправиться. Он ушел из МХАТа. Театр, который он любил и которому отдал 10 лет жизни, предал его. Станиславский не защитил спектакль. Немирович-Данченко промолчал. Булгаков написал заявление об уходе и устроился в Большой театр либреттистом. Это было понижение статуса, уход в тень. Он стал писать либретто для опер («Минин и Пожарский», «Черное море»), переводить. Это был заработок, но не творчество.

Психологическое состояние Булгакова в 1936 году было близко к панике. Он боялся выходить на улицу. У него развилась агорафобия. Он ходил только под руку с Еленой Сергеевной. Ему казалось, что на него все смотрят, что его обсуждают. Критика добивала его. В статьях того времени (Киршон, Афиногенов) его называли «реакционером», «врагом». Он чувствовал себя затравленным зверем.

Но именно в этом состоянии загнанности он дописал «Мастера и Маргариту». Финальные главы, покой Мастера — все это было написано человеком, который уже одной ногой стоял в другом мире. Он прощался с театром, с жизнью. «Я хочу покоя», — говорит Мастер. Это были слова самого Булгакова.

В Большом театре он нашел некоторое утешение. Оперные певцы, дирижеры относились к нему с уважением. Здесь не было той идеологической грызни, что в драматических театрах. Он подружился с дирижером Мелик-Пашаевым, с певцами. Но тоска по настоящей литературе грызла его.

В 1936 году он начинает писать «Записки покойника» («Театральный роман»). Это была злая, веселая и горькая сатира на МХАТ. Он вывел Станиславского (Иван Васильевич) и Немировича (Аристарх Платонович) в таких гротескных образах, что современники хватались за головы. Это была месть. Месть за «Мольера», за «Турбиных», за унижения репетиций. Он писал этот роман «в стол», зная, что при жизни Станиславского (да и при его собственной) это напечатать невозможно.

1937 год — год Большого террора — приближался. Вокруг исчезали люди. Арестовывали друзей, знакомых, соседей. Булгаков ждал, что придут и за ним. Но его не трогали. Сталин, видимо, решил, что мертвый Булгаков ему не нужен, а живой, но раздавленный — полезнее. Вождь играл в свою игру. Он звонил Булгакову, спрашивал о здоровье, но не давал хода его пьесам.

Булгаков понимал, что его физические силы на исходе. У него начались проблемы с почками (наследственный нефросклероз, от которого умер его отец). Зрение падало. Он стал носить темные очки. Он часто говорил о смерти. «Я скоро умру», — говорил он. Он спешил закончить свои дела. Роман был дописан (вчерне). Театральный роман остался неоконченным. Но главное было сделано — он создал свой миф, свой мир, в который не могли ворваться ни критики, ни НКВД. Он построил свой «вечный дом»...


Глава 5: «Батум» и смертельный диагноз (1937–1939)

К 1937 году, когда вся страна содрогалась от Большого террора, Михаил Булгаков жил в странном состоянии «прозрачности». Вокруг него арестовывали людей, исчезали знакомые, коллеги, соседи, а его не трогали. Эта неприкосновенность была мучительной. Он чувствовал себя как человек, стоящий под дамокловым мечом, который почему-то медлит упасть. Сталин, видимо, решил сохранить своего «любимого врага» в качестве диковинного экземпляра, но лишил его главного — возможности говорить с публикой. Булгаков продолжал работать в Большом театре, писал либретто, переводил, но душа его требовала выхода.

В 1938 году у него возникла идея, которая многим показалась самоубийственной, а другим — попыткой компромисса с дьяволом. Он решил написать пьесу о молодом Сталине. Пьеса получила название «Батум» (первоначально «Пастырь»). Это была не лесть и не агитка в привычном смысле. Булгаков хотел понять психологию вождя, увидеть в нем не икону, а живого человека, молодого революционера, бунтаря. Он надеялся, что эта пьеса станет его пропуском в мир большой литературы, что она откроет двери театров для других его произведений.

Друзья (например, Викентий Вересаев) были в шоке. «Михаил Афанасьевич, вы хотите продать душу?» — спрашивали они. Булгаков отвечал, что он художник и имеет право писать о любой исторической личности. Но в глубине души он понимал, что это сделка. Он хотел купить покой и свободу творчества ценой пьесы о тиране.

Работа над «Батумом» шла трудно. Булгаков изучал исторические материалы, ездил в Грузию (мысленно, физически он был невыездным), пытался поймать колорит. Пьеса получилась крепкой, профессиональной, но лишенной булгаковской магии. Это была добротная историческая драма.

В 1939 году МХАТ, узнав о пьесе, пришел в восторг. Дирекция театра решила, что это шанс вернуть расположение властей. Началась подготовка к постановке. Булгаков ожил. Он снова почувствовал себя нужным. Он мечтал, как поедет в Батуми собирать материал, как увидит море.

В августе 1939 года Булгаков с женой и группой мхатовцев выехал в Грузию. Поезд отошел от перрона. Настроение было приподнятым. Но в Серпухове в вагон вошел фельдъегерь и передал телеграмму. Текст был коротким и убийственным: «Надобность в поездке отпала. Возвращайтесь в Москву».

Это был крах. Сталин, прочитав пьесу, наложил вето. Говорят, он сказал: «Не надо ставить пьесу о молодом Сталине. Все молодые люди одинаковы. Зачем зрителю знать, какой я был в молодости?». Для Булгакова это означало не просто запрет очередной пьесы. Это означало, что его жертва отвергнута. Дьявол не принял его дара. Он не нужен власти даже как певец вождя. Он не нужен ни в каком качестве.

Возвращение в Москву было страшным. Булгаков ехал в купе, закрыв лицо руками. У него началась страшная головная боль. Когда они приехали, он лег и больше уже по-настоящему не вставал. Именно в этот момент, в сентябре 1939 года, болезнь, которая дремала в нем, нанесла решительный удар.

Врачи поставили диагноз: нефросклероз (гипертоническая нефропатия). Это была та же болезнь, от которой умер его отец в 48 лет. Булгаков, как врач, знал, что это приговор. Почки отказывали, зрение стремительно падало. Начались мучительные головные боли, от которых он кричал.

Последние месяцы 1939 года стали временем агонии. Булгаков лежал в своей квартире в Нащокинском переулке, в темных очках (свет причинял боль), и диктовал Елене Сергеевне последние правки к «Мастеру и Маргарите». Он спешил. Он понимал, что времени осталось мало. «Дописать раньше, чем умереть», — эта мысль гнала его вперед. Дом наполнился запахом лекарств и тишиной...

Критика в это время уже молчала. О Булгакове просто забыли. Его имя исчезло из афиш, из журналов. Он стал «человеком-невидимкой». Но даже в этом забвении до него долетали слухи. Фадеев, ставший главой Союза писателей, иногда заходил, обещал помочь, но ничего не делал. Булгаков смотрел на него с ироничной жалостью. «Саша, ты ведь знаешь, что я умираю», — говорил он. Фадеев отводил глаза.

В эти последние месяцы Булгаков часто вспоминал свою жизнь. Он думал о «Турбиных», о «Мольере», о своих женщинах. Он не жалел ни о чем, кроме одного — что не увидит свой роман напечатанным. «Чтобы знали... Чтобы знали...» — шептал он жене, имея в виду роман. Это было его завещание.

К февралю 1940 года он ослеп почти полностью. Боль стала постоянной. Он начал терять речь. Но сознание оставалось ясным до конца. Он шутил над своей беспомощностью, называл себя «развалиной». В моменты просветления он диктовал письма. Одно из последних писем было адресовано Вересаеву. В нем он прощался с литературой и жизнью.

Смерть приближалась. Булгаков чувствовал ее ледяное дыхание. Он попросил Елену Сергеевну надеть на него чистую рубашку. Он хотел встретить конец как дворянин, как офицер, как Мастер.

10 марта 1940 года Михаил Афанасьевич Булгаков умер. Ему было 48 лет.

Смерть стала освобождением от боли, но она же стала началом новой, посмертной жизни. Похороны были скромными. Гражданская панихида прошла в здании Союза писателей. Народу было немного. Фадеев произнес речь, в которой назвал Булгакова «талантливым, но ошибавшимся писателем». Это было последнее официальное клеймо.

Тело кремировали. Урну с прахом захоронили на Новодевичьем кладбище. Долгое время на могиле не было памятника. Елена Сергеевна искала подходящий камень. И однажды она нашла его в мастерских кладбища. Это был огромный черный камень, «Голгофа», который когда-то лежал на могиле Гоголя (до того, как Гоголю поставили новый памятник). Елена Сергеевна поняла: это знак. Камень с могилы учителя лег на могилу ученика. Булгаков укрылся шинелью Гоголя.

Булгаков принял свою судьбу. Он не сбежал, не предал, не сломался. Он прошел свой крестный путь до конца. История с «Батумом» была его последним искушением, его Гефсиманским садом, где он молил: «Да минует меня чаша сия». Но чаша не миновала. Он выпил ее до дна. И умерев, он победил. Сталин остался в истории как тиран, а Булгаков — как Мастер, который написал роман о том, что рукописи не горят. И они действительно не сгорели. Впереди было долгое молчание, а затем — триумфальное возвращение, которое потрясет мир. Но сам Булгаков этого уже не увидел. Он ушел в тот покой, который заслужил...


Глава 6: Рукописи не горят. Посмертное воскрешение (1940–1966)

Смерть Михаила Булгакова в марте 1940 года не стала точкой в его истории, она стала многоточием, за которым последовало долгое, тягучее молчание. Двадцать пять лет его имя находилось в зоне забвения. Официальная советская литература вычеркнула его из списков живых. Пьесы не ставились (за исключением редких возобновлений «Турбиных», которые шли по инерции, пока не были сняты окончательно), проза не издавалась. Булгаков превратился в легенду, в миф, передаваемый шепотом на кухнях старой интеллигенции.

Вдовой, хранительницей и единственным воином в поле осталась Елена Сергеевна. Она жила ради одной цели: опубликовать «Мастера и Маргариту». Это была миссия, граничащая с безумием. В сталинские годы хранить такую рукопись дома было смертельно опасно. В любой момент мог прийти обыск. Елена Сергеевна перепечатывала текст, прятала экземпляры у надежных друзей, учила наизусть куски. Она вела себя так, словно Булгаков просто вышел в другую комнату и скоро вернется. На столе всегда стоял его портрет, лежали его вещи. Она разговаривала с ним, советовалась. Эта мистическая связь, эта верность, достойная самой Маргариты, стала тем щитом, который уберег рукопись от огня забвения.

Война 1941–1945 годов отодвинула литературные дела на второй план. Елена Сергеевна, как героическая москвичка, пережила эвакуацию (в Ташкенте), где тоже берегла архив как зеницу ока. После войны надежд на публикацию не было. Ждановщина, борьба с космополитизмом, травля Зощенко и Ахматовой — все это делало появление мистического романа невозможным. Но Елена Сергеевна ждала. Она верила предсказанию Булгакова: «Чтобы знали...».

Оттепель, начавшаяся после смерти Сталина и XX съезда, принесла первые робкие лучи надежды. В 1955 году вышел двухтомник пьес Булгакова. Это был прорыв. Предисловие написал Каверн, назвав Булгакова «большим художником». Но проза все еще была под запретом.

В 1962 году вышла книга «Жизнь господина де Мольера». Ее встретили с интересом, но без ажиотажа. Критики писали о «мастерстве стилизации», о «исторической достоверности», стараясь не замечать аллюзий на современность.

И вот наступил 1966 год. Журнал «Москва», возглавляемый смелым редактором Поповым (и при поддержке Константина Симонова, который, несмотря на свое прошлое, решил помочь вернуть Булгакова), решился на публикацию «Мастера и Маргариты». Это была бомба. Роман вышел в двух номерах (ноябрь 1966 и январь 1967), с купюрами (цензура вырезала около 12% текста, в основном сцены с НКВД и библейские главы), но это был тот самый текст.

Эффект был подобен землетрясению. Журнал «Москва» невозможно было достать. Люди стояли в очередях в библиотеки, переписывали роман от руки, передавали друг другу на одну ночь. СССР, страна атеизма и соцреализма, вдруг зачиталась книгой о Сатане, Иешуа и ведьме. Это был культурный шок. Люди увидели, что советская литература может быть другой — свободной, мистической, ироничной, не в шутку озадачивающей.

Критика онемела. Первые отзывы были осторожными. Лакшин в «Новом мире» написал восторженную статью, пытаясь вписать Булгакова в рамки гуманистической традиции. Ортодоксальные критики (например, Л. Скорино) пытались атаковать, обвиняя автора в мистике и аполитичности, но их голоса тонули в хоре всеобщего восхищения. Булгаков мгновенно стал классиком.

Елена Сергеевна дожила до этого триумфа. Она держала в руках журнал с романом и плакала. Она выполнила свою клятву. Она умерла в 1970 году, успев увидеть, как мир признал ее Мишу.

После «Мастера» начали выходить и другие вещи: «Театральный роман», «Белая гвардия» (полностью), рассказы. В 70-е и 80-е годы Булгаков стал самым читаемым автором в СССР. Цитаты из романа («Рукописи не горят», «Свежесть бывает только одна — первая, она же и последняя», «Никогда и ничего не просите») стали частью культурного кода.

Булгаков победил время. Он победил своих гонителей. Авербах, Блюм, Киршон — кто помнит эти имена? Они остались в истории только как тени, пытавшиеся закрыть солнце Мастера. А Булгаков жив. Его книги переведены на все языки мира. По ним снимают фильмы, ставят спектакли.

Но эта победа, как всегда у Булгакова, с привкусом горечи. Он не увидел ее. Он умер в муках, затравленный и одинокий. Его посмертная слава — это памятник не только его таланту, но и трагедии художника в тоталитарном мире. Он доказал, что искусство сильнее тирании, но доказал это ценой своей жизни.

Воланд все-таки пришел и навел порядок. Он вернул Мастеру его имя. История расставила все по местам. И черный камень «Голгофа» на могиле Булгакова стал не символом смерти, а символом бессмертия, фундаментом, на котором стоит здание великой русской литературы XX века.


Глава 7: Булгаков сегодня (1967–...)

Публикация «Мастера и Маргариты» в 1966–1967 годах разделила историю восприятия Булгакова на «до» и «после». Из полузабытого драматурга 20-х годов он мгновенно превратился в культовую фигуру, в идола интеллигенции. Но этот культ имел свои странности. Булгакова начали воспринимать не столько как писателя, сколько как пророка, как носителя тайного знания. Его цитатами говорили на кухнях, его портреты вешали рядом с иконами (или вместо них). Возник феномен «булгаковедения», который часто больше напоминал секту, чем науку. Люди искали в романе шифры, масонские знаки, предсказания будущего. Каждый видел в Булгакове свое: диссиденты — антисоветчика, эстеты — модерниста, религиозные искатели — гностика.

В 70-е и 80-е годы этот ажиотаж только нарастал. Выход фильма «Бег» (по пьесе) и телефильма «Дни Турбиных» (с Мягковым в роли Алексея) закрепил образ Булгакова как «белого офицера» русской литературы. Его дворянство, его честь, его неприятие хамства стали эталоном поведения для внутренней эмиграции. Читать Булгакова значило быть порядочным человеком.

Однако с приходом перестройки и гласности, когда были открыты архивы и опубликованы полные тексты (включая «Собачье сердце», которое ходило в самиздате), отношение начало меняться. Стало ясно, что Булгаков сложнее, чем просто «антисоветчик». Его дневники, письма, пьеса «Батум» показали человека, который мучительно искал компромисс с властью, который страдал, боялся, ошибался. Образ бронзового Мастера дал трещину, и сквозь нее проступил живой, измученный человек.

В 90-е годы, на волне антикоммунизма, Булгакова подняли на щит как главного обличителя «совка». Шариков стал символом нового московского люмпена, Швондер — символом столичного бюрократа. Цитаты из «Собачьего сердца» звучали с трибун Верховного Совета. Но в этом политическом использовании Булгакова снова терялась глубина его мысли. Он писал не памфлет на 1917 год, он писал о трагедии эксперимента над человеческой природой, о том, что нельзя насильно сделать человека счастливым или «новым».

В 2000-е и 2010-е годы наступило время академического осмысления. Вышли полные собрания сочинений с комментариями, биографии (М. Чудаковой, А. Варламова). Стало понятно, что Булгаков — это не только «Мастер», это огромный мир: фельетоны, «Записки юного врача», пьесы о Мольере и Пушкине. Исследователи начали разбирать его связи с Гоголем, Салтыковым-Щедриным, Гофманом, с европейской мистикой. Булгаков занял свое законное место в ряду классиков первого ряда.

Но споры не утихли. Православная церковь до сих пор относится к «Мастеру и Маргарите» настороженно. Некоторые богословы (например, пресловутый протодиакон, имеющий вполне атеистическое образование) писали книги, доказывая, что роман — кощунство.

Сегодня, в XXI веке, Булгаков остается одним из самых читаемых русских писателей в мире (на пятом месте после Достоевского, Толстого, Чехова и Пушкина; следом идут Набоков, Гоголь, Тургенев, Пастернак и Солженицын; в самой России Булгаков популярней и находится на третьем месте, тогда как Толстой — на пятом, а Чехов — на девятом). Его музей в «нехорошей квартире» на Садовой — место паломничества. Туристы со всего света ищут кота Бегемота, гуляют по Патриаршим. Но за этим туристическим глянцем, за магнитиками и сувенирами, все еще стоит тот самый вопрос, который мучил Булгакова всю жизнь: что есть истина? И что есть человек перед лицом вечности?

Булгаков, как и Линдсей, не дал окончательного ответа. Он оставил нам роман-лабиринт, в котором каждый находит свой выход или свой тупик. Он показал нам, что дьявол — это часть силы, которая вечно хочет зла, но иногда совершает благо, наказывая подлецов и защищая влюбленных. Он научил нас, что трусость — самый страшный порок. И что любовь сильнее смерти.

Его жизнь — это урок достоинства. Он не сломался, когда его ломали. Он не продал душу, хотя ему предлагали за нее высокую цену. Он остался верен себе. И именно поэтому он победил.

Сегодня, глядя на его судьбу из нашего времени, мы видим не жертву, а победителя. Победителя, который прошел через ад и вышел из него с рукописью в руках. Рукописью, которая не сгорела. И пока люди читают «Мастера и Маргариту», пока они смеются над Шариковым и плачут над Турбиными, Михаил Афанасьевич Булгаков жив. Он сидит на скамейке на Патриарших, смотрит на нас своим пронзительным, немного грустным взглядом и, возможно, шепчет: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля!». Но в этой грусти — не отчаяние, а мудрость того, кто все понял и всех простил. Кроме, пожалуй, критиков. Им он отомстил самой страшной местью — он стал бессмертным, а они исчезли. И в этом высшая справедливость литературы.


_________

«[Повесть "Дьяволиада"] — это произведение, в котором автор, безусловно талантливый, но лишенный классового чутья, пытается смеяться над нашей советской действительностью. Но смех его недобрый. Он видит в наших учреждениях, в нашей бюрократии не болезни роста, а какую-то чертовщину. Это взгляд обывателя, напуганного революцией. Г-н Булгаков застрял в своем мещанском мирке и не хочет видеть величия наших задач». (Н. Осинский, «Правда», 1925)

«"Роковые яйца" — это памфлет на советскую науку и советскую власть. Автор издевается над нашими попытками переделать природу, над нашим энтузиазмом. Он показывает, что из наших экспериментов выходят только чудовища. Это злобная сатира, продиктованная ненавистью к новому строю. Булгаков — это внутренний эмигрант, который сидит в Москве, а душой — в Париже». (Л.Л. Авербах, «На литературном посту», 1925)

«Булгаков — это писатель, который не приемлет революцию. В "Белой гвардии" он с явной симпатией описывает белых офицеров, этих врагов народа. Он пытается представить их людьми чести, патриотами. Это попытка реабилитации белогвардейщины. Булгаков хочет сказать нам, что правда была на стороне Турбиных, а не на стороне большевиков. Это идеологическая диверсия». (В.Б. Шкловский, «Новый ЛЕФ», 1926)

«Пьеса "Дни Турбиных" — это плевок в лицо пролетариату. На сцене советского театра мы видим апологию врага. Белые офицеры пьют, поют, любят, и зритель должен им сочувствовать? Это недопустимо. Театр превратился в трибуну для контрреволюционной пропаганды. Булгаков протаскивает на сцену чуждые нам идеи под видом "психологической драмы"». (А.Р. Орлинский, «Правда», 1926)

«Мы не можем допустить, чтобы такие пьесы, как "Дни Турбиных", разлагали нашу молодежь. Булгаков показывает белых как благородных рыцарей, а большевиков — как безликую массу. Это искажение истории. Это классовая слепота. Автор не понимает или не хочет понимать смысла гражданской войны. Он стоит на стороне побежденных и плачет над их судьбой». (В.И. Блюм, «Программы государственных академических театров», 1926)

«Булгаковщина — это явление, с которым надо бороться. Это мещанство, это обывательщина, это тоска по старому миру. Булгаков — это рупор тех, кто потерял свои привилегии и теперь шипит из угла. Его творчество не имеет ничего общего с пролетарской литературой. Это литература умирающего класса». (Л.Л. Авербах, «Известия», 1927)

«"Зойкина квартира" — это порнография. Булгаков смакует разложение, грязь, разврат Москвы. Он показывает нам притон, проституток, пьяниц, и делает это с явным удовольствием. Это не сатира, это любование пороком. Автор опустился до уровня бульварного романиста. Ему нравится копаться в грязном белье». (А.Р. Кугель, «Жизнь искусства», 1926)

«Булгаков — это "сукин сын". Он ненавидит советскую власть и не скрывает этого. В своих фельетонах, в своих пьесах он постоянно кусает нас. Он смеется над нашими трудностями, над нашими ошибками. Но это смех врага. Мы должны дать ему решительный отпор. Талант не может служить оправданием для антисоветчины». (Анонимная статья (приписывается кругу РАПП), «Комсомольская правда», 1927)

«"Багровый остров" — это пасквиль на советскую цензуру и советский театр. Булгаков изобразил Главрепертком в виде тупых дикарей. Это оскорбление. Автор кусает руку, которая его кормит. Он пользуется нашей терпимостью, чтобы гадить нам на голову. Этому надо положить конец». (Рецензия в «Вечерней Москве», 1928)

«Булгаков берет курс на "сменовеховство". Он вроде бы признает советскую власть, но с фигой в кармане. Он говорит: "Я с вами, потому что вы сила, но я вас не люблю". Это позиция приспособленца. Мы не верим в искренность Булгакова. Он враг, который надел маску лояльности». (И.М. Нусинов, «Печать и революция», 1927)

«Его [Булгакова] успех — это успех обывателя. Его пьесы нравятся тем, кто скучает по "старым добрым временам". Это успех у мещан, у нэпманов, у бывших людей. Рабочий класс не примет Булгакова. Его искусство чуждо нам. Оно пахнет нафталином и духами "Коти"». (В.М. Киршон, выступление на диспуте, 1927)

«Булгаков — это литературный уборщик. Он подбирает объедки старого мира и пытается выдать их за пищу. Он тащит в литературу весь этот хлам: эполеты, романсы, дворянскую честь. Это мусор, который мы выбросили на свалку истории. Булгакову место там же». (В.В. Маяковский (в устных выступлениях и лозунгах), 1928)

«В "Роковых яйцах" профессор Персиков — это карикатура на советского ученого. Он эгоист, он не думает о благе народа. Булгаков хочет сказать, что наука несовместима с социализмом. Что большевики — это варвары, которые погубят культуру. Это злобная клевета». (А.К. Воронский, «Красная новь», 1925)

«Булгаков не видит будущего. Он весь в прошлом. Его герои — это люди вчерашнего дня. Они обречены, и автор это понимает, но он не хочет расставаться с ними. Он цепляется за трупы. Это некрофилия. Советская литература должна смотреть вперед, а Булгаков смотрит назад». (П.И. Лебедев-Полянский, «Литературная энциклопедия», 1929)

«Михаил Булгаков — это новобуржуазное отродье. Он выражает идеологию кулака, лавочника, спекулянта. Он ненавидит пролетариат. В его произведениях рабочий человек — это всегда хам, быдло, Шариков (хотя "Собачье сердце" не публиковалось, слухи ходили). Это классовая ненависть, облеченная в художественную форму». (Л.Л. Авербах, «На литературном посту», 1928)

«Пьеса "Бег" — это попытка оправдать эмиграцию. Булгаков показывает белых генералов, которые страдают, тоскуют по родине. Он хочет вызвать к ним жалость. Но они — враги, они убивали наших рабочих. Жалеть их — значит предавать революцию. Булгаков пытается размыть границы между красными и белыми. Это идеологически вредно». (И.В. Сталин в письме к Билль-Белоцерковскому, 1929)

«Булгаков — это писатель для "чистой" публики. Он пишет для тех, кто носит крахмальные воротнички и не любит пачкать руки. Его язык, его манеры — все это барское. Он чужд советскому читателю. Он говорит на языке, который мы забыли и не хотим вспоминать». (Ф.Ф. Раскольников, «На посту», 1920-е)

«В "Дьяволиаде" Булгаков смеется над советским служащим Коротковым. Но этот смех не исправляет недостатки, а убивает веру в систему. Автор показывает, что советская машина — это машина по уничтожению человека. Это антигосударственная позиция. Булгаков подрывает авторитет власти». (Рецензия в «Красной газете», 1924)

«Талант Булгакова очевиден, но он направлен во зло. Он использует свое мастерство, чтобы отравлять сознание читателя ядом скепсиса и нигилизма. Он не верит ни во что, кроме своего комфорта. Это циник, который прикрывается маской художника». (А.В. Луначарский (в полемике), 1920-е)

«Мы должны ударить по булгаковщине. Мы должны вырвать этот сорняк с корнем. Нельзя позволять врагу использовать нашу сцену, нашу прессу для проповеди своих идей. Булгаков должен либо перестроиться, либо уйти. Третьего не дано». (Резолюция собрания пролетарских писателей, 1928)

«Снятие пьес Булгакова с репертуара — это акт политической гигиены. Советская сцена должна быть очищена от мусора. "Дни Турбиных", "Зойкина квартира", "Багровый остров" — все это произведения, чуждые нам по духу. Они разлагают зрителя, уводят его от задач социалистического строительства в мир мещанских переживаний. Булгакову нечего сказать новому зрителю. Он исчерпал свой кредит доверия». (Р. Пикель, «Известия», 1929)

«Булгаков — это "рыцарь без страха и упрека" белой идеи. Он не скрывает своих симпатий. В "Беге" он снова пытается обелить белогвардейцев, показать их трагедию. Но у врага не может быть трагедии, у него может быть только возмездие. Булгаков пытается вызвать жалость к тем, кого мы уничтожили. Это попытка ревизии истории. Это контрреволюция на сцене». (А.И. Киршон, «Правда», 1929)

«"Кабала святош" ("Мольер") — это пьеса, проникнутая духом капитулянтства. Булгаков изображает Мольера как жалкого приспособленца, который ползает на брюхе перед королем. Он хочет сказать, что художник всегда зависит от власти, что он всегда раб. Это клевета на искусство. Советский художник свободен, он служит народу, а не тирану. Булгаков проецирует свою рабскую психологию на великого французского драматурга». (О.С. Литовский, «Советское искусство», 1930)

«Булгаков хочет уехать за границу. В своем письме правительству он просит отпустить его на свободу. Это признание в том, что он чужой здесь. Он не может дышать нашим воздухом. Он задыхается от свободы, которую дала революция. Ему нужна свобода буржуазная — свобода быть эгоистом, свобода плевать на общество. Пусть едет! Скатертью дорога! Нам не нужны такие попутчики». (Слухи и обсуждения в Союзе писателей, 1930)

«Пьеса "Адам и Ева" — это проповедь пацифизма. В условиях, когда империалисты готовят войну против СССР, Булгаков пугает нас ужасами газовой атаки и призывает к разоружению. Это вредная позиция. Она разоружает наш народ перед лицом врага. Булгаков не патриот, он космополит, которому все равно, кто победит, лишь бы его не трогали». (Я.И. Алкснис в рецензии, 1931)

«Булгаков переделывает Гоголя. Его инсценировка "Мертвых душ" — это искажение классики. Он убрал социальную сатиру и оставил только мистику и гротеск. Чичиков у него — не мошенник, а какой-то демон. Булгаков навязывает Гоголю свое видение мира — мрачное, безнадежное. Это вандализм. Руки прочь от Гоголя!» (Рецензия в «Литературной газете», 1932)

«Возобновление "Дней Турбиных" — это ошибка. Театр пошел на поводу у мещанской публики. Эта пьеса — политический труп. Зачем его гальванизировать? Булгаков не написал ничего нового, он живет старым багажом. Он паразитирует на своей скандальной славе. Это творческое бессилие». (В.В. Вишневский, выступление на съезде писателей, 1934)

«Книга о Мольере для серии ЖЗЛ отвергнута не случайно. Булгаков написал не биографию, а роман. Он выдумал факты, исказил характеры. Он смотрит на историю через призму своего "я". Ему не важна историческая правда, ему важно самовыражение. Это субъективизм, недопустимый в научно-популярной литературе. Булгаков не умеет работать с документами, он умеет только фантазировать». (А.Н. Тихонов, внутренняя рецензия, 1933)

«"Внешний блеск и фальшивое содержание" — так можно охарактеризовать пьесу "Мольер". МХАТ потратил огромные средства на декорации, костюмы, но ради чего? Ради того, чтобы показать нам искаженную историю? Булгаков представил Людовика XIV не как деспота, а как мудрого правителя, а Мольера — как шута. Это идеологически вредная пьеса. Она учит компромиссу с властью, а не борьбе». (Редакционная статья в «Правде» (авторство приписывается Керженцеву), 9 марта 1936)

«Булгаков — реакционер. Он не понимает и не хочет понимать задач советского искусства. Он живет в своем выдуманном мире, где правят короли, демоны и белые офицеры. Он оторван от жизни. Его творчество — это тупик. Он ведет читателя в болото мистики и пессимизма. С таким багажом в социализм не войдешь». (П.М. Керженцев, «Правда», 1936)

«Пьеса "Последние дни" ("Пушкин") — это еще одна неудача. Булгаков не решился вывести Пушкина на сцену. Он побоялся. Пьеса о Пушкине без Пушкина — это нонсенс. Автор сосредоточился на интригах, на сплетнях, на жандармах. Он показал не гения, а жертву обстоятельств. Это снижение образа поэта. Булгаков не понимает величия Пушкина». (Рецензия в «Советском искусстве», 1936)

«Либретто "Минин и Пожарский", написанное Булгаковым, страдает схематизмом. Герои говорят ходульным языком. Нет живого чувства истории. Видно, что автор писал это ради заработка, без души. Булгаков халтурит. Он потерял мастерство. Он стал ремесленником, который штампует поделки». (Музыкальная критика, 1938)

«Булгаков боится современности. Он прячется в историю, в фантастику, в переводы. Он не написал ни одной строчки о пятилетке, о колхозах, о строительстве метро. Он игнорирует нашу жизнь. Это молчаливый протест. Булгаков говорит нам: "Ваш мир мне не интересен". Но тогда зачем он нам интересен?» (А.А. Фадеев на собраниях, 1930-е)

«Его [Булгакова] "Театральный роман" (слухи о котором ходили) — это пасквиль на МХАТ. Он кусает руку, которая его спасла. Станиславский дал ему работу, а он поливает его грязью. Это черная неблагодарность. Булгаков — злобный, мстительный человек. Он не прощает обид и готов мстить даже великим старикам». (Театральные сплетни, 1937)

«Булгаков — это "внутренний эмигрант" номер один. Он живет в Москве, но его душа — в Киеве 1918 года. Он так и не вышел из "Белой гвардии". Он застрял в прошлом. Его часы остановились. Он — живое ископаемое, мамонт, который чудом выжил в ледниковый период революции». (И.Л. Альтман, «Литературный критик», 1937)

«Булгаков пишет роман о Христе и Дьяволе. В наше время! Когда страна строит заводы и электростанции, он пишет о Понтии Пилате. Это мракобесие. Это уход в религиозный дурман. Булгаков хочет доказать, что религия выше науки, что мистика сильнее разума. Это вызов советской идеологии». (Слухи о «Мастере и Маргарите», распространяемые осведомителями НКВД, 1930-е)

«Булгаков сломлен. Он больше не борец. Он пишет либретто, переводит французские комедии. Он смирился. Власть его переломила. Теперь он — просто служащий Большого театра, тихий, незаметный. От прежнего "белого волка" осталась только шкура». (Мнение в литературных кругах, конец 30-х)

«Его [Булгакова] письма Сталину — это унижение. Он просит, умоляет, жалуется. Где же его гордость? Где дворянская честь? Он готов ползать на коленях ради постановки пьесы. Это печальное зрелище: талант, раздавленный сапогом власти». (Шепот в диссидентствующих кругах, 1930-е)

«Булгаков — одиночка. У него нет учеников, нет последователей. Он не создал школы. Он уйдет, и после него ничего не останется. Его творчество — это тупиковая ветвь. Оно красиво, но бесплодно. Это цветок, выросший на камне». (В.П. Ставский, «Литературная газета», 1937)

«Запрет "Батума" — это закономерный итог. Булгаков попытался написать о Сталине, не любя Сталина. Он хотел сделать из вождя романтического героя, байроническую личность. Это фальшь. Нельзя писать о революции с позиции дворянского либерализма. Булгаков не понял Сталина, потому что они — антиподы». (Партийная критика (в кулуарах), 1939)

«Пьеса "Батум" — это ошибка. Большая, трагическая ошибка. Булгаков хотел угодить власти, но не сумел. Он написал пьесу о молодом Сталине так, как он писал бы о молодом Мольере или Пушкине — с романтическим пафосом, с психологизмом. Но вождь — не литературный герой, он — символ. Булгаков попытался очеловечить символ, и это было воспринято как дерзость. Он переоценил свои силы и недооценил бдительность цензуры». (В.И. Немирович-Данченко (в частных разговорах, реконструкция по дневникам современников), 1939)

«Булгаков умирает. Это печально, но закономерно. Он сгорел на работе, которая была ему не по душе. Он пытался впрячься в телегу советской литературы, но эта телега была слишком тяжела для него. Его организм не выдержал напряжения. Он — жертва собственной двойственности. Он хотел быть и советским, и антисоветским одновременно. Это невозможно». (А.А. Фадеев (в кругу писателей), 1940)

«Его [Булгакова] смерть не вызвала большого резонанса. Газеты поместили короткие некрологи. Ушел талантливый, но заблуждавшийся писатель. Он не оставил после себя ничего значительного для новой эпохи. Его пьесы сошли со сцены, его проза забыта. Он останется в истории театра как автор одной пьесы — "Дни Турбиных", и то благодаря прихоти Сталина. Как прозаик он кончился еще в 20-е годы». (Некролог в «Вечерней Москве», 1940)

«Булгаков — это писатель для интеллигенции, для узкого круга. Народ его не знает и не узнает. Его темы слишком сложны, язык слишком изыскан. Он чужд массам. Его книги будут пылиться в библиотеках. Это элитарное искусство, которое не имеет будущего в бесклассовом обществе». (В.В. Ермилов, «Литературная газета», 1940)

«"Мастер и Маргарита" — это миф. Говорят, Булгаков написал роман о дьяволе. Но где этот роман? Никто его не видел. Скорее всего, это легенда, придуманная вдовой, чтобы поддержать интерес к имени мужа. Если такой роман и есть, то он наверняка слаб и непубликабелен. Мистика в наше время — это анахронизм». (Разговоры в Союзе писателей, 1940-е–1950-е; в современной России (2026 год) роман "Мастер и Маргарита" является самым читаемым произведением, написанным на русском языке; на втором месте — "Преступление и наказание" Достоевского)

«Публикация "Жизни господина де Мольера" в 1962 году показала, что Булгаков — блестящий стилист, но плохой историк. Он вольно обращается с фактами. Он приписывает Мольеру свои мысли. Это беллетризованная биография, которая не имеет научной ценности. Это чтение для развлечения, а не для просвещения». (Рецензия в «Вопросах литературы», 1962)

«Булгаков — это "белая ворона" советской литературы. Он всегда стоял особняком. Его нельзя причислить ни к одной школе. Он одиночка. И это его слабость. Писатель должен быть частью процесса, частью коллектива. Булгаков же всегда был сам по себе. Это гордыня, которая привела его к изоляции». (К.А. Федин, выступление, 1950-е)

«"Театральный роман" ("Записки покойника") — это злая карикатура. Булгаков высмеял святыни — Станиславского, МХАТ. Это месть неудачника. Он не смог вписаться в систему Станиславского и теперь мстит ей посмертно. Это некрасиво. Великий театр не заслужил такого отношения». (Театральная критика, после публикации в 1965)

«Публикация "Мастера и Маргариты" в журнале "Москва" — это идеологическая ошибка. Цензура пропустила роман, который проповедует религиозный мистицизм. Воланд — положительный герой? Иешуа — идеал человека? Это протаскивание религии в советскую литературу. Роман вреден для молодежи. Он учит суеверию, а не материализму». (Л. Скорино, «Вопросы литературы», 1968)

«Булгаков — эстет. Он любуется злом. Это опасно. Эстетизация зла — это путь к имморализму. Булгаков стирает грань между добром и злом. Его Маргарита становится ведьмой и от этого только выигрывает. Это сомнительная мораль». (Рецензия в «Молодой гвардии», 1968)

«Роман "Мастер и Маргарита" композиционно рыхл. Две линии — московская и ершалаимская — плохо связаны. Автор не справился с формой. Роман распадается на куски. Это гениальный черновик, но не законченное произведение. Видно, что Булгаков писал его урывками, в состоянии болезни». (В.Я. Лакшин, «Новый мир», 1968)

«Булгаков — это мода. Сейчас все читают "Мастера", потому что это запретный плод. Но пройдет время, и ажиотаж спадет. Роман останется памятником эпохе, но не живой книгой. В нем слишком много местечкового, понятного только москвичам 30-х годов. Для будущего читателя это будет ребус». (Прогнозы скептиков, конец 60-х)

«Его [Булгакова] философия истории пессимистична. Он не верит в прогресс. Он считает, что люди не меняются ("люди как люди... квартирный вопрос только испортил их"). Это взгляд консерватора. Советская литература утверждает, что человек может стать лучше, а Булгаков говорит — нет. Это тупик». (М.А. Лифшиц, «Литературная газета», 1969)

«Булгаков — это мистификатор. Он играет с читателем. Он не дает ответов, он только задает загадки. Кто такой Воланд? Что такое покой? Куда улетели Мастер и Маргарита? Все туманно. Писатель должен быть ясным, понятным. А Булгаков напускает туману, чтобы скрыть отсутствие четкой позиции». (Советская критика "застойного" периода, 1970-е)

«Культ Булгакова раздут искусственно. Интеллигенция сделала из него икону, потому что ей нужен герой-мученик. Но был ли он мучеником? Он жил в центре Москвы, работал в МХАТе, писал письма Сталину. Он не сидел в лагере, как Мандельштам или Солженицын. Он был вполне благополучным советским писателем, которому просто не повезло с публикациями. Не надо делать из него святого». (Мнение в диссидентских кругах, 1970-е)

«"Собачье сердце" (в самиздате) — это злобный памфлет. Шариков — это рабочий класс глазами интеллигента. Булгаков боится народа, презирает его. Он считает, что из хама нельзя сделать пана. Это социальный расизм. Преображенский — это сам Булгаков, высокомерный сноб, который хочет жить в семи комнатах и никого не пускать». (Неофициальная левая критика, 1970-е)

«Булгаков — это прошлое. Он не современен. Его проблемы — это проблемы "бывших людей". Нам, строителям коммунизма, его рефлексии чужды. Мы идем вперед, а он остался в 1913 году. Читать его можно только как исторический документ, но не как руководство к действию». (Официальная позиция школьной программы до "перестройки", 1980-е)