Translate

25 января 2026

Леонид Андреев, предтеча экспрессионизма

Глава 1: Взлет метеора и скандал вокруг «Бездны» (1898–1902)

Литературное восхождение Леонида Николаевича Андреева на рубеже XIX и XX веков было явлением беспрецедентным по своей стремительности и яркости. Еще вчера — скромный судебный репортер газеты «Курьер», пишущий под псевдонимом Джеймс Линч, уже сегодня — властитель дум, чье имя гремело громче, чем имена признанных мэтров. Однако эта слава, обрушившаяся на него лавиной после публикации рассказа «Баргамот и Гараська» в 1898 году, несла в себе ядовитое зерно. Андреев, человек с оголенной нервной системой, сердцем понимающий трагизм бытия в высоком, античном смысле, оказался совершенно не готов к тому шквалу ненависти, который сопровождал его триумф. Его состояние в эти первые годы успеха напоминало маятник, раскачивающийся между эйфорией признания и черной меланхолией от непонимания.

Поначалу критика встретила его благосклонно, но это была благосклонность с подвохом. Максим Горький, ставший его «крестным отцом» в литературе, ввел Андреева в круг писателей-реалистов «Среда». Горький видел в нем талантливого бытописателя, продолжателя традиций Чехова и Короленко. Но Андреев, чья душа тяготела к иррациональному, к кошмару и метафизическому ужасу, очень быстро стал тесен в рамках реализма. Когда в 1901 году вышел его первый сборник рассказов, критика насторожилась. Рецензент Н.К. Михайловский, патриарх народнической критики, в журнале «Русское богатство» отметил талант автора, но с тревогой указал на его склонность к «ужасам» и «патологии». Андреева это задело. В письмах к жене, Александре Михайловне, он жаловался, что его пытаются загнать в прокрустово ложе «полезной литературы», тогда как он хочет писать о «страхе смерти» и «одиночестве».

Настоящая катастрофа, разделившая жизнь Андреева на «до» и «после», разразилась в 1902 году. В газете «Курьер» был опубликован рассказ «Бездна», а следом, в альманахе «Знание», — повесть «В тумане». Эти произведения произвели эффект разорвавшейся бомбы в пуританском обществе царской России. В «Бездне» Андреев описал изнасилование гимназистки бродягами, после чего ее спутник, чистый юноша Немовецкий, поддавшись животному инстинкту, тоже надругался над ней. В повести «В тумане» речь шла о гимназисте, больном сифилисом, который в отчаянии убивает проститутку.

Реакция критики была не просто негативной — она была уничтожающей. Андреева обвинили в порнографии, в смаковании грязи, в развращении молодежи. Самый болезненный удар нанесла Софья Андреевна Толстая, жена Льва Толстого. 7 февраля 1903 года в газете «Новое время» было опубликовано ее открытое письмо, которое по силе воздействия можно сравнить с церковным проклятием. Она писала: «Я прочитала рассказ г-на Андреева "Бездна"... К чему писать эту гниль, и зачем этот грех перед своей совестью и перед той несчастной молодежью, которой и так тяжело жить?». Письмо заканчивалось призывом к обществу бойкотировать подобные произведения, чтобы не пачкаться в «этой грязи».

Для Леонида Николаевича, который боготворил Льва Толстого и жаждал его одобрения, выступление Софьи Андреевны стало страшным потрясением. Он воспринял это как пощечину от всей семьи Толстых, от самой совести нации. В письме к Горькому Андреев, пытаясь скрыть боль за цинизмом, писал: «Старуха Толстая взбесилась...». Но друзья видели, как он страдал. Он запил. Его знаменитые запои, во время которых он становился мрачным и агрессивным, в этот период участились. Он чувствовал себя прокаженным. Ему казалось, что на улице на него показывают пальцем как на «автора той самой гадости».

К травле подключилась и консервативная пресса. Критик В.П. Буренин в «Новом времени» изо дня в день поливал Андреева грязью, называя его творчество «поэзией публичного дома» и «истерикой полового психопата». Андреева называли «грязным господином», который подглядывает в замочные скважины. Эта критика била не по стилю или сюжету, она била по личности. Андреев, человек чрезвычайно самолюбивый и ранимый, чувствовал себя раздетым и выставленным на позор у столба. Он говорил Корнею Чуковскому: «Они не понимают, что я кричу от боли, они думают, что я показываю им непристойные картинки».

Но удары сыпались не только справа, но и слева, и даже оттуда, откуда он ждал понимания — от лагеря символистов. Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, законодатели мод «нового искусства», отнеслись к Андрееву с высокомерным презрением. Для них он был вульгарным реалистом, который пытается играть в мистику, не имея на то «культурного багажа». Гиппиус в своих статьях (под псевдонимом Антон Крайний) называла его стиль «грубым», «аляповатым», лишенным изящества. Она писала, что Андреев пугает, а ей «не страшно», потому что его ужас — физиологический, а не духовный. Это пренебрежение элиты ранило Андреева не меньше, чем морализаторство Толстой. Он чувствовал себя чужим везде: для реалистов он был слишком декадентом, для декадентов — слишком «мужиком» и «недоучкой».

В этот период (1902 год) Андреев переживал глубокий экзистенциальный кризис. Он писал в дневниках о «стене», которая отделяет его от людей. Образ Стены, появившийся в его одноименном рассказе (1901), стал метафорой его отношений с критикой. Он бился головой об эту стену непонимания. Критики требовали от него «позитива», «идеалов», а он видел мир как хаос, где правит слепой Рок. «Меня упрекают в пессимизме, — говорил он в беседе с Вересаевым, — но разве зеркало виновато, если рожа крива?». Он чувствовал, что его честность принимают за патологию.

Горький, пытаясь защитить друга, тоже иногда подливал масла в огонь. В частных беседах и письмах Горький журил Андреева за «упадничество», за отсутствие «социальной бодрости». Андреев, который зависел от мнения Горького, воспринимал эти наставления болезненно. Ему казалось, что даже ближайший друг хочет переделать его, лишить его творческой индивидуальности. Это рождало в нем чувство одиночества и озлобленности.

К концу 1902 года Андреев был самым популярным и самым ненавидимым писателем России. Тиражи его книг раскупались мгновенно, но каждый успех сопровождался ушатом помоев в прессе. Критик А.А. Измайлов писал, что Андреев — это «талантливый, но больной человек», чье творчество — это «диагноз болезни века». Психологически Андреев начал вырабатывать защитную реакцию — маску высокомерного, недоступного гения, презирающего толпу. Он начал носить черные поддевки, отрастил длинные волосы, создавая демонический образ. Но под этой маской скрывался испуганный человек, который боялся темноты и смерти, и который писал о них, чтобы заговорить свой страх.

Андреев окончательно понял: он никогда не будет «своим» для литературного истеблишмента. Он принял роль «проклятого поэта» в прозе, роль разрушителя спокойствия. Критика «Бездны» и «В тумане» не заставила его замолчать, наоборот, она спровоцировала его на еще более радикальные шаги. Он решил, что если его называют «апостолом тьмы», то он покажет им такую тьму, от которой они ослепнут. Но внутри у него осталась незаживающая рана от того, что его искренний крик о помощи был воспринят как грязная провокация. Этот диссонанс между намерением автора и восприятием публики станет лейтмотивом всей его трагической жизни.


Глава 2: Революция, тюрьма и «Красный смех» безумия (1903–1906)

После скандала с «Бездной» Леонид Андреев оказался в парадоксальной ситуации: он был литературной звездой номер один, но его репутация была испорчена. Критики продолжали называть его «певцом ужасов», но публика жаждала новых потрясений. И Андреев их дал. Период с 1903 по 1906 год стал временем, когда его личная драма сплелась с драмой страны, которая катилась в бездну революции и войны. Андреев, с его обостренным чувством катастрофы, стал сейсмографом этой эпохи, но сейсмографом, который сам начинал разрушаться от силы толчков.

В 1904 году началась Русско-японская война. Андреев, не выходя из своего кабинета в Москве, написал рассказ, который стал одним из самых страшных антивоенных манифестов в мировой литературе — «Красный смех». В нем он описал войну не как героическое деяние, а как коллективное безумие, где люди сходят с ума от жары, крови и бессмысленности убийства. Образ «Красного смеха» — галлюцинации, захватывающей мир, — был пророческим.

Реакция критики была бурной. Патриотическая пресса («Новое время», «Московские ведомости») обвинила Андреева в пораженчестве, в клевете на русскую армию, в истерии. «Г-н Андреев пугает нас сумасшедшим домом, сидя в безопасном тылу», — писали рецензенты. Его обвиняли в том, что он не видел войны, а значит, не имеет права писать о ней. Но Андреев отвечал, что ему не нужно видеть войну глазами, потому что он видит ее «внутренним взором», и этот взор страшнее реальности.

Либеральная и левая критика, наоборот, подняла «Красный смех» на щит. Но и здесь было непонимание. Они видели в рассказе социальный протест против царизма, а Андреев писал о метафизическом зле войны, о безумии человечества вообще. Когда его хвалили как «борца с режимом», он чувствовал себя неловко. Он не был политиком, он был экзистенциалистом (хотя этого слова тогда не знали). Он страдал от того, что его метафизику сводят к политике.

В 1905 году грянула Первая русская революция. Андреев, поддавшись общему порыву и влиянию Горького, активно включился в события. Он предоставлял свою квартиру для заседаний ЦК РСДРП, прятал революционеров. В феврале 1905 года его арестовали и посадили в Таганскую тюрьму.

Тюремное заключение стало для него тяжелым испытанием, но не столько физическим (он сидел в относительно сносных условиях), сколько психологическим. В камере у него обострились страхи. Он боялся сойти с ума. Он писал жене письма, полные тоски и любви. В тюрьме он написал рассказ «Губернатор» — о чиновнике, который отдал приказ стрелять в толпу и теперь ждет возмездия.

Когда его выпустили под залог (который внес Савва Морозов), Андреев был героем дня. Революционная молодежь боготворила его. Но критика, особенно партийная, начала предъявлять к нему претензии. В 1906 году он уехал в Финляндию, спасаясь от возможного нового ареста. Там, в тишине финских шхер, он начал переосмысливать революцию. И его выводы не понравились никому.

Пьеса «К звездам» (1905) и повесть «Так было» (1906) вызвали недоумение у соратников по борьбе. В «Так было» Андреев показал революцию как смену одного тирана другим, как бессмысленное круговращение истории. Критик-марксист В.В. Воровский назвал это «философией отчаяния» и «мелкобуржуазным страхом перед историей». Горький, прочитав эти вещи, был в ярости. Он написал Андрееву резкое письмо, обвиняя его в том, что он «плюет на святыни».

Для Андреева разлад с Горьким был трагедией. Он любил Алексея Максимовича, но не мог лгать. Он видел в революции не только освобождение, но и хаос, кровь, предательство. «Я не могу петь осанну, когда вижу звериный оскал толпы», — говорил он друзьям. Критики-большевики (Луначарский, тот же Воровский) начали клеймить его как «ренегата» и «ликвидатора». Они писали, что Андреев испугался революции, потому что она затронула его комфорт. Это было несправедливо: Андреев рисковал свободой, помогая революционерам, но он отказывался принимать догмы.

В 1906 году умерла его жена Александра Михайловна (Шура) — от послеродовой горячки. Это стало для Андреева концом света. Он остался один с маленьким сыном Вадимом и новорожденным Даниилом (будущим автором «Розы Мира»). Горе его было безмерным. Он снова запил, пытался покончить с собой. Он обвинял Бога, судьбу, самого себя. Критики, узнав о трагедии, на время притихли, но вскоре снова начали клевать его.

Его пьеса «Жизнь Человека» (1906), написанная под влиянием смерти жены, стала поворотным пунктом. Это была уже не реалистическая драма, а символистская мистерия. Безликие персонажи (Человек, Жена Человека, Некто в сером) разыгрывали схему человеческой судьбы: рождение, успех, несчастье, смерть.

Постановка этой пьесы Мейерхольдом в театре Комиссаржевской и Станиславским в МХТ вызвала бурю. Символисты (Блок, Белый) приветствовали ее как прорыв. Блок писал: «Андреев нашел новые слова». Но реалистическая критика была в ужасе. Короленко назвал пьесу «холодной аллегорией». Критик А.А. Измайлов писал, что Андреев ушел в «туманную мистику», потеряв связь с жизнью. «Вместо живых людей — манекены, вместо драмы — схема», — писали рецензенты.

Андреев чувствовал себя непонятым. Он хотел показать универсальную трагедию существования, а его упрекали в схематизме. Он хотел говорить о вечном, а от него требовали злободневности. В письмах к брату он жаловался: «Они хотят, чтобы я писал о Думе и стачках, а я пишу о Смерти».

К концу 1906 года Андреев был на грани распада личности. Смерть жены, разочарование в революции, ссора с Горьким, нападки критики — все это создавало невыносимое давление. Он стал замкнутым, подозрительным. Он начал строить свой знаменитый дом в Ваммельсуу (Финляндия) — огромный, мрачный особняк в стиле модерн, который друзья называли «замком черного герцога». Это было бегство. Бегство от людей, от критиков, от памяти.

В этом доме он окружил себя огромными картинами (он сам начал рисовать, и его картины были такими же мрачными и экспрессивными, как его проза), фотографиями (он увлекся цветной фотографией). Он пытался создать свой мир, где он был бы демиургом, свободным от суда толпы. Но голоса критиков доставали его и там. Газеты приходили с опозданием, но каждая разгромная статья вызывала у него приступ черной меланхолии. Он вырезал эти статьи, подчеркивал красным карандашом оскорбления и складывал в папку. Это был мазохизм: он ненавидел критиков, но не мог жить без их внимания.

1906 год заканчивался для него в одиночестве финской зимы. Он был знаменит на весь мир (его переводили в Европе, ставили в Берлине и Вене), но дома, в России, он становился «чужим». Для правых он был революционером, для левых — мистиком и декадентом. Он оказался в вакууме. И этот вакуум он заполнял алкоголем и работой на износ. Он писал пьесу «Царь Голод» — еще одну страшную аллегорию, предсказывающую, что революция, рожденная голодом, пожрет своих детей. Критики еще не видели этой пьесы, но они уже точили перья, готовясь объявить его сумасшедшим.

Андреев не верил в социальное обновление. Осталась только вера в Рок и в Некоторого в сером, который равнодушно смотрит, как догорает свеча жизни Человека...


Глава 3: «Иуда Искариот» и разрыв с Горьким (1907–1909)

В 1907 году, находясь в своем добровольном изгнании в финском Ваммельсуу, Леонид Андреев решился на шаг, который окончательно развел его с русской православной традицией и значительной частью читающей публики. Он написал повесть «Иуда Искариот». Замысел был дерзким: пересмотреть каноническую евангельскую историю и показать Иуду не как алчного предателя, а как трагическую фигуру, единственного ученика, который по-настоящему любил Христа и предал Его, чтобы спровоцировать Его божественное проявление (или чтобы доказать ничтожество остальных апостолов).

Публикация повести в альманахе «Шиповник» вызвала эффект разорвавшейся бомбы, сравнимый разве что с выходом «Бездны». Церковь и консервативная критика пришли в ярость. Андреева обвинили в кощунстве, в попытке оправдать самое страшное преступление в истории человечества. «Г-н Андреев делает из Иуды героя, а из апостолов — трусливых обывателей. Это плевок в душу верующего человека», — писали в «Московских ведомостях».

Либеральная и левая критика тоже не приняла повесть, но по другим причинам. Для них этот текст был слишком мистическим, слишком «декадентским». Луначарский, главный марксистский критик, назвал повесть «психологическим вывертом». Он писал, что Андреев запутался в собственных парадоксах и пытается реабилитировать предательство, что политически вредно в эпоху реакции (после поражения революции 1905 года, когда многие интеллигенты уходили от борьбы).

Андреев страдал от этого всеобщего непонимания. Для него «Иуда» был книгой о любви и одиночестве. Он отождествлял себя с Иудой — не как с предателем, а как с отверженным, которого никто не понимает. «Я — Иуда, который любит Христа больше всех, но которого Христос отвергает», — мог бы сказать он. Критика била его по самому больному — по его искренности. Его обвиняли в позе, в желании шокировать, тогда как он писал кровью сердца.

В этот период окончательно испортились его отношения с Максимом Горьким. Горький, живший на Капри, звал Андреева к себе. Андреев приехал в 1907 году, но эта встреча стала началом конца их дружбы. На Капри царила атмосфера революционного оптимизма, строились планы, обсуждалась партийная школа. Андреев же приехал с багажом пессимизма, мистики и разочарования.

Горький и его окружение (Луначарский, Богданов) пытались «перевоспитать» Андреева. Они критиковали его за «Рассказ о семи повешенных» (1908), который, казалось бы, был посвящен революционерам. Но Андреев написал не героическую сагу, а психологический этюд о страхе смерти. Он показал, что перед лицом виселицы все равны — и герой, и убийца. Горький упрекал его в том, что он «размагничивает» революцию, показывая слабость борцов. «Леонид, ты пугаешь, а нам не страшно!» — говорил Горький.

Разрыв произошел не сразу, но трещина росла. Андреев чувствовал, что Горький давит на него, требует подчинения партийной линии. Андреев был анархистом-индивидуалистом, он не мог ходить строем. В 1908 году он написал пьесу «Черные маски», полную символизма и безумия. Горький назвал ее бредом. Критики-реалисты (Короленко, Вересаев) тоже отвернулись. Андреева начали называть «писателем для сумасшедших».

Состояние Андреева в 1908–1909 годах было крайне нестабильным. Он снова женился — на Анне Ильиничне Денисевич, которая стала его верной спутницей и матерью его младших детей. Но даже семейное счастье не могло заглушить его внутренней тревоги. Он жил в своем огромном доме в Ваммельсуу, который все больше напоминал крепость. Он пил. Запои становились страшными. В пьяном виде он мог стрелять из револьвера в портреты, кричать что-то очень экспрессивное.

Критика в эти годы начала формировать образ Андреева как «исписавшегося таланта». В 1909 году вышла его пьеса «Анатэма» — грандиозная мистерия о том, как дьявол (Анатэма) пытается найти истину у Бога, но натыкается на молчание. Постановка в МХТ имела успех у публики, но критика разнесла ее в пух и прах. Церковь добилась запрета пьесы (ее сняли с репертуара по требованию Синода). Либеральные критики писали, что Андреев повторяет сам себя, что его символы плоски и надуманны. Юлий Айхенвальд, влиятельный критик-импрессионист, написал, что Андреев «кричит, потому что ему нечего сказать».

Это обвинение в пустоте, прикрытой криком, ранило Андреева сильнее всего. Он считал себя философом, мыслителем, решающим проклятые вопросы. А ему говорили, что он — пустой барабан. Он начал сомневаться в себе. В дневниках того времени появляются записи о том, что талант уходит, что он остался один. «Я — король без королевства», — писал он.

В 1909 году Андреев публикует «Мои записки» — повесть о человеке, который сидит в тюрьме (подразумевается — в тюрьме жизни) и придумал себе иллюзорный мир. Это была полемика с Толстым и Достоевским. Критика не заметила глубины замысла, увидев лишь очередную «патологию». Корней Чуковский, который любил Андреева, но любил странною любовью критика-аналитика, написал статью, в которой разложил творчество Андреева на «схемы». Андреев обиделся. Он считал, что Чуковский предает их дружбу ради красного словца.

К концу десятилетия Андреев оказался в ситуации творческого вакуума. Реалисты считали его предателем реализма. Символисты (Мережковский, Гиппиус) считали его вульгарным подражателем. Большевики считали его врагом. Он был популярен у широкой публики («среднего читателя»), но элита отвернулась от него. Его пьесы шли в провинции, его книги продавались, но в столичных журналах о нем писали все меньше и все злее.

Разрыв с Горьким был оформлен окончательно. Они перестали переписываться. Для Андреева это была потеря не просто друга, но и ориентира. Он остался один на один со своими демонами в финском лесу. Он чувствовал, что Россия уходит от него, что наступает новое время — время прагматиков, время Столыпина и большевиков, в котором для его метафизической тоски нет места.

Он был богат (гонорары все еще были большими), знаменит, но глубоко несчастен. Он чувствовал себя «человеком, который видел бездну и ослеп». Критики, называя его «певцом ужаса», не понимали, что этот ужас был не литературным приемом, а его ежедневной реальностью. Он боялся смерти, боялся безумия, боялся забвения. И этот страх гнал его вперед, заставляя писать все новые и новые пьесы, которые становились все более странными и отчаянными. Впереди был «Океан» — пьеса, которую никто не понял, и «Сашка Жегулев» — роман который станет его прощанием с революционной темой. Андреев вступал в 10-е годы XX века как «живой классик», которого уже начали хоронить заживо...


Глава 4: «Сашка Жегулев» и сумерки богов (1910–1913)

Начало нового десятилетия Леонид Андреев встретил в состоянии глубокой творческой депрессии, замаскированной под бурную деятельность. Его дом в Ваммельсуу стал центром притяжения для богемы, но хозяин часто чувствовал себя пленником в собственном замке. Он искал новые темы, новые формы, пытаясь доказать критикам и самому себе, что он не «исписался». В 1911 году он публикует роман «Сашка Жегулев». Это было возвращение к теме революции, но возвращение трагическое и разочарованное.

Сюжет романа — история молодого идеалиста из дворянской семьи, который становится главарем банды «экспроприаторов», — был навеян реальными событиями (деятельностью Александра Савицкого). Андреев хотел показать трагедию чистого человека, вынужденного убивать ради идеи, и неизбежное перерождение революции в бандитизм. Жегулев погибает, преданный своими же соратниками, превратившись в затравленного зверя.

Реакция критики на этот роман была единодушно негативной, причем удары сыпались со всех сторон. Марксистская критика (Воровский, Ольминский) обвинила Андреева в клевете на революционное движение. «Г-н Андреев изображает революционеров как уголовников, как разбойников с большой дороги. Он не видит классовой борьбы, он видит только грабеж и насилие», — писали в газете «Звезда». Его обвинили в том, что он пугает обывателя «красным призраком».

Либеральная и народническая критика (в журнале «Русское богатство») упрекнула Андреева в психологической недостоверности. Герой показался им надуманным, «ходульным». Писали, что Андреев перенес свои собственные интеллигентские комплексы на фигуру народного мстителя. «Жегулев — это Гамлет с кистенем, фигура невозможная в русской жизни», — утверждал рецензент.

Даже символисты, которые обычно ценили андреевский мистицизм, нашли роман скучным и затянутым. Блок в своем дневнике отметил, что Андреев «потерял чувство меры». Роман провалился в продаже. Читатель, уставший от политики (после спада революции 1905 года), хотел легкого чтении или чистой эстетики, а Андреев предлагал ему тяжелую, кровавую драму.

Для Леонида Николаевича провал «Сашки Жегулева» стал тяжелым ударом. Он считал эту книгу своей лучшей, самой честной. Он вложил в нее всю свою боль за Россию, за молодежь, которая губит себя в бессмысленной борьбе. Непонимание критиков он воспринял как заговор молчания. Он начал говорить о том, что литература умерла, что миром правят дельцы и циники. Характерно, что то же слово в слово говорили Гамсун, Стриндберг и Амброз Бирс, а чуть позже скажет шотландец Дэвид Линдсей, что говорит об общем ощущении упадка или, точнее, утраты культуры (экспрессионизм, вспыхнувший в ощущении апокалиптичности перед грядущей Первой Мировой войной, был последней и уже финальной вспышкой её).

В 1912–1913 годах Андреев обращается к театру, пытаясь найти утешение, может быть, там. Он пишет пьесы «Екатерина Ивановна», «Профессор Сторицын». «Екатерина Ивановна» — драма о женщине, которую несправедливо обвинил муж и которая после этого пускается во все тяжкие, становясь развратницей, — вызвала скандал. Публика валила валом, чтобы посмотреть на «падение женщины», но критика была беспощадна. Андреева обвинили в пошлости, в том, что он эксплуатирует «клубничку». Критик Кугель писал, что пьеса — это «истерика на почве половой неудовлетворенности».

Андреев страдал от ярлыка «порнографа», который снова к нему приклеился (как во времена «Бездны»). Он пытался объяснить, что пишет о трагедии души, убитой недоверием, но его не слушали. Его начали называть «коммерческим драматургом», который пишет ради кассы. Это было обидно, так как Андреев действительно нуждался в деньгах (содержание огромного дома, семьи, яхты требовало колоссальных средств), но он никогда не торговал убеждениями.

В этот период (1912–1913) он много путешествует по морю на своей яхте «Сава». Море стало для него единственным другом. Он уходил в плавания, чтобы не видеть газет, не слышать сплетен. Но и там, в каюте, он продолжал вести свой внутренний диалог с критиками. В его дневниках появляются записи о том, что он «одинок, как остров».

Отношения с литературным миром были разорваны. Он почти не бывал в Петербурге. К нему в Ваммельсуу приезжали только близкие друзья (Рерих, Чуковский) и начинающие писатели, ищущие покровительства. Но даже Чуковский в своих статьях начал позволять себе иронические нотки по поводу «андреевского стиля» с его гиперболами и нагнетанием ужаса. Андреев чувствовал, что его время уходит. На смену символизму и экспрессионизму приходил акмеизм (Гумилев, Ахматова) и футуризм (Маяковский).

Футуристы открыто издевались над Андреевым. Они называли его «старой галошей», «плюшевым диваном». Для Маяковского Андреев был символом всего, что нужно сбросить с парохода современности — мистики, психологизма, «нытья». Андреев отвечал им презрением, называя футуристов «дикарями, играющими в кубики». Но он понимал, что энергия на их стороне.

К 1913 году Андреев был измотан. Он стал ипохондриком. Он постоянно прислушивался к своему сердцу (которое действительно было слабым). Он начал писать завещания. Его живопись (он продолжал рисовать) становилась все более мрачной — черные океаны, чудовища, маски. Это были проекции его внутреннего мира.

В 1913 году выходит собрание его сочинений в издательстве Маркса (за огромный гонорар). Это был итог. Но итог грустный. Критики писали об этом издании как о памятнике прошлому. «Андреев уже история», — констатировали они. Для живого, 42-летнего писателя, полного замыслов, это было приговором.

В конце 1913 года он пишет пьесу «Мысль» — о докторе Керженцеве, который симулирует безумие, а потом действительно сходит с ума. Это была пьеса о крахе интеллекта. Андреев чувствовал, что разум не спасает от хаоса. Эта пьеса имела успех, но критики снова увидели в ней лишь «клинический случай».

Как и лучшие умы тех лет, Андреев пребывал в предчувствии великой катастрофы. Андреев, с его интуицией, чувствовал приближение войны. Он писал статьи, предупреждал, но его голос тонул в шуме политических споров и литературных манифестов. Он был Кассандрой, которой никто не верил. Он оставался в своем «черном замке» в Финляндии, глядя на штормовое море, и ждал, когда волна накроет этот мир. И волна пришла — в августе 1914 года.


Глава 5: Война, патриотизм и «S.O.S.» (1914–1917)

Начало Первой мировой войны в августе 1914 года стало для Леонида Андреева моментом резкого перелома. Человек, написавший «Красный смех» — самый страшный антивоенный манифест своего времени, — вдруг превратился в яростного патриота и сторонника войны до победного конца. Это метаморфоза шокировала многих его друзей и критиков, но для Андреева она была логичной. Он увидел в войне не империалистический раздел мира (как большевики), а битву Добра и Зла, битву цивилизации (Антанта) против тевтонского варварства (Германия). Он поверил, что война очистит Европу, уничтожит прусский милитаризм и приведет к торжеству гуманизма.

Андреев бросил писать художественную прозу и полностью ушел в публицистику. Он стал редактором отдела в газете «Русская воля». Его статьи («В сей грозный час», «Бельгия») были полны пафоса, призывов к единению, проклятий в адрес кайзера Вильгельма. Он работал как одержимый, по 12 часов в сутки, забыв о своих болезнях и депрессиях.

Критика отреагировала на этот поворот по-разному. Патриотическая пресса приветствовала «возвращение» Андреева в ряды защитников отечества. Его называли «русским голосом», «совестью нации». Но левые и либеральные критики (включая Горького, который занял интернационалистическую позицию) были разочарованы. Горький писал, что Андреев «сошел с ума на почве шовинизма», что он предал свои же идеи «Красного смеха». Зинаида Гиппиус язвительно заметила, что Андреев сменил черную маску пророка на каску ура-патриота.

Андреев болезненно реагировал на критику слева. Он считал пацифистов и пораженцев предателями. В своих статьях он громил большевиков и тех, кто призывал к миру без аннексий и контрибуций. Он верил, что мир с Германией невозможен, пока она не разгромлена. Эта позиция сделала его врагом для набирающего силу революционного движения.

В 1915 году он пишет пьесу «Король, закон и свобода» (о Бельгии). Пьеса имела успех у публики, настроенной патриотически, но художественно она была слабой. Критики (даже доброжелательные) отмечали ее плакатность, схематизм. Андреев превратился в пропагандиста. Он жертвовал талантом ради идеи.

Февральская революция 1917 года была встречена Андреевым с восторгом. Он видел в ней начало новой эры, освобождение России от «темных сил» (распутинщины, монархии), которые мешали вести войну. Он приветствовал Временное правительство. Но его восторг быстро сменился ужасом, когда он увидел, что революция ведет не к победе, а к развалу армии и анархии.

Приход большевиков к власти в октябре 1917 года стал для него личной катастрофой. Он не принял Октябрь категорически. Для него большевики были агентами Германии, предателями, убийцами России. Он оказался запертым в своем доме в Финляндии (которая в декабре 1917 года объявила независимость). Граница закрылась. Андреев оказался в эмиграции, не выходя из дома.

Психологическое состояние Андреева в 1917–1918 годах было близко к безумию. Он видел, как рушится все, во что он верил. Россия гибла. Война была проиграна (Брестский мир). Его друзья в Петрограде голодали или были расстреляны. Он сам оказался в нищете. Финские крестьяне относились к русскому «барину» враждебно. В доме не было угля, электричество отключали. Андреев сидел в холодной комнате, в пальто, и писал свое знаменитое воззвание «S.O.S.» («Спасите наши души»).

«S.O.S.» — это крик отчаяния, обращенный к союзникам (Антанте). Андреев умолял Запад вмешаться, спасти Россию от большевизма. Он сравнивал большевиков с чумой, с пожаром. «Европа, ты ослепла!» — кричал он. Этот текст был переправлен за границу, опубликован в газетах, но реакции не последовало. Запад был занят своими проблемами.

Критика в Советской России уже начала формировать образ Андреева-врага. Его называли «белогвардейцем», «лакеем Антанты». Демьян Бедный писал на него злые эпиграммы. Андреев знал об этом. Он понимал, что для новой России он умер. Но он продолжал писать, надеясь, что его голос будет услышан.

В последние годы (1918–1919) он жил в Ваммельсуу как в тюрьме. У него обострилась болезнь сердца. Он задыхался. Но дух его оставался непокоренным. Он планировал поездку в Америку, чтобы там агитировать против большевиков. Он верил, что слово может спасти мир.

Последняя его работа оказалась незаконченной. 12 сентября 1919 года Леонид Андреев умер от паралича сердца. В момент смерти рядом с ним была только жена. За окном гремела канонада гражданской войны (Юденич наступал на Петроград, финская граница была зоной боев).

Похороны были скромными. Его похоронили в финской земле, в Мариоках. Только в 1956 году прах был перенесен в Ленинград, на Волковское кладбище.

Он проиграл. Он был Дон Кихотом, который пошел воевать с ветряными мельницами истории. Запад не услышал его «S.O.S.». Россия стала советской. Но его позиция — позиция честного, бескомпромиссного неприятия зла (как он его понимал). Он не стал приспособленцем. Он умер, проклиная тиранию, верный своему символу веры — свободе и гуманизму. Критики, которые называли его «истериком», не поняли, что его истерика была реакцией живой совести на смерть мира.


Глава 6: Посмертное забвение и возвращение из бездны (1920–1960-е)

Смерть Леонида Андреева в сентябре 1919 года прошла для Советской России практически незамеченной. В стране бушевала Гражданская война, и смерть «эмигранта» (хотя формально он умер на территории Финляндии, которая только что отделилась) была лишь одним из эпизодов великой смуты. Некрологи в советской прессе были скупыми и идеологически выдержанными. Андреева называли «талантливым, но запутавшимся писателем», «жертвой мелкобуржуазной стихии». Луначарский написал статью, в которой признал его талант, но подчеркнул, что Андреев «не понял революции» и поэтому оказался на свалке истории.

В 20-е годы имя Андреева начало исчезать из литературного обихода. Его пьесы сняли с репертуара. Книги не переиздавали (за исключением нескольких рассказов в хрестоматиях, где его подавали как обличителя царизма). Критика сформировала канон: ранний Андреев (реалист) — это хорошо, поздний (символист и мистик) — это плохо, реакционно. Его называли «певцом упадка», «пессимистом», чье творчество вредно для строителей социализма.

В эмиграции (Париж, Берлин) Андреева помнили, но отношение к нему тоже было сложным. Для монархистов он был слишком левым (в прошлом), для либералов — слишком мистиком. Его вдова, Анна Ильинична, жила в бедности, пытаясь сохранить архив. Сын Вадим стал поэтом, Даниил Андреев остался в СССР и пошел своим уникальным, мистическим путем (концепция которого изложена в трактате «Роза Мира»), за что заплатил годами лагерей.

В 30-е и 40-е годы в СССР Андреев был практически запрещен. Его имя упоминалось только в негативном контексте — как пример «буржуазного распада». Горький, ставший главным советским писателем, старался не вспоминать о своем бывшем друге, хотя в глубине души, возможно, жалел о разрыве. В переписке Горького есть слова о том, что Андреев был «огромным человеком», но «пуганым».

Интерес к Андрееву начал возвращаться только в конце 50-х, во время «оттепели». В 1956 году, благодаря усилиям Корнея Чуковского и других старых литераторов, прах Андреева был перенесен из Финляндии в Ленинград, на Литераторские мостки Волковского кладбища. Это было символическое возвращение на родину. Начали выходить тома избранных сочинений.

В 60-е годы советское литературоведение начало осторожно пересматривать оценки. Появились диссертации, статьи. Критики (например, Л. Иезуитова) пытались «оправдать» Андреева, доказывая, что его протест против войны и капитала был прогрессивным, а мистика — лишь формой. Но главные его вещи — «S.O.S.», публицистика 1917 года — оставались под запретом.

На Западе в это время Андреева открывали заново как предшественника экзистенциализма и экспрессионизма.

В 70-е и 80-е годы в СССР Андреев стал культовым автором. Его читали в самиздате (те вещи, что не печатали). Его мрачный взгляд на мир, его тема одиночества и богооставленности резонировали с настроениями эпохи застоя. «Иуда Искариот» воспринимался как притча о предательстве идеалов.

Так писатель, которого похоронили дважды (физически и идеологически), восстал из гроба. Время показало, что его страхи были не паранойей, а пророчеством. XX век с его войнами, лагерями и атомной бомбой оказался именно таким, каким его видел автор «Красного смеха». Андреев вернулся к читателю не как «певец упадка», а как честный свидетель катастрофы гуманизма.


Глава 7: Андреев сегодня: пророк Апокалипсиса и современник (1990–...)

Конец XX и начало XXI века стали временем окончательной реабилитации и нового прочтения Леонида Андреева. С падением советской власти и отменой цензуры в 90-е годы к читателю вернулись все его запрещенные тексты: публицистика, дневники, поздние пьесы. Стало ясно, что Андреев был не просто «пугалом» русской литературы, а глубоким мыслителем, предвосхитившим многие проблемы современности.

В 90-е годы, на фоне распада империи и социальных потрясений, его «Сашка Жегулев» и «Рассказ о семи повешенных» читались как актуальные репортажи. Тема насилия, распада морали снова стала главной. Андреева начали называть «русским Эдгаром По» и «русским Лавкрафтом» за его умение создавать атмосферу метафизического ужаса.

Современное литературоведение видит в Андрееве родоначальника русского экспрессионизма. Его пьесы («Жизнь Человека», «Царь Голод») ставятся в театрах как эксперименты с формой. Режиссеры находят в них возможности для визуальных эффектов, игры со светом и тенью. Андреев-драматург оказался на удивление современным. Его «панпсихизм» (одушевление вещей, пространства) близок эстетике кино и мультимедиа.

Особый интерес вызывает его личность. Публикация его интимных дневников, переписки открыла нам человека страстного, противоречивого, но невероятно живого. Его увлечение цветной фотографией (автохромы) стало сенсацией. Выставки его фоторабот показали, что он был талантливым художником, видевшим мир в трагических тонах.

Сегодня Леонид Андреев — это классик, но классик неудобный. Его нельзя «причесать», сделать хрестоматийным. Он по-прежнему пугает, заставляет думать о неприятном — о смерти, о безумии, о бессмысленности жизни. Но именно это делает его нужным в эпоху стерильного гламура и насквозь лживого позитивного мышления, опротивевшего до дурноты.

Его влияние на современную культуру огромно, хотя и не всегда очевидно. С. Кинг называл его одним из своих учителей. Жанр хоррора многим обязан его находкам («Красный смех», «Он»). Экзистенциальная проза ведет свой род от «Стены» и «Мысли».

Андреев победил своих критиков. Те, кто обвинял его в пошлости, забыты. А его «Бездна» читается до сих пор, и до сих пор вызывает споры. Он доказал, что искусство не обязано утешать. Оно имеет право кричать, пугать, ставить под сомнение все устои. И этот крик, раздавшийся сто лет назад из финских шхер, до сих пор эхом отдается в наших душах. Леонид Андреев остался «Одиноким» (как он назвал один из своих циклов), но в этом одиночестве он нашел всех нас. И мы, читая его, понимаем, что мы не одни в своей тревоге перед лицом вечности.

Ф.М. Достоевский и его время

Глава 1: От «нового Гоголя» до «пузыря»: Взлет и падение в кружке Белинского (1845–1849)

Литературная судьба Федора Михайловича Достоевского началась с триумфа, столь ослепительного и мгновенного, что он, казалось, не имел аналогов в истории русской словесности. Однако именно этот головокружительный взлет заложил фундамент для первой, глубочайшей психологической травмы писателя, шрамы от которой он носил в своей душе до конца дней. Весна 1845 года стала для 24-летнего инженер-поручика временем невероятной эйфории, граничащей с помешательством. Когда Дмитрий Григорович и Николай Некрасов, проплакав всю ночь над рукописью «Бедных людей», прибежали к нему в четыре утра обниматься, Достоевский почувствовал себя избранником судьбы. Но настоящая коронация произошла чуть позже, когда рукопись попала к Виссариону Белинскому — «неистовому Виссариону», главному литературному судье той эпохи. Слова Белинского: «Да вы понимаете ль сами-то, что это вы такое написали!.. Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!» — звучали для молодого автора как божественное откровение.

В эти месяцы Достоевский находился в состоянии нервной экзальтации. В письмах к брату Михаилу он не просто делился радостью, он захлебывался тщеславием, которое сам же наивно и обнажал. «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное», — писал он. Ему казалось, что он уже превзошел Гоголя, что весь литературный Петербург лежит у его ног. Он был принят в кружок «Современника», где его встречали как гения. Тургенев, Панаев, Некрасов — все смотрели на него с восхищением. Но в этом восхищении Достоевский, не обладавший светским лоском, болезненно мнительный и неловкий, не заметил, как начал превращаться в объект для насмешек. Его неумение держать себя, его судорожная гордость и требования исключительного внимания быстро утомили «литературных аристократов».

Катастрофа разразилась в 1846 году, с публикацией его второй повести — «Двойник». Достоевский возлагал на нее надежды даже большие, чем на «Бедных людей». Он был уверен, что пишет шедевр, который перевернет представление о литературе, углубившись в тайные, патологические закоулки человеческой психики. Он читал главы из «Двойника» на вечерах у Белинского, ожидая нового триумфа. Но вместо восторженных слез он натолкнулся на стену недоумения и скуки. То, что Достоевский считал новаторским психологизмом — бесконечные метания Голядкина, повторы, заплетающаяся речь героя, — слушателям показалось невыносимо затянутым и утомительным.

Реакция Белинского была для Федора Михайловича ударом ножа в сердце. Критик, еще вчера возносивший его до небес, теперь морщился и говорил, что повесть «дьявольски растянута». В печати Белинский высказался еще жестче, отметив, что в «Двойнике» есть «страшный недостаток» — неумение автора владеть своим талантом, избыточность и «утомительность» для читателя. «Все, что есть в "Двойнике" недостатки, все это возросло до колоссальных размеров в "Господине Прохарчине"», — добивал он писателя позже. Для Достоевского, боготворившего Белинского, это было крушением мира. Он не мог понять: как же так? Ведь он вложил в Голядкина всю свою душу, показал раздвоение сознания, открыл бездну, а ему говорят о «скуке» и «длиннотах».

Но если критика Белинского была хотя бы теоретически обоснована (он требовал социального реализма, а не психопатологии), то реакция окружения — Тургенева и Некрасова — превратилась в откровенную травлю. Вчерашние друзья, увидев, что «новый Гоголь» споткнулся, с наслаждением начали его добивать. Иван Тургенев, которого Достоевский поначалу едва ли не боготворил («Я влюблен в него», — писал он брату), оказался самым злым насмешником. Именно Тургенев, заметив болезненное самолюбие Достоевского, нарочно втягивал его в споры, доводя до исступления. Достоевский бледнел, трясся, начинал кричать, а «аристократы» переглядывались и посмеивались.

Апогеем унижения стало появление эпиграммы, написанной Некрасовым и Тургеневым: «Витязь горестной фигуры, / Достоевский, милый пыщ, / На носу литературы / Рдеешь ты, как новый прыщ». Его называли «прыщом», намекая и на его внешность, и на внезапно «вскочившую» и, как им казалось, дутую славу. Они распускали слухи, будто Достоевский требовал, чтобы его сочинения в «Петербуржском сборнике» были напечатаны золотой каемкой. Это была ложь, но Петербург верил и смеялся.

Достоевский страдал физически. Его врожденная мнительность под влиянием этой травли переросла в ипохондрию. У него начались припадки той «кондрашки», которая позже диагностируется как эпилепсия. Он жаловался брату на «мистический ужас», который охватывал его по ночам. «Я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической», — писал он. Ему казалось, что весь мир ополчился против него. Он чувствовал себя Голядкиным, которого преследуют враги. Разрыв с кружком «Современника» стал неизбежен. Он ушел оттуда с чувством глубокой обиды и озлобленности, называя бывших друзей «завистниками» и «ничтожествами».

Следующие произведения раннего периода — «Господин Прохарчин» (1846) и «Хозяйка» (1847) — были встречены критикой уже не просто холодно, а уничтожающе. Белинский, окончательно разочаровавшийся в своем протеже, разгромил «Хозяйку» в пух и прах. Он назвал повесть «нервической чепухой», «чем-то чудовищным» и заявил, что в ней нет «ни одной живой строчки». Критик обвинил Достоевского в подражании Гоголю и Гофману, причем подражании бездарном. «В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного», — вещал Белинский, отвергая мистический романтизм Достоевского как «бред».

Для Федора Михайловича это было временем мучительной переоценки. Он оказался в изоляции. Кредиторы душили, здоровье расшатывалось, а литературная репутация, казалось, была погублена навсегда. Критики журналов второго ряда вторили Белинскому, называя Достоевского «исписавшимся талантом», «пузырем, который лопнул». П.В. Анненков в своих воспоминаниях позже напишет, что Белинский говорил о Достоевском: «Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!». Эти слухи доходили до Федора Михайловича, и каждый такой укол был для него пыткой.

Он пытался огрызаться. В письмах к брату он яростно защищал «Хозяйку», утверждая, что его не понимают, что он ищет свой путь. Но уверенность таяла. Он начал сомневаться в собственном даровании. «Я работал с мукой, с болью», — признавался он. Пытаясь вернуть расположение публики и критиков, он пишет «Белые ночи» и «Неточку Незванову» (1848–1849). Критика смягчилась, но прежнего восторга не было и в помине. А.В. Дружинин в «Современнике» похвалил «Неточку», но с оговорками, указывая на «растянутость» и чрезмерную сентиментальность.

К 1849 году, моменту ареста по делу петрашевцев, Достоевский подошел в состоянии глубокого внутреннего кризиса. Он чувствовал себя непонятым одиночкой. Критики требовали от него «социального обличения» (натуральной школы), а его влекло в темные глубины психологии, к грани безумия, к тайне человеческой души. Этот диссонанс между ожиданиями эпохи и сутью его дарования изматывал его. Он искал поддержки в кружке Петрашевского не только ради политических идей, но и ради человеческого тепла, которого его лишили литературные снобы.

В эти годы сформировался его «комплекс жертвы» перед критикой. Он стал болезненно воспринимать любое печатное слово о себе. Он читал рецензии с дрожью в руках, и любое неосторожное слово могло вызвать у него припадок или депрессию на несколько дней. Он запомнил урок: литературный Олимп жесток, и сбросить оттуда могут в любой момент. Та «золотая каемка», о которой шутили враги, превратилась для него в терновый венец. Он уходил на каторгу с ощущением, что его литературная карьера рухнула, так толком и не начавшись, и что Белинский, его бывший идол, предал его, отказав в праве быть собой — художником больной совести, а не социологом быта.

Этот период 1845–1849 годов стал горнилом, в котором сгорел наивный, восторженный юноша, мечтавший о славе. На смену ему пришел человек подозрительный, ранимый, затаивший глубокую обиду на литературный истеблишмент. Эта обида будет тлеть в нем годами каторги и ссылки, чтобы потом, после возвращения, вырваться наружу в желчных пассажах «Записок из подполья» и в карикатурном изображении Тургенева (в образе Кармазинова) в «Бесах». Но пока он был лишь молодым писателем, которому объяснили, что он — «ошибка» великого критика.


Глава 2: Возвращение из Мертвого дома: Борьба за имя (1859–1864)

Десять лет молчания — четыре года каторги и шесть лет ссылки солдатом в Семипалатинске — стали для Достоевского не просто перерывом в карьере, а глубокой пропастью, отделившей его от литературного процесса. Когда в 1859 году ему наконец разрешили вернуться в европейскую Россию (сначала в Тверь, затем в Петербург), он вступал в совершенно новый мир. Эпоха 40-х с ее романтизмом и идеализмом ушла безвозвратно. На дворе стояли 60-е — время нигилистов, разночинцев, материализма и Чернышевского. Литература стала полем жесткой идеологической битвы, и «старому» писателю, которого многие уже списали со счетов, предстояло доказывать свое право на существование заново.

Достоевский возвращался с невероятной жаждой деятельности, но и с огромным страхом. Он боялся, что его забыли. «Я боюсь, что я отстал, что я не пойму нового времени», — признавался он брату Михаилу. Его первыми пробами пера после ссылки стали повести «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели», опубликованные в 1859 году. Он писал их в Семипалатинске, в условиях полной изоляции, ориентируясь на старые образцы Гоголя и Диккенса. И его страхи оправдались: возвращение не стало триумфальным.

Критика встретила эти повести с вежливым, но убийственным равнодушием. Рецензенты отмечали, что Достоевский, конечно, не потерял таланта, но пишет «старомодно». В «Степанчикове» увидели лишь растянутый анекдот, а в Фоме Опискине — бледную тень гоголевских типов. Для Достоевского, который рассчитывал этими вещами поправить свое финансовое положение и громко заявить о себе, это было тяжелым ударом. Он понял, что юмористический и сатирический жанры — не его козырь в новой реальности. Публике нужно было другое — правда о страдании, о которой он знал больше, чем кто-либо.

Настоящим прорывом и одновременно новым испытанием стала публикация «Записок из Мертвого дома» (1860–1862). Это произведение, основанное на его каторжном опыте, произвело эффект разорвавшейся бомбы. На этот раз критика была единодушна в восторге, но в этом восторге скрывался подвох. Либералы и революционные демократы (в том числе Герцен и Чернышевский) подняли «Записки» на щит как документ, обличающий царизм и крепостничество. Они видели в книге только социальный протест, описание ужасов каторги.

Достоевского хвалили, называли «русским Данте», но самого главного — его религиозного перерождения, его открытия «народа-богоносца» даже в каторжниках — критика упорно не замечала. Его снова пытались втиснуть в рамки «обличительной литературы». Это раздражало Федора Михайловича. Он не хотел быть просто «жертвой режима», он хотел быть пророком, открывающим метафизические бездны русской души. Но пока ему приходилось довольствоваться ролью мученика.

В 1861 году Достоевский вместе с братом Михаилом начал издавать журнал «Время». Это была попытка создать собственную трибуну, независимую от радикалов «Современника» и консерваторов «Русского вестника». Достоевский провозгласил идеологию «почвенничества» — примирения интеллигенции с народом на основе православия и русской культуры. И тут он попал под перекрестный огонь.

Радикальная критика во главе с Чернышевским и Добролюбовым (а позже Антоновичем и Писаревым) увидела в «почвенничестве» попытку усидеть на двух стульях. В журнале «Современник» начали появляться едкие статьи, высмеивающие «мистицизм» и «реакционность» Достоевского. Антонович в статье «Асмодей нашего времени» (позже, уже по поводу «Отцов и детей», но дух был тот же) громил позицию «Времени» как бессодержательную болтовню. Достоевского обвиняли в том, что он отвлекает молодежь от революционной борьбы, зовя ее к какому-то абстрактному «смирению».

С другой стороны, консерваторы (Катков и его окружение) тоже смотрели на Достоевского косо, помня о его петрашевском прошлом и видя в его интересе к «униженным и оскорбленным» опасный либерализм. Достоевский оказался в изоляции. Он тратил огромные силы на журнальную полемику, писал фельетоны, статьи, огрызался на каждый выпад. Это изматывало его нервную систему, и без того подорванную каторгой и эпилепсией. Припадки участились, становясь все более тяжелыми и оставляя после себя дни мрачной депрессии и потери памяти.

В 1861 году вышел роман «Униженные и оскорбленные». Публика приняла его с восторгом — он читался как захватывающая мелодрама. Но критика, особенно «высоколобая», была беспощадна. Добролюбов в своей знаменитой статье «Забитые люди» (формально посвященной всему творчеству Достоевского, но с упором на этот роман) нанес писателю болезненный удар. Признавая гуманизм Достоевского, он отказал ему в художественном совершенстве. Добролюбов писал, что роман «ниже эстетической критики», что герои картонные, сюжет надуманный, а сам Достоевский не понимает социальных причин страдания своих героев, сводя все к индивидуальной психологии.

Для Достоевского, который считал себя реалистом высшей пробы, обвинение в «нехудожественности» и «надуманности» было оскорбительным. Он чувствовал, что критики судят его по лекалам Гончарова и Тургенева, требуя спокойного, объективного бытописания. А его мир был миром катастроф, надрывов и скандалов. «Мне говорят, что так не бывает, что это исключения, — жаловался он в письмах. — Да ведь жизнь вся состоит из исключений!».

Но самый страшный удар в этот период нанесла не литературная критика, а сама жизнь, переплетенная с политикой. В 1863 году, в разгар Польского восстания, журнал «Время» опубликовал статью Н.Н. Страхова «Роковой вопрос». Статья была сложной, патриотической, но написанной так двусмысленно, что цензура усмотрела в ней полонофильство. Журнал был закрыт. Для братьев Достоевских это была финансовая катастрофа. Они вложили в журнал все деньги, набрали подписчиков, и теперь оказались банкротами с огромными долгами.

Достоевский чувствовал себя загнанным зверем. Он пытался спасти ситуацию, начав издавать новый журнал — «Эпоха» (1864). Но «Эпоха» рождалась в муках. Цензура свирепствовала, подписчики уходили, а главное — в личной жизни Федора Михайловича началась полоса черных трагедий.

Апрель 1864 года — умирает от чахотки его первая жена Мария Дмитриевна. Их брак был мучительным, полным истерик и взаимных терзаний, но ее смерть потрясла Достоевского. Не успел он похоронить жену, как в июле 1864 года скоропостижно умирает брат Михаил — его самый близкий друг, соратник, его опора в жизни. Достоевский остался один, с кучей долгов журнала, с семьей брата на руках и пасынком Павлом, который только требовал денег.

Именно в этом состоянии предельного отчаяния, одиночества и злости на весь мир он пишет «Записки из подполья» (1864). Это произведение стало поворотным пунктом во всем его творчестве и во всей мировой литературе, но современники его... не заметили. Или сделали вид, что не заметили.

Критика просто опешила. Подпольный человек с его злобным отрицанием «хрустальных дворцов», прогресса, пользы и «дважды два четыре» был настолько чужд оптимистическому духу 60-х годов, что его восприняли как бред сумасшедшего. Салтыков-Щедрин в «Современнике» издевательски назвал «Записки» «произведением больного желудка». Он писал, что Достоевский просто выплескивает свою желчь на здоровых людей.

Никто тогда не понял, что Достоевский предсказал кризис гуманизма, бунт иррационального начала в человеке против диктатуры разума. Его обвиняли в «обскурантизме», в ненависти к человечеству. «Больной талант», «жестокий талант» — эти ярлыки, пущенные в ход Михайловским (позже, в 80-е, но корни были здесь), начали прилипать к нему именно тогда. Достоевского стали воспринимать как опасного психопата в литературе, который ковыряется в грязных ранах души ради собственного извращенного удовольствия.

Психологическое состояние Достоевского к концу 1864 года было критическим. Журнал «Эпоха» разваливался (он закроется в 1865 году). Долги росли как снежный ком (около 15–20 тысяч рублей, гигантская сумма). Кредиторы грозили долговой тюрьмой. Здоровье ухудшалось — припадки случались раз в неделю, оставляя его разбитым и тупым на несколько дней. Он чувствовал, что теряет рассудок.

В письмах этого периода звучит голос человека, стоящего на краю бездны. «Я в таком положении, что хоть в петлю», — писал он Врангелю. Ему казалось, что вся литературная братия радуется его падению. Тургенев из Парижа блистал славой, Толстой писал «Войну и мир» в Ясной Поляне в полном благополучии, а он, Достоевский, вынужден писать по ночам, чтобы продать рукопись за копейки кабальным издателям (так родится контракт со Стелловским).

Его ненависть к либералам и нигилистам, которые травили его в прессе, приобрела личный, почти физиологический характер. Он видел в них врагов не только своих, но и России. Эта злость стала топливом для его будущих великих романов. «Преступление и наказание» уже зрело в его голове, и оно было ответом всем — Чернышевскому с его «разумным эгоизмом», Писареву с его отрицанием эстетики, и всему «прогрессивному человечеству», которое отказывалось видеть в человеке бездну.

Он снова был нищ, одинок и болен. Но именно в этой тьме, в «подполье», куда его загнали критики и судьба, выплавлялся тот Достоевский, которого мы знаем — гений, способный видеть свет только через самое глубокое страдание. Он перестал пытаться понравиться. Он решил говорить правду, какой бы страшной и «больной» она ни казалась его благополучным современникам...


Глава 3: Топор Раскольникова и суд над автором (1865–1867)

1865 год начался для Федора Михайловича с полного финансового и душевного краха. Журнал «Эпоха» закрылся, оставив после себя гору неоплаченных счетов и обязательств. Кредиторы осаждали квартиру, грозя долговой ямой. Достоевский, чтобы избежать ареста, был вынужден бежать за границу, заняв деньги у Тургенева (что было для него унизительно) и заключив кабальный договор с издателем-хищником Стелловским. Согласно этому договору, если Достоевский не предоставит новый роман к 1 ноября 1866 года, Стелловский получал право издавать все его будущие произведения бесплатно в течение девяти лет. Это было фактическое литературное рабство.

За границей, в Висбадене, Достоевский пустился во все тяжкие. Он проиграл в рулетку все деньги — свои, занятые, деньги своей возлюбленной Аполлинарии Сусловой. Он остался в отеле без копейки, ему перестали подавать обеды и свечи. Сидя в темном номере, голодный, униженный, трясясь от страха перед будущим, он начал писать роман, который должен был стать его спасением или окончательной гибелью. Рабочее название было «Пьяненькие», но замысел стремительно перерос в историю убийства ради идеи. Так рождалось «Преступление и наказание».

Вернувшись в Петербург осенью 1865 года, Достоевский предложил первые главы Михаилу Каткову для журнала «Русский вестник». Катков, редактор консервативный и влиятельный, ухватился за роман, увидев в нем мощное оружие против нигилистов. Публикация началась в январе 1866 года и продолжалась в течение всего года. Успех был ошеломляющим. Петербург буквально жил романом. Студенты, чиновники, дамы — все обсуждали Раскольникова. Говорили, что роман читают даже извозчики в ожидании седоков.

Но литературная критика, особенно демократическая, встретила роман в штыки. Идеологический раскол в обществе был настолько глубок, что художественные достоинства текста отходили на второй план перед политической борьбой. Критики лагеря «Современника» увидели в Раскольникове грязный пасквиль на «молодое поколение».

Г.З. Елисеев в «Современнике» писал, что Достоевский изобразил нигилистов как сумасшедших убийц. Он утверждал, что Раскольников — это плод больной фантазии автора, не имеющий ничего общего с реальной молодежью, которая мечтает о благе народа, а не о топоре. «Где вы видели таких студентов? — вопрошала критика. — Это клевета!». Достоевского обвиняли в том, что он приписывает революционной молодежи «наполеоновские» идеи, чуждые русскому духу.

Особенно яростной была критика со стороны Д.И. Писарева. В своей знаменитой статье «Борьба за жизнь» он попытался «перевернуть» роман. Писарев утверждал, что преступление Раскольникова обусловлено не какими-то теориями, а исключительно голодом и нищетой. «Никакой идеи тут нет, есть только пустой желудок», — доказывал критик. Он отказывал Достоевскому в глубине психологического анализа, сводя все к социальным условиям. Для Федора Михайловича это было оскорблением. Он вложил в роман идею о том, что безбожие и рационализм ведут к моральному распаду, а ему говорили, что он просто описал бедность.

Параллельно с выходом глав «Преступления и наказания» над Достоевским висел дамоклов меч контракта со Стелловским. Срок — 1 ноября 1866 года — приближался неумолимо. В октябре Достоевский еще даже не приступал к написанию обещанного второго романа (будущий «Игрок»). Ситуация казалась безвыходной. Друзья советовали ему нанять стенографистку. Так в его жизни появилась Анна Григорьевна Сниткина, юная, серьезная девушка, которая совершила чудо. За 26 дней они написали роман «Игрок». Достоевский диктовал, она писала. 1 ноября рукопись была вручена злодею-издателю. Достоевский был спасен.

Но спасение от долговой ямы не означало спасения от критических нападок. Успех «Преступления и наказания» сделал Достоевского фигурой номер один, но фигурой одиозной. Либеральная пресса начала формировать образ Достоевского как «жестокого таланта» (термин Михайловского окончательно закрепится позже, но суть уловили уже тогда). Его обвиняли в смаковании страданий, в болезненном интересе к патологиям.

«Г-н Достоевский ведет нас в такие трущобы духа, куда здоровому человеку заглядывать противно», — писали рецензенты. Сцены с Мармеладовым, описание кабака, убийство старухи — все это называли «ненужным натурализмом». Критики не могли простить ему того, что он заставляет читателя сочувствовать убийце. Это казалось им нарушением всех нравственных норм.

В 1867 году Достоевский женится на Анне Григорьевне. Этот брак стал для него спасательным кругом, но начало семейной жизни было омрачено бегством за границу от кредиторов и родственников (пасынок Паша и вдова брата буквально высасывали из него соки). За границей, в Дрездене, Баден-Бадене и Женеве, Достоевский снова срывается в рулетку. Он проигрывает все: гонорары за «Преступление и наказание», деньги жены, ее украшения и даже платья.

Его психологическое состояние в этот период (1867 год) было ужасающим. Припадки эпилепсии следовали один за другим, иногда по два раза в неделю. После каждого припадка он по нескольку дней лежал в мрачной тоске, теряя способность мыслить и писать. Чувство вины перед беременной женой (первая дочь Соня родится и умрет в 1868 году) грызло его изнутри. Он писал ей покаянные письма после каждого проигрыша, называя себя «подлецом» и «негодяем».

Именно в этом состоянии загнанности он встретился в Баден-Бадене с Тургеневым. Эта встреча стала легендарной и окончательно оформила идеологический разрыв Достоевского с западниками. Тургенев, богатый, успешный, вальяжный, только что опубликовал «Дым», где критиковал Россию. Достоевский, проигравшийся, нервный, злой, пришел к нему (опять занимать денег!) и выплеснул всю свою ненависть к «немцам» и русским либералам, презирающим родину.

«Вы должны выписать себе телескоп, чтобы видеть Россию», — кричал Достоевский Тургеневу. Тургенев в ответ холодно заметил, что Достоевский болен и ему надо лечиться. Этот скандал стал достоянием общественности. Либеральная пресса, разумеется, встала на сторону «европейца» Тургенева, выставив Достоевского кликушей и фанатиком. «Достоевский сошел с ума на почве славянофильства», — шептались в салонах.

В 1867 году начали появляться первые критические разборы всего творчества Достоевского, пытающиеся подвести итог его «странному» пути. Н.Н. Страхов, друг и соратник, писал хвалебные статьи, но даже он отмечал некоторую «чрезмерность» и «исключительность» ситуаций у Достоевского. А враги били без промаха. Салтыков-Щедрин (под псевдонимом) на страницах «Отечественных записок» издевался над стилем Достоевского, называя его героев «манекенами, набитыми словами». Он пародировал истеричный тон романов Федора Михайловича, утверждая, что в них «все бегают, кричат и ни с того ни с сего целуют друг другу руки».

Достоевский болезненно реагировал на эти насмешки. Он чувствовал, что его реализм — «реализм в высшем смысле» — принимают за карикатуру. «У меня свой особенный взгляд на действительность, — писал он Майкову. — То, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного». Но убедить в этом критиков 60-х годов было невозможно. Для них реальностью были земства, суды присяжных и женский вопрос, а не борьба Бога и дьявола в сердце человека.

К концу 1867 года Достоевский оказался в Женеве, где начал работать над романом «Идиот». Замысел был грандиозным — «изобразить положительно прекрасного человека». Это была дерзость. В литературе, где господствовали «лишние люди» и нигилисты, создать образ Христа — князя Мышкина — было вызовом всему духу времени. Достоевский понимал, что идет на риск. «Роман может провалиться», — писал он.

Он работал в нечеловеческих условиях: нищета, холодная квартира, постоянный шум (в Женеве они жили над кузницей?), плач новорожденной дочери, потом ее смерть... Смерть трехмесячной Сони в мае 1868 года раздавила его. Он рыдал над ее гробиком как ребенок. В этот момент ему было глубоко плевать на критиков, но их голоса все равно доставали его даже в Швейцарии. Газеты приходили с опозданием, и в них он читал, что он — «реакционер» и «обскурант».

Он написал великий роман «Преступление и наказание», но вместо лавров получил клеймо «больного таланта». Он обрел любовь и семью, но тут же потерял ребенка и проиграл все состояние. Он разорвал отношения с литературной элитой (Тургенев), став изгоем в либеральных кругах. Но именно этот разрыв развязал ему руки. Теперь он не был связан никакими обязательствами перед «прогрессивной общественностью». Он мог писать «Идиота», не оглядываясь на Писарева и Чернышевского. Он был один против всех, вооруженный только своей верой и своим эпилептическим прозрением. И он был готов к новой битве, в которой князь Мышкин должен был сразиться с цинизмом века сего...


Глава 4: «Идиот» против нигилистов и бегство от призраков (1868–1871)

Период создания романа «Идиот» (1868–1869) и последующего за ним романа «Бесы» (1870–1872) стал для Достоевского временем самого напряженного противостояния с духом эпохи. Находясь в добровольном изгнании в Европе (Женева, Веве, Милан, Флоренция, Дрезден), он, казалось бы, был физически удален от эпицентра русской литературной борьбы. Но парадокс заключался в том, что именно это расстояние обострило его зрение. Читая русские газеты, которые доходили до него с опозданием, он с ужасом видел, как его родина погружается в хаос безверия и революционного беснования. И он решил дать бой.

Замысел «Идиота» — изобразить «положительно прекрасного человека», князя Христа, брошенного в современный мир корысти и страстей, — был, пожалуй, самым рискованным в его карьере. Достоевский понимал, что идет против течения. Литература 60-х требовала «новых людей» типа Рахметова или Базарова — сильных, рациональных, разрушающих старое. Князь Мышкин с его смирением, всепрощением и «священной болезнью» (эпилепсией) выглядел на этом фоне блаженным чудаком.

Публикация «Идиота» в «Русском вестнике» шла с трудом. Достоевский постоянно переписывал планы, сжигал черновики, мучился припадками, которые в швейцарском климате стали еще тяжелее. Когда роман начал выходить, реакция критики была именно такой, какой он боялся: недоумение, переходящее в насмешку. Демократическая печать восприняла Мышкина как карикатуру. Салтыков-Щедрин язвительно заметил, что Достоевский пытается лечить социальные язвы «розовой водицей» христианства.

Критик В.П. Буренин в «Санкт-Петербургских ведомостях» (тогда еще либеральных) написал, что роман «страдает водянистостью» и что Мышкин — это «неудачная попытка создать идеал». Особенно досталось автору за «фантастичность» сюжета. Критики не могли поверить в реальность происходящего: миллион, брошенный в огонь Настасьей Филипповной, странные разговоры, истерики — все это называли «больничным бредом». «Герои г. Достоевского живут в каком-то сумасшедшем доме», — писали рецензенты.

Достоевского эти отзывы ранили глубоко. В письме к Майкову он с горечью признавался: «Многие говорят, что роман плох... Я не за роман, а за идею мою стою». Он чувствовал, что его самое сокровенное детище, в которое он вложил свою душу и свою веру, оплевано. Даже друзья — Майков и Страхов — в частных письмах высказывались сдержанно, отмечая «запутанность» и «чрезмерность». Это молчание или полуправда друзей были для Федора Михайловича хуже открытой ругани врагов.

Жизнь за границей в эти годы была невыносимой. Достоевский ненавидел Европу. «Здесь все чужое, мертвое», — писал он. Он тосковал по России, по русским лицам, даже по русской грязи. Но вернуться он не мог — кредиторы ждали его на границе. К тому же он снова сорвался. В Висбадене и Баден-Бадене он проигрывал все, что присылали ему издатели. Он закладывал вещи жены, ходил в ломбард, унижался перед Катковым, выпрашивая авансы.

Психологическое состояние Достоевского в 1869–1870 годах граничило с помешательством. После каждого проигрыша его охватывал такой ужас и раскаяние, что он бежал к священнику или к жене, рыдая и клянясь, что это в последний раз. Анна Григорьевна терпела все с ангельским смирением, но и ее силы были на исходе. Смерть первой дочери Сони оставила незаживающую рану. Рождение второй дочери, Любы, в 1869 году в Дрездене принесло радость, но и новый страх — нечем кормить, нечем платить за квартиру.

Именно в этой атмосфере безденежья и тоски по родине в голове Достоевского рождается замысел «Бесов». Толчком послужило убийство студента Иванова нечаевцами в Москве. Прочитав об этом в газетах, Достоевский увидел в этом событии подтверждение своих самых страшных пророчеств. Он понял: вот оно, то, о чем он должен кричать. Нечаевщина — это не политическое движение, это бесовщина, это духовная чума, пришедшая с Запада.

Работа над «Бесами» превратилась в политический акт. Достоевский сознательно пошел на памфлет, на карикатуру. Он решил вывести в романе всех своих идейных врагов: Тургенева (в образе писателя Кармазинова), Грановского (Степан Трофимович Верховенский), Нечаева (Петр Верховенский). Он знал, что либеральная пресса его за это распнет, но ему было все равно. «Пусть меня назовут ретроградом, доносчиком, кем угодно, но я выскажусь!» — писал он.

Публикация «Бесов» в «Русском вестнике» (1871–1872) вызвала эффект разорвавшейся бомбы, по сравнению с которой «Преступление и наказание» показалось цветочками. Либеральная и демократическая критика взвыла. Достоевского обвинили в «политическом доносе» на молодежь. Н.К. Михайловский, ставший к тому времени главным идеологом народничества, написал статью, в которой назвал талант Достоевского «жестоким». Он утверждал, что автор «Бесов» — садист, который наслаждается мучениями своих героев и клевещет на прогрессивное движение.

Особенно яростной была реакция на образ Кармазинова. Тургенев, узнав себя в этом пошлом, самовлюбленном писателе, который заискивает перед нигилистами, был в бешенстве. Он назвал Достоевского «змеей» и «сумасшедшим». В литературных салонах Петербурга стало дурным тоном хвалить «Бесов». Роман объявили «пасквилем», «грязной сплетней». Достоевского называли «шпионом правительства».

Даже цензура (консервативная!) нашла роман слишком мрачным. Глава «У Тихона», где Ставрогин исповедуется в растлении девочки, была запрещена к печати редактором Катковым. Это был удар в спину. Достоевский пытался объяснить, что без этой главы рушится весь психологический рисунок Ставрогина, что это не порнография, а трагедия греха. Но Катков был непреклонен: «Мы не можем это печатать, это слишком грязно». Достоевскому пришлось перекраивать роман, вырезая из него сердцевину. Он чувствовал себя изнасилованным.

В 1871 году Достоевские наконец вернулись в Россию. Кредиторы немного утихли (часть долгов удалось погасить, часть — реструктурировать благодаря Анне Григорьевне). Но возвращение не принесло покоя. Достоевский сразу оказался в центре полемики. Его ненавидели «слева» (как реакционера) и опасались «справа» (как непредсказуемого гения).

Критик П.Н. Ткачев, идеолог заговорщического направления в народничестве, написал статью «Больные люди», в которой объявил всех героев Достоевского психически ненормальными. «Это не литература, это клиника», — утверждал он. Ткачев доказывал, что Достоевский не имеет права судить общественное движение, так как сам является продуктом больной среды и больного воображения.

Достоевского эти обвинения в «болезненности» преследовали постоянно. Его эпилепсия была секретом Полишинеля, и критики беззастенчиво пользовались этим фактом, намекая, что его «мистические озарения» — это просто результат поражения мозга. «У г. Достоевского все герои в припадке, как и сам автор», — язвили фельетонисты.

Однако именно в эти годы (начало 70-х) у Достоевского начинает формироваться новый круг читателей. Если критика его отвергала, то молодежь, та самая, которую он якобы «оклеветал», начинала его читать запоем. К нему приходили письма от студентов, которые узнавали в Раскольникове и Иване Карамазове свои собственные сомнения. Достоевский с удивлением обнаружил, что он — не изгой, а властитель дум. Но это признание пришло не через критиков, а через головы критиков.

В 1871 году у него родился сын Федор. Достоевский стал нежным, тревожным отцом. Он трясся над детьми, боясь, что они унаследуют его болезнь. Каждый чих ребенка вызывал у него панику. Эта тревога за семью смешивалась с тревогой за Россию. Он видел, что «бесы» не выдуманы им, что они реально ходят по улицам. Процесс над нечаевцами подтвердил его правоту, но либеральная пресса продолжала твердить, что Нечаев — это исключение, а Достоевский оболгал все поколение.

Психологическое состояние Достоевского в начале 70-х можно описать как «вооруженный нейтралитет» с совестью эпохи. Он перестал пытаться оправдаться. Он принял свою роль пророка, которого побивают камнями. В «Дневнике писателя», который он начал вести в 1873 году (как рубрику в журнале «Гражданин», а потом как отдельное издание), он начал прямой разговор с читателем, минуя критиков. Это был гениальный ход. «Дневник» имел огромный успех. Критики бесились, называли его публицистику «бредом юродивого», но тиражи росли.

Достоевский создал уникальный жанр — смесь фельетона, исповеди, политического обзора и художественной прозы («Бобок», «Мальчик у Христа на елке»). В «Дневнике» он мог отвечать своим врагам напрямую. Он громил либералов, защищал войну за освобождение славян, проповедовал свою идею «всечеловечности» русского народа.

Но цена этой борьбы была высока. Здоровье его разрушалось. Эмфизема легких (следствие курения и каторжных работ) прогрессировала. Он задыхался, кашлял по ночам. Припадки эпилепсии, хотя и стали реже, были по-прежнему разрушительны. Он жил в постоянном напряжении, работая по ночам, выпивая литры крепкого чая, сжигая себя в полемике.

Критика 70-х годов уже не могла его игнорировать. Его ненавидели, но боялись. Он стал слишком крупной фигурой, чтобы просто отмахнуться от него как от «исписавшегося беллетриста». Михайловский, Скабичевский, Антонович продолжали писать разгромные статьи, но тон их изменился. Теперь они боролись не с «пузырем», а с «опасным гигантом». Они признавали его силу, но называли ее «темной», «реакционной».

Четвертая глава жизни Достоевского — это время окончательного идеологического самоопределения. Он вернулся в Россию не кающимся грешником, а судьей. Он написал «Бесов» — книгу-предупреждение, за которую его прокляли современники, но которую оценили потомки. Он перестал бояться быть смешным или «несовременным». Он понял, что его время — не «сейчас», а «всегда». Но до его главного триумфа — Пушкинской речи — оставалось еще почти десять лет тяжелого труда и борьбы с призраками нигилизма, которые, как он чувствовал, уже стояли у порога России с бомбой в руках.


Глава 5: «Подросток», «Дневник» и голос пророка (1872–1877)

После бури, вызванной «Бесами», Достоевский оказался в странном положении. С одной стороны, либеральная интеллигенция отвернулась от него, считая ретроградом и «шпионом». С другой — его популярность в народе, особенно среди молодежи и консервативно настроенных читателей, росла лавинообразно. Этот диссонанс между официальной критикой и читательским признанием стал главной темой 70-х годов. Достоевский решил, что если журналы не дают ему слова или искажают его мысли, он создаст свою собственную трибуну. Так родился «Дневник писателя» — уникальный моножурнал, где он был и автором, и редактором, и издателем.

Но прежде чем полностью уйти в публицистику, он написал роман «Подросток» (1875). Это произведение стоит особняком в «Великом Пятикнижии». Достоевский попытался войти в новую для себя среду — в мир «текущего момента», в хаос разлагающихся семейных связей. Он хотел показать «случайное семейство», где отцы (Версилов) потеряли нравственные ориентиры, а дети (Аркадий Долгорукий) ищут их на ощупь, мечтая стать «Ротшильдами».

Публикация «Подростка» в «Отечественных записках» Некрасова (да-да, того самого Некрасова, который когда-то травил его, но с которым они примирились перед смертью поэта) была символическим жестом. Достоевский печатался в демократическом журнале! Это вызвало недоумение у консерваторов («Катков обиделся», — говорили в Москве) и надежду у либералов, что «блудный сын» вернулся. Но роман обманул ожидания и тех, и других.

Критика встретила «Подростка» холодно, если не сказать враждебно. Рецензенты писали о «хаотичности» повествования, о том, что стиль романа (записки юноши) косноязычен и утомителен. Скабичевский в «Биржевых ведомостях» назвал роман «литературным выкидышем», утверждая, что Достоевский исписался и повторяет старые мотивы «Идиота» и «Бесов», только в ухудшенном варианте. «Версилов — это бледная тень Ставрогина», — писали критики. Достоевского обвиняли в том, что он не знает современной молодежи, что его Аркадий — это не типичный подросток 70-х, а какой-то психопат-одиночка.

Федор Михайлович болезненно переживал эту неудачу. Ему казалось, что он написал самую актуальную вещь, показав распад связей между поколениями, а его обвинили в фантазерстве. «Меня не понимают, — жаловался он жене. — Они требуют от меня фотографической точности, а я даю им душу». Но именно неудача с «Подростком» подтолкнула его к мысли, что художественная форма слишком сложна для прямого разговора с обществом. Ему нужно было говорить от первого лица.

В 1876 году он возобновляет выпуск «Дневника писателя» как самостоятельного ежемесячного издания. Это был грандиозный успех и грандиозный скандал одновременно. Достоевский писал обо всем. Он стал проповедником. Его «Дневник» читали все — от студентов до министров.

Критика была в бешенстве. Либеральные журналисты называли его статьи «кликушеством». Когда Достоевский писал о том, что Константинополь должен быть нашим, и призывал к священной войне за братьев-славян, его обвиняли в шовинизме и кровожадности. «Достоевский проповедует войну, сидя в мягком кресле», — язвили в «Голосе» и «Вестнике Европы». Его мистическое понимание народа как «богоносца» высмеивалось как мракобесие. Н.К. Михайловский в «Отечественных записках» продолжал развивать свою теорию о «жестоком таланте», утверждая, что публицистика Достоевского вредна, так как она уводит читателя от реальных социальных проблем в область мистических туманов.

Но Достоевский чувствовал, что побеждает. Письма читателей шли мешками. Люди спрашивали у него совета, как жить, во что верить. Он стал «старцем» в миру. К нему приходили гимназисты, курсистки, измученные вопросами бытия. Он принимал их, говорил с ними часами. Это живое общение давало ему силы, которых так не хватало его больному организму.

Здоровье его в эти годы (1876–1877) стремительно ухудшалось. Эмфизема легких превратила его дыхание в свист. Он не мог спать лежа, спал сидя в кресле. Кашель раздирал грудь. Но он работал как проклятый. Он был и автором, и корректором, и бухгалтером своего «Дневника». Анна Григорьевна помогала ему, ведя подписку и рассылку. Это был семейный бизнес, который наконец-то принес финансовую стабильность. Достоевский впервые в жизни расплатился с долгами. «Я свободен!» — мог бы сказать он, но он был рабом своей миссии.

В 1877 году началась Русско-турецкая война. Достоевский воспринял ее с религиозным восторгом. Он видел в ней очищение России, ее жертвенный подвиг. В «Дневнике» он писал статьи, полные пафоса, который многим казался безумным. «Война — это не всегда зло, иногда это спасение души нации», — утверждал он. Либералы крутили пальцем у виска. «Достоевский окончательно спятил на почве православия», — говорили в Петербурге. Салтыков-Щедрин в своих сказках и фельетонах зло пародировал этот «мистический патриотизм».

К концу 1877 года Достоевский почувствовал, что «Дневник» исчерпал себя. Он устал от ежемесячной гонки, от полемики, от необходимости реагировать на каждую газетную утку. Но главное — в нем снова проснулся художник. Он понял, что публицистика, какой бы яркой она ни была, — это «слова, слова, слова». А ему нужно было создать образ. Образ, который синтезировал бы все его искания — и бунт Ивана, и святость Зосимы, и страсти Дмитрия. Он задумал «Братьев Карамазовых».

В декабре 1877 года он объявляет о прекращении «Дневника». Это решение вызвало шок у подписчиков. «Вы бросаете нас в трудную минуту!» — писали ему. Но Достоевский был непреклонен. Ему оставалось жить три года, и он, возможно, чувствовал это. Ему нужно было успеть написать главное.

Психологическое состояние Достоевского в этот период можно назвать «трагическим спокойствием». Он перестал бояться критиков. Он знал свою силу. Он знал, что его читают и любят тысячи простых людей, и мнение Михайловского или Буренина его уже не ранило так, как в молодости. Но физически он был развалиной.

Его отношения с литературным миром оставались сложными. Некрасов умирал. Достоевский навещал его. Их примирение у постели умирающего поэта стало одним из самых трогательных моментов в истории русской литературы. Достоевский признал величие Некрасова как народного поэта, простив ему старые обиды («Прыща» и насмешки 40-х). Когда Некрасов умер, Достоевский произнес речь на его могиле, поставив его рядом с Пушкиным. Молодежь кричала: «Выше, выше Пушкина!». Достоевский не стал спорить, но остался при своем мнении.

С Толстым он так и не встретился. Они ходили кругами друг вокруг друга. Страхов, знавший обоих, передавал им мнения друг о друге. Толстой хвалил «Мертвом дом», но ругал романы за «нехудожественность». Достоевский восхищался «Анной Карениной» (особенно сценой болезни Китти и Левина), но считал Толстого «историком прошлого», писателем дворянского гнезда, которое уже сгорело. Эта невстреча двух гигантов — одна из самых больших загадок и трагедий русской культуры.

Достоевский перерос литературу как развлечение или искусство. Он стал учителем жизни. Но этот статус накладывал страшную ответственность. Каждое его слово ловилось, обсуждалось, искажалось. Он жил под микроскопом. И он знал, что его главный экзамен впереди. «Братья Карамазовы» должны были стать ответом на все проклятые вопросы — о Боге, о свободе, о слезинке ребенка. Он шел к этому роману всю жизнь, через каторгу, рулетку и эпилепсию. И теперь он был готов. Он сел за стол, чтобы написать книгу, которая сведет с ума Ницше и станет Библией экзистенциализма. Но для самого Достоевского это была просто последняя попытка спасти свою душу и душу России от бесов, которые уже стучались в двери...


Глава 6: «Братья Карамазовы» и пророчество на краю могилы (1878–1880)

Начало работы над «Братьями Карамазовыми» в 1878 году совпало с очередной личной трагедией, которая, по жестокой иронии судьбы, стала катализатором его творческого прорыва. В мае 1878 года умер его младший сын Алеша — трехлетний любимец, в котором Федор Михайлович души не чаял. Ребенок сгорел от приступа эпилепсии, унаследованной от отца. Чувство вины Достоевского было безграничным. Он считал себя убийцей своего сына. В состоянии глубочайшего горя он поехал в Оптину пустынь к старцу Амвросию. Эта поездка не только дала ему утешение (старец сказал ему знаменитые слова: «Не утешайся, и не надо тебе утешаться...»), но и подарила образ старца Зосимы, который станет духовным центром его последнего романа.

Достоевский писал «Карамазовых» с ощущением, что пишет завещание. Он хотел вложить в эту книгу все: и свой опыт веры, и свои сомнения, и свою полемику с социализмом. Он работал медленно, с перерывами на болезнь, которая подтачивала его все сильнее. Эмфизема не давала дышать, по ночам он задыхался. Но мозг работал с пугающей ясностью.

Публикация романа в «Русском вестнике» (1879–1880) стала главным литературным событием десятилетия. Читатели ждали выхода каждой книжки журнала с нетерпением, которого не знала русская литература со времен «Войны и мира». Но критика снова оказалась в растерянности.

Либеральные рецензенты, признавая мощь таланта Достоевского, не могли принять его идеологию. Легенда о Великом Инквизиторе вызвала бурю споров. Одни видели в ней критику католичества (что и имел в виду автор на внешнем уровне), другие — гениальное пророчество о тоталитаризме, о социализме, который обещает хлеб в обмен на свободу. К.Н. Леонтьев, консервативный мыслитель, обвинил Достоевского в «розовом христианстве», утверждая, что его Зосима — не православный монах, а какой-то гуманист-мечтатель, еретик. Достоевский, считавший себя православным до мозга костей, был уязвлен. Он писал в записных книжках: «Леонтьев — это не православие, это мракобесие».

Но самый сильный удар нанесли ему критики-радикалы. Антонович (тот самый, из «Современника») написал разгромную статью «Мистико-аскетический роман», в которой издевался над сценой тления старца Зосимы («протух старец»). Он обвинил Достоевского в том, что тот проповедует средневековое мракобесие, что он хочет загнать Россию в монастырь. Сцена с Алешей, целующим землю, вызывала у позитивистов гомерический хохот. «Достоевский призывает нас есть землю!» — писали они.

В то же время бунт Ивана Карамазова был настолько убедителен, что многие критики решили: Достоевский сам не верит в Бога. Они писали, что аргументы Ивана против Бога («слезинка ребенка») гораздо сильнее, чем проповеди Зосимы. Это было самым страшным для Федора Михайловича. Он хотел написать апологию христианства, а его поняли как атеиста-бунтаря. «Мерзавцы дразнили меня необразованною верою в Бога, — писал он в предсмертных записях. — Да такого отрицания Бога, какое я вложил в Ивана, и не снилось этим олухам». Он страдал от того, что его «Осанна» не была услышана сквозь горнило сомнений.

Апофеозом жизни Достоевского стала Пушкинская речь, произнесенная им 8 июня 1880 года на открытии памятника Пушкину. Это было событие не литературное, а историческое. В зале Дворянского собрания собрался весь цвет русской интеллигенции. Тургенев, Островский, Писемский, Майков... Атмосфера была наэлектризована. Либералы ждали, что Достоевский скажет какую-нибудь гадость, консерваторы ждали поучения.

Когда Достоевский вышел на трибуну — сутулый, бледный, с горящими глазами пророка, — зал затих. Он начал говорить тихим, глухим голосом, но постепенно его речь набирала силу. Он говорил о Пушкине как о явлении пророческом, о «всемирной отзывчивости» русской души, о примирении западников и славянофилов. «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость...» — эти слова прозвучали как гром.

Эффект был невероятным. Люди плакали, обнимались, падали в обморок. Тургенев, старый враг, со слезами на глазах подошел к Достоевскому и обнял его. Аксаков выбежал на сцену и крикнул, что речь Достоевского — это «событие». Студенты носили его на руках. Казалось, свершилось чудо: Россия на мгновение объединилась вокруг имени Пушкина и голоса Достоевского.

Но триумф длился недолго. Уже через несколько дней, когда морок спал, критика опомнилась. Либеральная пресса (Градовский в «Голосе») начала язвительно разбирать речь, доказывая, что призыв к смирению — это реакционная утопия, что «всечеловечность» — это красивая сказка, которая не решает реальных проблем конституции и прав личности. Михайловский написал, что Достоевский просто загипнотизировал публику, что его речь — это «истерика», а не мысль.

Достоевский, вернувшись в Старую Руссу, читал эти отзывы с горечью. Он понял, что примирения не вышло. «Они опять за свое, — говорил он Анне Григорьевне. — Им не нужна Россия, им нужна конституция». Он сел писать ответ Градовскому в последнем выпуске «Дневника писателя». Это был его последний бой. Он писал зло, страстно, срывая маски. Он доказывал, что никакие гражданские учреждения не спасут общество, если в людях нет нравственного стержня. «Если люди не братья, то никакого братства не выйдет, как ни пишите законы», — утверждал он.

К концу 1880 года Достоевский был истощен до предела. Работа над последними главами «Карамазовых» (суд над Митей) выпила из него все соки. Он писал по ночам, поддерживая себя крепким чаем, от которого у него тряслись руки. Эмфизема прогрессировала. Врач предупредил Анну Григорьевну, что стенки легочных артерий стали тонкими, как папиросная бумага, и любое физическое усилие может привести к разрыву. Достоевский жил на пороховой бочке.

Но он строил планы. Он хотел писать второй том «Карамазовых», где Алеша должен был уйти в мир, стать революционером, совершить политическое преступление и через страдание прийти к истине. Он хотел продолжать «Дневник». Он мечтал увидеть, как растут его дети. Ему было всего 59 лет.

Психологическое состояние Достоевского в эти последние месяцы было сложным. С одной стороны — всенародная слава (после Пушкинской речи он стал бесспорным духовным лидером нации), с другой — ощущение надвигающейся катастрофы. Он предчувствовал революцию. В разговорах с Сувориным он говорил, что царя убьют (Александр II будет убит через месяц после смерти Достоевского!), что Россию ждет кровь и хаос. «Бесы» выходили из подполья.

Критика же продолжала свою мелочную возню. Буренин, который когда-то хвалил его, теперь писал пасквили. Скабичевский в «Отечественных записках» утверждал, что Достоевский — писатель для психопатов. Но Федору Михайловичу было уже все равно. Он поднялся на ту высоту, где голоса критиков сливались в невнятный шум. Он смотрел в вечность.

Рождество 1880 года было последним спокойным праздником в семье Достоевских. Он подарил жене и детям подарки, был весел, шутил. Но тень смерти уже стояла за его плечом. В январе 1881 года у него пошла горлом кровь. Это случилось из-за пустяка — отодвинул тяжелую этажерку, чтобы достать упавшую вставочку для пера. Тонкая стенка артерии лопнула.

Началась агония. Но даже на смертном одре он оставался писателем и пророком. К нему приходили люди, просили благословения. Анна Григорьевна не отходила от него ни на шаг. Он успокаивал ее: «Не плачь, Аня, я не умру». Но он знал, что умрет.

Он уходил, оставляя Россию на перепутье, и его страшные пророчества о том, что «без Бога все позволено», начинали сбываться с пугающей точностью. И в этом была его последняя, самая горькая трагедия: он видел будущее, но не мог его предотвратить...


Глава 7: Билет возвращен, или Похороны, ставшие манифестацией (январь 1881)

Январь 1881 года начался в Петербурге с тревожного затишья, словно город предчувствовал надвигающуюся бурю. Политическая атмосфера была накалена до предела: народовольцы готовили последнее покушение на царя, полиция рыскала по квартирам, общество жило слухами. В этой атмосфере квартира Достоевского на Кузнечном переулке казалась островком, где время текло иначе. Федор Михайлович, несмотря на предупреждения врачей, продолжал работать. Он готовил первый выпуск возобновленного «Дневника писателя», в котором хотел дать отпор либеральным критикам своей Пушкинской речи и высказаться о будущем России.

25 января (по старому стилю) случилась та самая роковая случайность. Утром к Достоевскому зашла его сестра Вера Михайловна. Разговор шел о наследстве тетки Куманиной — проклятом вопросе, который годами отравлял отношения в семье. Вера Михайловна требовала, чтобы Федор Михайлович отказался от своей доли в пользу сестер. Разговор перешел на повышенные тона. Достоевский разволновался. Когда сестра ушла, он, пытаясь успокоиться, сел за стол работать. У него упала вставка с пером за тяжелую этажерку с книгами. Он попытался отодвинуть ее. Напряжение вызвало разрыв легочной артерии. Кровь хлынула горлом.

Это было первое кровотечение. Оно было сильным, но не смертельным. Достоевский испугался, но пытался успокоить жену. «Аня, это ерунда, просто лопнул сосудик», — говорил он, вытирая окровавленный платок. Врачи прописали полный покой и молчание. Но Достоевский не умел молчать. На следующий день, 26 января, кровотечение повторилось с новой силой. Теперь уже стало ясно: положение критическое.

В эти последние дни, лежа в кабинете под иконой Божьей Матери, которую он так любил, Достоевский проходил свой последний путь — путь от писателя к мифу. Весть о его болезни мгновенно облетела Петербург. К дому на Кузнечном потянулись люди. Это были не только друзья и литераторы, но и совершенно незнакомые люди: студенты, курсистки, чиновники, купцы. Они стояли на лестнице, спрашивали о здоровье, оставляли записки. Впервые Достоевский физически ощутил ту любовь, о которой он только догадывался.

Но критика даже у смертного одра не унималась. 26 января вышел очередной номер «Голоса», где фельетонист язвительно комментировал финансовые дела «Дневника писателя», намекая на корыстолюбие автора. Достоевскому не показывали газет, но он чувствовал враждебные токи. Он бредил. В бреду он спорил с кем-то, говорил о Конституции, о народе, о Христе.

Утром 28 января Достоевский проснулся с ясным сознанием того, что этот день — последний. Он позвал Анну Григорьевну и сказал ей твердо: «Я знаю, я сегодня умру». Он попросил дать ему Евангелие — то самое, которое подарили ему жены декабристов в Тобольске, когда он шел на каторгу, и с которым он не расставался 30 лет. Он открыл его наугад и попросил жену прочесть. Открылось Евангелие от Матфея: «Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».

«Ты слышишь — "не удерживай", — сказал Достоевский. — Значит, я умру».

Этот момент стал кульминацией его духовной биографии. Человек, которого всю жизнь обвиняли в мракобесии, фанатизме, «розовом христианстве» и даже атеизме (за бунт Ивана Карамазова), уходил из жизни с книгой, которая была его единственным спасением в «Мертвом доме». Он исповедовался и причастился. Он позвал детей, Любу и Федю, благословил их и попросил передать им Евангелие.

Вечером, в 8 часов 38 минут, сердце Федора Михайловича Достоевского остановилось.

Но смерть физическая стала началом невероятной, фантасмагорической жизни посмертной. То, что произошло в следующие три дня, не имеет аналогов в истории русской культуры. Похороны Достоевского превратились в стихийную политическую и духовную манифестацию, которая напугала власти и потрясла интеллигенцию.

31 января гроб с телом писателя вынесли из квартиры, чтобы нести в Александро-Невскую лавру. На улице собралась толпа в 30 тысяч человек (по другим данным — до 60 тысяч). Весь Невский проспект был запружен народом. Движение транспорта остановилось. Люди лезли на фонари, на крыши, чтобы увидеть процессию.

Это шествие было символическим срезом всей России, которую Достоевский пытался примирить. За гробом шли вместе студенты-нигилисты (те самые «бесы», которых он обличал!) и консервативные старцы, монархисты и либералы, священники и атеисты. 67 венков несли за гробом, и на лентах были надписи, которые говорили о многом: «От каторжан» (бывшие соузники!), «От русских женщин», «Защитнику униженных и оскорбленных». Один венок был особенно примечателен — его несли студенты, и на нем было написано: «Достоевскому от молодежи». Когда полицмейстер увидел эту надпись, он потребовал убрать венок, опасаясь политической провокации. Студенты отказались. Началась перепалка. В итоге венок разрешили, но под присмотром конных жандармов.

Самым поразительным был венок с надписью на кандалах (настоящих кандалах!), которые несли на бархатной подушке. Это был символ его каторжного прошлого, которое теперь воспринималось не как позор, а как мученичество.

В Лавре, у могилы, начался митинг. Говорили многие. Вл. Соловьев говорил о Достоевском как о пророке будущего теократического царства. П.В. Пальмов (от Духовной академии) говорил о его православии. Но больше всего запомнилось выступление неизвестного студента, который дрожащим голосом сказал, что Достоевский научил их любить народ и страдать за правду.

Власти были в растерянности. Они ожидали беспорядков, но толпа была странно тиха и торжественна. Министр внутренних дел Лорис-Меликов докладывал царю, что похороны прошли «спокойно, но при огромном стечении народа». Однако они не понимали главного: эти похороны были прощанием не просто с писателем, а с эпохой надежд на мирное решение русских вопросов. Через месяц, 1 марта 1881 года, та самая молодежь, которая шла за гробом Достоевского, убьет Александра II. Бомба Гриневицкого разорвет не только царя, но и ту тонкую нить, которую Достоевский пытался связать своей проповедью любви. Его смерть стала прологом к кровавому XX веку.

Реакция критики на смерть Достоевского была смесью лицемерия, растерянности и (у немногих) искреннего прозрения. Те самые издания, которые годами травили его («Голос», «Отечественные записки», «Дело»), теперь печатали некрологи, полные елея. Они писали о «великом гуманисте», о «защитнике слабых», стыдливо умалчивая о том, что еще вчера называли его «жестоким талантом» и «мракобесом».

Михайловский, верный себе, даже в некрологе умудрился лягнуть мертвого льва. Он написал, что Достоевский был «крупной силой», но силой хаотичной, больной, и что его влияние на молодежь было скорее вредным, чем полезным, так как он учил «смирению», а не борьбе. Скабичевский тоже не удержался от шпильки, заметив, что смерть избавила Достоевского от неизбежного творческого маразма, к которому он якобы катился.

Но были и другие голоса. Лев Толстой, узнав о смерти Достоевского, написал в письме к Страхову: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек... Я плакал и теперь плачу». Толстой, который ругал его романы, почувствовал, что с уходом Достоевского он остался один на вершине, и эта вершина стала холодной и пустой.

Константин Леонтьев, узнав о смерти оппонента, написал с циничной откровенностью: «Достоевский умер вовремя. Еще немного, и он с его "розовым христианством" натворил бы бед, окончательно сбив с толку русскую мысль».

Достоевский оставил семью в сложном финансовом положении, но Анна Григорьевна, эта великая женщина, совершила подвиг. Она взяла на себя издание его полного собрания сочинений, расплатилась со всеми долгами и обеспечила детям достойное будущее. Она посвятила остаток жизни служению его памяти, создав уникальный прецедент «жены писателя» как профессии.

Смерть Достоевского не поставила точку в его споре с критикой. Наоборот, она открыла шлюзы для новой волны интерпретаций. В 80-е и 90-е годы, в эпоху символизма и религиозного ренессанса (Мережковский, Розанов, Шестов), Достоевского начали открывать заново — уже не как социального писателя, а как метафизика, пророка, открывателя бездн. Те ярлыки, которые навешивала на него демократическая критика («больной», «жестокий»), были переосмыслены как знаки его гениальности. «Болезнь» Достоевского стала восприниматься как священная болезнь духа, прорывающегося к Богу.

Федор Михайлович Достоевский умер, как и жил, — на пике напряжения, в центре спора, непонятый большинством, но любимый теми, у кого «болела душа». Он унес с собой тайну продолжения «Братьев Карамазовых», тайну того, как Алеша мог стать цареубийцей, и тайну того, как можно любить человечество, зная о нем всю страшную правду. Его могила в Лавре стала местом паломничества, но его дух продолжал бродить по России, тревожа совесть и не давая ей уснуть в сытости и самодовольстве. Он вернул билет Богу на гармонию, построенную на слезах, но сам стал тем, кто вытер эти слезы миллионам читателей, показав, что даже в самой последней бездне есть свет...


Приложение

«Витязь горестной фигуры, / Достоевский, милый пыщ, / На носу литературы / Рдеешь ты, как новый прыщ». (И.С. Тургенев и Н.А. Некрасов, эпиграмма, 1846)

«[Достоевский] надул-таки нас... "Хозяйка" — это нервическая чепуха! Это что-то чудовищное! В ней нет ни одной живой строчки... Каждое слово в ней — ложь, каждая мысль — фальшь... В искусстве не должно быть ничего темного и непонятного...» (В.Г. Белинский, письмо к П.В. Анненкову, 1847)

«Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением! Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате». (В.Г. Белинский, в устном разговоре с П.В. Анненковым, пересказ Анненкова в «Замечательном десятилетии», 1847)

«Весь этот "Господин Прохарчин" — какая-то тягучая, грязная и совершенно непонятная история. Автор нагромождает мелочи, заставляет героя бормотать какую-то бессмыслицу, и все это подается с претензией на глубокий психологизм. Но психологизма здесь нет, есть только патология». (Рецензент журнала «Отечественные записки», 1846)

«Г-н Достоевский, кажется, решил, что чем темнее и запутаннее он напишет, тем гениальнее это будет казаться. Но "Хозяйка" доказала обратное. Это бред больного воображения, лишенный всякой художественной правды. Герои говорят языком, которого никогда не услышишь в жизни, совершают поступки, лишенные логики. Это не реализм, это мистификация». (С.П. Шевырев, «Москвитянин», 1848)

«Бедные люди! Бедные читатели! Им приходится продираться сквозь дебри слов, чтобы найти хоть крупицу смысла. Г-н Достоевский многословен до неприличия. Он жует и жует одну и ту же мысль, пока она не потеряет всякий вкус». (Анонимная рецензия в «Северной пчеле», 1846)

«Достоевский — это пузырь, который надули в "Отечественных записках", и который теперь лопнул. Его талант оказался дутым. После "Бедных людей" он не написал ничего стоящего, только исписывается все больше и больше». (Литературные слухи, зафиксированные в мемуарах И.И. Панаева, 1847)

«Он [Достоевский] — человек больной, и его талант носит печать этой болезни. В его произведениях чувствуется запах лазарета. Здоровому читателю это противно». (А.В. Дружинин (в частной переписке, позже отразилось в статьях), 1848)

«Новый Гоголь явился! — кричали нам. Ну и что же? Этот новый Гоголь оказался просто переписчиком старого, да и то плохим. В "Двойнике" он довел гоголевскую манеру до абсурда, до карикатуры. Это не подражание, это передразнивание». (Ф.В. Булгарин, «Северная пчела», 1846)

«"Белые ночи" — вещь милая, но совершенно пустая. Мечтатель, который бродит по Петербургу, — фигура надуманная. Автор любуется своим героем, но читателю этот сентиментальный нытик быстро надоедает. Г-н Достоевский застрял в своем романтическом мирке и не видит реальной жизни». (Рецензия в «Библиотеке для чтения», 1848)

«Достоевский возомнил о себе невесть что. Он требует, чтобы его печатали золотой каемкой! Это уже не гордость, это мания величия». (Слух, пущенный кружком Некрасова и Тургенева, зафиксированный в дневниках современников, 1846)

«Его [Достоевского] надобно лечить, а не печатать. Его герои — это коллекция уродов, физических и нравственных. Копаться в их болячках — занятие для врача, а не для художника». (Мнение, высказанное в салоне В.Ф. Одоевского, 1848)

«Этот человек [Достоевский] обладает удивительной способностью делать из мухи слона. Всякий пустяк у него вырастает в трагедию. Он не умеет отличать главное от второстепенного. В его романах тонешь в подробностях, как в болоте». (А.В. Никитенко, дневниковая запись, 1847)

«"Записки из Мертвого дома" г. Достоевского — произведение замечательное, но оно оставляет тяжелое чувство. Автор описывает каторгу с таким спокойствием, которое граничит с равнодушием. Он находит в каторжниках, в этих зверях, какие-то человеческие черты, чуть ли не святость. Это идеализация преступного мира. Г-н Достоевский, видимо, так сжился с этим миром, что потерял нравственные ориентиры. Он не осуждает зло, он его изучает». (Анонимная рецензия в консервативной прессе, 1862)

«Роман "Униженные и оскорбленные" ниже всякой критики. Это фельетонная беллетристика, рассчитанная на невзыскательный вкус. Герои — куклы на шарнирах, которые дергаются по воле автора. Князь Валковский — это злодей из дешевой мелодрамы, Наташа — истеричка, Алеша — идиот. Г-н Достоевский смешал в кучу сантименты и грязь, чтобы выжать слезу у чувствительных барышень. Художественной правды здесь нет ни на грош». (Н.А. Добролюбов, «Забитые люди», 1861)

«В "Униженных и оскорбленных" есть сцены, которые вызывают физическое отвращение. Например, описание старика Смита и его собаки. Г-н Достоевский любит копаться в грязи, в язвах, в разложении. Это болезненная страсть. Его талант — это талант патологоанатома, который с наслаждением вскрывает трупы». (М.А. Антонович, «Современник», 1861)

«Журнал "Время", издаваемый братьями Достоевскими, проповедует какое-то туманное "почвенничество". Что это такое — никто не знает, даже сами издатели. Это попытка усидеть между двумя стульями — между прогрессом и реакцией. Но в наше время это невозможно. Г-н Достоевский отвлекает молодежь от насущных вопросов, зовя ее к какому-то мистическому единению с народом. Это вредная утопия». (М.Е. Салтыков-Щедрин, «Свисток», 1863)

«Достоевский — жестокий талант. Он заставляет читателя проходить через такие муки, которые не всякие нервы выдержат. Он, как инквизитор, пытает своих героев и нас вместе с ними. Ему доставляет удовольствие видеть страдание. В его книгах нет света, нет радости, один сплошной кошмар. Читать его — значит добровольно идти в камеру пыток». (Н.К. Михайловский (формулировка идеи, развитой позже в статье 1882 г.), конец 1860-х)

«Роман "Игрок" — вещь слабая, написанная наспех. Видно, что автор торопился сдать рукопись. Характеры не прописаны, сюжет скачет. Но главное — это апология страсти. Г-н Достоевский описывает игру на рулетке с таким знанием дела и с таким азартом, что становится ясно: он сам болен этой страстью. Это исповедь игрока, который пытается оправдать свой порок». (Рецензия в «Деле», 1867)

«Достоевский сошел с ума на почве славянофильства. Его ссора с Тургеневым в Баден-Бадене показала, до чего может дойти фанатизм. Он кричал, что русские должны кланяться в ноги народу, что Европа гниет... Это бред кликуши. Человек, который так ненавидит Запад, не может считаться культурным деятелем. Он тянет нас назад, в домострой». (Слухи и заметки в либеральной прессе, 1867)

«Стиль г. Достоевского невыносим. Он неряшлив, многословен, полон повторов. У него герои говорят одинаковым языком — языком самого автора, нервным, сбивчивым. В его романах все кричат, бьются в истерике, падают в обморок. Это не литература, это сумасшедший дом. Читать это можно только имея крепкие нервы или будучи самому психопатом». (П.Н. Ткачев, «Дело», 1867)

«Достоевский — писатель для больных людей. Здоровому человеку его книги не нужны. Они только расстраивают нервы и портят аппетит. В них нет здорового смеха, нет жизненной силы. Это литература лазарета». (Ходячее мнение в кругах нигилистов, 1860-е)

«Публицистика Достоевского в "Дневнике писателя" — это бред юродивого. Он проповедует войну как "очищение", призывает захватить Константинополь, говорит о "народе-богоносце". Это шовинизм чистой воды». (Г.К. Градовский, «Голос», 1876–1877)

«В "Братьях Карамазовых" г. Достоевский окончательно ушел в мистику. Легенда о Великом Инквизиторе — это, конечно, сильно, но это не имеет отношения к реальности. А старец Зосима — это слащавая картинка, лубок. Таких монахов не бывает. Автор придумал себе православие, которого нет в жизни. Это "розовое христианство", смесь гуманизма и ереси. Настоящее православие сурово, а у Достоевского оно сентиментально». (К.Н. Леонтьев, «О всемирной любви», 1880)

«В своих последних произведениях Достоевский часто переходит грань искусства. Он становится публицистом, проповедником. Романы превращаются в трактаты, герои — в рупоры идей. Художественная ткань рвется. "Братья Карамазовы" — это гениальная неудача. В них слишком много философии и слишком мало жизни». (П.Н. Ткачев, «Дело», 1880)

«Достоевский — писатель городской, петербургский. Он не знает России, не знает деревни, не знает природы. Весь его мир ограничен стенами доходных домов и грязными улицами. Это душный, тесный мир. В нем нечем дышать. У Толстого — простор, небо, земля. У Достоевского — подвал и свечной огарок. Это литература, лишенная кислорода». (Н.Н. Страхов (в поздних оценках и переписке с Толстым), 1880-е)

«Смерть Достоевского вызвала неумеренные восторги. Его хоронят как пророка, но кем он был на самом деле? Талантливым беллетристом, который запутался в своих противоречиях. Он начал как социалист, а закончил как мистик-монархист. В его жизни не было цельности. Его наследие — это хаос, из которого каждый может вытащить то, что ему выгодно. Это не учитель жизни, это больной вопрос нашей жизни». (Некролог в либеральной газете, 1881)

«Достоевский умер вовремя. Его талант уже клонился к закату. "Братья Карамазовы", при всей их силе, показывают усталость автора. Он начал повторяться. Если бы он прожил еще десять лет, он превратился бы в скучного моралиста, пишущего проповеди в "Дневнике". Смерть спасла его от творческого бессилия». (А.М. Скабичевский, «Отечественные записки», 1881)