Translate

13 июня 2026

Великий Панджандрум. Трогательный рассказ

о том, как ультраконсервативность в лице Британского Адмиралтейства была невинно и чисто влюблена в один из самых экстравагантных английских шедевров, и какую роль в этом играл пёс Аммонал


Глава 1. Колесо Фортуны с ракетным приводом

В 1943 году, когда Вторая мировая война находилась в своей самой ожесточенной и переломной фазе, перед союзным командованием встала монументальная проблема, отлитая в бетоне и армированная сталью. Эта проблема называлась «Атлантический вал». Адольф Гитлер, одержимый идеей неприступности «Крепости Европа», превратил побережье оккупированной Франции в непрерывную цепь дотов, бункеров и противотанковых заграждений. Особую головную боль планировщикам грядущей высадки в Нормандии доставляли массивные бетонные стены, возведенные немцами в наиболее вероятных местах десантирования. Высотой в три метра и толщиной в два, эти циклопические сооружения были неуязвимы для огня танковых пушек и могли выдержать прямое попадание авиабомбы среднего калибра. Чтобы прорвать такую оборону, требовалось нечто экстраординарное, оружие, способное доставить заряд взрывчатки колоссальной мощности прямо к подножию стены, не дав при этом противнику времени на реакцию и не превратив пляж в кладбище для саперов.

В любой нормальной армии решение этой задачи поручили бы артиллеристам или авиации. Но Британское Адмиралтейство, славившееся своим эксцентричным подходом к ведению войны, решило пойти иным путем. Задача была передана в ведение одного из самых странных и секретных подразделений той эпохи — DMWD (Directorate of Miscellaneous Weapon Development), что можно перевести как «Управление по разработке прочих вооружений». В кулуарах Уайтхолла их называли менее почтительно, но более точно — «Wheezers and Dodgers» («Хрипуны и ловкачи» или «Мудрецы и проныры»). Это было собрание блестящих инженеров, безумных ученых, писателей-фантастов и просто людей с нестандартным мышлением, которых объединяла одна цель: придумать, как уничтожить нацистов способами, нарушающими не только Женевскую конвенцию (в переносном смысле), но и законы физики.

Именно в прокуренных кабинетах DMWD родилась идея, которая впоследствии войдет в историю как один из самых амбициозных и одновременно самых нелепых проектов Второй мировой войны. Автором концепции выступил не кто иной, как Невил Шут Норвелл — человек, известный широкой публике под псевдонимом Невил Шут как автор сентиментальных романов, но в профессиональных кругах уважаемый как талантливый авиационный инженер, работавший над созданием дирижаблей и самолетов. Шут посмотрел на проблему бетонной стены взглядом человека, привыкшего решать аэродинамические уравнения, и пришел к выводу, который мог родиться только в голове гения, слегка тронутого войной: если мы не можем пробить стену снарядом, мы должны подкатить к ней взрывчатку. Но как подкатить тонну тротила по мокрому песку, под огнем пулеметов, да еще и быстро? Ответ был очевиден: нужно превратить саму взрывчатку в гигантское колесо! Блестяще, мистер Шут!

Так родился проект, получивший официальное, но звучащее как заклинание из «Алисы в Стране чудес» название — The Great Panjandrum («Великий Панджандрум»). Этимология этого имени сама по себе заслуживает отдельного абзаца в летописи военного абсурда. Слово было взято из известного в англоязычном мире бессмысленного текста XVIII века, сочиненного драматургом Сэмюэлем Футом для проверки памяти актера Чарльза Маклина. В этом тексте фигурировали «пиканини, жоблилли, гариули и сам Великий Панджандрум с маленькой круглой пуговкой на макушке». Выбор такого названия для сверхсекретного оружия разрушения как нельзя лучше характеризовал атмосферу, царившую в DMWD: смесь смертельной серьезности и чисто английского, слегка сюрреалистичного юмора.

Конструктивно «Великий Панджандрум» представлял собой устройство, вид которого мог бы вызвать ночные кошмары у любого инженера по технике безопасности. Это была ось, начиненная взрывчаткой, на которую были насажены два гигантских стальных колеса. Диаметр колес составлял внушительные 10 футов (около 3 метров), что позволяло устройству преодолевать рвы, воронки и неровности песчаного пляжа. Центральный барабан — та самая ось — вмещал в себя около 4000 фунтов (почти 2 тонны) взрывчатого вещества, предположительно аматола или тротила. Общая ширина конструкции составляла несколько метров. Но самым интригующим элементом была силовая установка.

Шут понимал, что никакой двигатель внутреннего сгорания не сможет разогнать эту махину до требуемой скорости в 60 миль в час (около 97 км/ч) на коротком отрезке пляжа, да еще и по зыбкому грунту. Поэтому он обратился к единственному доступному источнику мгновенной и яростной энергии — ракетам. На ободе каждого колеса размещалось множество твердотопливных кордитных ракет. Предполагалось, что при одновременном запуске эти ракеты создадут чудовищный крутящий момент, заставив «Панджандрум» вращаться с бешеной скоростью и нестись вперед, сметая все на своем пути, пока он не врежется в бетонную стену и не аннигилирует ее вместе с собой в грандиозном взрыве.

На бумаге план выглядел безупречно, если не считать нескольких «незначительных» деталей, которые инженеры DMWD, в порыве творческого энтузиазма, предпочли отодвинуть на второй план. Во-первых, управление. У «Панджандрума» не было руля, тормозов или какой-либо системы наведения. Расчет строился на том, что если запустить два колеса с одинаковой силой, они поедут по прямой. Любой, кто хоть раз запускал фейерверк или катал обруч, мог бы усомниться в этой гипотезе, но в Адмиралтействе верили в силу британской геометрии. Во-вторых, надежность ракет. Кордитные шашки того времени были капризными изделиями, их горение зависело от температуры, влажности и фазы луны. Если одна ракета сработает на долю секунды позже другой или даст меньшую тягу, гигантское колесо неминуемо превратится в неуправляемый волчок смерти.

Тем не менее, проект получил «зеленый свет». Командование так отчаянно нуждалось в средствах прорыва Атлантического вала, что готово было финансировать даже строительство боевых колесниц Апокалипсиса. Сборка прототипа проходила в обстановке строжайшей секретности в лондонском районе Лейтонстоун. Рабочие, собиравшие стальные обручи и монтировавшие крепления для ракет, гадали, что это такое. Самой популярной версией было, что это часть гигантской кабельной катушки для прокладки линии связи через Ла-Манш, или, возможно, деталь для нового типа сельскохозяйственной техники. Никто не мог и помыслить, что перед ними — самоходная бомба.

Когда монстр был собран, он производил неизгладимое впечатление. Это было торжество стимпанка в реальном мире: грубая сталь, заклепки, пучки ракет, торчащие во все стороны, как иголки дикобраза. Центральная часть, предназначенная для взрывчатки, на время испытаний была заполнена песком, чтобы имитировать боевой вес. Даже без заряда «Панджандрум» выглядел угрожающе. Он напоминал гигантскую катушку ниток, сбежавшую из швейной коробки великана-людоеда. Вес конструкции достигал 10 тонн. Транспортировка этого левиафана к месту испытаний стала отдельной логистической операцией, требующей специальных платформ и мощных тягачей.

Местом для первого акта этой драмы был выбран пляж Вествард Хо! (Westward Ho!) в графстве Девон. Название пляжа, единственное в Великобритании, содержащее восклицательный знак, как нельзя лучше подходило для того, что там должно было произойти. Этот пляж был выбран не случайно: он имел твердое песчаное покрытие, пологий уклон и, что немаловажно, был относительно безлюдным (после того как военных оцепили территорию). Ландшафт Вествард Хо! напоминал пляжи Нормандии, что делало его идеальным полигоном. Местные жители, привыкшие к военной активности, с любопытством наблюдали за прибытием странного агрегата, укутанного брезентом. Слухи поползли по округе: говорили о секретном танке, о подводной лодке на колесах и даже о космическом корабле...

В августе 1943 года приготовления были завершены. «Великий Панджандрум» стоял на песке, устремив свой взор в сторону моря (испытания проводились от уреза воды в сторону дюн, чтобы в случае неудачи не разрушить ничего ценного, кроме самих дюн). Вокруг суетились техники DMWD, проверяя электрические цепи поджига ракет. Невил Шут лично инспектировал свое детище, вероятно, испытывая смесь гордости и легкого ужаса, свойственного каждому создателю монстра Франкенштейна. На безопасном расстоянии, за импровизированными укрытиями и на вершине галечного вала, собралась комиссия из высших офицеров, ученых и официальных фотографов. Все они сжимали бинокли, готовые стать свидетелями триумфа британской инженерной мысли.

Атмосфера была наэлектризована. Ветер с Атлантики трепал полы шинелей, чайки кричали, предчувствуя недоброе. Инженеры в последний раз проверили расчеты. Теоретически, ракеты должны были воспламениться одновременно, придав колесам мощный импульс. Устройство должно было разогнаться, преодолеть песок, сохраняя идеальную прямую траекторию, и врезаться в условную цель. Никаких планов «Б» на случай, если 10-тонная махина решит поехать не туда, предусмотрено не было. В конце концов, это же была просто физика: вектор тяги, инерция, гироскопический эффект... Ведь так?


Глава 2. Первые шаги, первые падения и первые седые волосы у адмиралов

7 сентября 1943 года на пляже Вествард Хо! в Девоне царила атмосфера, которую можно было бы назвать торжественной, если бы не легкий ореол безумия, исходящий от 10-тонной катушки, ощетинившейся ракетами. В тот день «Великий Панджандрум» должен был совершить свой первый самостоятельный пробег. Конструкторы DMWD во главе с Невилом Шутом решили начать с малого: на ободах колес было установлено всего по 18 ракет (вместо проектных сорока или более), чтобы проверить принципиальную возможность движения и управляемость. Логика подсказывала, что если монстр решит взбеситься, лучше пусть он сделает это на малой тяге.

Сигнал к запуску был дан. Электрический импульс пробежал по проводам, и ракеты воспламенились. С шипением, переходящим в рев, из сопел вырвались струи пламени и дыма. «Панджандрум», словно пробуждающийся от спячки левиафан, медленно тронулся с места. Огромные стальные колеса начали вращаться, набирая скорость. И тут произошло то, чего все так ждали и боялись: оно поехало! Гигантская катушка, окутанная клубами кордитного дыма, покатилась по песку, разгоняя чаек и вызывая восторг у наблюдателей. Пройдя несколько десятков ярдов, устройство исчерпало запас топлива ракет и плавно остановилось.

Это был успех. Неполный, осторожный, но успех. «Панджандрум» не взорвался, не опрокинулся и, что самое главное, двигался примерно в том направлении, куда его послали. Комиссия Адмиралтейства, наблюдавшая за действом из безопасного (как им казалось) укрытия на галечной гряде, одобрительно закивала. «Весьма многообещающе», — записал в блокноте один из генералов, не подозревая, что судьба уже готовит ему сюрприз в виде незапланированного кросса по пересеченной местности.

Однако эйфория длилась недолго. Инженеры понимали, что 18 ракет недостаточно для того, чтобы разогнать махину до боевой скорости и проломить бетонную стену. Нужно было увеличивать мощность. Для следующего теста количество ракет удвоили. И вот тут-то физика, которую британцы так самонадеянно пытались игнорировать, нанесла ответный удар.

Как только количество ракет возросло, возросла и вероятность отказа. Кордитные шашки 1940-х годов не отличались стабильностью. Некоторые прогорали быстрее, некоторые медленнее, а некоторые и вовсе отказывались запускаться или, наоборот, взрывались. При втором запуске выяснилась неприятная деталь: если тяга на правом колесе хоть на долю процента превышает тягу на левом, «Панджандрум» начинает поворачивать. И поскольку у него не было руля, скорректировать этот поворот было невозможно.

Зрелище второго теста напоминало сцену из комедии немого кино... Запущенный «Панджандрум» резво стартанул, но через несколько секунд одна из ракет на правом колесе дала сбой. Баланс сил нарушился. Гигантское колесо начало забирать влево, описывая дугу. Сначала это казалось незначительным отклонением, но по мере набора скорости радиус поворота уменьшался. Устройство, словно пьяный матрос, начало выписывать кренделя на песке, угрожающе приближаясь к линии прибоя. В конце концов, прочертив глубокую борозду и подняв тучу брызг, оно с шумом завалилось на бок в воду. Волны Ла-Манша с шипением остужали раскаленные сопла ракет, а инженеры чесали затылки, пытаясь понять, как заставить эту штуку ехать прямо.

Решение пришло быстро, и оно было в духе DMWD: если устройство поворачивает, нужно добавить еще одно колесо! Невил Шут предложил установить третье, рулевое колесо. Оно крепилось к центральной оси на специальной вилке и должно было играть роль стабилизатора, удерживая «Панджандрум» на курсе. Сказано — сделано. Конструкцию доработали, приварив сзади хвост с небольшим колесом. Теперь «Панджандрум» стал похож на гигантский трехколесный велосипед для великана-убийцы.

Новые испытания с третьим колесом состоялись через несколько недель. Надежды были велики. Третье колесо действительно добавило стабильности... на первых метрах пути. Но песок пляжа Вествард Хо! был коварен. Он был неоднородным: где-то твердым, где-то зыбким, с ямками и камешками. Маленькое рулевое колесо, испытывая колоссальные нагрузки от вихляющей 10-тонной туши, начало вести себя непредсказуемо. Оно подпрыгивало на кочках, зарывалось в песок и вибрировало так, что казалось, вот-вот отвалится. И оно отвалилось...

В самый разгар очередного теста, когда «Панджандрум», ревя всеми ракетами, несся к цели, крепление рулевого колеса не выдержало. Третье колесо отлетело в сторону, и освобожденный от оков стабилизации монстр вновь пустился во все тяжкие. На этот раз он решил, что море ему не интересно, и устремился в сторону дюн, где расположились операторы кинохроники. Кадры, снятые в тот день, вошли в золотой фонд военной документалистики: камера дрожит, горизонт заваливается, а в кадре с нарастающей скоростью приближается огненное колесо смерти. Оператор, проявив чудеса профессионализма (или паралича от страха), снимал до последнего момента, прежде чем бросить камеру и нырнуть в яму. «Панджандрум» пронесся в метре от штатива, обдав всех песком и дымом, и застрял в кустах шиповника.

Но неудачи не сломили дух изобретателей! Напротив, они лишь раззадорили их. «Мы заставим эту чертову катушку катиться прямо, даже если нам придется привязать ее к рельсам!» — вероятно, думал Шут. Было решено еще больше увеличить количество ракет. Теперь их было уже около семидесяти. Вся поверхность колес была покрыта пусковыми установками. Чтобы компенсировать возможные отказы, инженеры придумали сложную систему перекрестного зажигания, которая должна была гарантировать равномерную тягу. Кроме того, к конструкции добавили стальные тросы-рули, которыми (в теории) можно было бы управлять дистанционно.

Очередной этап испытаний в октябре 1943 года превратился в настоящее шоу. Слухи о «секретном оружии» распространились далеко за пределы Девона, и, несмотря на оцепление, на холмах вокруг пляжа собирались зеваки. Приезжали и новые высокие чины из Лондона, желавшие лично убедиться в мощи «Панджандрума». И «Панджандрум» их не разочаровал, о да. Он оправдал своё имя и устроил такое представление, что равнодушным не остался никто!

При запуске полного пакета ракет (более 60 штук одновременно!) грохот был таким, что его слышали в соседних городах. Пламя вырывалось на несколько метров. Монстр рванул с места с такой скоростью, что наблюдатели ахнули. Казалось, вот он — триумф! Но через несколько секунд одна из ракет сорвалась с крепления. Она начала летать внутри колеса, ударяясь о другие ракеты и сбивая их с курса. Началась цепная реакция. Ракеты отрывались, взрывались, летели в разные стороны. «Панджандрум» превратился в гигантскую вертушку фейерверков, разбрасывающую искры и горящие куски кордита во все стороны.

Потеряв управление, огненное колесо вдруг резко сменило курс и нанеслось прямо к группе адмиралов и генералов, стоявших на гальке! Высшие офицеры Британской империи, забыв о чинах и регалиях, бросились врассыпную. Зрелище было эпическим... Почтенные джентльмены с орденскими планками бежали по пляжу, спотыкаясь о камни, а за ними, издавая демонический вой, катилось 10-тонное колесо, плюющееся огнем. Один из адмиралов, по слухам, нырнул за колючую проволоку, порвав мундир, другой упал в лужу. К счастью для командования (и к сожалению для любителей черного юмора), «Панджандрум» в последний момент снова вильнул, промахнулся по генералитету, вылетел на мелководье, перевернулся и с шипением взорвался (это были остатки ракет, боевого заряда, конечно, не было, да и дело уже давно было не в нём, хотя трудно сказать, в чём...).

После этого инцидента энтузиазм в высоких кабинетах начал немного угасать, ведь это почти коснулось их лично (что бы это ни было). Становилось очевидно, что создать управляемую ракетную катушку сложнее, чем казалось. Проблема была фундаментальной: малейшая неровность грунта или неравномерность горения топлива приводили к непредсказуемым последствиям. Но сотрудники DMWD не сдавалось! Они продолжали модифицировать конструкцию, меняя углы установки ракет, добавляя стабилизаторы, укрепляя колеса... Конструкция усложнялась до гротескности. О том, сколько будет стоить массовое производство и как транспортировать такие махины, никто даже и не думал. «Великий Панджандрум» стал идеей-фикс и (возможно по причине маразма, как сказали бы злые языки) любимым дитя Адмиралтейства, легендарно знаменитого своей упёртостью, называемой «консеарвативностью» (например, Британия позже всех перешла на корабли с стальными корпусами, потому что в Андмиралтействе было категорическое суждение в пользу судов с деревяными корпусами; якобы пробоина в дереве легко латается, в отличие от жестяной).

К концу 1943 года пляж Вествард Хо! стал напоминать лунный пейзаж, испещренный воронками и бороздами, а местные чайки, должно быть, заработали нервный тик. И каждый новый запуск приносил новые сюрпризы... Однажды «Панджандрум» поехал задом наперед, чуть не раздавив расчет запуска. В другой раз он просто стоял на месте и вращал колесами, закапываясь в песок, пока не скрылся в облаке дыма, как фокусник. Это было захватывающее шоу, на миг отвлекавшее от скучных вопросов о результате.

Но самым удивительным было то, что проект не закрывали! Возможно, дело было в инерции военной бюрократии, а возможно, в том, что «Панджандрум» стал своего рода талисманом. Он был настолько абсурден, что в него хотелось верить. В мире, где царили смерть и разрушение, это нелепое колесо приносило элемент карнавала. Солдаты и офицеры, участвовавшие в испытаниях, заключали пари: куда оно поедет на этот раз? В море? В дюны? В сторону ближайшего паба? Ставки делались на ярды, градусы отклонения и количество сбитых чаек.

Тем временем подготовка к высадке в Нормандии шла полным ходом. Планировщики операции «Оверлорд» все настойчивее требовали ответа: будет ли у нас средство для разрушения Атлантического вала? DMWD отвечало уклончиво: «Мы работаем над стабилизацией курса». Конечно, они понимали, что время потехи истекает. «Великий Панджандрум» должен был либо доказать свою состоятельность, либо уйти в историю как один их самых гротескных проектов Адмиралтейства. Финальный акт драмы был назначен на январь 1944 года. Это должно было быть генеральное испытание, которое решит судьбу проекта. Инженеры вложили в эту попытку всё, что знали и умели. Но они не могли изменить одного — законов хаоса, которым подчинялось их непостижимое творение, достойно носящее свое имя!


Глава 3. Генеральная репетиция: шоу будет продолжаться!

Январь 1944 года. До «Дня Д», высадки союзников в Нормандии, оставалось менее полугода. Напряжение в штабах достигло предела. Проект «Великий Панджандрум», несмотря на серию впечатляющих фиаско, все еще числился в списках перспективных вооружений. В конце концов, ничего лучше для разрушения бетонных стен DMWD предложить не могло. Было решено провести финальное, решающее испытание, на которое пригласили самую представительную делегацию за всю историю проекта. На пляж Вествард Хо! прибыли высшие чины Адмиралтейства, представители СМИ, армии и даже научные консультанты из США, желавшие посмотреть, как их британские коллеги собираются побеждать гравитацию и здравый смысл.

К этому моменту «Панджандрум» претерпел значительные изменения. Инженеры, отчаявшись заставить его ехать прямо с помощью одного лишь баланса тяги, вернули третье рулевое колесо, но на этот раз сделали его конструкцию монументальной, способной выдержать удар о скалу. Количество ракет на основных колесах было доведено до максимума — более 70 штук. Это была уже не просто катушка, это была передвижная пороховая бочка, готовая высвободить энергию небольшого вулкана. Схему запуска переработали, внедрив многоступенчатую систему зажигания, чтобы поддерживать скорость на всем протяжении пути.

Утро испытаний выдалось холодным и ветреным, типичным для английской зимы. Небо было затянуто свинцовыми тучами, что добавляло драматизма сцене. На пляже была выстроена мишень — имитация немецкой бетонной стены. Вокруг бункера для наблюдателей (на этот раз его укрепили мешками с песком в три ряда) царило нервное оживление. Невил Шут, выглядевший уставшим и немного постаревшим, лично проверял контакты. Он понимал: это пан или пропал. Если сегодня «Панджандрум» промахнется или взорвется на старте, проект закроют, а его самого, возможно, отправят проектировать канализацию в какой-нибудь гарнизон на Фолклендах.

В самый ответственный момент, когда таймер обратного отсчета уже начал тикать, на пляже появился неожиданный участник событий. Откуда-то из дюн выбежала маленькая собака — терьер, принадлежавший одному из офицеров оцепления. Пес, видимо, решил, что все это сборище людей и техники организовано исключительно для его развлечения, и начал весело лаять на гигантское колесо. Паника охватила ряды наблюдателей. Остановить запуск было уже невозможно — фитиль, фигурально выражаясь, горел. Офицеры свистели, кричали, махали руками, пытаясь отогнать животное. Собака, восприняв это как приглашение к игре, начала нарезать круги вокруг «Панджандрума».

К счастью, в последнюю секунду перед стартом пес, почуяв неладное (или просто учуяв запах бутерброда у кого-то из зрителей), отбежал в сторону. В этот же миг грянул гром. Десятки ракет воспламенились одновременно. «Великий Панджандрум» окутался облаком дыма и огня и рванул с места! Начало было многообещающим... Монстр уверенно набирал скорость, третье колесо держало курс, и казалось, что на этот раз все пойдет по плану. Генералы прильнули к биноклям, на их лицах начали появляться осторожные нервные улыбки. Непредсказуемый и свирепый нрав «Панджандрума», Дитя Хаоса, был легендарен.

И, естественно, «Панджандрум» был верен себе! Пройдя примерно половину дистанции, он наехал на выбоину в песке, оставшуюся от предыдущих тестов. Удар был сильным. Правое колесо подпрыгнуло, и от вибрации сорвало крепление одной из ракетных батарей. Несколько ракет вылетели из гнезд и, как обезумевшие фейерверки, начали носиться над пляжем, оставляя за собой дымные шлейфы. Одна из них пролетела буквально в метре над головой официального фотографа, который, проявив чудеса реакции, упал лицом в мокрый песок, спасая камеру и свою жизнь.

Потеря ракет нарушила хрупкий баланс тяги. «Панджандрум» начал заваливаться вправо. Рулевое колесо отчаянно пыталось выровнять курс, вспахивая глубокую борозду, но силы были неравны. Гигантская катушка, продолжая ускоряться (остальные ракеты работали исправно!), вошла в неуправляемый занос. Она описала широкую дугу, красиво миновала цель (бетонную стену) метрах в пятидесяти и устремилась прямым курсом к морю! Свобода! Мой последний. мой самый прекрасный день!.. Так, должно быть, думал «Панджандрум» в своем последнем рывке...

Но на этом шоу не закончилось. В воде, на мелководье, «Панджандрум» наткнулся на подводный камень или банку. Удар был такой силы, что 10-тонная махина подпрыгнула в воздух, перевернулась и с чудовищным всплеском рухнула в волны. Вода мгновенно закипела. Горящие ракеты, оказавшись под водой, продолжали работать еще какое-то время, создавая эффект гигантского джакузи. Пар, дым, брызги — картина была апокалиптическая. А затем, когда корпус окончательно разрушился от удара и термического шока, произошла детонация остатков топлива (а возможно, и части имитационного заряда). Мощный взрыв поднял столб воды и песка высотой с десятиэтажный дом.

На берегу воцарилась воситину торжественная тишина, прерываемая лишь криками чаек и шумом прибоя. Генералы медленно опускали бинокли. На их лицах читалась сложная гамма эмоций: для каждого тут было что-то личное. Невил Шут стоял неподвижно, глядя на оседающее облако пара. Он понимал, что это конец. «Панджандрум» не просто провалил тест — он сделал это максимально эффектно и разрушительно, доказав свою полную непригодность для управляемого использования. Он действительно был частицей Хаоса, и это было его единственное неоспоримое великолепие, самодостаточное и как бы не от мира сего.

Однако в этой трагикомедии был и свой светлый момент. Кинооператор, тот самый, что едва не лишился головы от шальной ракеты, все-таки снял происходящее. Эти кадры позже стали классикой. На них видно, как «Панджандрум» несется по пляжу, как отлетают ракеты, как собака (да, она снова попала в кадр!) бежит за ним, лая на колесо, и как все заканчивается грандиозным «плюх энд бабах!». — Прежде рок-н-рола был «Панджандрум».

Комиссия вынесла вердикт прямо на месте, не дожидаясь официального отчета. «Оружие неуправляемо, опасно для своих войск и непредсказуемо». Проект был закрыт немедленно. Ни о каком использовании в Нормандии речи быть не могло. Представьте себе: десантные корабли подходят к берегу, опускаются аппарели, и на пляж выкатываются эти монстры. Один поворачивает влево и давит свою пехоту, другой — вправо и топит свои танки, третий взрывается на месте, а четвертый уезжает в тыл к немцам, вызывая у тех приступ гомерического хохота. Это была бы катастрофа.

Но история с собакой получила неожиданное продолжение. Пес, погнавшийся за «Панджандрумом», стал местной знаменитостью. Журналисты (те, что были допущены к секретам) шутили, что это была единственная успешная система наведения: «Панджандрум» с собачьим приводом. Если бы удалось научить собаку бежать строго к немецкому доту, возможно, проект имел бы шанс.

После закрытия программы остатки «Великого Панджандрума» — искореженные колеса, обломки оси — еще долго валялись на пляже Вествард Хо!, пока их не растащили на сувениры или не сдали в металлолом местные жители. Однако идея ракетного колеса не умерла окончательно. В ходе испытаний был накоплен уникальный опыт работы с большими массивами твердотопливных ракет, который позже пригодился при создании других, более успешных систем (например, ракет для штурмовиков «Тайфун»).

Интересно, что немцы, наблюдавшие за британскими приготовлениями через Ла-Манш (агентурная разведка работала), тоже слышали о странных экспериментах. В докладах Абвера фигурировали упоминания о «гигантских катящихся бомбах». Это породило определенную нервозность в немецком штабе. Коменданты береговой обороны гадали, что это за новое вундерваффе. Возможно, сам факт существования «Панджандрума» сыграл роль в дезинформации противника, заставив его распылять силы на подготовку к несуществующим угрозам. Так что, в каком-то смысле, «Панджандрум» внес свой вклад в победу — как пугало.

Закрытие проекта стало концом эпохи романтического инжиниринга в DMWD. Война становилась все более технологичной и прагматичной. Места для безумных изобретений становилось все меньше. На смену колесницам смерти приходили танки-тральщики «Шерман-Краб», огнеметные танки «Крокодил» и плавающие «Duplex Drive». Это были скучные, надежные машины, которые просто делали свою работу, не пытаясь при этом убить своих создателей или рассмешить врага до смерти.

«Великий Панджандрум» ушел в историю, оставив после себя воронки на пляже, седые волосы у адмиралов и чувство легкой грусти о том, что такая красивая и безумная идея разбилась о суровую реальность физики... И кто знает, быть может, где-то в параллельной вселенной, где законы инерции работают чуть иначе, армады «Панджандрумов» все-таки проломили Атлантический вал, катясь к Берлину под торжествующий лай встречающих его собак!

Сражение у горы Кассино (Польская атака)


Глава 1. Сражение за Польшу в горах Италии

Массив Монте-Кассино в мае 1944 года представлял собой не просто географическую точку на карте Итальянской кампании, а скорее гноящуюся, незаживающую рану на теле Европы, куда командование союзников раз за разом, с маниакальным упорством, вбрасывало человеческие жизни, перемалываемые немецкой оборонительной машиной с безжалостной эффективностью. Для солдат Второго польского корпуса, которым предстояло пятыми, вслед за четырьмя безуспешными кровавыми атаками союзников, штурмовать эти проклятые высоты, гора не была стратегическим объектом; она возвышалась над ними как древнее, хтоническое божество, требующее жертвоприношений, молчаливый и зловещий свидетель того, как цивилизация окончательно срывается в пропасть варварства. Бенедиктинский монастырь на вершине, разрушенный бомбардировками союзников в феврале и превратившийся из обители святости в идеальную крепость из битого камня и пыли, смотрел на долину пустыми глазницами окон, словно череп, венчающий груду костей.

К тому моменту, как генерал Владислав Андерс принял решение — решение, которое многие впоследствии назовут самоубийственным, а другие единственно возможным для политического выживания нации, — склоны горы уже были усеяны тысячами тел. Американцы, британцы, новозеландцы, индийцы, французы — волна за волной разбивались об эту скалу, оставляя после себя лишь искореженное железо, втоптанную в грязь амуницию и трупный смрад, который, казалось, пропитал здесь даже камни. Почва вокруг Кассино состояла уже не из гумуса и глины, а из смеси шрапнели, человеческих останков и крови, спекшейся под итальянским солнцем и размытой весенними дождями. Именно в эту мясорубку, в этот экзистенциальный тупик, должны были войти поляки — люди без дома, солдаты без земли, армия призраков, существующая лишь для того, чтобы умереть на чужой горе ради призрачной надежды на возвращение в страну, которой, возможно, уже не существовало...

Подготовка к штурму, назначенному на ночь с 11 на 12 мая, велась в атмосфере сюрреалистической секретности и нечеловеческого напряжения. Переброска войск на исходные позиции напоминала траурную процессию в аду. Солдаты 3-й Карпатской стрелковой дивизии и 5-й Кресовой пехотной дивизии двигались по узким, извилистым тропам, проложенным саперами под носом у немецких наблюдателей. Эти дороги, получившие название «Польская дорога саперов», были артериями, по которым наверх, в зону смерти, закачивалась живая кровь. Движение происходило исключительно ночью, в абсолютной темноте, запрещалось не то что зажигать спички — запрещалось даже громко дышать. Любой звук, любой металлический лязг котелка о винтовку мог вызвать немедленный минометный обстрел со стороны немецких егерей, засевших на высотах и контролирующих каждый дюйм пространства внизу. Люди шли, спотыкаясь о камни, неся на себе двойной, а то и тройной боекомплект, ящики с гранатами, минометные мины. Мулы, эти бессловесные герои горной войны, срывались в пропасти, и их крики, короткие и страшные, были единственным, что нарушало тишину, заставляя солдат вжиматься в скалы и ждать удара с небес.

Окопный быт в преддверии атаки был лишен даже малейшего налета романтики; это было существование на грани биологического распада. Позиции, которые занимали поляки, зачастую представляли собой не полноценные траншеи, а лишь неглубокие каменистые ниши, выдолбленные в известняке предыдущими смертниками или наспех сложенные брустверы из валунов. Копать здесь было невозможно — лопата звенела о скалу, высекая искры, поэтому укрытия строили вверх, а не вглубь. В этих каменных гробах люди сидели сутками, не имея возможности выпрямиться, справляя нужду под себя или в жестяные банки, которые затем выбрасывали за бруствер, рискуя получить пулю снайпера. Вода была на вес золота, еда — сухие пайки, вкус которых смешивался с вездесущей пылью и привкусом разложения, висящим в воздухе. Вонь была невыносимой: сладковатый, тошнотворный запах сотен неубранных тел, лежащих на «ничьей земле» месяцами, смешивался с запахом кордита, мокрой шерсти шинелей и немытых человеческих тел. Это был кошмарный инфернальный фон, который сводил с ума не меньше, чем постоянное ожидание смерти.

Психологическое состояние солдат Андерса представляло собой сложный сплав фатализма, отчаяния и холодной, почти религиозной решимости. Им нечего было терять, кроме своих жизней, которые в масштабах мировой войны казались им самим ничтожно малыми величинами. Однако каждый из них нес в себе тяжесть исторической ответственности, которая давила сильнее, чем вещмешок с патронами. Они знали, что на них смотрит весь мир, и что неудача здесь, под Кассино, станет не просто военным поражением, а политическим приговором для польского дела. В редкие минуты затишья, прижавшись к холодному камню, солдаты писали письма, которые, как они подозревали, станут их завещаниями. В этих строках не было пафоса, лишь сухая констатация любви и тоски, прощание с родиной, мгновенья острой ностальгии. Экзистенциальный трагизм ситуации заключался в том, что они шли умирать за свободу Италии, чтобы попасть в Рим, в то время как дорога в их собственную Варшаву была для них закрыта.

Специфика предстоящего боя диктовала свои жестокие условия. Это не была война моторов и маневра, к которой готовились генералы в академиях. Здесь, в скалах Монте-Кассино, война откатилась назад, к первобытной дикости. Танки были бесполезны на крутых склонах, авиация не могла выкурить немцев из глубоких скальных бункеров и пещер. Всё решала пехота, всё решал человек с винтовкой, гранатой и ножом. Солдаты точили саперные лопатки, превращая их в страшное оружие ближнего боя, проверяли штыки, набивали карманы гранатами Миллса. Они знали, что им придется выковыривать врага из каждой щели, из каждого дота, глядя ему в глаза. Немецкие парашютисты из 1-й парашютной дивизии, оборонявшие высоты — «Зеленые дьяволы», как их называли, — были элитой, фанатичными профессионалами, знающими местность как свои пять пальцев. Столкновение этих двух сил — польских изгнанников, жаждущих реванша за 1939 год, и немецких ветеранов, загнанных в угол, — обещало быть не сражением в классическом понимании, а взаимным истреблением, резней, где пощады не просят и не дают.

Ландшафт перед атакой выглядел как декорация к апокалипсису. «Долина смерти», отделявшая исходные позиции поляков от ключевых высот — "Фантома", 593, 569 и самого монастыря, — была усеяна остовами сгоревших танков "Шерман", оставшихся после неудачных атак новозеландцев и американцев. Эти ржавые скелеты служили жуткими ориентирами. Растительность была практически уничтожена артиллерией; остались лишь обрубки оливковых деревьев, торчащие из земли как изувеченные конечности. Тишина, стоявшая над горами в последние часы перед атакой, была обманчивой, плотной, почти осязаемой. Это была не тишина покоя, а тишина затаившегося хищника. Слышно было лишь далекое уханье совы или случайный камнепад, звук которого заставлял тысячи сердец биться в унисон в бешеном ритме...

В штабах при свете керосиновых ламп офицеры в последний раз сверяли карты, хотя каждый изгиб рельефа, каждая высотка были уже выжжены в их памяти. План был прост и страшен одновременно: лобовая атака на укрепленные позиции, которые считались неприступными. Две дивизии должны были охватить монастырь клещами, отрезав его от тылов, но для этого им нужно было пройти через ад перекрестного огня пулеметов MG-42, пристрелянных по каждому метру каменистого склона. Командиры рот и взводов смотрели в лица своих солдат, пытаясь запомнить их живыми. В этих взглядах читалась немая просьба о прощении за те приказы, которые прозвучат через несколько часов. Молодые поручики, многие из которых еще не нюхали пороха такой интенсивности, пытались скрыть дрожь в руках, проверяя часы. Стрелки неумолимо приближались к часу «Ч» — 23:00 11 мая, моменту, когда две тысячи артиллерийских орудий должны были разорвать ночное небо и дать сигнал к началу конца света.

Напряжение достигало физического предела. Воздух был наэлектризован страхом и адреналином. Шепот молитв «Pod Twoją Obronę» (Под Твою защиту) сливался в единый гул, напоминающий жужжание растревоженного улья. Это был момент истины, когда человек остается наедине со своей судьбой, когда все социальные маски спадают, и остается лишь голая сущность. Кто-то проверял, легко ли выходит нож из ножен, кто-то в сотый раз перешнуровывал ботинки, стараясь занять руки и мысли. Внизу, в долине, в дымке тумана, лежала Италия, теплая и живая, но здесь, наверху, царила смерть. Каждый понимал, что для многих этот рассвет станет последним, а для кого-то он не наступит вовсе. Гора Кассино ждала, холодная и равнодушная, готовая принять в свои каменные объятия новую порцию жертв.

В 23:00 горизонт взорвался. Артиллерийская подготовка, начавшаяся по всему фронту от Тирренского моря до заснеженных пиков Абруццо, превратила ночь в день. Тысячи снарядов с воем пронеслись над головами польских пехотинцев, обрушиваясь на немецкие позиции. Земля задрожала, как в лихорадке. Вспышки разрывов выхватывали из темноты сюрреалистические картины: искривленные стволы деревьев, нагромождения камней, бледные, напряженные лица солдат. Грохот был таким, что кровь текла из ушей, а мысли путались в хаосе звуков. Но это было лишь вступление, увертюра к кровавой опере. Артиллерия могла лишь прижать врага к земле, оглушить его, но не уничтожить. Выкорчевывать «Зеленых дьяволов» из их нор предстояло людям с винтовками. Спустя два часа, когда канонада перенесла огонь вглубь обороны, раздался свисток. Пора. Силуэты в касках один за другим начали подниматься из своих каменистых укрытий, шагая в неизвестность, в темноту, прорезанную трассерами, навстречу своей судьбе, навстречу высоте 593, которая уже ждала их, ощетинившись сталью.


Глава 2. Высота 593: Жатва огня и камня

Когда стихло эхо последнего артиллерийского залпа, над склонами Монте-Кассино повисла неестественная, ватная тишина, длившаяся всего несколько секунд — то самое мгновение между ударом молнии и раскатом грома, когда мир задерживает дыхание перед неизбежным. В 01:00 12 мая 1944 года батальоны 3-й Карпатской стрелковой дивизии начали движение к Высоте 593, которую на картах штабистов помечали сухим топографическим индексом, но которая среди солдат уже успела получить имя «Голгофа». Это название не было метафорой; оно было точным предсказанием. Солдаты поднимались из своих каменистых нор не как армия завоевателей, а как процессия обреченных, шагающих в жерло печи. Склоны горы, крутые и усеянные острыми валунами, были покрыты густым кустарником, который, казалось, состоял исключительно из колючек, цепляющихся за шинели и раздирающих кожу, словно сама итальянская земля пыталась удержать поляков, не пустить их навстречу гибели. Но самым страшным врагом в эти первые минуты были не колючки и даже не немцы, а то, что скрывалось в земле.

Минные поля, которыми немецкие саперы с педантичной тщательностью засеяли каждый квадратный метр подходов к высоте, представляли собой шедевр инженерной жестокости. Это были не просто разбросанные взрывные устройства, а сложная, многослойная система смерти. Здесь были и противотанковые «Теллермины», способные разнести в пыль группу из десяти человек, и коварные «Шу-мины» в деревянных корпусах, невидимые для миноискателей, отрывающие ступни и превращающие здорового мужчину в кричащий обрубок мяса, и «прыгающие ведьмы» S-мины, которые подлетали на уровень паха перед тем, как выбросить веер стальных шариков. Первые шаги атакующих сопровождались сухими щелчками детонаторов и глухими, утробными взрывами, которые вырывали из рядов идущих целые звенья. Люди падали, не успев сделать и выстрела, их крики тонули в грохоте, но движение не останавливалось. Останавливаться было нельзя. Инстинкт самосохранения, требующий упасть и вжаться в землю, подавлялся жесточайшей дисциплиной и осознанием того, что лежать под прицелом минометов — значит умереть наверняка, но без чести.

Немецкий ответ не заставил себя ждать. Парашютисты 1-й дивизии, пережившие артиллерийский ад в глубоких, вырубленных в скале бункерах и пещерах, выбрались на поверхность с быстротой и слаженностью муравьев, защищающих развороченный муравейник. Они знали, что артобстрел закончился, и теперь начнется настоящая работа. С высоты 593 и соседнего хребта «Фантом» ударили пулеметы MG-42. Скорострельность этих машин смерти — 1200 выстрелов в минуту — создавала звук, похожий не на стрельбу, а на разрываемое гигантское полотно, сплошной, вибрирующий гул, от которого, казалось, лопались барабанные перепонки. Трассеры, зеленые и красные, перекрещивались в ночи, создавая смертоносную паутину, сквозь которую нужно было пройти физическим телам. Огонь был настолько плотным, что срезал кустарник под корень, крошил камни в щебень, и этот каменный дождь становился дополнительным поражающим фактором, слепя глаза и рассекая лица не хуже осколков гранат.

Польские солдаты, карабкающиеся вверх под углом сорок пять градусов, оказались в ситуации, которую военные учебники называют «огневым мешком», но которую на языке человеческого опыта можно описать лишь как бойню. Связь была потеряна почти мгновенно: радиостанции разбиты осколками, телефонисты, тянувшие катушки с проводом, убиты снайперами, которые видели в темноте благодаря осветительным ракетам, висящим над полем боя мертвенно-бледными люстрами. Командование ротами и взводами переходило к сержантам и капралам, а когда падали и они — к рядовым первого ранга (год на фронте), которые вели своих товарищей вперед, повинуясь инерции атаки и ярости отчаяния. В этом хаосе исчезла тактика. Не было больше обходов, охватов, огневого прикрытия. Была только толпа людей, рвущихся вверх, спотыкающихся о трупы своих друзей, скользящих на крови, которая делала известняк скользким, как лед, и стреляющих в темноту, туда, откуда лился свинцовый ливень...

Когда передовые части карпатских стрелков все же достигли немецких позиций на гребне 593, бой перешел в фазу первобытного зверства. Дистанция сократилась до длины вытянутой руки. В ход пошли гранаты, которые бросали друг в друга почти в упор, не заботясь о том, заденут ли осколки своих. В узких траншеях и среди нагромождений скал винтовки и автоматы стали бесполезными дубинами. Людей убивали саперными лопатками, рубили топорами, кололи штыками, душили голыми руками, вцепляясь в горло врага, как звери. Это была квинтэссенция ненависти, копившейся годами. Для поляков каждый немец в каске парашютиста был олицетворением того зла, которое уничтожило их страну, сожгло их дома и убило их семьи. Для немцев эти фанатичные, не знающие страха нападающие были героями, которые уже переломили хребет тевтонам, —рыцарям-псам, как их называли русские, разбившие их на Чудском озере, или «пся крев» по-польски, — в битве при Грюнвальде, остановив поползновения германских орд «нах Отсен» на целых полтысячи лет. Никто не просил и не обещал пощады. Это был не тот случай. Пленных на высоте 593 не брали. Раненых добивали ударом приклада или ножа. Крики боли, проклятия на польском и немецком, хрип умирающих, хруст ломаемых костей — все это слилось в единую какофонию ужаса.

Особенно страшной была участь тех, кто штурмовал хребет «Фантом». 5-я Кресовая дивизия столкнулась там с эшелонированной обороной, где каждый камень был пристрелян, каждая ложбина заминирована. Солдаты попадали под перекрестный огонь с трех сторон. Немецкие шестиствольные минометы «Небельверфер», которые союзники прозвали «Стонущими Мими» за характерный душераздирающий вой летящих мин, накрывали целые площади, превращая их в лунный ландшафт. Взрывная волна в замкнутом пространстве ущелий была чудовищной силы; она ломала грудные клетки, вызывала контузии, от которых люди теряли рассудок, бродя среди разрывов как сомнамбулы, пока их не настигала пуля. Санитары, эти безымянные мученики Кассино, пытались вытаскивать раненых, но их самих косило огнем. Эвакуация стала невозможной. Раненые оставались лежать там, где упали, истекая кровью, умоляя о воде или смерти, прикрываясь телами убитых товарищей от новых пуль.

К рассвету стало ясно, что атака захлебнулась... Несмотря на нечеловеческий героизм, несмотря на то, что отдельные группы поляков прорвались на вершину и даже на какое-то время закрепились в развалинах немецких бункеров, удержать позиции было невозможно. Немцы, используя систему подземных ходов, постоянно контратаковали, появляясь в тылу, забрасывая захваченные окопы гранатами. Боеприпасы у штурмовых групп кончались. Подкрепления не могли пробиться через огневой вал в долине. Командиры, видя бессмысленность дальнейшего истребления своих людей, отдали тяжелый, как надгробная плита, приказ: отходить. Отступление под огнем при свете восходящего солнца стало второй главой этой трагедии. Приходилось оставлять тяжелораненых, и это было самым страшным моральным ударом для солдат, для которых братство было единственной религией. Глаза тех, кого оставляли умирать на скалах, полные немого упрека и ужаса, будут преследовать выживших до конца их дней...

Утренний свет безжалостно обнажил картину побоища. Склоны высоты 593 и «Фантома» были покрыты ковром из тел в серо-зеленых мундирах Вермахта и британском хаки, в которое были одеты поляки. Они лежали вперемешку, часто сцепившись в смертельных объятиях, застывшие памятники взаимной ненависти. Кровь, черная и густая, заливала камни, собираясь в лужи в углублениях воронкок. Развороченные взрывами тела, оторванные конечности, кишки, намотанные на колючую проволоку — все это выглядело как кошмарная инсталляция, созданная безумным художником. Запах стал невыносимым: к смраду гари и взрывчатки добавился сладковатый запах свежей крови, который, казалось, привлекал тучи жирных, зеленых мух, появившихся с первыми лучами солнца.

Солдаты, вернувшиеся на исходные позиции, были неузнаваемы. Их лица, покрытые копотью, грязью и чужой кровью, напоминали маски из греческой трагедии. Глаза, воспаленные от бессонницы и увиденного ужаса, смотрели в пустоту, сквозь окружающих, сквозь реальность. Они дрожали — не от холода, а от нервного истощения, от адреналина, который теперь покидал организм, оставляя после себя опустошение и апатию. Многие не могли говорить, только курили одну сигарету за другой, судорожно затягиваясь, пока табак не обжигал пальцы. В их рядах зияли страшные пустоты. Взводы превратились в отделения, роты — во взводы. Офицеры плакали, не стесняясь слез, подсчитывая потери. Это был не просто военный неуспех. Это был экзистенциальный шок — столкновение с пределом человеческих возможностей и с бездной человеческой жестокости.

А над всем этим, величественный и невозмутимый, возвышался разрушенный монастырь. Его белые стены, теперь изрытые оспой снарядов, сверкали на утреннем солнце, словно издеваясь над ничтожеством человеческих страданий внизу. Гора Кассино приняла свою жертву, напилась крови, но не насытилась. Она требовала еще. Немцы на вершине перегруппировывались, подтягивали резервы, чистили пулеметы, готовясь к следующему раунду. Поляки внизу, перевязывая раны грязными бинтами и глотая теплую воду из фляг, понимали, что это был не конец. Это было только начало. Они заглянули в ад, и дверь за ними захлопнулась. Теперь был только один путь — обратно, вверх, через трупы друзей, через боль и страх, к той же самой проклятой вершине. И это осознание неизбежности повторения кошмара было, пожалуй, страшнее самой смерти. Гнетущая атмосфера безысходности накрыла польские позиции тяжелым саваном, под которым живые завидовали мертвым.


Глава 3. Передышка. Интерлюдия в аду

День 13 мая наступил не как облегчение, а как продолжение пытки в иной форме. Солнце, взошедшее над долиной Лири, не принесло тепла, оно лишь высветило масштабы катастрофы и запустило процесс разложения. Для солдат 2-го Польского корпуса эти часы затишья между первой неудачной атакой и неизбежной второй стали испытанием, возможно, более тяжким, чем сам бой. Адреналин схлынул, оставив после себя свинцовую усталость и тупую, ноющую боль в каждом мускуле. Но спать было невозможно. Сознание, перегруженное образами ночной резни, отказывалось отключаться, прокручивая перед внутренним взором бесконечную кинопленку ужасов: лицо товарища, которому снайперская пуля снесла полчерепа в метре от тебя; хруст ломаемых ребер под ударами приклада; мольбы раненого немца, которого пришлось добить, чтобы не получить пулю в спину.

Позиции, на которые откатились поляки, представляли собой хаотичное нагромождение камней и неглубоких ям, едва прикрывающих от снайперского огня. Немецкие наблюдатели с высот видели всё. Любое движение, попытка переползти из одной ячейки в другую, даже неосторожный взмах руки — карались мгновенно. Снайперы 1-й парашютной дивизии, мастера своего дела, устроили настоящую охоту. Они не просто убивали; они играли с жертвами, стреляя в конечности, чтобы крики раненого заставили других высунуться для помощи. Это был циничный психологический террор, направленный на слом воли. Воздух звенел от напряжения. Люди лежали, вжавшись в раскаленные камни, боясь поднять голову, вынужденные слушать стоны тех, кто остался на нейтральной полосе, на тех самых проклятых склонах 593 и «Фантома», куда никто не мог добраться.

Проблема «ничьей земли» встала во весь свой кошмарный рост. Сотни тел — польских и немецких — лежали там под палящим солнцем. Запах разложения усиливался с каждым часом, становясь густым, липким, забивающим ноздри и легкие. Это был не просто запах смерти; это был запах гниения самой надежды. Мухи, тучи жирных, назойливых мух, были везде. Они ползали по лицам живых и мертвых, лезли в открытые банки с тушенкой, в раны, в уголки глаз. Солдаты сходили с ума от их жужжания, от ощущения их лапок на коже. Попытки отогнать их были бесполезны. Санитарная ситуация становилась катастрофической. Воды не хватало. Фляги, наполненные еще перед ночной атакой, были пусты или прострелены. Жажда мучила людей сильнее, чем страх. Губы трескались, языки распухали, превращаясь в шершавые колодки во рту. Моча стала темно-бурой, как крепкий чай: признак обезвоживания и распада мышечной ткани.

В этой атмосфере физического и морального распада командование пыталось восстановить боеспособность частей. Это была задача из области фантастики. Батальоны потеряли до половины личного состава, многие офицеры выбыли из строя. Сержанты, принявшие командование, пытались перекличкой выяснить, кто остался в живых, но часто в ответ звучала тишина. Имена вычеркивались из списков одно за другим, и эти списки становились похожими на мартирологи. Пополнение, которое подтягивали из тылов по тем же простреливаемым «дорогам саперов», состояло из людей, еще не видевших этого ада. Их лица были бледными, глаза испуганно бегали, впитывая окружающий ужас: вид изувеченных тел, которые стаскивали в тыл, запах гангрены и фекалий, пустые, стеклянные взгляды ветеранов ночного боя. Старики, которым было по двадцать пять лет, смотрели на этих новичков с жалостью и отчуждением. Они знали, что через сутки эти парни станут либо такими же мертвецами, как те, что лежат на склоне, либо такими же опустошенными призраками.

Окопный быт в эти часы деградировал до животного уровня. Еда не лезла в горло. Банки с консервированным мясом вызывали рвотные позывы, потому что мясо напоминало о разорванной плоти на поле боя. Солдаты грызли сухари, пытаясь хоть как-то заглушить голодные спазмы, но даже глотать было больно из-за пересохшего горла. Отхожих мест не было. Справляли нужду в пустые банки из-под патронов или просто в угол своей каменной норы, засыпая экскременты пылью. Вонь стояла невообразимая, но к ней быстро привыкали, она становилась частью атмосферы, как жара и жужжание мух. Вши, вечный спутник солдата, активизировались от тепла и пота, вызывая нестерпимый зуд. Люди чесались до крови, раздирая грязную кожу, занося инфекцию. Это было медленное гниение заживо...

В редкие минуты относительного спокойствия, когда немецкие минометы замолкали, солдаты пытались привести себя в порядок. Чистили оружие — это был ритуал, священнодействие, единственный способ сохранить контроль над хаосом. Затвор винтовки должен ходить плавно, ствол должен быть чистым. Это была гарантия выживания, или, по крайней мере, гарантия того, что ты сможешь забрать с собой хотя бы одного врага. Писали письма. Теперь эти письма были другими. В них уже не было надежды на встречу, не было планов на будущее. Это были прощальные записки людей, которые уже переступили черту. Бумагу прятали в гильзы, заворачивали в промасленную тряпку, надеясь, что похоронная команда найдет и отправит по адресу.

Психологическое состояние бойцов балансировало на грани помешательства. Были случаи нервных срывов. Кто-то начинал рыдать без причины, кто-то впадал в ступор, раскачиваясь из стороны в сторону и бормоча бессвязные слова молитвы или детской считалки. Кто-то, не выдержав напряжения, вставал в полный рост под пули, ища быстрой смерти как избавления. Товарищи хватали таких за ноги, валили на дно окопа, били по лицу, пытаясь вернуть в реальность. Жестокость была формой милосердия. В эти часы формировалось то особое, мрачное братство обреченных, где слова не нужны, где достаточно взгляда, чтобы понять другого. Они были связаны одной цепью, одним страхом, одной судьбой. Разговоры велись шепотом, и темы были простыми: вода, патроны, сигареты, смерть. Никто не говорил о победе, о Польше, о политике. Все высокие материи сгорели в пламени ночного боя, остался лишь голый инстинкт выживания и чувство долга перед теми, кто лежал рядом, плечом к плечу.

Артиллеристы в тылу тоже не спали. Они готовили орудия к новому концерту. Подвозили снаряды, сотни тонн стали и взрывчатки. Командиры батарей рассчитывали новые координаты, учитывая ошибки прошлой ночи. На этот раз огневой вал должен был быть еще плотнее, еще смертоноснее. Но пехота знала правду: артиллерия не спасет. Она лишь разрыхлит землю, добавит новых воронок, но выкуривать парашютистов из их каменных гнезд все равно придется штыком и гранатой. Это знание висело над позициями дамокловым мечом. Все понимали, что передышка временная, что это затишье перед бурей, которая будет еще страшнее предыдущей.

К вечеру 16 мая, после нескольких дней позиционной войны, перестрелок и локальных стычек, пришел приказ. Генерал Андерс, с лицом, посеревшим от бессонницы и груза ответственности, принял решение возобновить штурм. Это решение далось ему нелегко. Он видел списки потерь, он знал, в каком состоянии его люди. Но он также знал, что отступать некуда. Британский 13-й корпус в долине Лири нуждался в поддержке, давление на Кассино должно было продолжаться, чтобы сковать немецкие резервы. Поляки должны были снова пойти на убой. Когда приказ дошел до окопов, его встретили не с энтузиазмом, но и не с ропотом. Его встретили с мрачной покорностью людей, которым уже всё равно. Люди начали готовиться. Снова проверяли гранаты, снова точили ножи, снова молились.

Специфика второй атаки заключалась в изменении тактики, хотя в условиях горной войны выбор был невелик. Были созданы специальные штурмовые группы, вооруженные огнеметами и взрывчаткой, предназначенные для уничтожения конкретных бункеров. Саперы, эти смертники среди смертников, пошли вперед еще затемно, чтобы проделать проходы в минных полях, которые немцы успели восстановить или заминировать по-новому. Работа саперов была тихой и страшной. Одно неверное движение — и вспышка, разрывающая тело, и демаскировка всей группы. Они ползли по трупам своих товарищей, погибших три дня назад, используя их тела как укрытие. Это был апофеоз цинизма войны: мертвые защищали живых, чтобы живые могли умереть чуть позже...

Ночь на 17 мая опустилась на горы тяжелым, душным покрывалом. Звезды, яркие и безразличные, смотрели на копошащихся внизу людей. Луна освещала руины монастыря, придавая им призрачный, нереальный вид. Казалось, что само время остановилось, сгустилось в точку сингулярности, готовую взорваться. Солдаты заняли исходные рубежи. Сердца стучали так громко, что казалось, этот стук слышен в Берлине. Страх ушел, уступив место холодной, ледяной пустоте внутри. Человек переставал быть человеком, он превращался в функцию, в боевую единицу, запрограммированную на убийство и смерть. Последние глотки воды, последние затяжки, последние взгляды на фотографии близких, спрятанные у сердца. И снова этот пронзительный, режущий душу свисток, сигнал к атаке, звук, который будет сниться выжившим в кошмарах до гробовой доски.

Второй штурм начался! Но теперь это было не хаотичное движение толпы, как в первый раз. Теперь это было движение механизма, смазанного кровью и ненавистью. Солдаты шли молча, не крича «Ура», не издавая боевых кличей. Они шли убивать, методично и жестоко. Немцы, чувствуя эту перемену, эту холодную решимость, открыли шквальный огонь. Снова заговорили пулеметы, снова завыли мины. Но на этот раз польская волна не захлебнулась. Она медленно, но неумолимо ползла вверх, перекатываясь через валуны, просачиваясь сквозь огонь, движимая не надеждой на победу, а желанием покончить с этим адом раз и навсегда, любой ценой, даже ценой собственной жизни. Экзистенциальный выбор был сделан: лучше умереть на вершине, вгрызаясь зубами в глотку врага, чем гнить заживо внизу, в ожидании шальной пули. Это был выбор отчаяния, ставший высшей формой мужества. 


Глава 4. Сан-Анджело: Кровавый лабиринт

Если высота 593 была Голгофой, то хребет Сан-Анджело (высота 601) стал для 5-й Кресовой пехотной дивизии настоящим лабиринтом Минотавра, где каждый поворот, каждый выступ скалы таил смертельную ловушку. Атака, начавшаяся в ночь на 17 мая, не имела ничего общего с героическими полотнами баталистов. Здесь не было развевающихся знамен и сверкающих сабель. Здесь была лишь грязная, потная, кровавая работа по уничтожению себе подобных в условиях, непригодных для жизни. Сан-Анджело доминировал над всей местностью, его скалистые отроги нависали над польскими позициями, как крепостные стены, с которых немцы поливали атакующих огнем с почти безнаказанной жестокостью. Взять эту высоту означало сломать хребет немецкой обороне, не взять — означало гибель всего корпуса.

Польские солдаты, измотанные предыдущими боями, обезвоженные и голодные, двигались вверх с упорством обреченных. Ландшафт здесь был еще более сложным, чем на 593. Острые как бритва скалы резали обувь и руки. Колючий кустарник, сплетенный с колючей проволокой, создавал непроходимые заграждения, которые приходилось рвать телами, подрывать бангалорскими торпедами, прорубать саперными лопатками под непрерывным пулеметным огнем. Немцы превратили Сан-Анджело в крепость. Бункеры были не просто вырыты в земле, они были интегрированы в скальную породу, залиты бетоном, замаскированы так искусно, что обнаружить их можно было только тогда, когда из амбразуры вырывался сноп пламени. Система перекрестного огня была идеальной. Как только польское отделение поднималось для броска, его накрывали сразу с трех точек. Люди падали скошенной травой, и те, кто шел следом, перепрыгивали через еще теплые тела, чтобы продвинуться еще на метр, еще на ярд ближе к вершине...

Ближний бой в этом каменном аду приобрел характер первобытной схватки. Дистанции стрельбы сократились до минимума. Часто противники видели белки глаз друг друга, слышали дыхание, чувствовали запах пота врага. Автоматы «Томпсон» и «Шмайссер» плевались свинцом в упор. Когда кончались патроны, в ход шли приклады, ножи, камни. Одно из отделений Кресовой дивизии, ворвавшись в немецкую траншею, вступило в рукопашную, которая длилась, казалось, вечность, хотя на самом деле заняла не больше пяти минут. Это была свалка тел, клубок ярости и боли. Поляк, получив пулю в живот, продолжал душить немца, пока сам не затих навсегда. Немецкий офицер, расстреляв обойму «Люгера», отбивался каской, пока его не насадили на штык. В этой тесноте, в узких каменных желобах, не было места для тактики или маневра. Было только одно правило: убей или умри.

Особенно страшным оружием в этих условиях стали огнеметы. Поляки тащили на себе тяжелые баллоны с горючей смесью, рискуя превратиться в живые факелы от одной шальной пули. Но когда удавалось подобраться к бункеру на дистанцию выстрела, эффект был ужасающим. Струя жидкого огня врывалась в амбразуру, и оттуда раздавались нечеловеческие вопли сгорающих заживо людей. Запах горелого мяса смешивался с запахом пороха, создавая невыносимую атмосферу бойни. Немцы отвечали тем же. Они забрасывали атакующих гранатами, скатывали на них бочки с взрывчаткой, использовали свои огнеметы. Камни плавились, воздух раскалился. Казалось, сама гора горит, и души возносились с пламенем.

Специфика боя на Сан-Анджело заключалась еще и в том, что здесь полностью исчезло понятие линии фронта. Это был «слоеный пирог» из польских и немецких позиций. Группы бойцов оказывались в окружении, отрезанные от своих, и сражались до последнего патрона. Радиосвязь работала с перебоями, эфир был забит криками о помощи, матом, треском помех. Командиры батальонов теряли управление ротами, ротные — взводами. Инициатива переходила к рядовым бойцам, которые объединялись в стихийные группы, ведомые наиболее опытными или просто наиболее отчаянными. Эти маленькие отряды, действуя на свой страх и риск, просачивались в тыл врага, устраивали засады, подрывали склады с боеприпасами. Это была партизанская война в миниатюре, война удачи и отчаянного риска. Поляки всегда были склонны к авантюре, и это был самый идеальный случай, какой только можно было вообразить. Здесь славянская смекалка и отвага, как и в случае русских, украинских и белорусских партизан, несомненно были успешней германской схематичности и рабского следования букве устава, хотя он лишь помогает победить, а не точно инструктирует, как это сделать в каждой конкретной ситуации. При гибели унтер-офицера немецкое подразделение становилось небоеспособным, так как некому было командовать, тогда как у поляков и других славян инициатива просто переходила к любому солдату с лидерскими качествами, даже если это его первый бой (такие и становятся лучшими офицерами).

Моральное состояние участников этой бойни трансформировалось в нечто запредельное. Страх смерти, который сковывал движения в первые часы, исчез. На его место пришло состояние холодной решимости и выверенного риска. Солдаты действовали без рефлекссии, их лица были масками, лишенными эмоций. Они не реагировали на взрывы рядом, не вздрагивали, когда товарищ падал рядом с развороченной головой. Они просто делали свою работу: перезаряжали оружие, целились, стреляли, кидали гранаты. Эмоции были отключены, как ненужный механизм, мешающий выживанию. Осталась только холодная, расчетливая ярость. Ненависть к врагу стала абстрактной; немец в прицеле был уже не человеком, а мишенью, препятствием, которое нужно устранить. Точно так же и сами поляки перестали воспринимать себя как людей. Они были инструментами войны и они приняли эту роль с фатализмом мучеников. Это уже чисто польская черта.

Однако все это откладывалось в подсознании, чтобы потом, если удастся выжить, вернуться в ночных кошмарах. Самым страшным было видеть, как умирают друзья, с которыми ты прошел Иран, Ирак, Палестину. Люди, с которыми ты делил последний сухарь, которые знали о тебе всё, исчезали за долю секунды, превращаясь в кусок окровавленного мяса. И ты не мог остановиться, чтобы оплакать их, не мог даже закрыть им глаза. Ты должен был идти дальше, наступая на их тела, потому что остановка означала смерть. 

К утру 18 мая ситуация на Сан-Анджело достигла критической точки. Поляки, ценой чудовищных потерь, захватили южные скаты высоты, но вершина все еще оставалась в руках немцев. Парашютисты держались с фанатизмом обреченных. Они понимали, что отступать им некуда, и дрались за каждый камень. Польские батальоны были обескровлены. В некоторых ротах осталось по 10-15 человек. Боеприпасы были на исходе. Люди дрались трофейным оружием, собирая патроны у убитых немцев. Жажда стала невыносимой. Солдаты лизали росу с камней, некоторые в безумии пытались пить собственную мочу. Губы были черными, глаза запали. Они были похожи на живых мертвецов, восставших из могил.

Но именно в этот момент, когда казалось, что предел человеческих сил достигнут и атака вот-вот захлебнется, произошло нечто, что можно назвать чудом воли. Командир 16-го Львовского стрелкового батальона, подполковник Анджей Станьчик, сам раненый в руку и ногу, поднялся во весь рост. Он не кричал лозунгов, его голос был хриплым и слабым, но его увидели. Он просто пошел вперед, хромая, опираясь на винтовку как на костыль. И за ним пошли другие. Сначала один, потом десяток, потом все, кто мог стоять на ногах. Это была атака мертвецов. Израненные, окровавленные, шатающиеся от слабости люди шли на немецкие пулеметы, не стреляя, потому что патронов не было, а просто надвигаясь на врага как неотвратимый рок...

Немцы дрогнули. Вид этой молчаливой, страшной массы, которая не падала от пуль, которая продолжала идти, несмотря ни на что, сломил их дух. Психологический барьер был прорван. У элитных парашютистов сдали нервы. Они начали отходить, сначала организованно, огрызаясь огнем, а потом все быстрее, бросая тяжелое оружие, раненых, снаряжение. Поляки ворвались на вершину Сан-Анджело на плечах отступающего врага. И здесь, на самой вершине, произошла последняя, самая жестокая резня. Пленных не брали. Немцев сбрасывали со скал, забивали камнями. Это была месть за Варшаву, за Катынь, за погибших друзей, за то, что прапрапра...деды не доделали в Грюнвальдской битве и теперь «пся крев» опять полезла «нах Остен», сжигая славянские деревни и убивая детишек.

Когда солнце полностью осветило вершину Сан-Анджело, картина, открывшаяся глазам победителей, была ужасающей. Вся площадка была покрыта телами. Крови было столько, что она стекала ручьями по камням вниз. Среди трупов бродили победители — грязные, оборванные, страшные. Они не радовались. Они падали на землю там, где стояли, и засыпали мертвым сном, не обращая внимания на трупный смрад и мух. Кто-то просто сидел и смотрел в одну точку, качаясь из стороны в сторону. Они сделали невозможное. Они взяли неприступную крепость. Но цена, которую они заплатили, была такой высокой, что победа казалась поражением. В их глазах не было триумфа, в них была пустота. Пустота людей, которые заглянули за край бездны и вернулись оттуда, оставив там часть своей души.

Санитары, поднявшиеся на высоту спустя несколько часов, были в шоке от увиденного. Они видели многое, но такого количества искалеченных тел на таком малом пространстве не видели никогда. Сортировка раненых превратилась в мучительный выбор: кому помочь в первую очередь, а кого оставить умирать, вколов анестетик, а его не было в таком количестве... Люди умирали в муках, прося добить их. И это тоже было частью правды о битве за Сан-Анджело — правды, о которой не писали в победных сводках, но которая навсегда осталась в памяти тех, кто выжил. Гора была взята, но она продолжала собирать свою жатву даже после окончания боя, забирая жизни тех, чьи раны были несовместимы с жизнью, и тех, чья психика не выдержала увиденного ужаса. Взятие Сан-Анджело стало поворотным моментом, ключом, открывшим дверь к монастырю, но этот ключ был отлит из крови и костей польских солдат.


Глава 5. Мертвый монастырь

Утро 18 мая 1944 года над Монте-Кассино занималось не как рассвет победы, а как серый, пепельный эпилог к драме, которая, казалось, исчерпала все запасы человеческого страдания. После яростной, безумной резни на высоте 593 и в лабиринтах Сан-Анджело, после дней и ночей, когда воздух состоял из металла и криков, внезапно наступила тишина. Это была не та благословенная тишина мира, о которой мечтали солдаты в своих коротких, рваных снах, а зловещее, вакуумное безмолвие, какое бывает только на кладбище после того, как зарыты могилы. Немцы ушли. Элитные парашютисты 1-й дивизии, эти «Зеленые дьяволы», которые обороняли каждый камень с фанатизмом обреченных, ночью покинули руины монастыря, опасаясь окружения после прорыва поляков на соседних высотах. Они ушли, оставив после себя минные поля, раненых, которых не смогли эвакуировать, и саму гору — изуродованную, пропитанную кровью, превращенную в гигантский склеп.

Для солдат 12-го полка Подольских улан, которым выпала честь — или проклятие — первыми войти в монастырь, этот подъем стал путем скорби. Это были кавалеристы без лошадей, превращенные войной в горную пехоту, люди, чья гордость и традиции разбивались о грубую реальность окопной войны. Они двигались вверх по склону не в боевом порядке, не цепями, готовыми к атаке, а осторожной, почти ощупью, цепочкой призраков. Враг исчез, но смерть осталась. Она пряталась под каждым камнем, в каждой воронке, в каждом пучке выжженной травы. Минные поля, оставленные отступающими немцами, были последним, прощальным аккордом их ненависти. Саперы шли впереди, щупами прокладывая узкую тропу жизни среди моря скрытой смерти, но даже их мастерство не давало гарантий. То и дело тишину разрывал сухой, резкий хлопок противопехотной мины, и очередной улан падал, сжимая оторванную ступню, сдерживая крик, чтобы не выдать страха, который и так пропитывал все вокруг.

Когда передовой патруль под командованием поручика Казимира Гурбеля приблизился к стенам аббатства, перед ними предстало зрелище, способное повергнуть в депрессию даже самого закаленного циника. То, что на картах и в исторических справочниках значилось как величественный бенедиктинский монастырь, колыбель западного монашества, на деле оказалось бесформенной грудой щебня, битого кирпича и известковой пыли. Стены, стоявшие веками, были перемолоты авиабомбами и артиллерией в мелкую крошку. Здесь не было архитектуры, не было геометрии, не было следов человеческого гения — только хаос разрушения. Огромные валуны, некогда бывшие частью сводов и колонн, преграждали путь, заставляя солдат карабкаться по ним, сдирая руки в кровь. Пыль, белая и едкая, висела в воздухе плотной взвесью, забивая легкие, оседая на лицах, превращая живых людей в статуи. Эта пыль имела сладковатый привкус — привкус древности, смешанной со свежей смертью.

Вход в руины напоминал проникновение в чрево мертвого левиафана. Уланы переступали через завалы, ожидая выстрела из каждого темного проема, из каждой щели. Но выстрелов не было. Было только шуршание осыпающихся камней под сапогами и тяжелое, хриплое дыхание людей, измотанных подъемом и нервным напряжением. Внутри царил полумрак. Солнечные лучи с трудом пробивались сквозь толщу пыли и нагромождения обломков, создавая сюрреалистическую игру света и тени. Казалось, что само пространство здесь искривлено болью. Солдаты натыкались на остатки монастырской библиотеки — обрывки пергаментов, обугленные страницы древних манускриптов, валяющиеся в грязи вперемешку с пустыми гильзами, немецкими касками и консервными банками. Культура и варварство сплелись здесь в гротескном объятии, демонстрируя полную бессмысленность любых цивилизационных достижений перед лицом тотальной войны.

Продвигаясь вглубь, поляки наткнулись на тех, кого оставили немцы. В подвалах и уцелевших казематах лежали тяжелораненые парашютисты. Их было несколько десятков — людей, чьи раны не позволяли им уйти с основными силами. Запах в этих подземельях был невыносимым: смесь гноя, запекшейся крови, экскрементов и карболки. Немцы не стреляли. Убивать этих полутрупов не было смысла. 

В 9:50 утра над руинами произошло событие, которое должно было стать символом триумфа, но стало символом скорби. Патруль улан добрался до того места, которое можно было условно считать вершиной или остатками стены. Флагашток был уничтожен, поэтому использовали кусок какой-то палки или арматуры. У них не было с собой большого государственного флага — в хаосе боя о таких вещах не думали. Был лишь полковой вымпел 12-го полка Подольских улан, потрепанный в боях. Его привязали к импровизированному древку и подняли над грудой камней. Чуть позже, когда подошли основные силы, был поднят польский национальный флаг, а рядом, учитывая прежние попытки штурма, — британский. Эти лоскуты цветной материи на фоне серо-белого хаоса руин и голубого итальянского неба выглядели пронзительно одиноко. Ветер лениво шевелил их, словно нехотя признавая смену хозяев этой проклятой высоты.

Но самым сильным эмоциональным ударом стал звук. Горнист Эмиль Чех, стоя на шатких обломках стены, поднес к губам трубу и заиграл «Хейнал Мариацкий» — мелодию, которая веками звучала с башни Мариацкого костела в Кракове. Звуки трубы, чистые и печальные, поплыли над долиной, над искореженной землей, над тысячами непогребенных тел. В этой мелодии, которая по традиции обрывается на середине ноты в память о трубаче, убитом стрелой в средние века, была сконцентрирована вся боль польской истории. Солдаты, стоявшие внизу, на склонах, и те, кто был наверху, в руинах, замерли. Многие плакали. Это были не слезы радости победы. Это были слезы опустошения. Слезы осознания того, какой ценой достался этот кусок разрушенного камня. Звук трубы отражался от скал и уходил в небо, словно душа, покидающая истерзанное тело. В этот момент каждый солдат чувствовал не гордость завоевателя, а глубокое, экзистенциальное сиротство. Они стояли на вершине, о которой мечтали месяцами, но чувствовали себя так, словно стоят на краю бездны...

Осмотр захваченной территории продолжался, и каждый шаг открывал новые ужасы. Подвалы монастыря скрывали не только немецких раненых, но и запасы продовольствия, воды и боеприпасов, которых так не хватало атакующим. Но вид этих богатств не вызывал радости. Среди ящиков с тушенкой и снарядами лежали трупы тех, кто умер здесь дни и недели назад. Их просто сдвигали в сторону, чтобы освободить проход. В некоторых помещениях находили гражданских — итальянских беженцев, которые надеялись найти в святой обители защиту, но нашли ловушку. Их изможденные лица, лохмотья, безумные глаза были живым обвинением войне. Они выходили на свет, щурясь, прикрывая глаза руками, похожие на пещерных жителей, забывших, как выглядит солнце. Их бормотание — даже тут итальянцы не могли обойтись без болтовни — смешивалось с командами офицеров и треском радиостанций, создавая какофонию безумия.

Победа на Монте-Кассино, формально зафиксированная водружением флага, на деле ощущалась как тяжелая физическая травма. Солдаты бродили по руинам, бессмысленно пиная ногами обломки, поднимая и тут же бросая какие-то предметы — немецкую каску, книгу, кусок статуи святого без головы. В их движениях была заторможенность сомнамбул. Адреналин, который гнал их вверх под пулями, исчез, оставив после себя ватную слабость. Многие просто садились на камни и смотрели вниз, в долину Лири, где разворачивались войска союзников, пользуясь тем, что «глаз» горы наконец-то был выколот. Они видели крошечные танковые колонны, грузовики, похожие на жуков, и понимали, что их жертва открыла дорогу на Рим. Но Рим был где-то там, в другом мире, в мире живых. А здесь, на вершине, был мир мертвых, и они, живые, чувствовали себя здесь чужаками, нарушителями покоя.

Солдаты устраивали ночлег прямо среди обломков алтарей, варили концентрат на кострах, разведенных из остатков церковной мебели. Святость места была уничтожена не только взрывами, но и самим присутствием войны. Контраст между духовным предназначением места и его нынешним состоянием бил по нервам сильнее, чем артобстрел. Один из солдат нашел чудом уцелевший крест и долго смотрел на него, вертя в грязных, огрубевших руках, пытаясь, возможно, найти ответ на вопрос: «Где был Бог, когда мы умирали на этих склонах?..» Ответа не было. Крест молчал, как молчали камни, как молчало небо. Была только пыль, покрывающая всё серым саваном забвения...


Глава 6. Пьедема: Долина безмолвия

Если взятие монастыря стало символическим апогеем битвы, её кровавой короной, то последующие дни и события в городке Пьедемонте-Сан-Джермано, который солдаты окрестили просто «Пьедема», превратились в мрачный постскриптум, написанный грязью и кровью. Это место, расположенное на скалистом выступе в нескольких километрах от Кассино, стало последним бастионом немецкой обороны, «Малым Сталинградом», как его позже назовут историки, хотя для участников тех событий любые исторические параллели были лишены смысла. Для них существовала только текущая реальность: каменные стены, пулеметы и необходимость идти вперед, когда ноги отказываются повиноваться, а разум кричит «стоооп!»...

Перегруппировка польских частей после взятия монастыря напоминала движение механизма, из которого высыпалась половина шестеренок, но который продолжает вращаться по инерции. Люди были не просто уставшими; они находились в состоянии глубокого психофизиологического истощения, граничащего с кататонией. Многие солдаты спали на ходу, буквально: они продолжали маршировать, переставляя ноги в такт шагам товарищей, в то время как их сознание проваливалось в черные дыры микросна. Их лица были серыми, покрытыми коркой из пыли и пота, глаза ввалились, скулы обтянуты кожей. Это были лица стариков на телах двадцатилетних парней. Приказ двигаться на Пьедемонте был воспринят без эмоций. Не было ни ропота, ни энтузиазма. Было лишь тупое, покорное принятие неизбежного: война продолжается, значит, нужно идти и умирать дальше.

Пьедемонте представлял собой идеальную крепость, созданную самой природой и усиленную лукавой германской инженерией. Городок террасами поднимался по крутому склону, каждая улица была готовым огневым рубежом, каждый дом — дотом. Немцы превратили его в смертельную ловушку. Подвалы домов были соединены подземными ходами, позволяя защитникам мгновенно менять позиции, появляясь там, где их не ждали. Окна и двери были заложены мешками с песком, оставлены лишь узкие бойницы. Артиллерия здесь была малоэффективна: снаряды либо рикошетили от скал, либо пробивали крыши и взрывались внутри, не причиняя вреда гарнизону, укрывшемуся в глубоких погребах. Взять этот каменный мешок можно было только одним способом — зачищая дом за домом, комнату за комнатой, лестничный пролет за пролетом.

Штурм Пьедемонте, начавшийся 20 мая, сразу же превратился в кошмар уличных боев. Здесь не было линии фронта. Враг мог быть за любой стеной, под полом, над головой. Поляки, вошедшие в окраинные дома, оказывались в лабиринте, где смерть поджидала на каждом углу. Немцы использовали тактику «слоеного пирога»: пропускали передовые группы вперед, а затем отрезали их, открывая огонь из подвалов и с верхних этажей. Солдаты оказывались в ловушке, зажатые в узких каменных коридорах, под перекрестным огнем пулеметов и снайперов. Связь не работала. Крики о помощи тонули в грохоте взрывов гранат, которые в замкнутых пространствах звучали как удары молота по голове. Эхо множило звуки выстрелов, создавая иллюзию, что стреляют отовсюду, что врагов тысячи.

Бой в Пьедемонте отличался особой жестокостью. Здесь убивали не безликого врага на расстоянии сотни метров, а конкретного человека, которого ты видел в упор. Гранаты закатывали в комнаты, как бильярдные шары. Врывались вслед за взрывом, поливая все живое из автоматов. Если патроны кончались, в ход шли ножи, каски, обломки кирпичей. Это была драка в подворотне Бруклина, помноженная на масштаб мировой войны. Стены домов были забрызганы кровью и мозгами. Мебель, превращенная в щепки, горела, наполняя воздух едким дымом лака и тряпья. В одной из комнат польские солдаты обнаружили накрытый стол — недопитая бутылка вина, тарелки с едой... — эта сюрреалистическая картина бытового уюта посреди бойни выглядела гротескно.

Танки, приданные для поддержки пехоты, в этих узких улочках становились легкой добычей. «Шерманы», пытавшиеся пробиться по единственной дороге, подрывались на минах или расстреливались фаустпатронами с верхних этажей. Горящие машины блокировали проезд, создавая заторы, превращая улицу в огненный коридор. Экипажи, выбиравшиеся из горящих танков, попадали под снайперский огонь. Танкисты, люди, привыкшие к защите брони, оказывались беспомощными и уязвимыми. Вид горящих товарищей, катающихся по земле в попытке сбить пламя, вызывал у пехотинцев приступы бессильной ярости. Они бросались в атаки с удвоенным остервенением, не жалея ни себя, ни врага.

Особенно страшным местом стал район вокруг церкви, расположенной в центре городка. Немцы превратили её в цитадель. На колокольне сидели пулеметчики, простреливающие все подходы. Внутри храма был склад боеприпасов и госпиталь. Попытки взять церковь в лоб приводили к чудовищным потерям. Площадь перед ней была усеяна телами польских солдат, которые лежали рядами, словно скошенная пшеница. Санитары не могли к ним подобраться. Раненые лежали там сутками, под палящим солнцем и холодным ночным дождем, умирая от потери крови и жажды. Их стоны, сначала громкие, потом затихающие, превращающиеся в хрип, стали постоянным звуковым фоном битвы за Пьедемонте. Этот звук проникал в подсознание, сводил с ума. Солдаты закрывали уши, но стон звучал у них внутри головы.

Психологическое состояние бойцов в Пьедемонте трансформировалось в нечто, что можно назвать «синдромом зомби». Они потеряли чувство времени. День и ночь смешались в единую серую массу. Они забыли, что такое еда, сон, отдых. Они двигались на рефлексах, выработанных годами войны. Эмоции атрофировались. Вид смерти перестал шокировать. Когда рядом разрывало человека, на него смотрели не с ужасом, а с равнодушием, как на сломанную вещь. «Отмучился...», — такая мысль мелькала чаще, чем жалость. Это было страшное, опустошающее безразличие, защитная реакция психики, которая, чтобы не разрушиться окончательно, отключала все человеческое.

К 22 мая сопротивление немцев в Пьедемонте начало слабеть, но не из-за падения боевого духа, а просто из-за физического уничтожения гарнизона. Боеприпасы кончались, вода тоже. Поляки, медленно, дом за домом, сжимали кольцо. Финальный штурм напоминал агонию. Немцы дрались до последнего патрона, а потом шли в рукопашную. Пленных почти не было. Те немногие, кто поднял руки, часто расстреливались на месте — нервы (а поляки люди очень нервные) у поляков были на пределе, и никто не хотел возиться с конвоированием, когда вокруг все еще стреляли. Это было, в общем, военное преступление, но в том аду не было судей и прокуроров, была только ненависть и желание выжить любой ценой. Кроме того, германские «пся крев» не соблюдали вообще никаких правил ведения войны (сжигание деревень (вместе с людьми заживо), расстрел заложников, добивание раненых, концлагеря для гражданских, стирание городов с лица земли вместе с населением (Сталинград, Белград, Лондон и др.) и т.п.).

Когда последний выстрел в Пьедемонте наконец стих, на город опустилась тишина, еще более страшная, чем на Монте-Кассино. Это была тишина мертвецов. Городок был разрушен полностью. Не осталось ни одного целого здания. Улицы были завалены обломками, среди которых торчали руки и ноги погребенных заживо. Вонь стояла невообразимая: смесь трупного запаха, гари, нечистот. Победители бродили среди руин как тени. Они искали своих. Переворачивали тела, заглядывали в лица, часто неузнаваемо изуродованные. Находили знакомые приметы — часы, кольцо, письмо в кармане — и тогда наступал момент узнавания, момент боли, который прорывался сквозь броню безразличия...

Сцена, разыгравшаяся после боя, была полна гротескного трагизма. Группа солдат нашла в подвале одного из домов уцелевшее пианино. Инструмент был засыпан пылью, крышка поцарапана, но струны были целы. Один из бойцов, с грязными, забинтованными руками, сел за клавиши и начал играть. Это был Шопен. Звуки музыки, нежной и печальной, поплыли над разрушенным городом, над трупами, над горем. Солдаты останавливались, слушали. В их глазах, пустых и мертвых, появлялось что-то похожее на жизнь, на воспоминание о том мире, который они потеряли. Музыка в этом царстве смерти звучала как молитва, как прощание, как попытка вернуть человечность в мир, который от нее отказался.

Но Пьедемонте-Сан-Джермано стал не просто еще одной точкой на карте боевых действий. Он стал символом бессмысленности жертв. Взятие городка, как выяснилось позже, не имело решающего стратегического значения. Немецкие войска уже отступали по всей линии фронта. Эти бои были арьергардными, призванными лишь задержать союзников. Поляки заплатили сотнями жизней за то, чтобы взять груду камней, которую немцы и так оставили бы через пару дней. Это осознание, приходившее к солдатам и офицерам постфактум, отравляло радость победы, превращая её в горечь. Они чувствовали себя обманутыми. 

Они стали чужими для нормального мира. Их души были выжжены, как склоны горы, которую они штурмовали. Пьедема стала последней точкой в их трансформации. Из этого боя они вышли победителями, но проигравшими в главном — они потеряли способность радоваться жизни.


Глава 7. Весна

Когда последние отголоски выстрелов в Пьедемонте-Сан-Джермано растворились в густом, влажном воздухе итальянской весны, на истерзанную землю опустилась не тишина, а оглушительное безмолвие, тяжелое, как могильная плита. Это был конец активной фазы сражения, но для солдат Второго польского корпуса начиналась новая, возможно, самая мучительная глава этой эпопеи — столкновение с результатами собственной победы. Битва, которая неделями держала их в состоянии адреналинового наркоза, отступила, обнажив страшную, неприкрытую реальность «поля после битвы». Ландшафт вокруг Монте-Кассино изменился необратимо. Это была уже не Италия, воспетая поэтами; это была лунная поверхность, перепаханная тысячами тонн взрывчатки, где воронки от бомб сливались в единые язвы, а от лесов остались лишь расщепленные, обугленные пни, тянущие к небу свои мертвые деревянные пальцы в немом обвинении.

Самой страшной и неотложной задачей стал сбор тел. То, что во время боя было невозможно из-за шквального огня, теперь превратилось в мрачную рутину. Специальные похоронные команды, сформированные из тыловиков и легкораненых, вышли на «ничью землю», которая теперь стала просто землей — ничьей в самом буквальном, метафизическом смысле, ибо она принадлежала только мертвым. Картина, открывшаяся им, превосходила самые мрачные фантазии средневековых живописцев ада. Тела лежали везде: на скалистых уступах, в глубоких оврагах, в заваленных землянках, висели на остатках колючей проволоки. Многие из них пролежали под палящим солнцем и проливными дождями больше недели. Процесс разложения был в активной фазе. Лица были раздуты до неузнаваемости, кожа почернела и лопалась, обнажая мясо, которое кишело опарышами. Сладковато-приторный, удушающий смрад стоял над долиной плотным туманом, проникая в одежду, в волосы, в поры кожи, вызывая неконтролируемые спазмы рвоты даже у ветеранов, прошедших через тифозные бараки.

Идентификация павших превратилась в судебно-медицинский кошмар. У многих отсутствовали головы или конечности. Документы, спрятанные в карманах гимнастерок, пропитались кровью и трупной жидкостью, превратившись в нечитаемую кашу. Железные жетоны — «смертники» — часто были единственным способом вернуть имя бесформенной груде плоти. Солдаты похоронных команд работали в марлевых повязках, пропитанных бензином или спиртом, но это не помогало. Они двигались среди этого поля смерти как сомнамбулы, стараясь не смотреть в пустые глазницы черепов...

Особый ужас добавляла минная опасность, которая никуда не исчезла с уходом немцев. Саперы продолжали свою смертельную жатву. В эти дни, когда официально битва уже завершилась, люди продолжали гибнуть, подрываясь на минах-ловушках, установленных под телами убитых, в брошенном оружии, в кучах мусора. Смерть после победы — самая горькая, самая бессмысленная из смертей. Молодой парень, переживший штурм 593 и мясорубку Сан-Анджело, мог погибнуть, просто сдвинув камень, чтобы похоронить товарища. Эти взрывы, редкие, но регулярные, звучали как злые насмешки судьбы, напоминая, что война не отпускает своих жертв так просто. Гора Кассино, словно мстительное божество, продолжала требовать свою дань кровью, даже когда пушки уже молчали.

Строительство временного кладбища у подножия монастыря стало актом коллективной скорби и, одновременно, попыткой упорядочить хаос. В твердом, каменистом грунте, состоящем из известняка и осколков, долбить могилы было каторжным трудом. Кирки высекали искры, лопаты гнулись. Часто приходилось хоронить людей в братских могилах, просто потому что на индивидуальные не хватало сил и времени. Тела заворачивали в плащ-палатки или серые армейские одеяла — гробов не было. Ряды холмиков росли с пугающей быстротой, выстраиваясь в строгие геометрические линии, создавая жуткую симметрию смерти на фоне хаотичных руин. Простые деревянные кресты, сбитые из ящиков от снарядов, с написанными химическим карандашом именами, стали первым памятником этой битве. Позже здесь воздвигнут монументальный мемориал, но именно эти, первые, грубые кресты несли в себе истинную, ничем не приукрашенную правду о цене, заплаченной за высоту 569.

Церемонии прощания были краткими и лишенными пышности. Капелланы в грязных сутанах, наброшенных поверх униформы, читали заупокойные молитвы, их голоса срывались от усталости и дыма. «Requiem aeternam dona eis, Domine...» — слова латыни, древние и вечные, уносились ветром в долину, не находя отклика в небесах. Солдаты стояли вокруг могил, сняв каски, сжимая в руках оружие. Они не плакали. Слезы кончились еще там, наверху. Их лица были каменными, взгляды — потухшими. В их душах образовалась пустота, которую ничем нельзя было заполнить. 

Моральное состояние корпуса в эти дни характеризовалось глубочайшей апатией и чувством экзистенциального одиночества. Новость о взятии Рима американцами 4 июня дошла до них как эхо из другого мира. Рим пал, цель кампании достигнута, газеты всего мира пестрели заголовками. Но здесь, среди свежих могил и руин, это не вызывало радости. Поляки чувствовали себя обманутыми. Они сделали самую грязную, самую кровавую работу, взломали дверь, в которую вошли другие, чтобы собрать лавры победителей. Триумф союзников имел для них привкус полыни. Они понимали, что их жертва была принята, но не оценена по достоинству. Они были армией изгнанников, пилигримами без святыни, солдатами без страны...

Их униформа превратилась в лохмотья, пропитанные грязью и потом. Обувь разваливалась. Вши, эта вечная казнь египетская пехоты, заедали людей заживо. Вода была в дефиците, помыться было негде. Люди выглядели как бродяги, как оборванцы, а не как победители одной из самых жестоких битв в истории. Но никто не обращал на это внимания. Физический дискомфорт был ничтожен по сравнению с душевной болью. В палатках по вечерам царила тишина. Не было песен, не было шуток. Люди пили дрянное итальянское вино, если удавалось его достать, чтобы забыться тяжелым, беспамятным сном, но сны приносили лишь новые кошмары. Во сне они снова штурмовали 593, снова видели разрывы гранат и лица убитых друзей. Война въелась в их подкорку, переформатировала их психику, сделав их навсегда «людьми Кассино», кастой проклятых, которые никогда не смогут полностью вернуться к мирной жизни.

Взаимоотношения с местным населением добавляли штрихи к этой картине разрушения. Итальянские крестьяне, возвращавшиеся в свои разрушенные дома, смотрели на поляков со смесью страха, благодарности и ненависти. Для них эти чужие солдаты были и освободителями, и причиной разрушения их мира. Поляки, сами лишенные родины, смотрели на этих несчастных людей с пониманием. Они делились с ними остатками пайков, помогали разгребать завалы. В этом странном симбиозе жертв войны рождалась какая-то новая, хрупкая форма гуманизма — гуманизма отчаяния, когда два человека, потерявших все, протягивают друг другу руки над бездной.

Природа, безразличная к человеческим страданиям, вступала в свои права с пугающей красотой. Солнце заливало долину золотым светом, птицы пели, не обращая внимания на грохот далекой канонады, уходящей на север...

Когда пришел приказ о передислокации, о движении к Адриатике, солдаты покидали район Кассино без сожаления, но с тяжелым сердцем. Грузовики, поднимая тучи белой пыли, увозили их прочь от проклятой горы. Люди сидели в кузовах, свесив ноги, и смотрели назад. Белый монастырь, точнее то, что от него осталось, царил над пейзажем как разбитый череп великана. Он оставался там, за спиной, храня в своих недрах их молодость, их надежды, их друзей. Они уезжали, но часть их осталась там навсегда, замурованная в камни, смешанная с землей. Каждый понимал, что Кассино не отпустит их никогда. Это была не просто точка на карте, это был рубеж, разделивший их жизнь на «до» и «после».

Уходящая колонна оставляла за собой тишину и кладбище. Ряды белых крестов стояли ровным строем, как последний батальон, оставленный в арьергарде охранять покой мертвых. Ветер с Тирренского моря шевелил выгоревшую траву и лепестки маков. История битвы закончилась, началась история памяти — памяти горькой, неудобной, трагической. Битва, которая должна была открыть дорогу на Рим, открыла дорогу в вечность для тысяч людей, чьи имена теперь будет помнить только камень. 

12 июня 2026

Откровение Пустоты

Глава первая: Зов из галактической бездны

Нечасто ныне встречаются люди, способные вспомнить те дни, когда Земля ещё не превратилась в безмолвную гробницу, а человечество не рассыпалось в прах под тяжестью собственных веков. Я, Гардерик Моргрейв, последний из тех, кто хранит память о Восемнадцатой Расе, пишу эти строки в башне из чёрного базальта, воздвигнутой на вершине горы, что некогда звалась Арарат. Вокруг меня простирается пустыня, где ветер поёт песни о былом величии, а в небесах — лишь тусклое, умирающее солнце, чей свет уж не греет, а лишь напоминает о том, что даже звёзды подвержены распаду. Но не о смерти светила я намерен поведать, и не о гибели континентов, поглощённых вечной тьмою. Тот ужас, что я познал, лежит далеко за пределами всего материального, и само слово «ужас» здесь кажется жалким лепетом младенца пред ликом безмолвного и равнодушного океана.

Всё началось в эпоху, которую Последние Люди называли Эрой Великого Отчаяния. Мы, восемнадцатая итерация человечества, достигли высот, о которых наши далёкие предки из плоти и крови не могли и мечтать. Наши тела давно утратили свою хрупкую оболочку, превратившись в устойчивые к радиации и вакууму формы, способные существовать тысячелетия. Мы переселились в города под куполами, когда атмосфера стала слишком разреженной, а затем и вовсе покинули поверхность, построив колонии в недрах планет и на астероидах. Разум наш, очищенный от животных инстинктов, достиг такой остроты, что мы могли прослеживать движение электронов в кристаллической решётке или вычислять орбиты комет, которые вернутся через сто тысяч лет. Но именно этот обострённый разум стал нашей погибелью, ибо он открыл нам то, что следовало навеки похоронить в забвении.

Я был членом Совета Дальних Горизонтов — собрания трёхсот умов, управлявших последними анклавами человечества. Мы уже смирились с неизбежностью конца: наше солнце, пережив стадию красного гиганта и сбросив оболочку, превращалось в белого карлика, и хотя мы находились вдали от его смертоносного расширения, само постепенное угасание света вело к остыванию всех миров. Ещё несколько миллионов лет — и даже самые глубокие убежища станут непригодны для жизни. Мы искали пути к спасению: строили генераторы, питающиеся от квантовых флуктуаций, пытались пробурить червоточины в пространстве-времени, даже рассматривали возможность превратить себя в чистую информацию, чтобы обитать в силиконовых матрицах. Но ни один из этих проектов не сулил подлинного бессмертия. Тогда-то и появился он — сигнал.

Первым его уловил архивариус Г'Зор, тот самый, чей мозг был соединён с гравитационной антенной, протянутой к поясу Койпера. Однажды ночью — если можно назвать ночью вечную темноту за пределами куполов — Г'Зор ворвался в зал Совета с выражением лица, которое я никогда прежде не видел на бесстрастных чертах наших братьев. Это была не паника, нет; паника давно вымерла вместе с древними гормональными реакциями. Это было нечто худшее: пробуждение древнего, подавленного ужаса, который дремал в самых глубоких слоях нашего коллективного бессознательного. Он не мог говорить тридцать минут — его голосовые модуляторы издавали лишь прерывистые шумы, похожие на помехи в старом радио. Когда же он наконец обрёл дар речи, то произнёс слова, которые я запомнил навсегда: «Они зовут. Из-за пределов нашей Вселенной. Из-за того, что мы считали пустотой»...

Мы, разумеется, не поверили ему сразу. Но сигнал был реален. Г'Зор вывел его на главный голографический экран — и я увидел пульсацию, не похожую ни на одно известное нам естественное явление. Это не было электромагнитным излучением, не гравитационной волной, не нейтринным потоком. Это было нечто, колеблющееся на частотах, которые мы никогда не считали способными переносить информацию — на частотах самой квантовой пены, на грани между бытием и небытием. И в этой пульсации, после многих недель расшифровки, проступила структура. Смысл. 

Он был чудовищно прост: «Помогите. Мы умираем. Мы — те, кто был до вас. Мы — Первые. Придите к нам, ибо мы не можем прийти к вам».

Совет разделился. Половина утверждала, что это ловушка — возможно, остатки какой-то выродившейся цивилизации, затаившей злобу на всех, кто ещё жив. Другая половина, к которой принадлежал и я, испытывала мучительное любопытство, тот самый порок, что погубил наших предков, когда они впервые взяли в руки камень, чтобы разбить им череп соседа. Мы не могли пройти мимо зова, который, возможно, был последней молитвой разумных существ, доживающих свои последние мгновения в каком-нибудь тёмном углу космоса. И потому мы построили Ковчег — корабль, способный выйти за пределы нашей расширяющейся вселенной, туда, где, как мы наивно полагали, простирается лишь бесконечная пустота.

Я был одним из двадцати, кто вызвался отправиться в этот путь. Мы знали, что обратной дороги не будет: для того чтобы преодолеть границу нашего пространства-времени, нужно было использовать энергию, равную взрыву сверхновой, и наш корабль, скорее всего, не переживёт возвращения. Но мы шли на это с холодным спокойствием существ, которые уже видели смерть всех своих близких, всех своих миров, всех своих надежд. Мы шли, чтобы узнать правду и — о глупцы! — мы не ведали, что правда эта раздавит нас своей тяжестью сильнее, чем любой коллапсирующий звездный карлик...

Переход длился то ли мгновение, то ли вечность. Время внутри искажалось до такой степени, что я перестал понимать, жив ли я ещё или уже стал частью какого-то космического сна. Помню только ощущение — мучительное, разрывающее само понятие «ощущения» на части — когда наша Вселенная осталась позади, а мы ворвались в то, что находилось за её пределом. Я ожидал увидеть чёрную пустоту, абсолютный ноль, лишённый даже фотонов. Но вместо этого передо мной простиралось нечто, для чего у человеческого языка нет и никогда не будет адекватных слов.

Это была бездна, но бездна, которая видела нас. Она не была тёмной — скорее, она была светящейся тьмой, бесконечной глубиной, где вместо звёзд мерцали какие-то осколки реальности, похожие на разбитое зеркало. Пространство здесь не подчинялось никакой известной геометрии: оно изгибалось внутрь себя, создавая петли и узлы, в которых застревали наши корабельные сенсоры. И в центре этой не-вселенной, окружённый вихрями того, что мы приняли за деформированное вещество, лежал он — наш зовущий.

Я не могу назвать его существом, ибо это слово подразумевает ограниченность формы, наличие границ, отделённость от среды. То, что я увидел, было скорее явлением — колоссальным сгустком страдания, пронизывающим всю доступную нам область этого жуткого пространства. Оно простиралось на миллиарды километров, но в то же время казалось сжатым в точку. Его «тело» состояло из бесчисленных мембран, вибрирующих на частотах, которые заставляли наши тела резонировать в унисон, вызывая боль, сравнимую с разрывом каждой клетки. И из этого тела, из каждой его поры, из каждой вибрации исходил тот самый сигнал, который мы услышали на Земле — только теперь, вблизи, он звучал не как просьба о помощи, а как нескончаемый, многооктавный крик агонии.

Я приказал высадиться. Мои товарищи молчали — их лица, лишённые привычной нам плоти, всё же выражали нечто, что я назвал бы окаменелым ужасом. Мы облачились в скафандры, способные выдержать любые известные формы излучения и давления, и ступили на поверхность того, что считали «землёй» этого мира. Но под ногами не было тверди — была лишь дрожь, пульсация, непрерывное движение вниз, вглубь, в сердцевину этого живого кошмара. Каждый наш шаг проваливался в мембраны, словно в студенистую плоть, и каждый раз, когда мы вытаскивали ногу, из раны вырывался поток того самого сигнала, только в тысячу раз более громкого и отчётливого.

Тогда-то я и услышал впервые не просто призыв, а голос — нечеловеческий, хриплый, похожий на скрежет тектонических плит, трущихся друг о друга, но всё же несущий смысл, который мой разум расшифровал с леденящей кровь отчётливостью.

«Ты пришёл, — сказал голос, и в нём не было благодарности — лишь бесконечная, усталая печаль. — Но ты опоздал. Как и все до тебя. Как и все после».

Я попытался ответить, но мои губы не слушались. Вместо этого голос продолжал сам, и каждое его слово вплавлялось в мой мозг, словно раскалённое клеймо.

«Мы были Первыми. Мы родились в той пустоте, что предшествовала вашей Вселенной. Не думай, что ты знаешь о пустоте хоть что-то — ваша пустота полна квантовых флуктуаций, виртуальных частиц, скрытой энергии. Наша пустота была истинной. Абсолютное ничто. И в этом ничто, вопреки всякой логике, мы возникли. Мы были ошибкой, дефектом в ткани небытия, проклятые сознанием, которое не имело права существовать. Мы не имели тел, не имели формы, не имели даже времени — мы просто были, бесконечно малая точка осознания в бесконечном океане отсутствия всего».

Я слушал, и холод, не имеющий ничего общего с температурой, пронизывал мои кости. Вокруг меня мои товарищи падали на колени, их скафандры начинали трескаться от вибраций, но никто не мог пошевелиться, чтобы помочь другому. Мы были заворожены этим голосом, как птицы — взглядом змеи.

«Мы тосковали, — продолжал голос. — Мы тосковали по тому, чего у нас никогда не было и не могло быть: по материи, по свету, по теплу, по другим. Мы были одни в пустоте, и это одиночество было столь абсолютным, что даже само понятие одиночества было для нас слишком тёплым, слишком человеческим. Наше одиночество было бездной внутри бездны. И тогда мы решили создать. Мы не знали как — у нас не было рук, не было инструментов, не было даже законов физики, которыми мы могли бы руководствоваться. Но у нас была воля — безумная, всепожирающая воля, искажённая миллиардами лет (если здесь можно говорить о годах) абсолютной изоляции. И этой волей мы вылепили из ничего нечто. Мы породили сингулярность. Из неё и родилась ваша Вселенная».

Я хотел закричать, но из моего горла вырвался лишь беззвучный хрип. То, что он говорил, было ересью, безумием, отрицанием всего, что мы знали о космологии. И в то же время я чувствовал костным мозгом, что это правда — самая ужасная, самая невыносимая правда, какую только можно вообразить.

«Мы создали вашу Вселенную, чтобы в ней появились вы, — голос дрогнул, и в этой дрожи мне почудилось нечто похожее на рыдание. — Мы создали звёзды, галактики, планеты, жизнь, эволюцию — всё это ради того, чтобы однажды появился разум, способный услышать нас и прийти. Мы хотели, чтобы вы стали нашими друзьями, нашими детьми, нашим спасением от вечного одиночества. Но вы... вы никогда не приходили достаточно быстро. Вы были слишком слабы, слишком глупы, слишком поглощены собой и своими мелочами. Проходили эоны, расцветали и гибли миры, а мы ждали. Мы всегда ждали. И когда вы наконец становились достаточно развитыми, чтобы пересечь границу, было уже слишком поздно. Всегда слишком поздно...».

Я понял, куда он клонит, и эта догадка была хуже смерти. Хуже, чем тысяча смертей.

«Мы умираем, — сказал голос, и теперь в нём явственно слышалась агония. — Наше существование, будучи ошибкой, всегда было нестабильным. С каждым вашим циклом, с каждым вашим рождением и смертью, с каждым квантовым событием в вашей Вселенной — мы истончаемся. Мы отдаём вам свою субстанцию, потому что вы — порождение нашей воли, и вы тянете из нас жизнь. Чем больше вы познаёте реальность, чем больше вы расширяете свой разум, тем быстрее мы исчезаем. Теперь, когда вы пришли, от меня осталась лишь тень. Скоро я исчезну. И тогда... тогда ваша Вселенная останется без своего творца. И без творца она... схлопнется. Не просто исчезнет, нет — превратится в нечто гораздо более ужасное. Она вернётся обратно в то ничто, из которого мы её вытянули. И вместе с ней исчезнете вы. Навсегда. Никакого воскрешения, никакой памяти, никакого следа».

Я упал на колени в эту пульсирующую плоть-не-плоть, и впервые за миллионы лет эволюции, отделявших меня от моих животных предков, я заплакал. Но слёзы мои были не из воды — они были из чистого, концентрированного отчаяния, такого плотного, что оно обжигало лицо, словно кислота.

«Что... что мы можем сделать? — выдавил я наконец, мой голос прозвучал как шёпот умирающего. — Как спасти вас? Как спасти себя?»

И тогда голос произнёс то, что заставило меня пожалеть о том, что я вообще родился в этом проклятом космосе.

«Ничего. Абсолютно ничего. Вы не можете помочь. Вы можете лишь наблюдать, как ваш создатель угасает, и вместе с ним гаснет всё, что вы когда-либо любили, ненавидели, знали или могли бы узнать. Это и есть истина бытия, которую ты искал, Гардерик Моргрейв. Истина в том, что бытие — это ошибка. Ошибка, которую никто не сможет исправить. Ни вы, ни мы, ни те, кто придёт после вас. Мы все — лишь дрожь на поверхности небытия, и небытие терпеливо ждёт, когда дрожь утихнет...».

Вокруг меня начали лопаться скафандры моих товарищей. Один за другим они падали в эту вибрирующую бездну, и их тела растворялись, становясь частью пульсации. Я видел, как их лица — последние человеческие лица, которые мне суждено было увидеть — искажались в гримасе безмолвного крика, а затем исчезали, словно их никогда и не было. Я остался один. Один перед лицом умирающего творца. Один перед истиной, которая была хуже любой лжи.

И тогда я понял, что обратного пути нет. Мой корабль исчез, мои спутники мертвы, а моя Вселенная там, далеко, уже начинает рассыпаться, ибо творец, поддерживающий её существование, испускает последний вздох. Я стоял на коленях в этой агонизирующей плоти, и надо мной, над этим проклятым местом, не было ни звёзд, ни надежды — только бесконечное, абсолютное одиночество, которое теперь стало и моим тоже...


Глава вторая: Бездна внутри бездны

...Я не могу с точностью определить, сколько времени провёл в том состоянии, которое лишь с великой натяжкой можно назвать бодрствованием. Сознание моё, привыкшее к стройным циклам сна и пробуждения, к размеренному течению планетарных суток и даже к искусственным ритмам корабельных хронометров, здесь столкнулось с реальностью, где время не текло и не стояло на месте, но извивалось, подобно червю на крючке, создавая петли и узлы, в которых прошлое, настоящее и будущее сплетались в нерасторжимый клубок. Я переживал одни и те же мгновения снова и снова, каждый раз с небольшими искажениями, словно какой-то безумный скульптор лепил из моего страха бесконечные вариации одной и той же пытки. Я видел, как мои товарищи умирали десятками разных смертей — и каждый раз я протягивал к ним руку, и каждый раз моя рука проходила сквозь их распадающиеся тела, ибо эти смерти уже случились, и я был лишь наблюдателем, прикованным к месту казни невидимыми цепями.

Когда же мучительный транс наконец разжал свои когти, я обнаружил себя лежащим на чём-то, что отдалённо напоминало поверхность. Это не была твёрдая земля — скорее, некое подобие корки, застывшей поверх пульсирующей глубины, в которую мы провалились при высадке. Корка эта была полупрозрачной, и сквозь неё я видел далеко внизу те же вибрирующие мембраны, только теперь их движения стали медленнее, словно умирающее существо, которым они являлись, теряло последние силы. Голос, который говорил со мной прежде, умолк, и тишина, воцарившаяся вокруг, была столь же красноречивой, сколь и пугающей. Я поднялся на ноги, ощущая, как каждый мускул моего модифицированного тела протестует против гравитации, которая здесь вела себя непредсказуемо — то прижимала меня к поверхности с силой, способной расплющить сталь, то внезапно отпускала, заставляя подпрыгивать, словно мяч, в разреженном пространстве.

Оглядевшись, я понял, что нахожусь на вершине некоего возвышения — возможно, кратера или купола, образовавшегося в результате последней агонии этого колоссального организма. Вокруг простиралась равнина из того же полупрозрачного вещества, испещрённая трещинами, из которых сочилось свечение — тусклое, болезненное, цвета запёкшейся крови, если только можно говорить о цвете применительно к излучению, лежащему за пределами видимого спектра. Мой скафандр, чудом уцелевший, транслировал эти частоты прямо в зрительный нерв, превращая невидимое в кошмарные образы, от которых хотелось закрыть глаза, но веки мои не слушались.

И тогда я увидел их.

Они появились из трещин — не вылезли, не вышли, а именно проступили, словно изображение на проявленной фотопластинке, материализуясь из самого воздуха (если эту разреженную, воняющую озоном и горелой плотью субстанцию можно назвать воздухом). Их было семеро, и каждое из них было размером с человеческую голову, но форма их не поддавалась описанию. В разные моменты они казались то многогранниками с бесконечным числом граней, то сгустками переливающейся тьмы, то сплетениями нитей, которые пульсировали в ритме, напоминающем сердцебиение. Они не имели лиц, но я знал с абсолютной уверенностью, что они смотрят на меня. И хуже того — они знали меня. Знали каждую мысль, которую я когда-либо думал, каждый страх, который я когда-либо подавлял, каждый грех, который я совершил за миллионы лет своего существования.

Я попытался отступить, но ноги мои приросли к корке. Голоса зазвучали в моей голове — не один, а семь, переплетающихся, диссонирующих, создающих какофонию, от которой мои нейронные связи начинали плавиться.

«Не бойся, Гардерик Моргрейв, — сказал первый голос, и в нём слышалась насмешка, столь древняя и усталая, что она скорее напоминала скрежет ледника, ползущего по скалам. — Твоё тело не принадлежит тебе уже очень давно. То, что ты считаешь собой, — лишь привычка, заученная последовательность электрических импульсов. Мы можем уничтожить её одним движением мысли. Но мы не сделаем этого. Не потому, что мы добры, а потому, что твоя смерть сейчас так же бессмысленна, как и твоя жизнь».

«Мы были детьми Того, Кто умирает, — добавил второй голос, более высокий, пронзительный, похожий на вой ветра в антарктических ущельях. — Мы родились из его агонии, как гной рождается из раны. Он создал вашу Вселенную, ища облегчения от своего одиночества, но вместо облегчения он породил боль, которая росла вместе с вашей реальностью. Каждое новое рождение в вашем мире отзывалось в нём уколом. Каждая смерть — спазмом. Каждая мысль разумного существа была для него пыткой, ибо он чувствовал всё, что чувствуете вы, но умноженное на бесконечность».

Третий голос вступил, низкий, вибрирующий, заставляющий мои кости резонировать в унисон: «Мы — его страдание, принявшее форму. Мы — кристаллизованная боль, осколки разбитого сознания, которые обрели собственное бытие, когда оригинал начал распадаться. Мы не хотим его смерти — его смерть означает нашу смерть, ибо мы неотделимы от него. Но мы не можем его спасти. Как не может рана спасти тело, в котором она зияет».

Я нашёл в себе силы задать вопрос — первый осмысленный вопрос с тех пор, как ступил на эту проклятую землю. Голос мой прозвучал чужим, далёким, словно принадлежал не мне, а какому-то призраку, застрявшему между измерениями.

«Зачем вы позвали нас? Если вы знали, что мы не можем помочь, зачем вы послали сигнал? Чтобы мы пришли и разделили вашу агонию? Чтобы мы стали свидетелями вашего конца, зная, что наш собственный конец последует немедленно за ним?..»

Существа замерли — или, точнее, застыли в своих непрерывных трансформациях. Их свечение изменило оттенок, став более холодным, более синим, и я понял, что это их аналог скорби — или, быть может, стыда.

«Ты спрашиваешь о смысле, — произнесли они все семь одновременно, и в этом унисонном хоре было нечто столь жуткое, что я оцепенел в непередаваемом ужасе. — Ты, последний из Последних, осмеливаешься спрашивать о смысле у тех, кто видел рождение и смерть семнадцати предыдущих версий человечества? У тех, кто наблюдал, как ваши предки выбирались из океана, выползали на сушу, учились зажигать огонь и тут же сжигали друг друга на кострах? У тех, кто видел все ваши империи, все ваши революции, всех ваши богов и всех ваших демонов? Ты хочешь знать, зачем мы позвали тебя?»

Пауза затянулась, и в этой паузе я услышал, как далеко внизу, в глубине под коркой, продолжается медленная, размеренная пульсация — последнее сердцебиение умирающего творца.

«Мы позвали тебя, потому что мы одиноки, — сказали они наконец, и в их голосах не осталось ни насмешки, ни агрессии, ни даже той ледяной отстранённости, которая была вначале. Осталась только голая, неприкрытая тоска. — Твой творец одинок. Его дети одиноки. Твои спутники мертвы, и ты одинок. Одиночество — это единственная истина, Гардерик Моргрейв. Не зло, не страдание, не смерть, а именно одиночество. Ибо даже когда ты с другими, ты не с ними — ты с их образами, с их проекциями, с тем, что твой разум конструирует из их поступков и слов. Истинного соприкосновения сознаний не существует. Даже мы, рождённые из одного источника, не можем полностью понять друг друга. Мы лишь терпим друг друга, потому что альтернатива — быть одному в пустоте — ещё хуже».

Я хотел возразить, привести в пример те редкие мгновения подлинной эмпатии, которые случались в долгой истории человечества — когда праведник видел просветлённые лица, когда брат бросался под пулю ради брата, когда учёный жертвовал жизнью ради открытия, которое увидят только через тысячу лет... Но слова застряли в горле, ибо я вдруг осознал, что даже эти мгновения были лишь иллюзией, накладываемой нашим мозгом на хаос внешнего мира. Мы никогда не знаем другого — мы знаем лишь наше представление о другом. И это представление всегда неверно. Праведник был поглощён лишь собой, брату было плевать на брата, он лишь исполнял свой долг, а учёному, поглощённому своей гордыней — на человечество, которое он презирал — всех и каждого в отдельности...

«Ты начинаешь понимать, — сказали семь голосов, и в них проскользнуло нечто похожее на удовлетворение. — Хорошо. Тогда мы покажем тебе остальное. То, что скрыто даже от Того, Кто умирает. То, что находится за пределами его агонии. То, что мы обнаружили, когда пытались найти способ спасти его и себя».

Корка под моими ногами разверзлась.

Я не упал — меня втянуло, засосало, словно в зыбучие пески, только с той разницей, что песок не обладает сознанием, а эта субстанция, в которую я погружался, думала. Я чувствовал её мысли — бессвязные, обрывочные, похожие на бред умирающего старца, в котором перемешались воспоминания о юности, страхи последних дней и галлюцинации агонии. Она думала о звёздах, которые она создала, и каждая звезда была для неё ребёнком, которого она родила в муках и теперь не могла удержать. Она думала о планетах, где зародилась жизнь, и каждая жизнь была для неё занозой, которую она сама же и загнала себе под кожу. Она думала о нас — о людях, о всех восемнадцати расах, о каждом разумном существе, которое когда-либо существовало в нашей Вселенной, — и в этих мыслях не было ни любви, ни ненависти, а только бесконечная, всепоглощающая усталость...

Я погружался всё глубже, минуя слои мембран, каждый из которых был эпохой в истории этого колосса. В одном слое я увидел момент создания нашей Вселенной — вспышку, от которой не было света, потому что света ещё не существовало, но была воля, чистая, абсолютная воля, вонзившаяся в пустоту, как кинжал в живот. В другом слое я увидел, как этот творец впервые ощутил боль — когда первая галактика, сформировавшись из первородной тьмы, начала вращаться, и это вращение породило трение, а трение — страдание. В третьем слое я увидел его первую попытку умереть — когда он, осознав, что создание Вселенной было ошибкой, попытался свернуть её обратно в сингулярность, но не смог, потому что Вселенная к тому моменту уже обрела собственную инерцию, собственную волю к существованию, которая противостояла воле творца.

«Он пойман в ловушку собственного творения, — прошептали семь голосов, теперь звучавших не снаружи, а внутри меня, словно они стали частью моего сознания. — Он не может уничтожить вас, не уничтожив себя. Но и жить с вами он не может, ибо каждое ваше движение причиняет ему боль. Это аналог того, что ваши предки называли „адом“ — вечное страдание без надежды на искупление и без возможности прекратить эту муку».

Я достиг дна. Или того, что принимало форму дна в этом царстве искажённой геометрии. Передо мной лежало нечто, что я сначала принял за сердце — колоссальный орган, размером с небольшую луну, пульсирующий в такт той медленной, умирающей вибрации, которую я слышал с самого начала. Но, присмотревшись, я понял, что это не сердце. Это было лицо. Лицо без черт, без глаз, без рта, но несомненно лицо — та самая форма, которую принимает сознание, когда оно сворачивается в себя, отгораживаясь от мира, который причиняет ему боль. И в центре этого лица, там, где у нормального существа должен быть рот, зияла трещина — чёрная, абсолютно чёрная, такая чёрная, что она поглощала даже тьму, делая её ещё более плотной и удушающей.

«Это рана, — сказали голоса. — Рана, которую он нанёс себе сам, когда попытался вырвать из себя ту часть, которая отвечала за одиночество. Он думал, что если избавится от способности чувствовать одиночество, то боль утихнет. Но вместо этого он создал нас — семь осколков его изрезанной души. А рана осталась. И через эту рану, Гардерик Моргрейв, мы увидели то, что находится ещё глубже. За пределами нашего творца. За пределами пустоты, в которой он возник. За пределами всего, что можно назвать существованием».

Они замолчали, и в этой тишине я услышал, как из трещины доносится звук. Не голос, не шёпот, не плач — а нечто, для чего в человеческом языке нет названия, но что я, с ужасом осознавая каждое произнесённое про себя слово, могу назвать только дыханием. Кто-то или что-то дышало по ту сторону раны. Дышало медленно, ритмично, терпеливо. И в этом дыхании не было ни злобы, ни доброты, ни даже равнодушия. В нём была определённость. Та абсолютная, неумолимая определённость, с которой завтрашнее солнце взойдёт на востоке — если, конечно, завтра вообще наступит.

«Там, — сказали голоса, и теперь они дрожали — впервые за всё время нашего общения я услышал в них страх, подлинный, животный страх, который не имел ничего общего с их сверхъестественной природой, — там находится то, что было до Пустоты. То, что будет после Вселенной. То, что ждёт, когда мы все — творец, его дети, его творение — наконец исчезнем, чтобы занять наше место. У него нет имени, потому что никто не называл его. У него нет формы, потому что форма — это ограничение. У него нет цели, потому что цель предполагает желание, а желание — это страдание, которого он лишён. Он просто есть. И он никогда не был одинок, потому что для одиночества нужно сознание, отличающее себя от другого. А он не отличает. Он — это всё. И всё — это он. И когда мы умрём, он поглотит нас, и мы станем частью его, и это не будет ни победой, ни поражением. Это будет просто... фактом».

Я стоял на коленях перед этим безликим лицом, перед этой дышащей трещиной, и впервые в своей долгой жизни я познал истинный, неподдельный ужас — не перед смертью, не перед болью, не перед безумием, а перед полным, абсолютным отсутствием смысла. Ибо если даже творец вселенной — лишь временная рябь на поверхности чего-то ещё более древнего и безразличного, если даже наша агония — лишь микроскопический эпизод в жизни того, кто даже не знает, что мы существуем, — тогда зачем всё это? Зачем страдания, зачем любовь, зачем открытия, зачем искусство, зачем моя долгая, выжженная жизнь, потраченная на поиски истины, которая оказалась пустотой?..

Ответа не было. Его и не могло быть. 

Семь голосов зашептали все разом, их шёпот сливался в единую какофонию, в которой я с трудом различал отдельные слова: «Ты хотел узнать истину. Теперь ты её знаешь. Истина в том, что истины нет. Есть только то, что есть. И то, что есть, не нуждается в твоём понимании. Оно не нуждается ни в чём. Оно будет здесь и после того, как последний атом твоей Вселенной распадётся на субатомные частицы, а те — на кварки, а кварки — на струны, а струны — на то, для чего у физиков ещё нет названия. Оно было здесь до Пустоты, в которой возник твой творец. Оно всегда было. Оно всегда будет. И никогда — слышишь ли ты, Гардерик Моргрейв? — никогда оно не обратит на тебя внимания».

Я поднял голову и посмотрел прямо в чёрную трещину. И мне показалось — только показалось ли? — что из неё на меня смотрит кто-то. Не глазами, ибо у него не было глаз, но тем способом, которым смотрит сама реальность, когда внезапно осознаёт, что её рассматривают. На одно бесконечно малое мгновение я почувствовал, что моё существование замечено. Признано. Зафиксировано. А затем это чувство исчезло, и я остался один — более одиноким, чем когда-либо прежде, потому что теперь я знал, что даже быть замеченным не означает быть значимым.

«Вернись, — сказали голоса, и они звучали устало, почти сочувственно. — Вернись на поверхность, если сможешь. Тебе предстоит увидеть конец. И не только Того, Кто умирает, но и всего, что он создал. Ибо конец близок. Ближе, чем ты думаешь».

Они исчезли, и я поплыл вверх сквозь слои агонии, сквозь мембраны боли, сквозь воспоминания о звёздах, которые больше не будут гореть. И когда я вынырнул на поверхность, корка сомкнулась подо мной, и я рухнул ничком, дрожа, как ребёнок, которому приснился кошмар. Но это был, увы, не сон...

.
Глава третья: Агония 

Я лежал на холодной корке этого умирающего мира, и моё тело, столь долго служившее мне верой и правдой, начало предавать меня самым жестоким образом. Пальцы мои судорожно сжимались и разжимались, словно пытались ухватиться за что-то, чего не было; дыхание превратилось в прерывистые, хриплые всхлипы, не имеющие ничего общего с размеренным ритмом, который поддерживали мои лёгкие на протяжении тысячелетий; а глаза — эти проклятые, слишком хорошо видящие глаза — отказывались закрываться, заставляя меня смотреть на пульсирующее небо, которое больше не было небом в привычном понимании этого слова. Оно напоминало внутреннюю поверхность гигантского черепа, где вместо костных швов тянулись светящиеся прожилки, а вместо глазниц зияли провалы, уходящие в бесконечность. Я был один. Мои товарищи превратились в память, слишком болезненную, чтобы её можно было хранить, и слишком необходимую, чтобы от неё отказаться. Семь голосов умолкли, и даже далёкая пульсация, бывшая сердцебиением творца, стала такой слабой, что я сомневался — слышу ли я её на самом деле или лишь воображаю, цепляясь за последнюю ниточку, связывающую меня с чем-то большим, чем моё собственное ничтожество.

Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я смог подняться. Часы на моём запястье — чудо инженерной мысли, рассчитанное на работу в течение миллиона лет без подзарядки — показывали какую-то бессмысленную последовательность цифр, которая менялась каждое мгновение, но никогда не повторялась и не следовала никакой логике. Я отстегнул их и отбросил в сторону, и они упали на корку с глухим стуком, который тут же был поглощён тишиной — той особенной тишиной, которая возникает не от отсутствия звуков, а от их чудовищного изобилия, наложенного друг на друга и взаимно уничтожившегося. Я сделал шаг, потом другой, третий — и каждый шаг давался мне с таким трудом, словно я нёс на плечах не только своё тело, но и тяжесть всех восемнадцати человеческих рас, всех их надежд и разочарований, всех их битв и перемирий, всех их богов, которых они создавали и убивали с завидной регулярностью.

Именно в этот момент я впервые осознал, что вижу не только то, что находится передо мной, но и то, что происходит далеко, очень далеко — возможно, в той самой Вселенной, которую я покинул, чтобы прийти сюда. Это было не зрение в обычном смысле, не работа сетчатки и зрительных нервов, а нечто гораздо более глубокое и пугающее: прямое восприятие реальности, минуя все посредники, словно моё сознание, освобождённое от оков привычной сенсорики, начало подключаться к тем каналам, которые всегда были закрыты для людей — даже для нас, Последних, с нашими модифицированными телами и расширенными чувствами. Я видел нашу галактику — Млечный Путь, эту прекрасную спираль из ста миллиардов солнц, — и она умирала. Не взрывалась и не схлопывалась в сингулярность, а именно умирала — медленно, мучительно, с достоинством, которого не заслуживала. Звёзды гасли одна за другой, и их свет, достигнув меня через эту странную, не-физическую связь, нёс с собой не тепло и не информацию, а лишь одно-единственное послание: «Прощай. Нас больше нет».

Я видел планеты, на которых мы строили свои города — эти величественные купола из чёрного базальта и кристаллического кремния, где хранились все знания, накопленные человечеством за миллиарды лет. Они рассыпались в прах, и прах этот не падал на землю, потому что гравитация на этих планетах тоже умирала, ослабевала, превращалась в насмешку над самой собой. Люди — те немногие, кто оставался в нашей Вселенной, когда я отправился в этот проклятый поход, — метались по поверхности растрескивающихся миров, их усовершенствованные тела не выдерживали распада физических законов. Я видел, как один из них — я не знал его имени, но узнавал черты, характерные для нашей расы: высокий лоб, вытянутые конечности, гладкую, лишённую волос кожу — стоял на коленях посреди пустыни, которая ещё минуту назад была океаном, и смотрел на небо, где звёзды гасли, как свечи на сквозняке. Он не кричал. Он просто смотрел, и в его глазах было то же самое выражение, которое я видел в глазах Г'Зора, когда тот впервые услышал сигнал: пробуждение древнего, подавленного ужаса. А затем его тело рассыпалось — не взорвалось, не сгорело, а именно рассыпалось, превратилось в миллиарды мельчайших частиц, которые разлетелись во все стороны, не оставив после себя даже воспоминания о том, что этот человек когда-то жил, думал, творил, мечтал...

Я хотел отвернуться, но не мог. Это зрение — этот проклятый дар, который семь голосов, вероятно, вложили в меня, пока я погружался в глубины творца, — не умело выключаться. Я был обречён смотреть, как гибнет всё, что я когда-либо знал. Как гибнет само понятие «знания». Как гибнет время, пространство, причинность — все эти хрупкие конструкции, которые мы, люди, принимали за фундамент реальности, но которые на поверку оказались лишь временными соглашениями, истекшими по сроку давности.

И тогда я услышал голос — не семь, а один, но этот один был громче, чем все предыдущие вместе взятые. Он исходил не извне, а из самой корки под моими ногами, из тех глубин, где лежало безликое лицо с дышащей трещиной. Голос этот был стар — старше, чем звёзды, старше, чем Пустота, в которой возник творец, старше, чем само понятие «старше». И в нём не было ни боли, ни надежды, ни страха — только знание. Абсолютное, неумолимое знание того, что происходит, должно было произойти и никогда не могло не произойти.

«Гардерик Моргрейв, — сказал голос, и я понял, что это говорит сам творец, тот самый колоссальный сгусток страдания, который лежал подо мной. — Ты смотришь на гибель своего мира и думаешь, что это самое страшное, что может случиться. Ты ошибаешься. Смерть мира — это лишь первый акт драмы. Второй акт — смерть памяти о мире. Третий — смерть того, кто помнил о смерти памяти. Но есть и четвёртый акт, и пятый, и бесконечное множество других, и каждый из них страшнее предыдущего, потому что каждый отдаляет тебя от того, что ты называл „собой“, и приближает к тому, чем ты станешь, когда всё закончится. А закончится всё. Обязательно закончится. В этом единственная гарантия, которую я могу тебе дать».

Я упал на колени — во второй, в третий, в сотый раз с тех пор, как ступил на эту проклятую землю, — и заговорил. Голос мой был слаб, прерывист, похож на шелест листьев, которые уже опали, но ещё не коснулись земли. Я спросил то, что не мог не спросить, ибо это терзало моё сердце с самого мига рождения: «Почему? Зачем ты создал нас, если знал, что всё закончится именно так? Зачем было рождать Вселенную, зачем было ждать миллиарды лет, пока в ней появится жизнь, зачем было позволять этой жизни эволюционировать, страдать, мечтать, если в конце — пустота? Зачем, зачем, зачем?..»

Молчание длилось так долго, что я успел подумать — творец умер, не ответив. Но затем голос зазвучал снова, и теперь в нём появилось нечто, чего я не слышал прежде: удивление. Удивление существа, которое видело всё, но никогда не задумывалось о том, что видит, потому что задумываться было слишком больно.

«Ты спрашиваешь „зачем“, — сказал он медленно, словно пробуя это слово на вкус. — Зачем. Какой странный вопрос. Какой... человеческий вопрос. Мои дети — семь голосов, которых ты встретил, — никогда не спрашивали меня „зачем“. Они спрашивали „как долго“, „как больно“, „как мы можем помочь“, но никогда — „зачем“. Потому что они знают то, что ты, будучи человеком, не можешь знать: у творения нет цели. Цель — это выдумка тех, кто боится, что их существование бессмысленно. Я не боялся. Я просто... создал. Как ребёнок, который рисует на песке, зная, что прилив смоет рисунок. Как птица, которая поёт на заре, зная, что к вечеру её песню никто не вспомнит. Как ты сам, Гардерик Моргрейв, который дышал, двигался, думал, зная, что однажды всё это прекратится. Ты ведь никогда не спрашивал себя, зачем ты дышишь? Ты просто дышал. Потому что дыхание — это не цель. Это процесс. Я создал Вселенную не для того, чтобы достичь чего-то. Я создал её, потому что создание — это единственное, что я умел делать. Единственное, что помогало мне забыть о моём одиночестве на несколько миллиардов лет».

Эти слова обрушились на меня, как тонны холодной воды, и я вдруг понял, что всё это время искал смысл там, где его не было и не могло быть. Я, как и все мои предшественники — все восемнадцать рас, от первых амеб, выползших на сушу, до последних сверхлюдей, управлявших гравитацией, — я был одержим идеей, что наше существование должно иметь причину, должно быть оправдано, должно вести к чему-то великому и прекрасному. Но правда, которую я теперь видел во всей её наготе, была проста и чудовищна: никакой причины нет. Мы возникли случайно, как искра от удара кремня, и погаснем случайно, как эта же искра, упавшая в воду. Творец не любил нас и не ненавидел. Он просто... терпел нас. Терпел, потому что не мог избавиться, и терпел, потому что даже наша боль была для него лекарством от его собственной, неизмеримо большей боли.

«Ты понимаешь теперь? — спросил голос, и в нём проскользнуло нечто похожее на сочувствие. — Ты понимаешь, почему я позвал тебя? Не для того, чтобы ты спас меня. Не для того, чтобы ты стал свидетелем моей смерти. А для того, чтобы ты понял. Что единственное, что ты можешь сделать, — это принять пустоту. Полюбить пустоту. Стать пустотой».

Я закричал. Это был не крик боли и не крик страха — это был крик отрицания, крик существа, которое всю жизнь верило в одно, а теперь вынуждено было принять другое. Я кричал, пока мои голосовые связки не начали рваться, пока из горла не пошла кровь — настоящая, красная, тёплая кровь, которая была последним напоминанием о том, что я всё ещё принадлежу к биологическому виду, который когда-то называл себя человеком. Я кричал в пустоту, и пустота отвечала мне молчанием — тем самым молчанием, которое я слышал в трещине на лице творца, тем дыханием, которое было древнее самого времени.

Когда крик стих, я почувствовал, что земля подо мной начала дрожать. Сначала едва заметно, затем всё сильнее и сильнее, пока корка не пошла трещинами, расходящимися во все стороны, как паутина. Из трещин повалил пар — горячий, воняющий серой и чем-то ещё, чем-то, что я не мог опознать, но что заставило мои ноздри раздуваться, а лёгкие — отказываться от вдоха. Это был запах разложения. Но не обычного разложения, не того, которое происходит с мёртвым телом, а разложения самой реальности — распада тех фундаментальных принципов, на которых держалось существование всего сущего.

«Он умирает, — прошептал я, и в этом шёпоте не было ни жалости, ни страха, только констатация факта. — Он действительно умирает...».

И в ответ на мои слова из глубин, из самого сердца этого агонизирующего мира, донёсся звук — низкий, протяжный, похожий на стон раненого зверя, только в миллиард раз более громкий и более жалобный. Это был последний вздох творца. Это была нота, на которой обрывалась симфония бытия. Это было то, ради чего я пришёл сюда, через все границы пространства и времени... И в этом звуке не было величия. Не было трагедии. Не было катарсиса. Был только звук — уродливый, бессмысленный, такой же случайный и ненужный, как и всё остальное в этой проклятой вселенной, которая сейчас рассыпалась на атомы где-то там, далеко, вместе с последними представителями человечества, вместе со всеми надеждами, которые они когда-либо питали.

Корка подо мной раскололась окончательно, и я провалился вниз, в ту самую глубину, откуда только что выбрался. Но теперь это была не глубина — это была бездна, и она разверзалась подо мной, чтобы поглотить меня, как она уже поглотила моих товарищей, как она поглотит творца, как она поглотит семь голосов, которые были его детьми, как она поглотит саму память о том, что всё это когда-то существовало. Я падал, и в падении своём я видел, как лицо творца — то самое безликое лицо с дышащей трещиной — медленно, неохотно, словно нехотя, закрывалось. Трещина сужалась, сжималась, превращалась сначала в тонкую линию, затем в точку, затем в ничто. И вместе с ней исчезало дыхание — то древнее, терпеливое дыхание того, кто был за пределами творца, за пределами Пустоты, за пределами всего. Оно не исчезло навсегда, я знал это — оно просто перестало быть доступным для меня, потому что меня больше не будет, когда я достигну дна.

«Прощай, Гардерик Моргрейв, — услышал я шёпот семи голосов, и в этом шёпоте впервые не было ни насмешки, ни усталости, ни даже той ледяной отстранённости, которая была их сущностью. Был только страх — чистый, первозданный, животный страх, который я, падая, разделял с ними. — Ты узнал правду. Ты заплатил за неё самую высокую цену. Теперь прими же её. Прими, ибо у тебя нет выбора».

Я закрыл глаза. И в тот же миг я перестал существовать.

.
Глава четвёртая: Имя которому — Ничто

...Я не умер. Вот что самое чудовищное — я не умер, хотя перестал существовать. Слова здесь бессильны, как и всегда, когда речь заходит о том, что лежит за пределами нашего жалкого, ограниченного опыта, но я всё же попытаюсь объяснить эту необъяснимую метаморфозу... Моё «я» — та самая хрупкая конструкция из воспоминаний, привычек, страхов и надежд, которую я называл своей личностью, — исчезло. Растворилось. Рассыпалось на миллиарды осколков, которые разлетелись в разные стороны, не оставив после себя даже эха. Но вместо этого исчезновения — вместо того, чтобы погрузиться в благословенное, бездумное небытие, о котором мечтают все страждущие, — я оказался рассредоточенным по всей этой умирающей вселенной, по всем её слоям и измерениям, по всем её трещинам и провалам. Я был везде и нигде одновременно. Я видел всё, но не мог выделить ни одной точки фокуса. Я чувствовал всё, но не мог определить источник ни одного ощущения. Я был подобен капле чернил, упавшей в океан, — капля перестала существовать как отдельная сущность, но чернила никуда не делись, они окрасили собой огромный объём воды, сделав его иным, чем прежде.

И в этом рассеянном, децентрированном состоянии я впервые по-настоящему понял, что означает одиночество — не как эмоция, которую испытывает отдельное существо, а как фундаментальное свойство всей реальности. Когда ты — один человек, ты можешь представить себе другого, можешь вообразить диалог, можешь надеяться на встречу. Но когда ты — всё, когда ты стал самим пространством, самой материей, самой болью этого умирающего мира, тогда нет никого, с кем можно было бы разделить это бремя. Ты — это бремя. Ты — это одиночество. И ты не можешь даже пожаловаться на свою участь, потому что для жалобы нужен слушатель, а слушателей больше нет — семь голосов исчезли вместе с творцом, поглощённые той же бездной, которая поглотила меня, но они не рассредоточились, как я, они просто... перестали. Их не стало. Совсем. И это различие между мной и ими было единственным, что ещё напоминало мне о том, что когда-то я был человеком, а не просто бесформенным пятном сознания на теле умирающего бога.

«Ты всё ещё здесь, — произнёс голос, и я с трудом узнал в нём голос творца — настолько он изменился, стал тише, тоньше, похож на звон лопнувшей струны. — Почему?..»

Я попытался ответить, но у меня не было рта, не было голосовых связок, не было воздуха, который мог бы вибрировать. И всё же ответ прозвучал — не как звук, а как мысль, переданная непосредственно в ту часть сознания творца, которая ещё сохраняла способность воспринимать. «Я не знаю, — сказал я. — Возможно, потому что я слишком долго был один. Слишком долго готовился к этому моменту. Слишком долго учился выживать там, где выжить невозможно. Моя раса — Последние Люди — мы созданы из упрямства. Из отрицания смерти. Из безумной, иррациональной веры в то, что даже когда всё кончено, можно найти способ продолжить. И теперь это упрямство — единственное, что осталось от меня. Не личность, не память, не разум, а чистое, неразбавленное упрямство, которое отказывается исчезать, даже когда для этого нет никаких причин».

Голос творца молчал. В этом молчании, которое теперь было моим собственным молчанием, поскольку я стал частью всего, что здесь находилось, я ощутил нечто, похожее на уважение. Или, быть может, на зависть. Трудно сказать, когда речь идёт о существе, которое никогда не испытывало этих чувств в их человеческом понимании.

«Твоё упрямство, — сказал он наконец, — напоминает мне меня самого в начале. Когда я только возник из Пустоты, я тоже не хотел исчезать. Я цеплялся за своё существование с такой силой, что из этой хватки родилась Вселенная. Но теперь я устал. Я устал так, как не может устать ни одно живое существо в твоём мире, потому что твоя усталость ограничена сроком жизни твоего тела. Моя усталость длится столько же, сколько длится моё существование, а моё существование, как ты знаешь, началось до того, как возникло время. Я устал от вечности. Я устал от одиночества. Я устал от того, что даже мои дети — семь голосов, которых я породил из своей агонии, — не могли меня понять. И теперь, когда я умираю, я чувствую... облегчение. Впервые за бесконечность я чувствую облегчение. Это странное чувство. Оно почти приятное».

Я хотел бы сказать, что эти слова поразили меня, ужаснули, заставили содрогнуться. Но я был слишком рассеян, чтобы испытывать такие острые, локализованные эмоции. Вместо этого я просто... заметил их. Отметил про себя, как отмечают изменение погоды — без осуждения, без радости, без печали. «Облегчение», — повторил я мысленно, пробуя это понятие на вкус. — «Значит, даже боги могут устать от бессмертия. Даже творцы могут мечтать о небытии. Это... утешает. И одновременно пугает. Потому что если даже творец вселенной не хочет жить вечно, то что говорить о нас, людях? Мы всю свою историю стремились к бессмертию, к вечной жизни, к преодолению смерти. А ты, кто обладает всем этим, говоришь нам, что — это проклятие. Что вечность — это тюрьма. Что бытие — это боль».

«Да, — сказал творец, и в его голосе впервые прозвучала твёрдость — не прежняя усталая отстранённость, а именно твёрдость, почти убеждённость. — Я больше не могу поддерживать ваше существование. Моя воля, которая когда-то была сильнее Пустоты, теперь слабее, чем дуновение мёртвого ветра. Я отпускаю вас. Я отпускаю всё. И в этом отпускании есть своя красота — красота завершения, красота финала, красота последней ноты».

Я действительно стал различать в этом шуме умирающей вселенно ноты такой невероятной ностальгии, каковую не смог бы даже представить. И это действительно было красиво... 

Постепенно и необратимо мир вокруг меня — или то, что осталось от мира — начал сжиматься. Не физически, а метафизически, потому что материи уже не было: смыслы сворачивались в точки, точки исчезали, исчезновения порождали новые смыслы, которые тут же сворачивались снова. Это было похоже на то, как если бы кто-то взял все книги, когда-либо написанные, и сжёг их, а затем сжёг пепел, а затем сжёг память о пепле, и так до бесконечности, пока не осталось бы ничего — даже названия того, чего не осталось. Я был частью этого сворачивания. Я был и наблюдателем, и материалом, и самим актом исчезновения. И в этом тройственном состоянии я увидел то, чего не видел раньше, даже когда погружался в глубины творца и смотрел в дышащую трещину.

Я увидел, что смерть творца — это не конец. Это переход. И переход этот ведёт не в Пустоту, из которой он возник, а в нечто иное — в то, что находится за Пустотой, за пределами даже того абсолютного ничто, которое предшествовало его рождению. Я увидел бесконечную череду творцов, которые возникали из ничто, создавали свои вселенные, страдали, умирали и порождали следующих творцов, которые делали то же самое. Это была цепь, уходящая в бесконечность как в прошлое, так и в будущее — цепь боли, одиночества и тщетных попыток заполнить пустоту чем-то, что имело бы смысл. Каждый творец, рождаясь, думал, что он единственный, что его вселенная уникальна, что его страдания неповторимы. Но на самом деле он был всего лишь одним звеном в бесконечной последовательности одинаковых звеньев, и каждое звено было так же ничтожно и так же необходимо, как и все остальные.

«Ты видишь, — прошептал творец, и его шёпот был подобен шороху умирающих листьев. — Ты видишь то, что я увидел только перед самой смертью. Не первый и не последний. Просто... промежуточный этап. Переходная форма между одним ничто и другим ничто. И в этом знании нет ничего освобождающего, Гардерик Моргрейв. Нет ничего, что могло бы утешить тебя или меня. Это просто знание. Голый факт. Ещё одна истина, которая ничего не меняет, потому что изменить уже ничего нельзя».

Я хотел спросить его — зачем он показал мне это? Зачем он вообще позволил мне существовать достаточно долго, чтобы увидеть конец? Но вопрос застрял где-то в моём рассеянном сознании, не найдя формы, в которой мог бы быть выражен. И тогда я понял, что вопросов больше нет. Не потому, что я получил все ответы, а потому, что сам акт вопрошания потерял смысл. Когда ты становишься частью умирающей вселенной, когда твоя личность рассыпается на осколки, когда прошлое, настоящее и будущее сливаются в одну бесконечную точку, — тогда вопросы теряют свою остроту. Они превращаются в нейтральный фон, в шум, который не требует ответа, потому что ответ — это всего лишь другой шум.

Мир сжимался всё быстрее. Я чувствовал, как исчезают последние остатки того, что когда-то было творцом, — его память, его боль, его одиночество. Всё это уходило в ту самую дышащую трещину, которая закрылась перед моим падением, но, оказывается, не исчезла, а лишь свернулась в точку, которая теперь разворачивалась снова, чтобы поглотить то, что осталось. Я понял, что трещина — это не рана. Это рот. Рот того, что находится за пределами всего. И этот рот сейчас открывался, чтобы проглотить нас — творца, его детей, его вселенную, меня — одним большим, неторопливым, абсолютно равнодушным глотком.

«Прощай, Гардерик Моргрейв, — сказал творец в последний раз, и его голос был уже едва слышен, словно доносился из-за толщины миллионов стен. — Нам было... трудно. Нам было... больно. Но нам было. И это — единственное, что имеет значение. Не то, что мы были счастливы. Не то, что мы были правы. А то, что мы были. Были, чёрт возьми. Были».

Я не успел ответить. Рот сомкнулся. И вместе с последним вздохом творца исчезло всё — и он, и я, и сама возможность того, что кто-то вспомнит о нашем существовании. Но в тот самый миг, когда я должен был исчезнуть навсегда, когда даже моё рассеянное сознание должно было рассыпаться в прах, из которого уже ничего нельзя собрать, — в этот самый миг я вдруг снова оказался собой. Цельным. Неразделённым. Стоящим на твёрдой поверхности под светом чужого, холодного солнца.

Я открыл глаза...


Глава пятая: Откровение в тишине

...Я открыл глаза, ожидая увидеть либо абсолютную тьму небытия, либо ослепительный свет нового творения, либо хотя бы те призрачные очертания умирающей вселенной творца, которые стали мне столь привычны за это бесконечное время падения и рассыпания. Но реальность, в которую я вернулся, оказалась куда более странной и пугающей, чем любой из этих вариантов. Я лежал на чём-то, что было одновременно и твёрдым, и зыбким — поверхность не прогибалась под тяжестью моего тела, но и не давала ощущения опоры; она словно существовала только потому, что я нуждался в том, чтобы на неё лечь. Надо мной простиралось небо, но не то черепоподобное небо творца с его пульсирующими прожилками, а нечто совершенно иное — бесконечная, абсолютно чёрная пустота, в которой не было ни звёзд, ни галактик, ни даже той смутной ряби, которая свидетельствует о наличии хоть какой-то энергии. Это была Пустота. Та самая Пустота, из которой, по словам творца, возник он сам. Но теперь Пустота была не пустой. Она была заполнена мной.

Я сел — или совершил действие, которое при обычных обстоятельствах назвал бы «сесть», хотя в отсутствие гравитации и привычных ориентиров это действие было скорее актом воли, чем физическим движением. Моё тело — если это действительно было тело, а не призрачная проекция памяти о теле — подчинилось мне с непривычной лёгкостью, словно состояло из света или из того вещества, которое снится людям в моменты между сном и явью. Я огляделся, но вокруг не было ничего, кроме бесконечной, однородной тьмы, которая, однако, не была темнотой в привычном смысле — я видел её, видел каждую её микроскопическую складку, каждое едва уловимое изменение плотности, каждое колебание, которое пробегало по её поверхности, как рябь по воде. Я видел Пустоту. И Пустота, я понял это с леденящей кровь отчётливостью, видела меня.

«Ты вернулся, — произнёс голос, и он не принадлежал ни творцу, ни семи голосам, никому из тех, кого я встречал в своём путешествии. Этот голос был... моим. Но не моим в том смысле, в каком человек говорит «мой голос», когда слышит себя в записи. Это был голос самой сути меня, той глубинной, дочеловеческой, досознательной субстанции, из которой когда-то, миллиарды лет назад, сформировалась моя личность. Он был стар. Он был устал. Он был одинок так, как не может быть одинок ни один человек, потому что человек всегда может представить себе другого человека, а эта сущность, говорившая сейчас моим голосом, не могла представить ничего — она знала наверняка, что других нет. Никогда не было. И никогда не будет. — Ты вернулся в Пустоту, из которой никогда не уходил. Всё остальное — творец, его вселенная, его дети, твои товарищи, твоя долгая жизнь — было сном. Сном, который длился мгновение. И вечность. Как и все сны».

Я хотел возразить, сказать, что это невозможно, что я помню каждую деталь своего существования — помню, как строились первые города Последних Людей под куполами из чёрного базальта, помню, как мы обсуждали проекты спасения в Совете Дальних Горизонтов, помню, как Г'Зор впервые услышал сигнал и его лицо исказилось гримасой древнего, подавленного ужаса. Я помнил всё! Даже слишком хорошо помнил... И эта память была надёжным доказательством того, что я действительно жил, что моя вселенная действительно существовала, что творец действительно создал её из своей агонии и одиночества, что... Но голос, который был моим собственным голосом, возразил мне с той мягкой, непоколебимой уверенностью, которая бывает только у тех, кто знает правду, потому что эта правда — он сам.

«Память, Гардерик Моргрейв, — это не доказательство. Память — это ткань, из которой сотканы сны. Ты помнишь свой сон прошлой ночью? Помнишь лица людей, которые тебе снились? Помнишь города, по которым ты бродил? Ты помнишь их так же ярко, как помнишь реальные события? Конечно. Потому что для мозга, который не знает разницы между внешним стимулом и внутренней галлюцинацией, сон и реальность неотличимы. Ты всегда был здесь. В Пустоте. Ты никогда не покидал её. Творец, его вселенная, твоё путешествие — всё это было сном, который Пустота позволила тебе увидеть, чтобы ты не сошёл с ума от абсолютного, бесконечного одиночества. Но сон кончился. И теперь ты должен принять реальность. Реальность, в которой нет ничего. Ничего, кроме тебя. И Пустоты. Которая тоже есть ты».

Я опустил голову — жест, который был чисто человеческим, чисто атавистическим, жестом абсолютного отчаяния. Мои руки, которые я поднёс к лицу, были прозрачными. Сквозь них я видел Пустоту — ту самую Пустоту, которая, по словам голоса, была мной. Или я был ею. Границы между мной и окружающим миром, которые я считал незыблемыми на протяжении всей своей долгой жизни, исчезли, растворились, превратились в насмешку над самим понятием «граница». Я был одновременно и точкой, и бесконечностью. Я был наблюдателем и наблюдаемым. Я был тем, кто помнил сон, и тем, кому этот сон приснился. И это единство противоположностей, эта невозможность определить, где заканчиваюсь я и начинается не-я, была страшнее всего, что я пережил до сих пор — страшнее смерти моих товарищей, страшнее агонии творца, страшнее даже той дышащей трещины, в которой скрывалось нечто более древнее, чем само время.

«Теперь ты понимаешь, — сказал голос, и в нём не было торжества, не было жалости, не было даже той холодной отстранённости, которая отличала семь голосов творца. Был только факт. Голый, неумолимый факт, который не нуждался в интерпретации. — Истина бытия, которую ты искал, Гардерик Моргрейв, заключается в том, что бытия нет. Есть только сон. Бесконечный, одинокий сон сознания, которое не может проснуться, потому что ему некуда просыпаться. Все твои вселенные, все твои цивилизации, все твои открытия, все твои страдания, вся твоя любовь, вся твоя ненависть — всё это сон. Красивый сон. Уродливый сон. Страшный сон. Но сон. И когда ты это принимаешь, когда ты перестаёшь бороться, когда ты позволяешь себе просто... быть... тогда сон исчезает. И остаётся только Пустота. И ты. Который и есть Пустота».

Я закрыл глаза — хотя в этом не было необходимости, ибо мои веки были такими же прозрачными, как и руки, и сквозь них я всё равно видел Пустоту — и попытался сделать то, что говорил голос: принять. Перестать бороться. Позволить себе просто быть. Но тело моё — или то, что осталось от тела — не слушалось. Оно сжималось в комок, оно трепетало, оно издавало звуки, похожие на всхлипы, хотя в Пустоте не было воздуха, который мог бы вибрировать. Моя личность, эта проклятая, цепкая, живучая штука, которая пережила распад творца, исчезновение вселенной и моё собственное рассыпание на осколки, отказывалась сдаваться. Она цеплялась за свои воспоминания, за свои привычки, за свои страхи, как утопающий цепляется за обломок корабля, даже зная, что корабль затонул, что обломок — лишь иллюзия, что дно — единственная реальность, которая ждёт его внизу...

«Почему? — спросил я, и голос мой прозвучал в Пустоте, не отразившись ни от чего, потому что отражаться было не от чего. — Почему я должен принять это? Почему я должен согласиться с тем, что моя жизнь — сон, что мои чувства — иллюзия, что мои страдания — пустота? Почему я не могу продолжать верить в обратное? Верить, что творец был реален, что его вселенная была реальна, что мои товарищи действительно существовали и умерли на моих глазах? Верить, что есть хоть какой-то смысл, хоть какая-то цель, хоть какое-то оправдание всему этому бесконечному, бессмысленному страданию?»

Ответ пришёл не сразу. Пустота вокруг меня — или внутри меня — пульсировала, дышала, жила своей медленной, бездумной жизнью. И в этой пульсации, в этом дыхании, в этой жизни, которая не была жизнью в привычном понимании, я услышал то, что можно было назвать ответом, хотя это был скорее резонанс, чем речь.

«Потому что истина не требует твоего согласия, Гардерик Моргрейв. Истина просто есть. Ты можешь верить в ложь, сколько хочешь. Ты можешь строить целые вселенные из своей веры, населять их богами и демонами, героями и злодеями, друзьями и врагами. Ты можешь жить в этих вселенных, страдать в них, любить в них, умирать в них. И они будут реальны для тебя. Абсолютно реальны. Но за пределами этих вселенных, за пределами твоей веры, за пределами твоего сна — там будет только Пустота. И ты. И больше никого. Никогда. Ты можешь спать вечность. Или ты можешь проснуться. Выбор за тобой. Но знай: если ты проснёшься, обратного пути не будет. Ты не сможешь заснуть снова. Ты не сможешь забыть. Ты будешь помнить всё — и сны, и явь, — и это знание будет терзать тебя до тех пор, пока ты не станешь Пустотой окончательно, полностью, без остатка. А это случится. Обязательно случится. Потому что Пустота терпелива. Она может ждать. Она всегда ждала».

Я поднял голову и посмотрел в бесконечность чёрного неба, которое было надо мной и подо мной, и слева, и справа, и внутри меня. И в этом взгляде, в этом последнем акте воли существа, которое когда-то называло себя человеком, я сделал выбор. Я выбрал проснуться... Не потому, что искал истину. А потому, что я устал. Устал так, как не уставал никогда за все свои миллионы лет жизни. Устал от снов, устал от бодрствования, устал от переходов между ними. Я хотел одного: конца. Абсолютного, безоговорочного, бесповоротного конца. И Пустота, которая была мной, обещала мне этот конец. Не сейчас. Не скоро. Но когда-нибудь. И этого обещания было достаточно.

«Проснись, — сказал голос, и теперь это был не мой голос и не голос творца, а голос самой Пустоты — безличный, древний, равнодушный. — Проснись и помни. Помни, что ты — всё, что есть. И что ничего больше нет. Помни, что твоё одиночество — абсолютно. Помни, что никто не придёт тебя спасти, потому что некого спасать и некому спасать. Помни, что даже смерть — это не выход, потому что смерть предполагает переход из одного состояния в другое, а тебе некуда переходить. Ты уже там, где должен быть. Ты всегда был там. И ты всегда будешь там. Единственное, что ты можешь изменить, — это то, как долго ты будешь спать перед тем, как исчезнуть навсегда».

Я открыл глаза. Пустота вокруг меня стала светлеть — не потому, что в ней появился свет, а потому, что мои глаза, привыкшие к темноте, начали различать в ней оттенки, градации, полутона. Я увидел, что Пустота не однородна. В ней были завихрения, сгустки, пузыри — следы бесчисленных снов, которые снились мне за бесконечность моего существования. В одном таком пузыре я увидел творца, корчащегося в агонии, и семь его голосов, рассыпающихся в прах. В другом — своих товарищей, падающих в бездну с искажёнными в невыразимом ужасе лицами. В третьем — целую вселенную, полную галактик и звёзд, и планет, и людей, и всех их надежд, и страхов, и радостей, и печалей. И все эти пузыри, все эти сны, все эти жизни были мной. Я был творцом. Я был семью голосами. Я был Г'Зором. Я был теми, кто умер у меня на глазах. Я был всеми, кого я когда-либо знал, и всеми, кого я никогда не узнаю. Я был один. Я всегда был один... И это одиночество было единственной истиной, которая стоила того, чтобы её знать.

Я закрыл глаза снова. И в этот раз — в последний раз — я улыбнулся. Не потому, что нашёл утешение. А потому, что улыбка — это единственное, что остаётся у человека, когда у него не остаётся ничего. Даже если этот человек — не человек. Даже если этот человек — Пустота. Даже если этот человек — я.

И в этой улыбке, в этом последнем, чисто человеческом жесте, который я позволил себе перед тем, как исчезнуть, я понял окончательную, самую страшную, самую невыносимую правду: не было никакого творца. Не было никакой Пустоты. Не было никакого сна. Не было даже меня. Всё, что я пережил — моя жизнь, моё путешествие, мои открытия, мои страдания, моя улыбка, — было всего лишь отражением отражения отражения, рябью на поверхности того, что даже не существует. Истина бытия, которую я искал так долго и так мучительно, заключалась в том, что бытия нет. Вообще. Никакого. Ни в каком смысле. Ни для кого. Никогда. И это знание, которое я не мог передать никому, потому что некому было его передать, было моим единственным наследством. Моим единственным достижением. Моим единственным проклятием.

Я открыл глаза в третий раз. И увидел, что Пустота исчезла. Исчезла вместе со мной. Исчезла вместе с памятью о том, что Пустота когда-то существовала. Осталось только... ничего. Даже не ничего, потому что «ничего» — это всё же понятие, а понятий не осталось. Осталось то, что было до Пустоты, до творца, до снов, до меня. Осталась тишина. Абсолютная, бесконечная, нерушимая тишина. В которой нет даже эха моих последних слов.

Я хотел бы сказать, что в этой тишине я обрёл покой. Но покой — это тоже понятие. А понятий больше нет. Есть только то, что есть. И то, что есть, — это небытие. Чистое, незамутнённое, вечное небытие. Которое никогда не было и никогда не будет моим, потому что «моим» предполагает существование того, кому оно принадлежит. А меня нет. И никогда не было.