Translate

19 февраля 2026

Неприличное слово Кант и чудовищная мораль

Глава 1. Рождение монстра

История человеческого духа редко знала более жалкое и одновременно грандиозное зрелище, чем появление на свет «Критики чистого разума». Это событие, которое принято считать революцией, на деле было судорожной попыткой стареющего, желчного провинциала воздвигнуть стену между собой и живой, пульсирующей реальностью. Иммануил Кант, этот «китайский мандарин» из Кенигсберга, потратил десятилетие «молчания» не на созерцание истин, а на плетение самой сложной и удушливой паутины, в которую он намеревался поймать саму жизнь, чтобы умертвить ее и расчленить на категории. К 1781 году, когда этот неудобоваримый кирпич текста наконец выпал из печатного станка, Канту было уже пятьдесят семь. Возраст, когда иные мыслители обретают мудрость, но этот человек обрел лишь кристаллизованную, ледяную надменность и страх перед хаосом бытия. Он ожидал триумфа. Он полагал, что мир, затаив дыхание, падет ниц перед его схемой. Но мир, к величайшему унижению философа, ответил тем, что ранит самолюбие нарцисса больнее всего — равнодушным, тяжелым молчанием.

Первые экземпляры были разосланы. Кант, сидя в своем неизменном сюртуке, с педантичностью часового механизма ожидал взрыва. Он писал своему ученику и другу Маркусу Герцу, едва скрывая дрожь в почерке, что книга, конечно, «суховата», но содержание ее искупает все грехи стиля. Какая наивная, какая жалкая ложь самому себе! В этом ожидании уже сквозила вся суть его ресентимента: убежденность в том, что окружающие обязаны продираться сквозь тернии его косноязычия ради крох его «истины». Но Герц, получив манускрипт, вернул его недочитанным, заявив, что боялся сойти с ума, если продолжит чтение. Представьте себе бешенство маленького магистра! Его ближайший круг, те, на кого он рассчитывал как на первых апостолов своей новой религии разума, отшатнулись в ужасе. Моисей Мендельсон, «еврейский Сократ», на чье одобрение Кант возлагал огромные надежды, попросту отложил книгу в сторону, сославшись на «нервную слабость», которая не позволяет ему грызть этот гранит. Это была не слабость, это был инстинкт самосохранения живого ума перед лицом мертвечины.

Кант был раздавлен, но его подавленность мгновенно трансформировалась в высокомерное презрение. Это классическая защита слабого человека, возомнившего себя законодателем природы: если меня не понимают, значит, они идиоты. В письмах того периода мы видим, как он начинает выстраивать свою защиту. Он жалуется, он ноет, он злопыхает. Он пишет, что его труд предназначен не для беглого чтения, что это не развлекательное чтиво для дамских салонов. О, как он ненавидел эту легкость бытия, эту светскость, которой был лишен! В его словах сквозит ненависть к «популярной философии», к ясности, к стилю — ко всему тому, что давалось другим легко, а ему было недоступно. Он объявил тьму своего изложения признаком глубины, а скуку — печатью академической серьезности. Но истинный удар был еще впереди. Молчание начало сменяться шепотом, а шепот — первыми критическими отзывами, которые были подобны пощечинам.

В январе 1782 года, спустя почти год после публикации, грянул гром. В «Геттингенских ученых ведомостях» появилась рецензия. История сохранила имена этих «палачей» кантовского самолюбия — Христиан Гарве и Иоганн Георг Федер. Гарве, человек мягкий и склонный к популярной философии, написал первоначальный текст, пытаясь хоть как-то осмыслить кантовские дебри, но Федер, жесткий эмпирик и редактор, безжалостно сократил и заострил рецензию, превратив ее в хлыст. Суть отзыва была проста и убийственна: Канта обвинили в том, что он всего лишь перепевает старый-добрый идеализм Беркли, сводя весь мир к представлениям субъекта. Для Канта это было хуже, чем оскорбление, это было отрицание его «оригинальности». Его, мыслителя, который, как он считал, совершил «Коперниканский переворот», назвали обычным идеалистом-мечтателем, отрицающим реальность внешнего мира!

Реакция Канта на эту рецензию — это клинический случай уязвленного нарциссизма. Он не просто расстроился, он впал в состояние холодной, мстительной ярости. В его глазах это было не научное недопонимание, а заговор глупцов против гения. Он воспринял это как личное оскорбление, как плевок в лицо его системе. Вместо того чтобы задуматься, почему его текст позволяет такие интерпретации (а он, безусловно, их позволял своей туманностью), Кант обвинил критиков в интеллектуальной неполноценности. Он ходил по Кенигсбергу, желчный и надутый, бормоча проклятия. В письмах он называл рецензию «бессовестной ложью» и «преднамеренным искажением». Он отказывался верить, что кто-то может искренне не понять его великого замысла. В этом отрицании чужой субъектности и кроется корень его философской тирании: существует только один Разум — его собственный, а все остальное — ошибка.

Именно тогда, в пароксизме злобы, Кант садится писать «Пролегомены ко всякой будущей метафизике». Этот текст, который принято считать разъяснением «Критики», на самом деле является памфлетом, пропитанным ядом. Каждая страница этого труда сочится высокомерием. Он пишет не для того, чтобы объяснить, а для того, чтобы унизить своих оппонентов. Он обращается к читателю с позиции учителя, отчитывающего нерадивых школьников. Он требует, чтобы критики «забыли все, что знали раньше», и начали мыслить исключительно в его категориях. Какое потрясающее насилие над чужой мыслью! Кант заявляет, что его труд «откладывает в сторону» все прежние достижения метафизики как ничего не стоящие. Это и есть высшая точка ресентимента: обесценить всю историю мысли, чтобы на ее руинах воздвигнуть свой стерильный храм. Он не спорит, он вещает. Он утверждает, что рецензент «вообще не понял духа его сочинения», но при этом даже не допускает мысли, что дух этот — затхлый воздух склепа.

Психологическое состояние Канта в эти годы (1781–1783) можно охарактеризовать как параноидальную оборону. Он чувствовал, что его жизнь, вложенная в эту книгу, висит на волоске. Если «Критика» провалится, он останется никем — просто старым чудаком, который слишком много думал о вещах, не имеющих значения. Отсюда эта яростная, почти физиологическая потребность уничтожить любого, кто усомнится в его правоте. Он начинает делить людей на «способных к метафизике» (то есть согласных с ним) и «чернь». Он замыкается в своем кругу почитателей, требуя абсолютной лояльности. Любое возражение воспринимается как предательство. Гаман, его земляк и гениальный иррационалист, с иронией наблюдал за этими метаниями. Он видел, как Кант пытается натянуть сову своего рассудка на глобус живой жизни, и как глобус сопротивляется. Гаман писал, что Кант хочет обойтись без опыта и традиции, опираясь лишь на пустые формы рассудка, и предрекал этому предприятию крах. Но Кант был глух. Он слышал только собственный голос, этот скрипучий голос абстрактного долга.

В этот период Кант окончательно оформляется как тип «человека теоретического», оторванного от корней бытия. Его злоба на критиков — это злоба евнуха, завидующего тем, кто способен к любви. Гарве и Федер, при всей их возможной поверхностности, были людьми жизни, они чувствовали пульс реальности. Кант же ненавидел реальность за ее непредсказуемость. Его философия была попыткой кастрировать жизнь, загнать ее в прокрустово ложе априорных форм, где ничего не происходит, где нет времени (оно лишь форма созерцания!), где нет Бога (он лишь постулат!), где нет самой вещи-в-себе. Критики интуитивно почувствовали этот запах мертвечины, исходящий от страниц «Критики», и отшатнулись. Кант же, видя их реакцию, уверился в своем превосходстве. «Они не доросли», — утешал он себя, поправляя жабо перед зеркалом. Это была ложь. Они просто были живыми. А он уже тогда начал превращаться в бумажную мумию, в текст, в функцию.

Таким образом, первые годы после публикации главного труда стали для Канта школой ненависти. Он научился использовать свой тяжеловесный, темный язык как оружие. Если тебя не понимают — пиши еще сложнее, еще запутаннее, чтобы критик почувствовал себя ничтожеством. Он выработал тактику высокомерного игнорирования сути возражений, цепляясь к деталям и обвиняя оппонентов в невежестве. Его ресентимент стал топливом для его дальнейшей работы. Он писал теперь не ради истины, а ради того, чтобы доказать им всем, как они ошибались. Каждая новая страница была кирпичом в стене, которой он отгораживался от мира. И в этом добровольном заточении в башне из слоновой кости (или, вернее, из кенигсбергского кирпича) он начал взращивать в себе чувство мессианства. Он один знает путь, он один держит ключи от врат разума. Все остальные — слепцы, блуждающие во тьме эмпиризма или догматизма. Так начиналась эта великая ложь, эта эпоха, когда болезненная фантазия одинокого ипохондрика была провозглашена вершиной человеческой мысли. Он готовился нанести ответный удар, и удар этот должен был быть сокрушительным, не оставляющим камня на камне от здравого смысла.


Глава 2. Война против Гердера и диктатура Долга

Если реакция на первую критику была для Канта болезненным уколом, вызвавшим защитную агрессию, то середина 1780-х годов превратилась в настоящую войну на уничтожение всего живого, что еще смело цвести в немецкой мысли. Именно в этот период ресентимент Канта обретает конкретную мишень, и этой мишенью становится его собственный ученик, человек, которого он когда-то, возможно, даже любил, насколько этот сухой педант вообще был способен на любовь — Иоганн Готфрид Гердер. Гердер был всем тем, чем Кант не мог и боялся быть: поэтичным, страстным, чувствующим дыхание истории и природы как единого живого организма. Когда в 1784 году вышла первая часть монументального труда Гердера «Идеи к философии истории человечества», Кант воспринял это не как научный труд, а как личное оскорбление. Это был бунт сына против тирании отца, бунт жизни против схемы. И Кант решил, что «блудного сына» нужно примерно наказать, публично выпоров его на страницах печати.

Кант пишет рецензии на книгу Гердера. И эти тексты — памятник мелочной, стариковской зависти. Он публикует их анонимно (хотя стиль выдает его с головой), что само по себе уже отдает трусостью. Вместо того чтобы радоваться успехам ученика, он с методичностью вивисектора начинает расчленять живую ткань гердеровской мысли. Кант обвиняет Гердера в «поэтичности», в отсутствии строгих определений, в том, что тот смешивает природу и дух. Для Канта, запертого в своей черепной коробке, идея о том, что человеческая культура вырастает из природных условий, как цветок из почвы, была невыносима. Она разрушала его стерильную дихотомию мира природы и мира свободы. Он с ядовитым сарказмом пишет, что у Гердера «крылья фантазии» заменяют логику. Какая ирония! Человек, чья логика была подобна скрипу ржавых петель, упрекает другого в полете. Кант требует, чтобы история была подчинена априорным принципам, чтобы хаос человеческих судеб был упакован в аккуратные коробочки его категорий. Живая история ему противна, она его пугает своей непредсказуемостью, поэтому он пытается навязать ей «план природы», который подозрительно напоминает расписание лекций в Кенигсбергском университете.

В этом конфликте с Гердером обнажается глубочайшая психологическая травма Канта: ненависть к телу, к материи, к чувственности. Гердер воспевает жизнь во всех ее проявлениях, Кант же стремится жизнь очистить от самой себя. Это противостояние достигает апогея, когда Кант, чувствуя, что почва уходит из-под ног, решает создать свою собственную, «правильную» этику — систему, которая окончательно и бесповоротно подчинит человека абстрактному закону. Так, в 1785 году, рождается «Основы метафизики нравственности» — возможно, самая страшная книга, когда-либо написанная философом. Если «Критика чистого разума» была попыткой замуровать мир в клетку познания, то «Основы» стали попыткой превратить человека в моральный автомат. Здесь кантовский ресентимент достигает космических масштабов: он объявляет войну человеческой природе как таковой.

Кант вводит понятие категорического императива. Звучит величественно, но по сути это — гильотина для человеческих чувств. Кант с маниакальным упорством доказывает, что поступок имеет моральную ценность только тогда, когда он совершается исключительно из чувства долга, вопреки любым склонностям. Вдумайтесь в этот чудовищный тезис! Если вы помогаете другу, потому что любите его и вам приятно ему помочь, — для Канта ваш поступок не имеет истинной моральной цены. Это просто «патологическая» (так он называет чувства!) склонность. Вы должны помогать другу, скрипя зубами, ненавидя это занятие, но подчиняясь холодному приказу разума — вот тогда вы моральны. Кант, этот эмоциональный кастрат, пытается убедить человечество, что любовь, сострадание, жалость — это все мусор, который только загрязняет чистоту морального закона. Он создает религию Долга, жестокого божества, которое требует постоянного самоистязания.

В письмах и разговорах того времени Кант все больше напоминает фанатичного сектанта. Он одержим идеей «автономии воли», что на деле означает полную изоляцию субъекта от внешнего мира и от собственных эмоций. Он говорит о «святой воле», но его святость отдает мертвечиной. Шиллер, поэт и мыслитель, который поначалу пытался следовать за Кантом, вскоре с ужасом отшатнулся от этой бесчеловечности, написав знаменитую эпиграмму, высмеивающую кантовскую этику: «Ближним охотно служу, но — увы! — имею к ним склонность. Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?» Кант, конечно, был уязвлен этими насмешками, но его высокомерие не позволяло ему вступить в прямой диалог. Он лишь плотнее запахивал свой сюртук и продолжал твердить мантры о «величии закона внутри нас». Он ненавидел саму возможность того, что добродетель может быть радостной. Для него добродетель — это всегда боль, всегда преодоление, всегда насилие над собой. Это психология мазохиста, возведенная в ранг универсального закона.

Тем временем интеллектуальная атмосфера в Германии накалялась. Разгорелся так называемый «спор о пантеизме» между Фридрихом Якоби и Моисеем Мендельсоном. Речь шла о Спинозе, о вере и разуме. Якоби утверждал, что разум ведет к атеизму и фатализму, и спасение только в «сальто-мортале» веры. Мендельсон защищал просвещенный рационализм. Кант, сидевший в своем Кенигсберге, чувствовал, что его отодвигают на второй план. Эти люди спорили о Боге и мире так, будто «Критики чистого разума» не существовало! Это было нестерпимо. Кант вмешивается в спор, публикуя статью «Что значит ориентироваться в мышлении?» (1786). И снова мы видим ту же тактику: он пытается встать над схваткой, объявив обе стороны ограниченными. Он пытается приручить веру, превратив ее в «разумную веру», то есть в очередной суррогат, лишенный мистического огня. Он боится мистики, боится «мечтательности» (Schwärmerei) больше огня. Для него любой непосредственный контакт с божественным или трансцендентным — это ересь, потому что это происходит без его разрешения, без визы его «полиции разума».

К 1787 году Кант понимает, что игнорировать критику первой версии своего главного труда уже невозможно. Обвинения в идеализме (в том, что он превратил мир в призрак) звучат все громче. Он готовит второе издание «Критики чистого разума». И как он это делает? Признает ли он свои ошибки? Ни в коем случае. Он переписывает целые куски, добавляет знаменитое «Опровержение идеализма», но делает это с таким видом, будто просто разъясняет непонятливым читателям то, что и так было очевидно. Он извивается, как уж на сковородке, пытаясь доказать, что внешний мир существует, хотя вся логика его системы вопит об обратном. Это зрелище интеллектуальной нечестности. Он латает дыры в своем корабле, который тонет под грузом противоречий, но при этом продолжает кричать в мегафон, что это самое надежное судно в истории.

В предисловии ко второму изданию он уже не просит, он требует признания. Он сравнивает себя с химиком, который наконец-то нашел правильный метод. Он объявляет, что метафизика наконец-то стала наукой, и эта наука — его книга. Кант окончательно уверовал в свою непогрешимость. Любая критика теперь воспринимается им не просто как ошибка, а как злой умысел. Он начинает видеть вокруг себя врагов, которые хотят украсть у него славу или исказить его учение. Его жизнь превращается в бесконечную оборону крепости, внутри которой пустота. Он пишет свои тексты все более тяжеловесным, канцелярским языком, словно пытаясь словами задавить, задушить читателя. Читая Канта этого периода, физически ощущаешь, как тебе не хватает воздуха. Это и есть цель его стиля — лишить кислорода, погрузить в вакуум абстракций, где выживает только он один, приспособившийся к безвоздушному пространству чистого разума.

Его отношение к современникам становится все более пренебрежительным. Он перестает читать их книги, полагая, что там нет ничего нового. Зачем читать, если истина уже найдена и лежит у него на столе? Он превращается в монумент самому себе при жизни. Но этот монумент холоден и бесплоден. Идеи Канта о морали, о праве, о религии, которые он начинает штамповать в этот период, поражают своей жизненной несостоятельностью. Это идеи человека, который никогда не рисковал, никогда не любил до потери пульса, никогда не совершал безумств. Это философия страха перед жизнью, замаскированная под философию свободы. Кант говорит о свободе, но имеет в виду послушание закону. Он говорит о человеке, но имеет в виду бесплотного субъекта. Он говорит о Боге, но имеет в виду моральный постулат. Все, к чему он прикасается, превращается в лед.

Гердер, наблюдая за эволюцией своего учителя, с горечью писал, что кантовская философия — это «тяжелая, сплетенная из паутины туника», которая душит дух. И он был прав. Кант второй половины 80-х — это уже не просто философ-неудачник, которого не поняли. Это опасный идеолог, который начинает формировать сознание целого поколения, прививая ему вирус догматизма и отчуждения от реальности. Он создает армию эпигонов, «кантианцев», которые, подобно попугаям, будут повторять его заумные термины, считая это верхом мудрости. Но за всем этим шумом и треском категорий скрывается одинокая, испуганная душа маленького человека, который так и не осмелился выйти из своей комнаты навстречу бушующему миру, предпочтя заменить этот мир его бумажной моделью. Он победил, но это была пиррова победа, победа мертвеца над живыми. Гробница была построена, и Кант собственноручно замуровал себя в ней, продолжая оттуда диктовать свои законы тем, кто остался снаружи, под солнцем.


Глава 3. Эстетика евнуха: как Кант судил прекрасное, не имея чувства вкуса

К 1790 году Иммануил Кант, этот великий систематизатор пустоты, решил, что настало время объяснить человечеству, что такое красота. После того как он умертвил познание и кастрировал мораль, его взгляд упал на искусство и природу. Так родилась «Критика способности суждения» — третий акт этой трагедии духа, где старческий маразм абстракции достигает своего пика. Кант, человек, который за всю жизнь не выезжал дальше пригородов Кенигсберга, который видел море только с берега и горы только на гравюрах, берется судить о возвышенном и прекрасном! Это само по себе анекдот, если бы не было так грустно. Представьте себе глухого, который пишет трактат о симфонии, или слепца, рассуждающего о нюансах живописи. Кант был именно таким слепцом в мире чувств. Его эстетика — это эстетика наблюдателя, который боится соприкоснуться с объектом наблюдения, эстетика вуайериста, подглядывающего за жизнью через замочную скважину категорий.

Главный тезис Канта — «незаинтересованность» эстетического суждения. Чтобы насладиться красотой цветка или картины, вы не должны желать этот предмет, не должны иметь к нему никакого практического интереса. Красота должна нравиться «без понятия». Какое лицемерие! Какая ложь! Живое чувство прекрасного всегда страстно, оно всегда жаждет обладания, слияния, проникновения. Для Канта же идеал — это холодное созерцание. Он хочет выхолостить из искусства эрос, кровь, пот, саму жизнь. Он сводит эстетическое переживание к «игре познавательных способностей», к некоему ментальному онанизму, где рассудок и воображение щекочут друг друга, не рождая ничего, кроме самодовольства. Он боится, что искусство может взволновать, потрясти, перевернуть душу. Нет, искусство должно быть безопасным, как гербарий.

Особенно жалки его рассуждения о «возвышенном». Кант делит возвышенное на математическое (бескрайнее) и динамическое (могущественное). Он описывает бурю, нависающие скалы, бушующий океан. Но как он их описывает? Как нечто, что вызывает страх, но страх безопасный, потому что мы знаем, что нам ничто не угрожает. Мы сидим в уютной комнате и смотрим на шторм через окно. Вот она, вся суть кантовского мировосприятия: безопасность превыше всего. Он не может допустить мысли о том, что возвышенное — это бездна, которая может поглотить тебя. Для него возвышенное — это лишь повод почувствовать свое моральное превосходство над природой. «Я мал физически, но велик морально», — твердит он, глядя на воображаемый ураган. Это не величие духа, это мания величия карлика, который, стоя на табуретке, воображает себя гигантом. Природа для него — лишь декорация, на фоне которой он может красоваться своим «моральным законом».

В это время в Германии уже бушует «Буря и натиск», подрастают романтики, Гете пишет своего «Фауста». Мир искусства кипит страстями, бунтом, поиском новых форм. А что делает Кант? Он пишет о том, что арабески на обоях — это пример свободной красоты, потому что они ничего не значат. Обои! Вот уровень его эстетического вкуса. Он предпочитает бессмысленные узоры живым образам, потому что смысл требует интерпретации, а образ требует сопереживания. Кант не способен ни на то, ни на другое. Он презирает музыку, называя ее «назойливым искусством», потому что она действует на нервы и ее нельзя просто так «выключить» (как книгу). Он ненавидит музыку за ее иррациональную власть над душой. Этот человек, лишенный музыкального слуха во всех смыслах, объявляет музыку низшим из искусств. Какое убожество! Какая глухота к миру!

Но самое отвратительное в третьей «Критике» — это его телеология, учение о целесообразности в природе. Кант не может смириться с тем, что природа может быть бесцельной, стихийной, дикой игрой сил. Ему нужно, чтобы у всего была цель, и эта цель, конечно же, — человек. Точнее, человек моральный. Вся вселенная, по Канту, существует только для того, чтобы появилось существо, способное следовать нравственному закону. Какая чудовищная антропоцентрическая гордыня! Кант превращает природу в служанку своей моральной догмы. Он отказывает животным, растениям, камням в самоценности. Они — лишь ступени к трону, на котором восседает господин Кант со своим категорическим императивом. Это взгляд колонизатора, взгляд эксплуататора, который видит в мире лишь ресурс для своего самоутверждения.

Реакция современников на этот опус была неоднозначной. Те, кто уже попал в сети кантианства, восторженно кивали, находя в книге подтверждение своим сухим схемам. Шиллер, бедный Шиллер, снова попытался найти в Канте вдохновение, пытаясь скрестить его эстетику со своей теорией игры, но в итоге лишь запутался в сетях трансцендентализма. Однако подлинные творцы, те, кто жил искусством, чувствовали фальшь. Гете, прочитав книгу, заметил, что, хотя Кант и говорит интересные вещи, его подход к природе слишком «антропоморфен». Гете, который часами изучал метаморфозы растений, понимал природу изнутри, как вечное творчество. Кант же пытался навязать природе внешние цели, выдуманные его рассудком. Это был конфликт между художником-демиургом и бухгалтером, который пришел провести инвентаризацию в мастерской Творца.

Психологическое состояние Канта в этот период (начало 1790-х) — это состояние самодовольного жреца, который уверен, что он наконец-то построил законченную систему мироздания. Он закрыл все лазейки. Познание? Ограничено явлениями. Мораль? Подчинена долгу. Искусство и природа? Служат символами морали. Все закольцовано, все стерильно, все мертво. Он ходит по Кенигсбергу с еще большей важностью, его прогулки становятся легендой не из-за его мудрости, а из-за его механистичности. Люди сверяют по нему часы, не понимая, что перед ними не человек, а ходячий хронометр, из которого вынули душу. Он наслаждается своей властью над умами студентов, которые стекаются в Кенигсберг, чтобы припасть к источнику «новой мудрости». Но что он им дает? Он учит их не видеть, не слышать, не чувствовать. Он учит их конструировать мир из понятий, игнорируя реальность.

В письмах этого времени Кант все чаще проявляет старческую раздражительность. Он не терпит возражений, даже самых робких. Его ученик Фихте, приехавший к нему с рукописью «Опыта критики всякого откровения», поначалу был принят благосклонно, но лишь потому, что Кант увидел в нем свое зеркальное отражение, своего клона. Но как только Фихте начал проявлять самостоятельность, как только он попытался пойти дальше учителя, Кант тут же отрекся от него. В 1799 году он опубликует «Публичное заявление», где с ледяной холодностью открестится от наукоучения Фихте. Для Канта не существовало преемственности, существовало только подчинение. Он был Кроносом, пожирающим своих детей, боясь, что они свергнут его с престола.

Его отношение к женщинам в этот период также показательно для понимания его эстетики. Кант, старый холостяк, женоненавистник в глубине души, рассуждает о различии полов. Женщина для него — существо «прекрасное», но не «возвышенное». У нее нет глубины, нет способности к принципам. Она создана для того, чтобы нравиться мужчине и вести домашнее хозяйство. Кант боится женщин, боится их иррациональной природы, их власти над чувствами. Его философия — это конструкт, исключающий женское начало как хаотическое и опасное. Он не понимает, что без этого «хаоса» нет рождения, нет жизни. Его мир — это клуб, где стерильные джентльмены в париках обсуждают абстракции.

Эстетика Канта — это памятник его неспособности жить. Это попытка оправдать свою сенсорную депривацию, возведя ее в философский принцип. «Я не умею наслаждаться, значит, наслаждение должно быть незаинтересованным». «Я боюсь страстей, значит, искусство должно быть бесстрастным». «Я не понимаю природу, значит, природа — это лишь механизм для морали». Это логика ущербности. И самое страшное, что этой ущербностью он заразил европейскую мысль на два столетия вперед. Мы до сих пор расхлебываем последствия этого разделения истины, добра и красоты, которое совершил Кант. Он расчленил целостный мир, и теперь мы бродим среди осколков, пытаясь собрать их воедино, в то время как призрак кенигсбергского затворника ухмыляется нам из своей могилы, довольный тем, что его ресентимент стал фундаментом нашей культуры.

К концу работы над третьей «Критикой» Кант был истощен, но и преисполнен гордыни. Он полагал, что перекинул мост через пропасть между природой и свободой. На самом деле он просто построил воздушный замок над этой пропастью, иллюзию единства, которая рассыпается при первом же соприкосновении с реальностью. Но ему было все равно. Он жил в своем мире, в мире, где он был богом. И горе тому, кто осмеливался сказать, что король-то голый. Для таких у Канта всегда был наготове ярлык «мечтателя» или «невежды». Он закостенел в своей правоте, превратившись в живое ископаемое, в реликт эпохи Просвещения, который, сам того не ведая, уже готовил почву для грядущего иррационализма, ибо природа не терпит пустоты, и на место изгнанных Кантом богов неизбежно приходят демоны...


Глава 4. Закат рассудка и страх престарелого человека

На дворе стояли 1790-е годы. Европа содрогалась. Во Франции пала Бастилия, головы королей и аристократов катились в корзины, и воздух был наэлектризован словом «Свобода». Казалось бы, философ, который всю жизнь проповедовал автономию разума и освобождение от оков догматизма, должен был бы приветствовать этот очистительный шторм. Но Иммануил Кант, этот кабинетный теоретик свободы, впал в панику. Реальная, кровавая, непредсказуемая свобода, выплеснувшаяся на улицы Парижа, ужаснула его. Одно дело — рассуждать о республиканском строе за бокалом вина в кругу друзей, и совсем другое — видеть, как этот строй рождается в муках и грязи. Кант 1790-х годов — это уже не просто педант, это напуганный старик, который судорожно пытается примирить свои абстрактные идеалы с пугающей реальностью, и в итоге предает и то, и другое. Его политическая философия и его поздние религиозные трактаты — это памятник компромиссу, трусости и лицемерию.

В 1793 году выходит его работа «Религия в пределах только разума». Название звучит гордо, почти революционно. Но что внутри? Внутри — попытка усидеть на двух стульях. С одной стороны, Кант, верный своему рационализму, пытается очистить христианство от чудес, таинств и всего «сверхъестественного». Он сводит религию к морали, Христос для него — лишь идеал морального совершенства, а не Бог воплощенный. Но с другой стороны, он смертельно боится обвинений в атеизме. В Пруссии после смерти Фридриха Великого наступила реакция. Новый король Фридрих Вильгельм II и его министр Вельнер насаждали цензуру и ортодоксию. Кант знал это. И его книга — это шедевр экивоков. Он говорит о «радикальном зле» в человеческой природе (реверанс в сторону догмата о первородном грехе), чтобы задобрить цензоров, но тут же объясняет это зло как склонность ставить себялюбие выше морального закона, оставаясь в рамках своей этики.

Эта книга вызвала ярость властей. Кант получил королевский рескрипт с требованием воздержаться от искажения христианства. И как поступил наш гордый философ, автор эссе «Что такое Просвещение?», призывавший иметь мужество пользоваться своим умом? Он струсил. Он покорно, как провинившийся школьник, пообещал королю (с оговоркой «как верноподданный», то есть пока жив этот король) больше не писать и не говорить о религии. Это был акт интеллектуальной капитуляции. Кант, который учил других, что ложь недопустима ни при каких обстоятельствах (вспомните его безумный пример о том, что нельзя лгать даже убийце, который ищет вашу жертву!), сам пошел на сделку с совестью, чтобы сохранить свою профессорскую кафедру и покой. Он предал свои принципы ради комфорта. В этом вся суть его «моральности»: она хороша для книг, но не для жизни. Когда дело доходит до риска, до реального поступка, кантовский категорический императив сдувается, как проколотый пузырь.

В политике Кант вел себя еще более двусмысленно. В 1795 году он пишет трактат «К вечному миру». Эта работа сегодня цитируется как пророчество о Лиге Наций и ООН. Но если вчитаться в текст, сквозь пафос о всемирной федерации проступает все тот же старческий страх перед переменами. Кант осуждает революцию. Да, он симпатизирует ее целям в теории, но на практике он категорически отрицает право народа на восстание. Даже если тиран попирает все права, народ обязан терпеть и повиноваться. Почему? Потому что бунт разрушает правовой порядок, а для Канта порядок важнее справедливости. Он — типичный немецкий бюргер, для которого Ordnung uber alles. Он мечтает о том, чтобы прогресс совершался сверху, руками просвещенных монархов, без шума и пыли, без участия этой грязной, неразумной массы, именуемой народом. Его «вечный мир» — это мир кладбища, где все лежат смирно, подчиняясь закону всемирного тяготения.

Психологически Кант в эти годы превращается в мумию. Его педантизм перерастает в навязчивый невроз. Распорядок дня становится священным ритуалом, малейшее отклонение от которого вызывает у него приступы тревоги. Он изводит слугу Лампе своими придирками. Он разрабатывает безумные гигиенические теории, например, о том, что нужно дышать только носом, чтобы не «простудить» мозг, или носит специальные приспособления для поддержки чулок, чтобы не нарушать кровообращение. Он пишет трактаты о том, как силой воли бороться с болезнями, отрицая медицину, хотя сам при этом является ипохондриком высшей пробы. Его беседы за обеденным столом становятся невыносимыми. Он говорит только сам, перебивая других, повторяя одни и те же анекдоты годами. Гости терпят, потому что он — «великий Кант», но за глаза смеются над ним или жалеют его. Это уже не философ, это развалина, пытающаяся контролировать распадающийся вокруг него мир.

В этот период (1796–1798) Кант пишет «Метафизику нравов». Здесь его юридический и этический формализм достигает абсурда. Он оправдывает смертную казнь по принципу талиона («око за око») с жестокостью ветхозаветного пророка. Он заявляет, что если общество решит самораспуститься, то последний убийца, сидящий в тюрьме, должен быть казнен перед этим, чтобы справедливость восторжествовала. Какая леденящая кровь логика! Жизнь человека для него ничто по сравнению с абстракцией Справедливости. Он рассуждает о браке как о контракте на взаимное использование половых органов. Ни слова о любви, о духовной близости. Только правовое регулирование физиологии. Это взгляд старого, импотентного циника, который видит в отношениях полов лишь грязную необходимость, которую нужно загнать в рамки закона, чтобы она не воняла.

Отношение Канта к своим бывшим ученикам и соратникам в эти годы становится окончательно враждебным. Фихте, Шеллинг, Гегель — новое поколение немецких идеалистов — уже начинают выходить на сцену. Они берут кантовские идеи, но трансформируют их, наполняют жизнью, движением, духом. Кант смотрит на это с ужасом. Он не понимает их диалектики, их стремления к Абсолюту. Для него это «швермерай», мечтательность, бред. В 1799 году, в уже упомянутом «Публичном заявлении», он не просто отрекается от Фихте, он проклинает все направление, которое сам же и породил. Он чувствует себя Франкенштейном, чье создание вышло из-под контроля. Его ресентимент здесь окрашен горечью одиночества. Он понимает, что его время ушло, что будущее принадлежит им, этим молодым наглецам, которые смеют говорить о «Я», творящем мир, а не о скромном субъекте, познающем явления.

Кант пытается писать свой последний, незавершенный труд — Opus Postumum. Это трагический документ распада великого ума. В этих черновиках Кант пытается перекинуть мост от физики к метафизике, вывести существование материи из самого акта познания. Он путается, повторяется, противоречит сам себе. Он пытается доказать существование Бога как физической силы, пронизывающей вселенную. Это уже агония мысли. Старик борется с хаосом, подступающим к его сознанию, но хаос побеждает. Он исписывает сотни страниц, но не может свести концы с концами. Его система, которая казалась такой монолитной, рушится под собственным весом. Он хотел объяснить все, а в итоге запутался в элементарном. Это расплата за гордыню. Он хотел быть архитектором вселенной, но оказался лишь строителем вавилонской башни, которая теперь погребает его под своими обломками.

В конце 90-х годов Кант фактически уходит в отставку. Он перестает читать лекции. Его память слабеет. Он путает имена, забывает слова. Но его высокомерие остается при нем до конца. Когда к нему приходят посетители, он все еще пытается играть роль оракула. Он требует почтения. Он не может признать свою немощь. Его окружение поддерживает эту иллюзию, создавая вокруг него кокон лести. Но внутри этого кокона — пустота. Кант, человек, который всю жизнь бежал от жизни в мир идей, теперь, перед лицом смерти, оказывается абсолютно беззащитным. У него нет ни веры (настоящей, теплой веры, а не «моральной религии»), ни любви (ни жены, ни детей), ни утешения. У него есть только его категорический императив, но императив этот молчит, когда тело начинает гнить заживо.

Его последние годы — это медленное угасание, сопровождающееся вспышками старческой злобы. Он злится на слуг, на погоду, на то, что еда невкусная. Великий философ сводится к физиологическим отправлениям. Где же теперь его «звездное небо над головой»? Оно затянуто тучами деменции. А «моральный закон внутри»? Он превратился в капризы выжившего из ума старика. Это страшный, но закономерный финал. Кант, который отрицал жизнь во имя разума, был наказан тем, что разум покинул его, оставив наедине с бессмысленным существованием тела. Он превратился в «вещь-в-себе», недоступную ни для кого, даже для самого себя. История его заката — это предупреждение всем, кто пытается поставить схему выше реальности. Жизнь всегда берет свое, и она жестоко мстит тем, кто пытается ее отрицать.

Кант 1790-х — это символ банкротства просветительского рационализма. Он хотел осветить мир светом разума, но этот свет оказался холодным и мертвенным. Он не грел, он лишь высвечивал трещины в мироздании. И когда пришли новые времена, времена романтизма, времена страстей и великих потрясений, кантовская философия оказалась ненужным хламом, пыльным антиквариатом, который можно уважать за древность, но пользоваться которым уже невозможно. Но сам Кант так и не понял этого. Он ушел в небытие с уверенностью в своей правоте, так и не осознав, что он был не законодателем природы, а ее тюремщиком, и что заключенные давно сбежали, оставив его сторожить пустую камеру.


Глава 5. Кант как диктатор провинциального пошиба

Кенигсберг на рубеже веков. Город, в котором время, казалось, застыло, следуя за размеренной поступью своего самого знаменитого жителя. Но если взглянуть пристальнее на университетскую жизнь того периода, за фасадом академической благопристойности мы увидим удушливую атмосферу культа личности, которую Иммануил Кант, вольно или невольно (скорее, с молчаливого, самодовольного согласия), создал вокруг себя. Он не был просто профессором; он был местным божеством, идолом, которому приносились в жертву здравый смысл и свободомыслие. Кант никогда не занимал официальных высоких постов в государственной иерархии Пруссии, но его власть над умами в Кенигсберге была абсолютной, деспотичной и, по сути своей, глубоко провинциальной. Это была тирания посредственности, возведенная в ранг гениальности, где любой, кто не говорил на языке «Критик», автоматически становился изгоем.

Студенты, эти вечные барометры интеллектуального климата, в большинстве своем превратились в серую массу подражателей. Лекции Канта, некогда живые и остроумные (в его «докритический» период), теперь напоминали чтение проповедей на мертвом языке. Он читал по своим запискам, монотонно, без эмоций, словно диктовал параграфы устава. Но аудитории были полны. Почему? Потому что посещение лекций Канта стало модным ритуалом, знаком принадлежности к «избранным». Студенты записывали каждое его слово, даже его покашливания и оговорки, как божественное откровение. Они начинали говорить его языком, этим чудовищным волапюком, состоящим из «трансцендентальных апперцепций» и «антиномий», не понимая и десятой доли смысла. Кант создал секту, где понимание подменялось зубрежкой, а критическое мышление — цитированием Учителя. Он сам, видя эти склоненные головы, упивался своим величием. Ему не нужны были собеседники, ему нужны были адепты.

Особенно показательно его отношение к коллегам. В Кенигсбергском университете были и другие профессора, талантливые ученые, но они существовали в тени Канта, как бледные поганки под старым дубом. Кант не терпел конкуренции. Он не вступал в открытые конфликты, о нет, это было бы ниже его достоинства. Он действовал тоньше: ледяным игнорированием или снисходительной похвалой, которая унижала больше, чем критика. К примеру, Иоганн Георг Гаман, «Маг с Севера», гениальный иррационалист, друг и оппонент Канта, жил в бедности и полуопале. Кант помогал ему материально (чтобы потешить свое тщеславие благодетеля), но интеллектуально считал его чудаком. Он никогда не пытался по-настоящему понять Гамана, потому что тот говорил о вещах, которые не укладывались в кантовскую схему: о языке как божественном даре, о вере как страсти. Для Канта это было «варварством». Он душил все нерациональное в своем окружении, создавая вокруг себя стерильную зону чистого разума.

В эти годы (конец 1790-х) Кант все чаще принимает гостей. Путешественники, проезжавшие через Кенигсберг, считали своим долгом нанести визит «философу». Эти визиты превращались в фарс. Гости ожидали увидеть мудреца, а видели маленького, ссохшегося старичка, который был озабочен только своим пищеварением и погодой. Кант мог часами рассуждать о сортах сыра или о том, как правильно заваривать кофе, но замолкал или переводил тему, если речь заходила о новейшей философии или политике. Это разочаровывало многих. Русский историк Карамзин, посетивший Канта еще в 1789 году, оставил восторженный отзыв, но более поздние визитеры описывали его как живую мумию. Кант использовал эти визиты для подпитки своего эго. Ему нравилось, что к нему едут со всей Европы, как паломники в Мекку. Но он ничего не давал им взамен, кроме банальностей. Он стал достопримечательностью, вроде старой ратуши, которую нужно посетить для галочки, но внутри которой пусто.

Одним из самых ярких примеров его интеллектуальной деспотии стало отношение к поэзии. Кант открыто презирал поэтов, считая их лжецами, которые «обещают много, а дают мало». Он терпел только дидактическую поэзию, которая учит морали (например, Галлера). Для Гете, Шиллера, Клопштока у него не было добрых слов. Он не понимал метафоры, не чувствовал ритма. Его мир был плоским, черно-белым чертежом. Когда кто-то из студентов пытался заговорить с ним о новой литературе, Кант морщился, как от зубной боли. Это была не просто эстетическая глухота, это была агрессивная защита своего узкого мирка. Если он чего-то не понимал, значит, это не имело ценности. Он кастрировал культуру Кенигсберга, изгнав из нее все дионисийское, все стихийное. Город, подпав под его влияние, стал скучным, педантичным, «правильным» до тошноты.

Обеды у Канта, ставшие легендарными, были еще одним инструментом его власти. Он приглашал строго определенный круг людей: чиновников, купцов, иногда студентов, но никогда — женщин и никогда — равных себе по интеллекту (если такие и были, он их избегал). За столом царил строгий этикет. Темы разговоров задавал сам Кант. Спорить с ним было не принято. Это были монологи, изредка прерываемые поддакиванием гостей. Кант любил поучать. Он рассказывал о далеких странах (где никогда не был), о химии (в которой отстал на полвека), о медицине. Гости слушали, жевали и кивали. Это был театр одного актера. Кант наслаждался ролью всезнайки. Он не терпел пауз. Если разговор затихал, он начинал нервничать. Ему нужно было постоянно заполнять тишину словами, чтобы не слышать пустоты внутри себя. Эти обеды были суррогатом жизни, суррогатом общения. Кант думал, что он «светский человек», но на самом деле он был тираном за обеденным столом, который заставлял гостей играть в свою игру.

Психологический портрет Канта в это время дополняется его отношением к собственному здоровью, которое стало навязчивой идеей. Он вел «статистику» смертности в Кенигсберге, с мазохистским удовольствием отмечая смерть своих ровесников. «Ага, этот умер, а я еще жив!» — читалось в его глазах. Он воспринимал свое долголетие как моральную заслугу, как доказательство правильности своего образа жизни. Он считал, что усилием воли может контролировать процессы в своем теле. Это была последняя иллюзия контроля. Когда у него начались проблемы с желудком или сном, он изобретал сложные теории, объясняющие это «электричеством в атмосфере» или неправильным положением кровати. Он никогда не признавал, что просто стареет. Он боролся со старостью как с врагом, с помощью режима и пилюль, вместо того чтобы принять ее с мудростью. В этой борьбе было что-то жалкое и одновременно жуткое. Старик, который отказывается умирать, потому что считает смерть «нерациональной».

Именно в этой атмосфере провинциального поклонения и интеллектуального застоя вызревал тот самый «немецкий дух», который позже привел к катастрофам XX века. Кант, сам того не желая, заложил фундамент для идеологии слепого подчинения долгу и государству. Его философия права, где гражданин — ничто перед лицом закона, где порядок выше свободы, нашла благодатную почву в прусской ментальности. Студенты, воспитанные на Канте, становились идеальными чиновниками — исполнительными, безынициативными, лишенными эмпатии винтиками машины. Кант учил их не чувствовать, а «мыслить категориями». И они научились. Они научились оправдывать любую жестокость «моральной необходимостью». В этом смысле Кант — злой гений Германии. Он убил в ней душу, заменив ее механизмом.

К концу 90-х годов, когда силы начали покидать его, Кант стал еще более нетерпимым. Он рассорился со своим верным слугой Мартином Лампе, который служил ему 40 лет. Лампе начал пить (кто бы не запил от такой жизни с деспотом!), и Кант уволил его с жестокостью, недостойной философа. Он записал в своем дневнике: «Имя Лампе должно быть полностью забыто». Какое мелочное мстительное чувство! Он попытался стереть человека из памяти, как стирают неудачную фразу на бумаге. Это поступок человека, который не имеет сердца. Лампе был частью его жизни, его тенью, но для Канта он был лишь инструментом, который сломался и подлежит замене. На его место взяли другого, Кауфмана, но Кант так и не смог привыкнуть к новому лицу, постоянно называя его Лампе, а потом злясь на себя за это. В этом эпизоде — весь трагизм кантовского солипсизма: люди для него — функции, и когда функция сбоит, он впадает в ярость.

В университете его влияние начало ослабевать только тогда, когда он физически перестал там появляться. Но инерция была огромна. Кафедра философии оставалась цитаделью кантианства. Любые попытки ввести новые курсы, посвященные Шеллингу или Фихте, встречали сопротивление «старой гвардии». Кант, сидя дома, продолжал держать руку на пульсе, получая доносы от своих приверженцев. Он был похож на старого паука, который уже не может плести новую паутину, но ревниво охраняет старую, готовясь укусить любого, кто ее заденет. Он писал письма в министерство, жалуясь на «порчу нравов» и «распространение мистицизма». Он до последнего пытался остановить время, заморозить мысль на стадии своего критицизма.

Но жизнь брала свое. Молодежь, уставшая от сухой схоластики, начинала собираться в тайные кружки, читать романтиков, мечтать о новой Германии. Кант для них становился символом прошлого, символом того, что нужно преодолеть. Они смеялись над его париком, над его тростью, над его манерой говорить. Для них он был «китайским болванчиком», кивающим головой в такт собственным мыслям. Этот смех был приговором. Кант чувствовал это, и его злопыхательство достигало предела. Он называл новое поколение «циклопами», у которых есть только один глаз — глаз фантазии, и нет глаза рассудка. Он пророчил упадок наук и возвращение варварства. Как часто старики путают собственную смерть со смертью мира! Для Канта мир заканчивался вместе с ним, и он искренне не понимал, как этот мир смеет существовать дальше без его руководства.

Таким образом, Кант на закате своих дней представлял собой трагикомическую фигуру: диктатор, потерявший власть, пророк, которого перестали слушать, учитель, от которого сбежали ученики. Но он не сдавался. Он продолжал сидеть в своем кабинете, окруженный книгами, и писать, писать, писать... Его Opus Postumum — это попытка переписать завещание, попытка сказать последнее слово, которое перечеркнет все возражения. Но слова уже не слушались его. Они рассыпались, как сухие листья. И в этом шуршании бумаги, в этом скрипе пера была слышна агония целой эпохи — эпохи Просвещения, которая умирала в лице своего самого верного и самого ограниченного рыцаря. Кант был велик в своем упорстве, но ничтожен в своей неспособности любить и меняться. Он остался памятником самому себе — холодным, каменным и одиноким.


Глава 6. Почему кантовский «переворот» был шагом в бездну

Теперь, когда мы проследили путь этого человека от амбициозного выскочки до дряхлого деспота, настало время взглянуть правде в глаза и назвать вещи своими именами. Кантовский «Коперниканский переворот» не был прорывом к истине. Это была грандиозная интеллектуальная диверсия, подмена понятий, которая на два столетия сбила западную философию с пути познания реальности на путь бесконечного копания в структурах собственного ума. Кант не открыл новые горизонты; он захлопнул дверь перед носом человечества, заявив, что за этой дверью ничего нет, кроме непознаваемых «вещей-в-себе». В чем же заключается глубочайшая профанность и ошибочность его идей? В том, что он подменил онтологию (учение о бытии) гносеологией (учением о познании), а бытие — сознанием.

Кант начинает с ложной посылки: мы не можем знать вещи такими, каковы они есть сами по себе, мы знаем только то, как они являются нам. Звучит смиренно, но на деле это верх высокомерия. Кто сказал, что наши чувства и разум искажают реальность? Почему мы должны a priori считать себя узниками искаженного восприятия? Кант постулирует разрыв между субъектом и объектом, который невозможно преодолеть. Он объявляет наш разум «законодателем природы». Вдумайтесь в этот бред! Не природа диктует нам свои законы, а мы навязываем ей свои формы созерцания (пространство и время) и категории рассудка (причинность, необходимость и т.д.). Это солипсизм, замаскированный под науку. Если убрать из кантовской системы «вещь-в-себе» (которая у него висит как пятая нога у собаки, нужная только для того, чтобы объяснить, откуда берутся ощущения), то мир превращается в галлюцинацию субъекта. И Фихте, будучи более последовательным, именно это и сделал, выбросив «вещь-в-себе» и оставив одно абсолютное «Я». Кант породил этот субъективный идеализм, эту болезнь духа, когда человек считает себя творцом вселенной.

Профанность Канта проявляется в его механистическом понимании человека. Он разбирает сознание на части, как часовщик разбирает механизм: вот здесь у нас «чувственность», здесь «рассудок», здесь «разум», а здесь «способность суждения». И между этими частями — пропасти. Как они взаимодействуют? Кант придумывает неуклюжий «схематизм», который никто, включая его самого, толком не мог объяснить. Его модель сознания — это Франкенштейн, сшитый из разных кусков. В ней нет жизни, нет потока, нет целостности. Реальное человеческое мышление не работает по кантовским схемам. Мы не накладываем категории на ощущения; мы воспринимаем мир целостно, интуитивно, мгновенно. Кант, будучи человеком сугубо рассудочным, лишенным интуиции, просто не мог этого понять. Он спроецировал свою собственную психическую инвалидность на все человечество, объявив, что интуитивное познание невозможно. «Интеллектуальная интуиция есть только у Бога», — заявил он. А почему? Потому что у Канта ее не было.

Еще более губительна его этика. Кантовский моральный закон — это апофеоз безжизненности. Он полностью игнорирует конкретную ситуацию, контекст, чувства, последствия поступка. Важна только форма: «поступай так, чтобы максима твоей воли могла стать всеобщим законом». Это пустая формула, в которую можно подставить любое содержание. Гегель справедливо заметил, что с помощью категорического императива можно оправдать любую подлость, если сформулировать ее как всеобщий закон. Например: «все должны убивать врагов народа». Это универсально? Да. Значит, морально? По Канту — вполне, если это делается из чувства долга, а не из личной ненависти. Кант оторвал мораль от жизни, от счастья, от человеческой природы. Он создал этику для роботов, которые следуют алгоритму, а не для живых людей, которые любят, страдают и ищут свой путь. Его этика не помогает жить, она помогает чувствовать себя правым, совершая жестокости. Это этика фарисея, который выполнил закон, но забыл о любви.

В религиозных вопросах профанность Канта достигает пика. Он сводит религию к морали. Бог для него — это не живая Личность, не Творец, не Отец. Это «постулат практического разума». Он нужен Канту только для того, чтобы гарантировать, что в загробном мире добродетель будет вознаграждена счастьем (поскольку в этом мире такой связи нет). Бог как гарант зарплаты за хорошее поведение! Какое пошлое, какое мещанское богословие! Кант убивает тайну, убивает сакральное. Он пытается превратить религию в «полезное» дополнение к уголовному кодексу. Он не понимает мистического опыта, молитвы, благодати. Для него все это — «швермерай» (мечтательность). Он хочет «религии в пределах разума», то есть религии без Бога. И этим он открыл дорогу либеральному протестантизму XIX века, который выродился в кружок любителей этики, и, в конечном счете, к современному атеизму. Кант — могильщик живого христианства в европейской культуре.

Естественно-научные воззрения Канта также полны дилетантизма. Да, он написал в молодости гипотезу о происхождении Солнечной системы (Канта-Лапласа), но это была скорее удачная догадка натурфилософа, чем строгая научная теория. В своих зрелых работах он демонстрирует поразительную узость. Он отрицал возможность эволюции видов, считая, что организмы созданы изначально целесообразными. Он отрицал химию как науку, считая ее лишь «искусством», потому что там (в его время) было мало математики. Он пытался a priori вывести законы физики из головы, игнорируя эксперименты. Его «Метафизические начала естествознания» — это попытка навязать природе свои логические схемы. Когда факты противоречили его теории, тем хуже для фактов. Он был классическим «кабинетным ученым», который считает, что реальность обязана подчиняться его дедукции.

Но самое страшное наследие Канта — это его антропология, его учение о человеке. В своих лекциях по антропологии и географии он высказывал откровенно расистские и шовинистические идеи. Он делил людей на «расы» по цвету кожи и приписывал каждой расе определенные (неизменные!) моральные и интеллектуальные качества. Белые европейцы, разумеется, были на вершине, обладая всеми талантами. Индейцы, негры, азиаты объявлялись «неспособными» к абстрактному мышлению, к искусству, к управлению собой. Кант писал об этом с тем же холодным высокомерием, с каким писал о категориях. Он оправдывал рабство и колониализм «природной неполноценностью» других народов. Это не просто предрассудки эпохи. Это логическое следствие его системы: разум есть только у тех, кто мыслит «правильно» (то есть по-европейски, по-кантовски). Все остальные — недочеловеки. Современные либералы любят закрывать на это глаза, но расизм Канта — это не баг, это фича его философии, которая ставит абстрактный «Разум» выше конкретного человека.

Ресентиментная природа его мысли проявляется в том, что она вся построена на Отрицании. Кант отрицает способность человека познать мир. Отрицает право человека на счастье (заменяя его долгом). Отрицает ценность чувств. Отрицает мистику. Отрицает историю (как живой процесс). Это философия «НЕТ». Кант — это Мефистофель философии, который говорит: «Я дух, что вечно отрицает». Но если Мефистофель у Гете был обаятелен и динамичен, то Кант — это скучный, педантичный Мефистофель в профессорской мантии. Он иссушил древо жизни. После Канта философия превратилась в скучную академическую дисциплину, оторванную от реальности. Она перестала быть мудростью, искусством жизни, и стала «критикой», «методологией», «анализом языка». Философы заперлись в башнях из слоновой кости и начали перебрасываться терминами, пока мир катился в тартарары.

Ошибочность кантовских идей подтверждена самой историей науки и культуры. Физика XX века (квантовая механика, теория относительности) разрушила кантовские представления о пространстве, времени и причинности как априорных и неизменных формах. Оказалось, что пространство может искривляться, время — замедляться, а причинность в микромире работает совсем не так, как в голове у кенигсбергского затворника. Психология и нейробиология доказали, что разум и эмоции неразрывно связаны, что нет никакого «чистого разума», отделенного от тела и аффектов. Искусство пошло путем разрыва шаблонов, доказав, что безобразное тоже может быть эстетическим, а красота не обязательно «незаинтересована». Жизнь опровергла Канта по всем фронтам.

Но почему же он до сих пор считается великим? Почему его изучают, пишут о нем диссертации? Потому что Кант создал идеальный язык для академической бюрократии. Его философия — это философия оправдания статуса-кво. Она удобна для тех, кто не хочет ничего менять, кто боится ответственности за реальные поступки. Она позволяет бесконечно рассуждать о «условиях возможности познания», не познавая ничего. Она позволяет говорить о морали, не будучи моральным. Это философия-убежище для слабых духом. Кант — святой покровитель посредственностей, которые хотят казаться глубокими.

В конечном счете, философия Канта — это симптом болезни западной цивилизации: расщепления, отчуждения, потери целостности. Он не лекарь, он — вирус, который ускорил эту болезнь. Он научил человека не доверять себе, не доверять миру, не доверять Богу. Он оставил человека в одиночестве, в пустой комнате, наедине с зеркалом, в котором отражается только его собственная испуганная физиономия. И этот испуганный человек, вооружившись «категорическим императивом», пошел разрушать мир, пытаясь переделать его под свои убогие схемы. Мы до сих пор живем в руинах, оставленных этим «строительством». Профанность Канта — в его безжизненности. А что не имеет жизни, то не от Истины. Он создал мертвую систему для мертвых душ. И в этом его главная, непростительная вина перед человечеством.


Глава 7. Последний вздох и вечное проклятие 

К 1803 году существо, которое когда-то называло себя Иммануилом Кантом, окончательно превратилось в биологический автомат с перегоревшими предохранителями. Зрелище его угасания было не трагическим в высоком смысле этого слова, а гротескным, унизительным фарсом, который природа разыграла в назидание всем гордецам. Тот, кто всю жизнь кичился автономией воли и властью разума над телом, теперь был рабом собственной физиологии. Его мир сжался до размеров обеденной тарелки и ночного горшка. Великий Архитектор системы мироздания не мог связать двух слов, не мог найти ложку, не мог узнать людей, которые ухаживали за ним. Это был распад, лишенный всякого величия. Это была месть материи, месть той самой «вещи-в-себе», которую он так старательно изгонял из своих умопостроений. Она вернулась и поглотила его изнутри, превратив «трансцендентального субъекта» в дрожащий, пускающий слюни комок плоти.

В эти последние месяцы Кант напоминал сломанную заводную куклу. Он продолжал совершать привычные движения, повинуясь мышечной памяти, но смысл из них улетучился. Он пытался писать, но перо выводило бессмысленные каракули, похожие на следы насекомых. Он пытался говорить, но вместо лекций о категорическом императиве из его рта вылетали обрывки фраз о еде, о холоде, о каких-то детских страхах. Его сестра, которую он годами игнорировал и стыдился за ее необразованность, теперь ухаживала за ним, как за младенцем. Ирония судьбы! Женщина, чью природу он считал «неспособной к принципам», оказалась единственной опорой его жалкого существования. Но понимал ли он это? Нет. В его мутных глазах уже не было узнавания, только животный страх перед темнотой и голодом. Его знаменитый «моральный закон внутри» молчал. Осталось только тело, которое хотело жить вопреки всему, цепляясь за каждый вздох с тупым упорством.

8 октября 1803 года с ним случился удар. После этого он уже почти не приходил в сознание. Он лежал в своей постели, укрытый одеялами, похожий на мумию, которую забыли похоронить. Посетители, которых все еще пускали к нему (зачем? чтобы они насладились этим зрелищем падения?), выходили из комнаты в ужасе. Они видели не философа, а руину. Недалекие биографы любят умиляться его последним словам. Якобы, когда ему дали ложку разбавленного вина с водой, он прошептал: «Es ist gut» («Это хорошо»). О, как кантианцы носятся с этой фразой! Они видят в ней какое-то мистическое принятие судьбы, завершение великого пути. Какая ложь! Это было не философское «хорошо». Это было физиологическое удовольствие умирающего организма от глотка жидкости. Это было «хорошо» желудка, а не духа. В этот миг Кант, наконец, стал честен: для него важна была не истина, а комфорт, пусть даже последний, предсмертный комфорт. Он умер 12 февраля 1804 года, в 11 часов утра. Механизм остановился. Часы Кенигсберга, которые столько лет сверяли по его прогулкам, продолжили свой ход, равнодушные к тому, что их живой эталон сломался.

И тут начался последний акт абсурда — похороны. Кенигсберг, этот город, который Кант превратил в свою келью, решил устроить грандиозное шоу. Шестнадцать дней тело философа было выставлено для прощания. Тысячи людей шли мимо гроба, несмотря на лютый мороз. Кто были эти люди? Студенты, которые не понимали его книг? Бюргеры, которые считали его городской достопримечательностью? Чиновники, которые видели в нем опору государственного порядка? Это было паломничество к пустому месту. Они хоронили не человека (человека Канта никто не знал и не любил, ибо любить там было нечего), они хоронили Символ. Символ прусской дисциплины, символ немецкой учености, символ того, что можно прожить жизнь, не живя. Играла музыка, гремели колокола всех церквей. Какая насмешка! Кант, который презирал ритуалы, который не ходил в церковь, который считал молитву суеверием, был погребен с пышностью святого. Город лицемерил, отдавая почести главному лицемеру эпохи.

Его похоронили в профессорском склепе у северной стены собора. Позже над могилой воздвигли часовню, а затем — открытый портик. На стене выбили те самые слова: «Звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Эти слова стали эпитафией не только Канту, но и всей западной философии, которая пошла по его стопам. Красивая фраза, скрывающая чудовищную ложь. Ибо небо над Кантом было пустым механизмом Ньютона, а закон внутри него был тираном, подавляющим жизнь. Люди приходят к этой могиле, читают надпись и думают, что приобщаются к мудрости. На самом деле они стоят у памятника человеческому одиночеству и гордыне. Кант лежит там, замурованный в камень, как он был замурован в свои догмы при жизни. Он наконец-то достиг своего идеала: полной изоляции, полной неподвижности, полной «незаинтересованности». Смерть стала его последним и самым совершенным философским трактатом.

Но самое страшное началось после. Наследие Канта, подобно трупному яду, начало распространяться по венам европейской культуры. Его ученики, едва тело учителя остыло, набросились на его систему, как мародеры. Фихте, Шеллинг, Гегель — все они клялись в верности Канту, и все они предали его, доведя его ошибки до логического абсурда. Фихте отбросил «вещь-в-себе» и провозгласил «Я» творцом мира. Шеллинг растворил дух в природе. Гегель создал чудовищную тоталитарную систему Абсолютного Духа, где индивид — лишь расходный материал истории. Все эти монстры немецкого идеализма вылезли из кантовской шинели. Кант открыл ящик Пандоры. Он научил людей думать, что реальность — это пластилин в руках разума. И XX век с его идеологиями, концлагерями и социальными экспериментами стал прямым следствием этого мышления. Если нет объективной истины, если мы сами конструируем мир, то почему бы не перекроить его кровью и железом по своим лекалам? Кант — дедушка всех тоталитарных режимов, ибо он первый сказал, что идея важнее жизни.

Ресентимент Канта пережил его самого. Он стал фундаментом современной академической философии. Посмотрите на нынешние университеты: это храмы кантианства. Бесконечные дискурсы, анализ понятий, отрыв от реальности, птичий язык, понятный только посвященным — все это наследство кенигсбергского отшельника. Философия перестала быть поиском мудрости, она стала техникой ухода от ответов. Кант научил мыслителей трусости. Он дал им индульгенцию на то, чтобы не заниматься главными вопросами бытия — Богом, смертью, любовью, — а бесконечно полировать линзы своих очков, через которые они (якобы) смотрят на мир. «Мы не можем знать сущности вещей!» — радостно вопят эпигоны Канта, и это освобождает их от ответственности. Это триумф импотенции, возведенной в принцип.

Ошибочность его идей сегодня очевидна любому, кто имеет смелость взглянуть на мир открытыми глазами, не замутненными критицизмом. Жизнь доказала, что она иррациональна, спонтанна и не укладывается в двенадцать категорий. Наука ушла далеко вперед, отбросив кантовский априоризм как детский лепет. Психология вскрыла бездны бессознательного, о которых Кант боялся даже помыслить. Но призрак Канта продолжает висеть над нами. Он сидит в наших головах, когда мы пытаемся все рационализировать, когда мы подавляем свои чувства ради «надо», когда мы боимся довериться потоку жизни. Мы все немного больны кантовской болезнью — страхом перед хаосом, желанием все контролировать, неспособностью к прямой, непосредственной встрече с Бытием.

Кант не был великим мыслителем. Он был великим страхерщиком. Он боялся жизни до дрожи в коленях. И он построил величайшую в истории крепость, чтобы спрятаться от нее — свою Систему. Он потратил 80 лет на то, чтобы доказать, что из этой крепости выхода нет. Он замуровал окна, запер двери и провозгласил, что темнота внутри — это и есть свет разума. Его трагедия в том, что он был талантлив. Если бы он был бездарностью, его бы забыли через год. Но он обладал мощным, извращенным умом, способным конструировать сложнейшие лабиринты лжи. И он увлек за собой в этот лабиринт миллионы. Он — Крысолов из Гамельна, который увел детей человечества не в гору, а в ледяную пустыню абстракций, где они блуждают до сих пор.

Подводя итог этому скорбному исследованию, мы должны вынести вердикт. Иммануил Кант — это не солнце философии, а ее черная дыра. Он всосал в себя живую мысль Просвещения и спрессовал ее в мертвую материю критицизма. Его влияние губительно. Его «гуманизм» — это любовь к человечеству, но ненависть к живому человеку. Его «мораль» — это садизм по отношению к самому себе. Его «религия» — это атеизм труса. Читать Канта нужно, но не как учителя мудрости, а как историю болезни. Как пример того, что происходит с умом, когда он отрывается от сердца и почвы. Это история о том, как интеллект может стать врагом жизни.

Пусть же его гробница в Кенигсберге (ныне Калининграде) стоит как предостережение. Пусть холодный балтийский ветер выдувает остатки его идей из голов новых поколений. Нам нужна новая философия — философия жизни, радости, риска, философия, которая не боится «вещи-в-себе», а обнимает ее. Нам нужно забыть Канта, чтобы снова научиться видеть мир. Мы должны разбить его категории, сжечь его императивы и выйти из пещеры его разума на солнечный свет реальности. Ибо жизнь — это не априорная форма. Жизнь — это дар, который Кант отверг, и за это он был наказан вечным, ледяным бессмертием в учебниках, которые наводят скуку на студентов всего мира. Peace to his ashes? Нет. Пусть его прах тревожит нас, напоминая о том, как легко можно потерять душу, обретя лишь «чистый разум».

18 февраля 2026

Об эссе "Паллада" (1943) Г. Бенна

Часть I

Она не из тьмы, не из лона, не из крови. Она целиком здесь, готовая, завершенная: в оружии. У неё нет матери, у неё есть только отец, и даже из него она происходит не через генитальный путь, а через церебральный: она — рожденная из головы (Kopfgeburt).

Миф сообщает: Зевс проглотил свою супругу Метиду, когда та была беременна, ибо Гея и Уран предсказали ему: если она родит дочь, то та будет равна ему в мудрости, но если родит сына, тот станет царем богов и людей. Чтобы избежать этого, он поместил её в свое собственное тело. И когда пришло время, он призвал Гефеста, и тот расколол ему череп топором. Тогда, с мощным боевым кличем, от которого задрожали Уран и Гея, выпрыгнула Афина Паллада, сияющая в золотых доспехах.

Это событие разрывает цепи биологической необходимости. Здесь прерывается поток рождений, поток теплой, влажной, вскармливающей природы. То, что здесь является, — это не плод, это Результат. Это не дитя, требующее заботы, это Форма, требующая признания. Её появление сопровождается не криком младенца, а криком войны. Она вступает в бытие не для того, чтобы расти, а для того, чтобы Быть.

Взгляните на её атрибуты. Она никогда не снимает шлема. Её голова защищена металлом от прикосновений мира. Шлем — это знак того, что дух есть нечто отдельное, нечто, что должно быть ограждено. Она носит Эгиду — шкуру козы Амалфеи или, согласно иным толкованиям, щит с головой Горгоны. Взгляд Горгоны убивает жизнь, превращая её в камень. Но на груди Паллады этот взгляд становится принципом Искусства: остановить мгновение, вырвать его из потока умирания и закрепить в твердой, неизменной субстанции.

Она — Дева (Parthenos). Но её девственность — это не моральная категория и не состояние невинности. Это онтологическая позиция. Она бесплодна, ибо плодородие — это удел земли, удел сменяющих друг друга поколений, удел смерти. Она не участвует в круговороте смешения и распада. Она стерильна, как кристалл, и в этой стерильности заключена её сила. Она покровительствует не роженицам, а ремесленникам, гончарам, ткачам, строителям кораблей — тем, кто берет бесформенную материю и накладывает на неё печать Интеллекта.

В этом образе явлено то, что противостоит всему хтоническому, всему материнскому, всему, что тянет нас вниз, в уютное болото инстинктов. Она — свет, но не теплый свет солнца, согревающего пашню, а холодный, резкий свет молнии, освещающий структуру вещей. Она — принцип Конструкции, восставший против принципа Роста. Она — то, чем должен стать дух, когда он осознает свое одиночество во Вселенной: вооруженным, замкнутым в себе и рожденным из самого себя.


Часть II

Мир, который мы видим вокруг себя, этот мир истории и природы, есть ничто иное как бесформенное нагромождение фактов, лишенное внутреннего смысла. История — это кровавая баня (Blutbad), где одна волна варварства сменяет другую, прикрываясь лозунгами о прогрессе. Природа — это слепой механизм размножения и пожирания, где каждая особь — лишь средство для продолжения вида. Человек, погруженный в этот поток, есть существо страдающее, зависимое и смертное. Он ищет тепла, он ищет утешения, он ищет «смысла» в религии или в коллективе. Но это путь слабости.

Паллада указывает иной путь. Путь преодоления. Искусство — это не подражание природе, как учили нас наивные реалисты. Искусство — это насилие над природой. Художник берет материал жизни — эти страсти, эти крики, эту боль — и подвергает их холодной обработке. Он вымораживает из них «человеческое», чтобы оставить только «эстетическое».

Взгляд Горгоны на щите Паллады — это взгляд, который видит не «милого брата», а объект. Это взгляд хирурга, который разрезает плоть, не испытывая к ней жалости. Жалость — это тепло, это разложение. Холод — это сохранение. Только то, что стало холодным, может длиться вечно. Мрамор не гниет. Стиль не стареет.

Мы живем в эпоху, когда все кричат о «глубине», о «душе», о «почве». Но глубина — это муть. Глубина — это хаос подсознания, где кишат страхи и комплексы. Ясность — вот единственная добродетель духа. Ясность поверхности. Истина не спрятана в глубине, она лежит на поверхности, в безупречной линии, в точно подобранном слове.

Человек духа — это Фенотип (Phänotyp). Это одиночка, выброшенный из рода. У него нет предков, и он не заботится о потомках. Он живет в вертикали, в моменте «Здесь и Сейчас». Его задача — не продолжить жизнь, а выразить её. Выражение (Ausdruck) — это единственная цель. Создать фразу, которая будет стоять, как дорическая колонна, посреди руин времени.

Этот путь требует жестокой дисциплины. Это аскеза. Поэт работает в своей келье, как монах, но у него нет Бога, которому он мог бы молиться. У него есть только Язык. Он борется с языком, заставляя его подчиниться, стать твердым, стать прозрачным. Это «Сознательное творчество» (Bewusstes Schaffen). Вдохновение — это сказка для дилетантов. Настоящее искусство рождается из расчета, из напряжения воли, из холодной ярости ума, который отказывается принимать мир таким, какой он есть.

Мы должны научиться жить без надежды. Надежда — это трусость. Надежда переносит центр тяжести в будущее, которого может не быть. Нужно жить так, как будто каждое мгновение — последнее, и в этом мгновении нужно создать совершенную Форму. Это стоицизм без пафоса. Это Осанка (Haltung). Стоять прямо, когда все падают на колени. Молчать, когда все кричат. И работать, вытачивая слова, пока смерть не выбьет резец из рук.


Часть III

Больше не существует развития. Существует только артистизм (Artistik). Психологический роман, этот уютный дом буржуазии XIX века, где герои любили, страдали, женились и умирали в окружении внуков, — мертв. Он лжив, потому что предполагает, что у жизни есть сюжет, есть причинно-следственная связь, есть мораль. Но мы смотрим вокруг и видим только фрагменты. Мы видим разорванное сознание. Поэтому современная проза должна стать иной. Она должна стать «Абсолютной прозой».

Что такое Абсолютная проза? Это текст, который не служит ничему внешнему. Он не описывает пейзаж, не учит добру, не проповедует политические идеи. Он автореферентен — он ссылается только на сам себя, на свою внутреннюю грамматическую структуру. Он висит в пустоте, как математическая формула, сияющая собственным светом. В этом пространстве нет «содержания», есть только напряжение (Spannung) между словами.

Стиль превосходит истину, он несет в себе доказательство существования. Истина — это переменная величина, шлюха, которая меняет свои одежды каждое столетие. Сегодня истина — это Христос, завтра — Дарвин, послезавтра — Ницше. Все они лгут, потому что пытаются навязать хаосу смысл. Но Стиль — это константа. Если фраза построена идеально, если существительное подогнано к прилагательному с точностью инженера, если слова в ней сцеплены «жесткой кладкой», она переживет цивилизацию, которая её породила.

Поэт — это не пророк и не «душа народа». Поэт — это одинокий фенотип, запертый в лаборатории языка. Он — конструктор. Он берет слова — эти стертые, грязные монеты, которыми люди расплачиваются на базаре повседневности, — и переплавляет их в тигле своего интеллекта. Он очищает их от бытового смысла, от «тепла» человеческого общения, чтобы они зазвучали холодно и странно. Это алхимия слова: превращение свинца жизни в золото формы.

Искусство монологично. Оно не ищет диалога. Диалог — это компромисс, это попытка понравиться. Служитель Паллады не хочет нравиться. Он хочет завораживать. Цель искусства — Фасцинация (Faszination). Это состояние, когда читатель замирает перед текстом, как перед статуей бога, не понимая его, но чувствуя его подавляющую мощь. Это гипноз формы. Это холодное опьянение, которое трезвит сильнее, чем ледяная вода.

Мы живем в эпоху нигилизма. Небеса пусты. За звездами нет никого, кто бы нас любил. В этой ледяной пустыне у человека есть только одно оправдание — эстетическое. Создать Форму. Вырвать из хаоса кусок и придать ему законченность. Это и есть «Внутренняя трансценденция». Мы не можем спастись в загробном мире, но мы можем спастись в мгновении творчества. Когда форма достигает совершенства, время исчезает. Смерти больше нет. Есть только чистое, звенящее Бытие.

Таков завет Паллады. Надеть шлем. Взять щит с головой Горгоны. Забыть о надежде. Забыть о страхе. И работать, превращая свою жизнь и свою боль в холодные, твердые кристаллы слов, которые останутся лежать на песке, когда ветер истории сдует наши следы. Это мужество без награды. Это честь без зрителей. Это одиночество, ставшее памятником самому себе.


Глава IV

В этом финальном аккорде, когда слова уже выстроены в фаланги, а смысл отлит в бронзу, остается задать последний вопрос: кто способен вынести этот взгляд? Кто может жить под этим шлемом, не будучи раздавленным его тяжестью? Ответ Бенна прост и жесток: только тот, кто уже умер для мира. Служение Палладе — это посмертное существование (posthume Existenz). Это жизнь после того, как все иллюзии сгорели. Это состояние, когда человек, потеряв всё — родину, веру, любовь, — находит в этой потере не отчаяние, а ледяную свободу.

Мы, последние европейцы, стоим на краю. Наша культура, построенная на гуманизме и прогрессе, рухнула. Мы видим, что человек — это не «венец творения», а опасное, больное животное, способное на чудовищные преступления. Но именно в этот момент крушения, в момент Nullpunkt (нулевой точки), открывается возможность для высшего взлета. Когда всё потеряно, остается только Стиль.

Стиль — это последняя метафизическая деятельность. Это единственное, что отличает нас от амебы. Амеба живет, размножается и умирает. Человек Духа останавливает этот процесс. Он говорит «Нет» природе. Он говорит «Нет» истории. Он строит свой собственный, искусственный мир, где действуют только законы красоты и логики.

Это мир без утешения. Здесь нет «теплого Отца» на небесах. Здесь нет «светлого будущего». Здесь есть только холодный свет настоящего момента, освещающий совершенную форму. Это мир для взрослых. Для тех, кто перестал верить в сказки. Для тех, кто готов принять одиночество как королевскую привилегию.

Афина Паллада стоит перед нами не как добрая богиня, а как суровый идол. Её глаза — серые (glaukopis), как море в шторм. В них нет жалости. Она требует от нас не молитв, а работы. Она требует, чтобы мы взяли хаос своей жизни и превратили его в порядок. Чтобы мы взяли свой крик и превратили его в песню. Чтобы мы взяли свой страх и превратили его в мужество.

Это и есть «Осанка». Стоять прямо под ударами судьбы. Не гнуться. Не просить пощады. Знать, что ты проиграешь, но играть свою роль до конца, безупречно, холодно, красиво. И когда все закончится, когда пыль истории осядет, останется только то, что мы успели сделать. Останется Форма. Останется Фраза. Останется След Духа на лице материи. Это единственное бессмертие, которое нам доступно. И это единственное, ради чего стоило рождаться из головы, а не из праха.

Ненаписанная сага. Норвежцы в Первой Мировой войне

Глава 1. Безмолвие Севера и зов мясорубки

История человечества знает немало примеров коллективного безумия, но Первая мировая война стоит особняком как монумент индустриальному самоубийству цивилизации. Для Норвегии, страны, официально провозгласившей нейтралитет, этот конфликт стал экзистенциальным парадоксом, разрывающим национальное сознание. Пока правительство в Осло балансировало на тонкой грани дипломатии, становясь «нейтральным союзником» и обеспечивая Антанту тоннажем своего торгового флота, тысячи сыновей фьордов по собственной воле или волею рока оказались втянуты в жернова, перемалывающие плоть и дух. Это не была их война по праву рождения или государственному указу, но она стала их войной по факту пролитой крови. Первый шаг в бездну делался не в грязной траншее под Ипром, а гораздо раньше — в тишине кабинетов, на палубах торговых судов, разрезающих свинцовые волны Атлантики, и в душах людей, отравленных ядом эпохи, жаждущих смысла в бессмысленном.

В 1914 году Европа напоминала пороховую бочку, фитиль которой уже тлел, но на севере, казалось, царило ледяное спокойствие. Однако это спокойствие было иллюзорным, прогнившим изнутри. Норвежский нейтралитет был не щитом, а саваном, под которым скрывалась трагедия целого поколения. Молодые люди, выросшие на суровых берегах, привыкшие к борьбе со стихией, внезапно ощутили притяжение чудовищного магнита, расположенного где-то во Франции и Фландрии. Мотивация тех, кто отправлялся на фронт, представляла собой сложный, часто противоречивый коктейль из идеализма, нищеты, авантюризма и глубокого, почти метафизического отчаяния. Многие из них были эмигрантами, недавно осевшими в Америке или Канаде, для которых вступление в армию становилось актом инициации, кровавой платой за право называться гражданином новой родины. Другие же, будучи моряками торгового флота, чьи корабли безжалостно топили немецкие субмарины, шли в окопы, движимые архаичным, ветхозаветным чувством мести.

Путь добровольца начинался с дегуманизации, хотя тогда это называли подготовкой. В тренировочных лагерях, будь то в канадском Валькартье или во французских казармах Иностранного легиона, происходило систематическое стирание личности. Индивидуальность, воспитанная в культуре, где ценность человека определялась его способностью выживать в одиночку против природы, здесь, в жерновах военной машины, признавалась вредной ересью. Норвежец, привыкший к простору и тишине гор, загонялся в тесные коробки казарм, учился ходить строем, сливаясь в единую серую массу. Униформа становилась первой стадией гроба, уравнивая профессора и рыбака, делая их одинаково пригодными для умерщвления. Здесь, на плацу, под крики капралов, из них выбивали остатки романтических иллюзий о рыцарской войне, заменяя их механическими навыками убийства. Штык — холодный, безличный кусок стали — становился продолжением руки, а сознание сужалось до простых рефлексов: колоть, стрелять, бежать, падать.

Транспортировка к линии фронта была первым актом погружения в ад. Трюмы кораблей и вагоны для скота, набитые людьми, напоминали преддверие преисподней. Воздух был спертым, пропитанным запахом немытых тел, дешевого табака и страха. Страх этот был не острым, паническим ужасом, который придет позже, а тягучим, липким предчувствием неизбежного. Именно в эти часы, под мерный стук колес или гул корабельных двигателей, происходил внутренний надлом. Человек начинал осознавать свою ничтожность перед лицом грандиозного механизма смерти, который он сам же и помогал смазывать. Для норвежцев, многие из которых обладали особым, северным фатализмом, это путешествие воспринималось как переход через Стикс. Они ехали не побеждать; где-то в глубине души каждый понимал, что едет умирать. Письма, написанные в эти дни, полны странной, отстраненной лирики, попыток зацепиться за воспоминания о доме, о запахе сосен и соленого ветра, как за последние якоря реальности, которая стремительно распадалась.

Прибытие на Западный фронт становилось шоковой терапией, уничтожающей рассудок. Первое, что встречало новобранцев, был не враг, а Ладшафт. Это была земля, изнасилованная артиллерией, вывернутая наизнанку, превращенная в лунный пейзаж, где вместо кратеров были воронки, заполненные тухлой водой и человеческими останками. Для глаза, привыкшего к величественной, строгой красоте норвежской природы, вид Фландрии был оскорблением самого понятия жизни. Здесь не было зелени, не было горизонта — только грязь. Грязь была вездесущей, всепроникающей субстанцией, живым существом, которое засасывало сапоги, одежду, мысли. Она пахла разложением, хлорной известью и экскрементами. Это была среда обитания, абсолютно враждебная человеку, и именно в ней предстояло жить и умирать. Норвежские добровольцы, попавшие в Иностранный легион или в составе канадских и американских экспедиционных сил, быстро усваивали главный урок окопной войны: героизм — это миф, выдуманный тыловыми журналистами; реальность — это выживание в грязи.

Окопный быт первых недель разрушал психику надежнее, чем вражеские снаряды. Человек превращался в троглодита, пещерного жителя, чья жизнь ограничивалась бруствером и блиндажом. Специфика позиционной войны диктовала свои чудовищные правила. Постоянная сырость разъедала кожу, вызывая «траншейную стопу», когда пальцы ног чернели и отмирали заживо. Вши, крысы размером с кошек, жиреющие на трупах, отсутствие горячей пищи и сна — всё это создавало атмосферу сюрреалистического кошмара. Но самым страшным было ожидание. Часы и дни, проведенные в ожидании свистка к атаке или прилета случайного снаряда, выматывали душу, оставляя от нервной системы лишь оголенные провода. В этом ожидании растворялось время. Прошлое казалось недостижимым сном, будущее отсутствовало как категория. Существовало только бесконечное, вязкое «сейчас», наполненное хлюпаньем грязи и отдаленным гулом канонады.

Моральное состояние участников стремительно деградировало. Идея борьбы за демократию, за свободу малых наций, которая, возможно, грела их в начале пути, здесь, среди гниющих мешков с песком, рассыпалась в прах. Оставался только голый инстинкт самосохранения и, что удивительно, странное чувство боевого братства — единственной формы любви, доступной в аду. Норвежцы, часто державшиеся обособленно, сбивались в небольшие группы, находя утешение в звуках родной речи, в общих воспоминаниях. Но и это братство было пропитано трагизмом, ибо каждый понимал: тот, с кем ты сегодня делишь сухарь, завтра может превратиться в бесформенную груду плоти. Смерть перестала быть таинством, она стала рутиной, технической неполадкой, которую нужно устранить, чтобы продолжить функционирование подразделения. Уборка тел товарищей стала такой же работой, как чистка винтовки, и это обыденное отношение к смерти было самым страшным симптомом морального распада.

Первое настоящее боевое крещение, первый штурм нейтральной полосы, окончательно разрывал связь с нормальным миром. Когда звучал свисток, и люди, подобно леммингам, выбирались из укрытий навстречу пулеметам, происходила трансформация сознания. Страх исчезал, уступая место холодному, механическому безумию. Бег по вязкой глине, спотыкание о колючую проволоку, свист пуль, разрывающих воздух, — всё это сливалось в единую какофонию уничтожения. В эти моменты цивилизованный человек умирал, и на его месте рождался зверь, загнанный в угол. Рукопашная схватка в траншеях противника была апофеозом этого озверения. Здесь не было места тактике или стратегии, здесь царил хаос первобытного насилия. В ход шло всё: приклады, саперные лопатки, ножи, кулаки, зубы. Убить врага означало не победить идеологического противника, а просто продлить свою жалкую жизнь ещё на несколько минут. Лицо врага, искаженное ужасом и ненавистью, становилось зеркальным отражением собственного лица.

Специфика участия норвежцев в этих первых боях заключалась в их особой, почти мистической стойкости, отмечаемой многими современниками, но эта стойкость была не продуктом воинской дисциплины, а следствием глубокого внутреннего фатализма. Они сражались молча, умирали без пафосных последних слов. Для многих из них, людей моря и гор, сама концепция окопной войны, войны в яме, была противоестественной. Они привыкли видеть врага в лицо, бороться со стихией открыто, а здесь смерть прилетала из ниоткуда, безликая и равнодушная. Артиллерийские обстрелы, превращающие людей в молекулярную пыль, вызывали чувство полной беспомощности, экзистенциального ужаса перед мощью машин, созданных человеческим гением для уничтожения человечества. Это было столкновение биологии и технологии, и технология побеждала с разгромным счетом.

К концу первых месяцев на фронте от прежних личностей не осталось и следа. Те, кто выжил физически, были мертвы духовно. В их глазах застыло выражение, которое позже назовут «взглядом на две тысячи ярдов» — взгляд человека, заглянувшего за грань бытия и увидевшего там лишь пустоту. Они научились спать под канонаду, есть рядом с разлагающимися трупами, убивать не задумываясь. Но самое страшное открытие было впереди: они начали привыкать к этому аду, начали считать его единственно возможной формой существования. Мир за пределами траншей казался теперь фантастикой, недостижимым раем, в который они больше не верили. Норвежский доброволец, сидевший в грязной норе где-то под Соммой или Верденом, уже не был ни норвежцем, ни добровольцем. Он был просто единицей ресурса, куском мяса, ожидающим своей очереди в мясорубке истории, забытым своей нейтральной родиной и проклятым богом, который, казалось, навсегда покинул эти поля.

Так начиналась их одиссея — не героическое путешествие домой, а бесконечное падение в бездну, где каждый новый круг был страшнее предыдущего. Иллюзии рассыпались, идеалы сгнили, осталась только грязь, кровь и бесконечная, всепоглощающая усталость. Этот переход от мирной жизни к окопному скотству стал точкой невозврата, после которой пути назад к нормальности уже не существовало. Они вошли в войну людьми, а стали тенями, блуждающими среди руин собственной души...


Глава 2. Ночные призраки

Позиционная война, утвердившаяся на Западном фронте к 1915 году, отменила классическое понятие времени. День и ночь поменялись местами, навязав человеку противоестественный биоритм подземного существа. Для норвежских добровольцев, разбросанных по разным секторам фронта — от пропитанных солью дюн Фландрии до меловых полей Пикардии, — свет стал синонимом смерти, а тьма — единственным пространством для действия. Если днём жизнь теплилась на дне глубоких траншей, среди вшей и крысиного писка, то с наступлением сумерек война просыпалась, стряхивая с себя оцепенение. Ночь превращала нейтральную полосу в сцену для самого жуткого спектакля человеческой жестокости: траншейных рейдов. Это была война на ощупь, война шепота и хрипа, где техническое превосходство уступало место первобытной звериной хитрости. Нордический темперамент, склонный к молчаливой сосредоточенности, здесь, в лабиринтах колючей проволоки, находил своё мрачное применение.

Подготовка к ночному выходу напоминала ритуал жертвоприношения, где жертвой был ты сам. Солдаты чернили лица жжёной пробкой или грязью, стирая черты человеческого облика, превращаясь в безликие тени. Снималось всё, что могло звякнуть или блеснуть: жетоны, личные вещи, письма из дома. Человек добровольно отказывался от своего имени, становясь анонимным орудием убийства. Оружие выбиралось с особой, садистской тщательностью. Винтовка с длинным штыком была бесполезна в узких лазах вражеских траншей. В ход шли траншейные дубинки, утыканные гвоздями, кастеты, заточенные саперные лопатки и ножи — «французские гвозди», примитивные, но эффективные куски заточенной арматуры. Норвежцы, многие из которых имели опыт работы с ножом на рыболовных траулерах или в лесах, чувствовали холодную сталь как продолжение собственной нервной системы. Но здесь нож служил не для разделки трески, а для вспарывания человеческого живота.

Выход на нейтральную полосу был погружением в ирреальность. Земля, перепаханная тысячами взрывов, напоминала застывшее штормовое море, только вместо волн здесь были бугры глины, а вместо пены — клочья колючей проволоки. Движение осуществлялось ползком, сантиметр за сантиметром. Каждое касание земли было сопряжено с ужасом наткнуться на разлагающийся труп, оставшийся с прошлой атаки. Запах смерти был густым, почти осязаемым; он забивал ноздри, оседал привкусом на языке, пропитывал сукно мундира. Это был запах сладковатого гниения, смешанный с запахом кордита и мочи. В этой атмосфере обострялись все чувства. Слух улавливал малейший шорох: скрип ботинка часового за сотню метров, лязг затвора, даже дыхание товарища, ползущего рядом. Тишина была обманчивой, натянутой, как струна, готовая лопнуть от воя осветительной ракеты. Когда ракета взмывала в небо, заливая всё мертвенно-бледным светом, нужно было замереть, слиться с трупами, стать частью пейзажа. В эти секунды сердце билось так громко, что казалось, этот стук слышен в Берлине.

Проникновение во вражескую траншею знаменовало переход от напряжения к взрыву насилия. Здесь не было места благородству или сомнениям. Встреча с врагом происходила в упор, лицом к лицу. В узком пространстве окопа, где невозможно развернуться, бой превращался в свалку тел. Удар дубинкой по каске, хруст ломающихся костей, глухой звук удара ножа в плоть — эта акустика убийства навсегда впечатывалась в подкорку. Моральные барьеры, выстраиваемые цивилизацией столетиями, рушились за долю секунды. Норвежский доброволец, возможно, бывший школьный учитель или клерк из Бергена, вгрызался зубами в руку противника, выдавливал глаза, душил голыми руками. Это была квинтэссенция дарвинизма: выживает тот, кто быстрее, злее, кто способен отринуть человеческое и стать хищником. Убийство становилось интимным актом. Ты чувствовал последнее дыхание врага на своей щеке, видел, как гаснет жизнь в его глазах, ощущал тепло его крови на своих руках. Это была связь, более глубокая и страшная, чем любая другая, связь убийцы и жертвы, объединенных одним мгновением смерти.

Но не только сталь и свинец убивали на этой войне. Прогресс, которому поклонялся XX век, явил свой самый уродливый лик в виде химического оружия. Впервые столкнувшись с газовыми атаками, солдаты испытали шок, сравнимый с религиозным ужасом. Это была смерть, от которой нельзя спрятаться в блиндаже, которую нельзя отбить штыком. Она приходила с ветром, тихо и неотвратимо. Желтовато-зеленое облако хлора или бесцветный, пахнущий чесноком иприт, ползущие по земле, меняли саму парадигму войны. Воздух — основа жизни — становился ядом. Для норвежцев, чья культура пронизана уважением к природе, к чистоте горного воздуха и морского бриза, это было осквернением стихии. Газ не выбирал, он убивал всё живое: людей, лошадей, крыс, даже траву. Мир вокруг превращался в выжженную пустыню, где деревья стояли черными скелетами, а земля была покрыта маслянистой пленкой.

Описание последствий газовой атаки выходит за рамки человеческого понимания страдания. Люди, не успевшие надеть примитивные, часто неэффективные противогазы, умирали в страшных муках. Хлор сжигал легкие, заставляя человека тонуть на суше, захлебываясь собственной жидкостью. Иприт вызывал чудовищные ожоги, превращая кожу в сплошной волдырь, и слепоту. Лазареты были переполнены стонущими, харкающими кровью людьми, чьи тела представляли собой одну сплошную рану. Вид товарищей, умирающих такой смертью, ломал психику выживших. Появлялся панический страх перед любым запахом, перед любым изменением ветра. Противогаз стал фетишем, амулетом, с которым не расставались ни на секунду. Ношение противогаза само по себе было пыткой: резина врезалась в кожу, стекла запотевали, дыхание было затруднено. Человек в противогазе терял лицо, превращался в монстра с хоботом, лишенного голоса и индивидуальности. Это усиливало чувство изоляции, одиночества внутри собственной головы, где мысли метались в замкнутом круге страха.

Состояние бойцов к середине войны характеризовалось глубокой эмоциональной анестезией. Постоянное присутствие смерти притупляло чувства. Сострадание стало непозволительной роскошью, ресурсом, который нужно экономить. Солдаты проходили мимо раненых, не поворачивая головы, ели, сидя на трупах, спали под канонаду, от которой дрожала земля. Сформировался особый тип юмора — черный, циничный, висельный, который служил защитным механизмом. Смеяться над оторванной ногой или развороченным черепом означало доказать самому себе, что ты ещё жив, что ты выше этого безумия. Но за этой маской цинизма скрывалась зияющая пустота. Душа выгорала, оставляя лишь оболочку, выполняющую приказы...

Специфика «норвежского опыта» в этом аду усугублялась чувством оторванности. Они получали письма из дома, где жизнь шла своим чередом. Норвегия богатела. Судовладельцы набивали карманы на фрахте, спекулянты пили шампанское в ресторанах Кристиании (Осло), обсуждая биржевые сводки, в то время как их соотечественники гнили в траншеях Артуа. Этот контраст был невыносим. Новости о том, что очередной норвежский пароход торпедирован немецкой подлодкой, вызывали не столько скорбь, сколько мрачное удовлетворение: «Теперь и они знают...». Пропасть между фронтом и тылом становилась непреодолимой. Солдат, вернувшийся в отпуск (что случалось крайне редко), чувствовал себя чужаком в родном городе. Ему казалось, что гражданские говорят на другом языке, что их проблемы смехотворны, а их радости фальшивы. Он искал глазами укрытия, вздрагивал от хлопка выхлопной трубы автомобиля. Дом перестал быть убежищем, он стал декорацией, за которой скрывалась правда войны. И правда эта тянула обратно, в грязь и кровь, к тем, кто понимал, к таким же мертвецам, как и он сам.

Особое место в этом кошмаре занимали канадские экспедиционные силы, в рядах которых служило множество этнических норвежцев. Их репутация как штурмовых отрядов («shock troops») была куплена дорогой ценой. Они использовались как таран, бросаемый на самые укрепленные участки немецкой обороны. Битвы при Сен-Элуа, на горе Соррель, в грязи Пашендейля стали вехами уничтожения. В этих боях рукопашная схватка была не эпизодом, а методом ведения войны. Траншеи переходили из рук в руки по несколько раз за ночь. Земля была настолько пропитана кровью и нашпигована металлом, что лопаты отскакивали от грунта. Трупы не успевали хоронить, их просто втаптывали в грязь, использовали для укрепления брустверов. Жить в стене из мертвых тел стало нормой. Норвежец мог обнаружить, что из стены его землянки торчит рука в фельдграу или ботинок с куском ноги. И он вешал на эту руку свою каску или вещмешок. Грань между живым и мертвым стерлась окончательно. Мертвые были везде: под ногами, в стенах, в воде, которую пили. Живые отличались от них лишь тем, что пока ещё могли чувствовать боль и страх.

Когда пушки смолкали, наступала тишина более страшная, чем грохот. В этой тишине человек оставался наедине со своими мыслями, и мысли эти были черными. Вопросы «Зачем?», «За что?», «Когда это кончится?» не имели ответов. Бог, казалось, умер где-то между 1914 и 1915 годами, оставив мир на попечение дьявола артиллерии. Молитвы превратились в механическое бормотание, лишенное надежды. Вера уступала место суевериям. Талисманы — монетка, фотокарточка, счастливый камень — ценились выше, чем крест. Фатализм стал единственной религией. «Если снаряд подписан моим именем, он меня найдет», — эта мысль приносила странное успокоение. Она освобождала от ответственности за свою жизнь, перекладывая её на слепой случай. Человек превращался в песчинку, несомую ураганом, не имеющую воли, не имеющую будущего, имеющую только бесконечное, мучительное настоящее.

На фоне этой ментальной деградации физические страдания казались вторичными, хотя они были чудовищны. Вши, прозванные «серыми спинами», были бичом окопов. Они жили в швах одежды, откладывали тысячи яиц, их укусы вызывали нестерпимый зуд и разносили окопную лихорадку. Солдаты проводили часы, охотясь на них, прожаривая одежду над свечой, слушая треск лопающихся паразитов. Это занятие, по иронии судьбы, было одной из немногих форм досуга, наряду с чисткой оружия. Крысы, откормленные человечиной, потеряли страх. Они бегали по спящим людям, грызли провизию, нападали на раненых, оставленных на нейтральной полосе. Борьба с крысами велась с той же жестокостью, что и с немцами. Их убивали штыками, стреляли в них из пистолетов, травили газом. Но их становилось только больше. Они были истинными хозяевами этого подземного царства, символом разложения и тщетности человеческих усилий. Человек здесь был гостем, временным обитателем, чья судьба — стать пищей для этих серых тварей.

Так, шаг за шагом, день за днем, война выскребала из человека человеческое. Доблесть, честь, патриотизм — эти слова потеряли свой смысл, стали пустым звуком. Осталась только голая, уродливая правда выживания. Норвежский доброволец, стоящий на посту в залитой дождем траншее, вглядывающийся в темноту, видел там не врага, а свое отражение — грязное, изможденное, с пустыми глазами. Он понимал, что даже если он выживет, часть его навсегда останется здесь, в этой проклятой глине. Он стал частью этого ландшафта, частью этой географии шрамов. И каждый новый рейд, каждая новая атака лишь глубже вбивали этот факт в его сознание, превращая его в автомат, в биологический придаток к винтовке, ожидающий момента, когда механизм сломается окончательно...


Глава 3. Жернова индустриальной бойни

К 1916 году война окончательно утратила черты человеческого противостояния, превратившись в чудовищный, самоподдерживающийся процесс уничтожения материи. Если первые годы конфликта еще сохраняли рудиментарные элементы маневренной стратегии и индивидуальной воинской доблести, то теперь наступила эра тотальной индустриализации смерти. Западный фронт стал гигантской фабрикой, где сырьем служили люди, а готовой продукцией — изувеченные трупы и искалеченные души. Для норвежских добровольцев, оказавшихся в эпицентре битвы на Сомме или в аду Вердена, этот период стал испытанием, выходящим за пределы биологической выносливости вида. Здесь, среди бесконечных полей Пикардии, понятие «битвы» утратило смысл. Это не было сражением в классическом понимании; это было методичное, механическое перемалывание генофонда Европы, в котором скандинавские сыны играли роль статистической погрешности, песчинок, брошенных в стальные шестерни.

Главным божеством этой новой войны стала артиллерия. Она диктовала условия существования, она решала, кому жить, а кому исчезнуть в облаке розового тумана. Подготовка к наступлению на Сомме ознаменовалась канонадой такой интенсивности, что ее гул был слышен на южном побережье Англии. Для солдат, сидевших в передовых траншеях, этот звук перестал быть звуком — он стал физической средой, вибрацией, расшатывающей кости и разжижающей мозг. «Ураганный огонь», или Trommelfeuer, как называли его немцы, не оставлял места для мысли. Человек, зажатый на дне земляной щели, превращался в дрожащий комок нервов. Чувство полной, абсолютной беспомощности перед лицом падающих с неба тонн взрывчатки разрушало личность быстрее, чем осколки рвали плоть. Норвежцы, чья ментальность формировалась в борьбе с предсказуемыми силами природы — штормом, лавиной, холодом, — здесь сталкивались с иррациональной, рукотворной стихией, не поддающейся логике или прогнозу.

Психика не выдерживала этого акустического и вибрационного насилия. Именно в этот период массово проявился феномен «снарядного шока». Крепкие мужчины, привыкшие к тяжелому физическому труду, превращались в пускающих слюни идиотов, не способных контролировать свои тела. Они тряслись в неконтролируемых конвульсиях, кричали, или, наоборот, впадали в кататонический ступор, глядя в одну точку невидящими глазами. Это был бунт организма против противоестественных условий. Вид товарища, который еще вчера делился табаком и воспоминаниями о фьордах, а сегодня ползает на четвереньках и воет, как побитая собака, был страшнее вида разорванного трупа. Труп был конечен, он уже отмучился. Снарядный шок был живым свидетельством того, что душа может умереть раньше тела. Командование часто расценивало это как трусость, и многих расстреливали свои же, но правда заключалась в том, что человеческий разум просто не был сконструирован для выживания в эпицентре непрекращающегося землетрясения.

Когда артиллерийский вал наконец смещался вглубь вражеской обороны, наступала фаза атаки — самого бессмысленного и кровавого акта этой драмы. Выход из траншеи, или «прыжок через бруствер», был шагом в небытие. Тактика пехотных волн, когда шеренги людей шли шагом на пулеметы, была преступлением против логики, но генералы продолжали упорствовать в своей заблуждении. Для норвежца, идущего в третьей или четвертой волне, картина перед глазами была апокалиптической. Поле боя напоминало вспаханное поле, только плугом служили снаряды, а зерном — тела тех, кто шел в первых рядах. Пулеметный огонь был плотным, как стена дождя. Люди не падали по-киношному красиво; их сбивало с ног, разрывало пополам, отбрасывало назад ударами пуль. Смерть была мгновенной и массовой. Индивидуальность исчезала окончательно. Не было больше Яна, Оле или Петтера — была только серая масса, которую косили с методичностью жатвы.

Те, кому удавалось преодолеть нейтральную полосу и ворваться в первую линию немецких траншей, оказывались в ситуации, где цивилизация заканчивалась окончательно. Рукопашные схватки в траншеях Соммы отличались запредельной жестокостью. Здесь, в узких, заваленных трупами и обломками ходах сообщения, винтовка была бесполезна как огнестрельное оружие — она становилась дубиной или копьем. В ход шли штыки, приклады, заточенные саперные лопатки, ножи, кулаки и зубы. Ярость, накапливавшаяся днями под обстрелом, выплескивалась в эти минуты. Норвежские добровольцы, часто отличавшиеся физической силой и выносливостью, превращались в берсерков, но без романтического ореола саг. Это было грязное, потное, кровавое убийство. Удар лопаткой в шею, выдавливание глаз пальцами, удушение в грязи — таков был арсенал «героя» 1916 года. В эти моменты человек переставал быть человеком, он становился биомеханической машиной уничтожения, движимой одним инстинктом: убей или умри.

Особый ужас добавляла местность. Артиллерия уничтожила дренажную систему полей, и дожди превратили землю в жидкое месиво. Грязь Соммы и Пашендейля стала легендарной субстанцией, пожирающей людей. Это была не просто земля с водой — это был густой, клейкий раствор, засасывающий все, что в него попадало. Раненые, упавшие в воронки с водой, тонули в грязи, не имея сил выбраться. Их крики о помощи разносились над полем боя ночами, сводя с ума выживших, которые не могли к ним подобраться. Смерть от утопления в жидкой грязи посреди суши была верхом экзистенциального абсурда. Норвежцы, знавшие море как опасную, но чистую стихию, здесь сталкивались с ее грязной, извращенной пародией. Человек, захлебывающийся не соленой волной, а смесью глины, фекалий и гнилой крови, умирал самой унизительной смертью, какую только можно представить...

Санитарные потери от условий жизни в окопах в этот период сравнялись с боевыми. Траншеи были заполнены водой по колено, а иногда и по пояс. Стоять сутками в ледяной жиже означало гарантированную гангрену. «Траншейная стопа» косила ряды эффективнее снайперов. Ноги распухали, кожа лопалась, открывая мясо, пальцы отваливались. Запах гниющих заживо ног смешивался с вездесущим запахом разложения. Трупы, которые невозможно было убрать под огнем, втаптывались в дно траншей, становясь частью «мостовой». Солдаты ходили по лицам и телам своих предшественников, спали, опираясь на них. Граница между миром живых и миром мертвых стерлась физически. Мертвые служили защитой для живых: из них строили брустверы, за ними прятались от пуль. Это утилитарное использование человеческих останков окончательно разрушало все моральные табу. Смерть стала бытом, строительным материалом, элементом ландшафта.

В перерывах между атаками, когда фронт замирал в шатком равновесии, наступало время сбора «урожая». Похоронные команды работали на износ, но не справлялись с объемом работы. Тела сваливали в огромные братские могилы, пересыпая известью. Никаких индивидуальных гробов, никаких торжественных речей. Священники, бормочущие молитвы над открытыми ямами, полными перепутанных конечностей, сами выглядели как призраки. Для норвежцев, воспитанных в лютеранской традиции уважения к усопшим, где каждая смерть в общине была событием, этот конвейер утилизации биомассы был глубочайшим культурным шоком. Человек не просто умирал — он исчезал, стирался из истории. «Пропал без вести» — эта фраза стала эпитафией для тысяч, чьи тела были просто распылены прямым попаданием тяжелого снаряда. От человека не оставалось даже пуговицы, только пустота в строю и строчка в ведомости...

Экзистенциальный трагизм ситуации усугублялся осознанием бессмысленности происходящего. Битва на Сомме, унесшая более миллиона жизней, привела к смещению линии фронта всего на несколько километров. За каждый метр отвоеванной, отравленной, непригодной для жизни земли было заплачено тысячами жизней. Солдаты прекрасно понимали эту арифметику. Они видели карты, они знали, что их жертва не приносит победы, а лишь продлевает агонию. Чувство обреченности стало доминирующим. Разговоры в блиндажах стали краткими и циничными. Надежда на скорое окончание войны, которая жила в 1914-м, умерла. Теперь все понимали: война кончится только тогда, когда закончатся люди. Норвежские добровольцы, писавшие домой, все чаще просили не присылать им теплые вещи или еду, а просто молиться за скорую смерть, потому что смерть виделась единственным выходом из этого лабиринта страданий.

К концу 1916 года моральное состояние участников событий достигло дна. Это были уже не те люди, что приехали на фронт. Их глаза видели то, что человеческий глаз видеть не должен, их уши слышали звуки, которые не должны существовать в природе. Они постарели на десятилетия. Двадцатилетние парни выглядели стариками с глубокими морщинами и сединой. В их взгляде появилась та самая отстраненная пустота, которую невозможно сыграть и невозможно забыть. Они стали носителями тайного знания о хрупкости человека и о безграничности зла, на которое этот человек способен. Они были живыми мертвецами, механически выполняющими функции солдат, лишенными желаний, кроме одного — спать. Сон был единственным убежищем, кратковременной смертью, позволяющей забыть о реальности. Но и во снах к ним приходили те же образы: разорванные тела, тонущие в грязи товарищи и бесконечный, сводящий с ума грохот артиллерии.

Разрыв с родиной стал абсолютным. Как объяснить родным, что такое запах трехдневного трупа на жаре? Как рассказать о звуке, с которым штык входит в человеческую печень? Язык мирного времени был слишком беден, слишком стерилен для описания этой реальности. Слова «ужас», «страх», «боль» потеряли свое значение, они не могли передать и сотой доли того опыта. Поэтому письма становились все короче, все суше. «Жив, здоров, погода плохая». За этими скупыми строками скрывалась бездна отчаяния. Солдат понимал: он никогда не сможет вернуться домой по-настоящему. Даже если его тело вернется в Норвегию, его душа навсегда останется здесь, во Франции, прикованная к колючей проволоке, застрявшая в грязи Соммы. Он стал чужим для мира живых, гражданином страны мертвых, и это одиночество было страшнее любой раны...


Глава 4. Свинцовый горизонт 

В то время как Западный фронт превращался в мясорубку стационарной войны, другая, не менее жестокая битва разворачивалась в холодных водах Атлантики и Северного моря. Для Норвегии, нации мореплавателей, именно здесь война показала свой самый коварный оскал. Официальный нейтралитет не спасал от торпед и мин. Норвежский торговый флот, один из крупнейших в мире, стал «нейтральным союзником», жизненно важной артерией, по которой кровь войны — уголь, руда, продовольствие — текла в порты Британии и Франции. Но эта роль имела свою цену, и цену эту платили простые моряки, чья война была лишена даже призрачного шанса на оборону. Если в окопах у солдата была винтовка и граната, то у кочегара или матроса на гражданском судне не было ничего, кроме спасательного жилета и надежды на удачу. Это была война без линии фронта, война, где смерть приходила из глубины, беззвучно и внезапно.

Специфика морской войны для норвежцев заключалась в постоянном, изматывающем напряжении. В отличие от окопов, где периоды затишья сменялись атаками, в море опасность была перманентной. Каждая миля пути, каждый час вахты могли стать последними. Немецкие подводные лодки, объявившие неограниченную подводную войну, охотились на всё, что держалось на воде. Для командира U-boot силуэт норвежского грузовика в перископе был просто целью, тоннажем, который нужно отправить на дно. Для экипажа этого судна подводная лодка была морским чудовищем, технологическим Левиафаном, не знающим жалости. Моряки жили в состоянии хронической паранойи. Любой бурун на воде, любой блеск на горизонте вызывал выброс адреналина. Сон был неглубоким, тревожным; люди спали одетыми, с документами и ценностями в карманах, готовые в любую секунду выскочить на палубу.

Самым страшным сценарием была торпедная атака. Часто не было никакого предупреждения. Просто глухой удар, сотрясающий корпус судна как игрушку, скрежет рвущегося металла и рёв взрыва. Суда, груженные углем или рудой, тонули за считанные минуты. Для тех, кто находился в машинном отделении — кочегаров, механиков — шансов на спасение практически не было. Они умирали в аду из пара, огня и кипящей воды, запертые в стальных лабиринтах трюмов. Те, кто был на палубе, оказывались в ледяной воде Северной Атлантики. Здесь вступал в силу другой, не менее жестокий закон — закон гипотермии. Вода, температура которой едва превышала ноль градусов, высасывала жизнь из человека с пугающей скоростью. Сначала немели конечности, потом сознание затуманивалось, и наступала апатия — сладкое, предательское желание закрыть глаза и уснуть. Это была «белая смерть», тихая и неизбежная.

Сцены гибели судов были наполнены библейским трагизмом. Шлюпки, если их удавалось спустить, часто переворачивались на волнах или разбивались о борт тонущего корабля. Люди, барахтающиеся в мазутном пятне, цепляющиеся за обломки, кричали о помощи, но их крики уносил ветер. Иногда немецкие подводники всплывали, чтобы добить судно из палубного орудия или просто зафиксировать результат. Встреча взглядов тонущего норвежского моряка и немецкого офицера в рубке подлодки была моментом истины, где рушились все конвенции о гуманизме. Один был обречен умереть мучительной смертью, другой хладнокровно наблюдал за этим через бинокль, делая пометку в вахтенном журнале. Бывали случаи, когда подводники давали шлюпкам воду и курс к берегу, но чаще они просто погружались, оставляя выживших на волю океана, который редко был милосерден.

Психологическое состояние моряков, переживших торпедирование, было не менее тяжелым, чем у солдат с «окопным синдромом». Они возвращались в порты Бергена, Ставангера или Кристиансанна с «нервами, натянутыми как струны». Звук захлопывающейся двери, внезапный крик чайки — всё это могло вызвать паническую атаку. Многие начинали пить, пытаясь заглушить воспоминания о криках товарищей, оставшихся в воде. Но самое страшное было то, что им приходилось снова идти в море. Экономическая необходимость, долг перед семьей, отсутствие другой работы гнали их обратно на палубы обреченных кораблей. Это был замкнутый круг: выжить, чтобы снова стать мишенью. В портовых кабаках царила атмосфера фатализма. Тосты были молчаливыми, взгляды — тяжелыми. Люди пили не за победу, а за то, чтобы смерть была быстрой.

Особую категорию составляли те, кто попал в плен. Экипажи захваченных судов, которые не были потоплены сразу, отправлялись в лагеря для интернированных в Германии. Условия там мало чем отличались от концлагерей: голод, болезни, унижения. Но для человека моря самым страшным было лишение свободы, замкнутое пространство, решетки вместо горизонта. Многие сходили с ума от тоски и бездействия. Норвежцы, привыкшие к простору, чахли в сырых бараках, умирая от туберкулеза и истощения. Они чувствовали себя преданными своим правительством, которое, соблюдая букву нейтралитета, не могло или не хотело активно вмешиваться в их судьбу. Они были заложниками большой политики, разменной монетой в игре держав.

В то же время, на море разворачивалась и другая, невидимая война — война шпионов и контрабандистов. Норвежские фьорды с их сложной береговой линией были идеальным укрытием для немецких субмарин, ищущих место для ремонта или пополнения запасов. Местные рыбаки, часто под дулом пистолета или за хорошие деньги, становились невольными пособниками врага. Это создавало атмосферу подозрительности и страха в прибрежных общинах. Сосед доносил на соседа, брат не доверял брату. Война проникла в самые глухие уголки Норвегии, отравив отношения между людьми. Тень подлодки накрыла не только море, но и сушу, сея раздор и паранойю.

Но самым драматичным эпизодом участия норвежцев в войне на море стало их служение в британском флоте. Сотни добровольцев, не желая оставаться пассивными жертвами на торговых судах, вступали в Королевский ВМФ. Они становились канонирами, минерами, членами экипажей эсминцев и тральщиков. Это был сознательный выбор — сменить роль жертвы на роль охотника. Работа на тральщиках была одной из самых опасных. Очистка моря от мин была похожа на русскую рулетку. Маленькие кораблики, часто переоборудованные рыболовные траулеры, шли по минным полям, рискуя в любую секунду взлететь на воздух. Норвежцы, знавшие море как свои пять пальцев, были незаменимы в этом деле. Но море не прощало ошибок. Взрыв мины разносил деревянный траулер в щепки мгновенно. Смерть здесь была не просто быстрой, она была аннигиляцией. От человека не оставалось ничего, что можно было бы похоронить.

Сражение при Ютланде (Скагерраке), единственное крупное столкновение флотов, также не обошлось без невольного участия норвежцев. Гул канонады был слышен на норвежском побережье, а в последующие дни море начало выбрасывать на берега страшные дары. Тела британских и немецких моряков, обломки кораблей, спасательные круги с названиями погибших крейсеров — всё это прибивало к пляжам Ярена и Листера. Местные жители, простые рыбаки и фермеры, становились похоронными командами. Они собирали изуродованные тела, разбухшие от воды, объеденные рыбами, и хоронили их на местных кладбищах. Этот контакт с мертвецами чужой войны оставил глубокий шрам в коллективной памяти прибрежных жителей. Война пришла к ним на порог не в виде армии вторжения, а в виде трупов, которые море, уставшее от крови, возвращало на землю. Это было молчаливое, жуткое напоминание о том, что происходит за горизонтом.

К 1917 году потери норвежского торгового флота достигли катастрофических масштабов. Около 2000 моряков погибли, сотни судов лежали на дне. Это была национальная трагедия, о которой, однако, говорили шепотом, чтобы не нарушить хрупкий нейтралитет. Норвежский моряк стал символом жертвенности, но жертвенности не героической, а трагической, навязанной. Он был Сизифом, который снова и снова толкал свой корабль через океан, зная, что камень неизбежно сорвется. В глазах этих людей, выживших в аду Атлантики, читалась та же пустота, что и у солдат в окопах Фландрии. Море, которое веками кормило Норвегию, стало ее убийцей. Отношение к океану изменилось. Он больше не был другом или суровым учителем; он стал кладбищем, огромной могилой без крестов, где под толщей черной воды спали вечным сном отцы, братья и сыновья.

Влияние этой морской бойни на норвежское общество было колоссальным. Женщины в черном стали привычной картиной в портовых городах. Вдовы и сироты, оставшиеся без кормильцев, влачили жалкое существование. Фонды помощи, создаваемые судовладельцами, были каплей в море нужды. Социальное напряжение росло. Богатые становились богаче на военных поставках, бедные платили за это своими жизнями. Классовая ненависть, подогреваемая новостями из революционной России, начинала тлеть и в Норвегии. Моряки, возвращавшиеся из рейсов, становились самыми радикальными элементами. Они видели, как жируют те, кто посылает их на смерть, и это знание рождало в них холодную ярость. Война на море не только уничтожала флот, она подтачивала устои самого государства, готовя почву для будущих социальных потрясений.

Ужас морской войны заключался в ее безличности. В окопе у тебя был враг, которого можно увидеть, можно возненавидеть. В море врагом была сама среда, ставшая смертельной из-за человеческой технологии. Подводная лодка была невидимой смертью, мина — скрытой угрозой. Человек чувствовал себя абсолютно беззащитным. Его жизнь зависела не от его навыков или смелости, а от слепого случая. Пройдет ли торпеда мимо? Не зацепит ли трал мину? Эта полная утрата контроля над собственной судьбой ломала даже самых сильных. Норвежский моряк 1917 года — это человек, который смирился со смертью, который принял ее как неизбежность. Он выходил в рейс, прощаясь с берегом навсегда. И каждый раз, когда он видел родной маяк на горизонте, это воспринималось не как должное, а как чудо, в которое трудно поверить.

Так море стало вторым фронтом для Норвегии, фронтом, где не было траншей и колючей проволоки, но где плотность смерти на квадратный метр палубы была не меньше, чем на Сомме. Это была тихая война, о которой мало писали газеты, но которая оставила неизгладимый след в душе нации. Глубина океана скрыла слезы и крики, но память о «свинцовом горизонте» осталась в генах народа, напоминая о цене, которую платит маленькая страна за игры больших империй.


Глава 5. Голод, холод и атрофия надежды

Зима 1916–1917 годов, вошедшая в историю как «брюквенная зима» в Германии, накрыла своим ледяным саваном и фронты, и тылы. Для норвежцев, воевавших на Западном фронте, этот период стал испытанием на пределе человеческих возможностей, когда главным врагом стали не пули, а климат и физиологическое истощение. Природа словно решила подыграть безумию людей, обрушив на Европу аномальные холода. Траншеи превратились в ледяные склепы. Грязь, которая раньше засасывала, теперь застыла каменными торосами, острыми, как бритва. Удар о такую землю при падении ломал кости. Вода во флягах превращалась в лед, который приходилось грызть, обдирая губы в кровь. Металл оружия примерзал к пальцам, сдирая кожу. Но самым страшным был холод, проникающий в самую сердцевину костей, холод, от которого не спасали ни шинели, ни ворованные одеяла, ни алкоголь.

Быт в замерзших окопах опустился на уровень доисторического выживания. Солдаты сбивались в кучи, грея друг друга телами, напоминая стаю замерзающих зверей. Развести костер было невозможно — дым мгновенно привлекал внимание вражеских корректировщиков. Ели холодные консервы, которые приходилось рубить штыками, или грызли замерзший хлеб, по консистенции напоминающий кирпич. Горячая пища была мечтой, галлюцинацией. Полевые кухни отставали, застревали в снегу, или их уничтожала артиллерия. Голод стал постоянным спутником. Желудок, сжавшийся в комок, требовал калорий для обогрева тела, но получать их было неоткуда. Люди таяли на глазах. Лица осунулись, глаза запали, кожа приобрела землисто-серый оттенок. Это были уже не солдаты, а ходячие скелеты в лохмотьях.

Норвежцы, генетически предрасположенные к переносимости холода, страдали не меньше других. Северная закалка помогала выживать в горах, где можно двигаться, развести огонь, построить укрытие. Здесь же, в статичности окопа, где движение ограничено парой метров, холод убивал медленно и мучительно. Кровообращение в неподвижных конечностях замедлялось. Ноги, обутые в промокшие и замерзшие ботинки, теряли чувствительность. Гангрена стала эпидемией. Ампутации проводились в полевых лазаретах, часто без анестезии, пилой, которая еще минуту назад пилила дрова. Крик человека, которому отпиливают ногу, в морозном воздухе звучал особенно пронзительно, разрывая тишину зимней ночи. А потом обрубок просто прижигали или заматывали грязным бинтом, и человека отправляли в тыл — если повезет, или в братскую могилу — что случалось чаще.

Моральное разложение достигло своего апогея. Идея «войны до победного конца» вызывала лишь горькую усмешку. Какая победа может быть на кладбище? Надежда, которая еще теплилась весной, замерзла вместе с грязью. Солдаты чувствовали себя брошенными. Письма из дома приходили редко, цензура вымарывала из них любые намеки на реальное положение дел. Но слухи просачивались. Слухи о революции в России, о бунтах во французской армии, о забастовках в тылу. Эти обрывки информации будоражили умы, рождая опасные вопросы: «Ради чьих интересов мы здесь гнием?..». Дисциплина держалась исключительно на страхе перед расстрелом. Офицеры боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров. Взгляд, брошенный норвежским добровольцем на сытого штабного капитана, был полон такой концентрированной ненависти, что мог бы убить на месте.

В этой атмосфере всеобщего распада начали проявляться случаи самострелов. Прострелить себе руку или ногу казалось разумной сделкой: боль и инвалидность в обмен на жизнь. Военно-полевые суды работали без выходных. Расстрелы дезертиров и самострельщиков проводились публично, перед строем. Это зрелище должно было устрашать, но вызывало лишь глухую злобу. Когда норвежца заставляли смотреть, как расстреливают его товарища, парня из соседнего фьорда, что-то в нем ломалось окончательно. Он переставал быть гражданином, патриотом, даже человеком. Он становился волком, загнанным в угол, готовым перегрызть глотку любому — и врагу, и «своему».

Зима также принесла с собой новых врагов — болезни. Тиф, дизентерия, испанка, которая только начинала свое смертоносное шествие, косили людей эффективнее пулеметов. Санитарные условия были катастрофическими. Отхожие места переполнялись и замерзали, нечистоты смешивались со снегом. Люди пили эту отравленную воду, ели этот отравленный снег. Вши, переносчики тифа, плодились в геометрической прогрессии. Солдаты сбривали волосы везде, где только можно, мазали тело керосином, но это не помогало. Чесотка сводила с ума. Кожа, покрытая язвами и расчесами, не заживала месяцами. Человек гнил заживо, превращаясь в разносчика инфекции. Лазареты напоминали круги ада Данте: стоны, вонь, горы грязного белья и полная беспомощность врачей, у которых не было лекарств...

На фоне этого физического страдания происходила и духовная катастрофа. Религиозные чувства, которые еще поддерживали многих в начале войны, угасали. Церковные службы в полевых условиях превращались в фарс. Капеллан, говорящий о любви и милосердии на фоне гор трупов, выглядел сумасшедшим или лицемером. Солдаты слушали его с каменными лицами, сплевывая на землю. Вместо веры пришел нигилизм. Жизнь не имеет смысла, смерть — это просто выключение света. Никакого рая, никакого ада — ад уже здесь, на земле. Норвежский фольклор с его троллями и драугами казался более реальным, чем христианские догмы. Драуг — мертвец, утягивающий живых в море, — стал метафорой войны, утягивающей целое поколение в небытие.

Особая трагедия разворачивалась в душах тех, кто пошел на войну добровольцем из идеалистических побуждений. Студенты, поэты, интеллигенты, начитавшиеся Ибсена и Бьёрнсона, столкнулись с реальностью, в которой культура была не просто бесполезна, она была помехой. Тонкая душевная организация здесь была дефектом, слабостью. Выживал тот, кто был проще, грубее, примитивнее. Интеллектуал деградировал быстрее всех. Его мир рушился, его ценности растаптывались сапогами. Многие сходили с ума, не в силах примирить свои идеалы с реальностью, где нужно убивать штыком в живот. Дневники этих людей, найденные позже, полны такой беспросветной тоски, такого экзистенциального ужаса, что их трудно читать без содрогания. Они писали о потере себя, о том, как человеческое «я» растворяется в грязи, превращаясь в функцию, в номер.

К весне 1917 года, когда снег начал таять, обнажая ужасные «подснежники» — трупы, лежавшие под снегом всю зиму, — армия представляла собой сброд изможденных, озлобленных людей. Таяние снега превратило траншеи обратно в болота, но теперь в этих болотах плавали полуразложившиеся тела. Запах весны был запахом смерти. Но самым страшным было то, что война не кончалась. Наоборот, готовились новые наступления, новые «гениальные» планы прорыва. Американцы вступали в войну, принося с собой новые надежды и новые ресурсы, но для тех, кто пережил зиму 1916-17, это мало что меняло. Они уже были мертвы внутри. Они смотрели на свежих, румяных американских парней, высаживающихся во Франции, с жалостью и презрением. «Вы не знаете, куда вы попали, идиоты», — читалось в их глазах.

Для норвежцев, воевавших в составе американских частей, это был новый виток абсурда. Они, уже ветераны, пережившие ад, снова оказывались в роли пушечного мяса, теперь под другим флагом. Их опыт никого не интересовал. Американское командование, полное энтузиазма и дилетантизма, повторяло все ошибки 1914 года. Лобовые атаки, пренебрежение укрытиями, шапкозакидательство. Норвежцы видели, как их новые товарищи гибнут сотнями по глупости, и это вызывало лишь усталое раздражение. Они научились выживать, они знали цену каждому укрытию, каждой складке местности. Но приказ есть приказ. И они шли снова, зная, что впереди только пулеметы и проволока.

Эта зима сломала хребет европейской цивилизации. Вера в прогресс, в гуманизм, в разумность мироустройства была похоронена в ледяных траншеях. Человек показал свое истинное лицо, и лицо это было ужасно. Норвежский доброволец, сидевший на дне окопа и смотревший на серое, низкое небо, понял одну простую истину: он один. Ни бог, ни король, ни родина не придут ему на помощь. Его жизнь зависит только от его способности зарыться глубже в землю и убить того, кто пытается убить его. Это был абсолютный экзистенциальный ноль, точка замерзания души. И из этой точки не было возврата к прежней жизни. Тот, кто пережил зиму духа, навсегда остался в ней, даже если потом вернулся в тепло своего дома. Лед в сердце не таял...


Глава 6. Грипп, газ и агония Империй

Весна 1918 года пришла на Западный фронт не с пением птиц и цветением лугов, а с чудовищным грохотом, возвестившим начало конца. Война, казавшаяся бесконечной, застывшей в позиционном тупике, внезапно пришла в движение, словно гигантский ледник, сорвавшийся с вершины. Немецкое весеннее наступление, «Кайзершлахт», стало последним, отчаянным рывком обреченной империи, попыткой проломить стену Антанты до прибытия основной массы американских войск. Для норвежцев, разбросанных по траншеям в составе канадских, британских и теперь уже американских дивизий, этот период стал временем абсолютного хаоса. Стабильность линии фронта, к которой, как ни чудовищно это звучит, они привыкли за три года, рухнула. Война снова стала маневренной, но этот маневр был бегом по трупам. Немецкие штурмовые группы, «штуртруппен», просачивались сквозь оборону, сея панику и смерть в тылу. Это была новая тактика, тактика инфильтрации, где смерть появлялась не стеной огня, а тенью за спиной.

В эти дни норвежские добровольцы столкнулись с феноменом тотальной дезориентации. Привычный мир траншей, где было понятно, где свои, а где враги, исчез. Враг был повсюду. Офицеры теряли управление, связь рвалась, подразделения оказывались в окружении, не зная об этом. Отступление превращалось в кровавую кашу. Дороги были забиты беженцами, повозками, артиллерией и отступающей пехотой, и все это утюжила немецкая авиация. Страх, который, казалось, атрофировался за годы войны, вернулся с новой силой. Это был страх не перед смертью, а перед поражением, перед бессмысленностью всех предыдущих жертв. Мысль о том, что после четырех лет ада немцы могут войти в Париж, парализовывала волю. Бои носили спорадический, но крайне ожесточенный характер. Стычки вспыхивали внезапно, на перекрестках дорог, в руинах ферм, в лесопосадках. Здесь не было линии фронта, была только зона смерти.

Рукопашные схватки весной 1918 года отличались особой, истеричной жестокостью. Немцы, опьяненные первыми успехами, дрались с фанатизмом обреченных. Союзники, прижатые к стене, дрались с яростью крыс. В ход шло все: пистолеты, гранаты, ножи, камни. Норвежцы, оказавшиеся в этом водовороте, вспоминали древние инстинкты берсерков. В узких улочках французских деревень, превращенных в руины, бои шли за каждый дом, за каждый подвал. Зачистка помещений была квинтэссенцией ужаса. Граната в дверной проем, затем рывок внутрь и работа штыком или дробовиком. Американцы привезли с собой помповые ружья, «траншейные метлы», которые превращали человека в фарш с одного выстрела. Вид того, что оставалось от врага после попадания картечи в упор, вызывал тошноту даже у ветеранов. Но жалости не было. Было только желание уничтожить источник угрозы, стереть его с лица земли, чтобы прожить еще минуту.

Но главным ужасом 1918 года стал не «Кайзершлахт» и не пулеметы. Всадник Апокалипсиса, имя которому Чума, явился на поля сражений в виде испанского гриппа. Вирус, мутировавший в условиях антисанитарии, скученности и ослабленного иммунитета миллионов людей, начал свою жатву, по масштабам превзошедшую саму войну. «Испанка» не разбирала званий и национальностей. Она косила немцев, французов, американцев и норвежцев с одинаковым безразличием. Смерть от гриппа была быстрой и ужасной. Человек, еще утром стоявший в карауле, к вечеру сгорал от температуры. Лицо синело от недостатка кислорода — цианоз, легкие наполнялись кровавой пеной, и больной буквально тонул в собственных жидкостях. Это была смерть без героики, смерть грязная, унизительная, биологическая.

В траншеях и блиндажах царила атмосфера чумного барака. Здоровые вынуждены были спать рядом с умирающими, слушая их хриплое, булькающее дыхание. Эвакуировать больных не успевали, да и некуда было — тыловые госпитали были переполнены. Трупы складывали штабелями у брустверов, и они лежали там днями, ожидая похоронной команды, которая сама могла слечь на следующий день. Для норвежцев, многие из которых верили в судьбу, это стало последним доказательством того, что Бог оставил этот мир. Выжить под ураганным огнем при Сомме, пройти через ад Пашендейля, уцелеть в ледяной воде Атлантики — и умереть от вируса, захлебнувшись соплями и кровью? В этом была такая чудовищная ирония, такой сарказм мироздания, что разум отказывался это принимать. Смерть потеряла всякий смысл, она стала просто статистикой убыли личного состава по болезни.

Психологическое состояние выживших в условиях пандемии и непрекращающихся боев деградировало до животного уровня. Солдаты стали фаталистами в крайней степени. Они перестали писать письма, перестали строить планы даже на завтрашний день. Жизнь сузилась до примитивных потребностей: поесть, поспать, убить. Появилась особая жестокость по отношению к пленным. Если раньше существовал негласный кодекс чести, то теперь, в 1918 году, пленных часто не брали. Их просто пристреливали на месте, потому что конвоировать их в тыл было лень, да и кормить нечем. Норвежский доброволец, чьи предки славились гостеприимством и честностью, мог хладнокровно выстрелить в лицо поднявшему руки немцу просто потому, что тот слишком медленно доставал документы, или просто потому, что у норвежца болела голова от начинающегося гриппа. Дегуманизация завершилась. Человек исчез, осталась функция, ведшая себя непредсказуемо.

Летом, когда инициатива перешла к союзникам и началось «Стодневное наступление», характер войны снова изменился. Теперь это было методичное перемалывание отступающего врага. Союзники, опираясь на неисчерпаемые людские ресурсы США и техническую мощь танков, катились на восток как стальной каток. Для норвежцев, служивших в американских частях, например, в 99-м батальоне («Викинги»), это было время странного диссонанса. Они, многие из которых уже имели боевой опыт или хотя бы представляли, что такое война, видели вокруг себя тысячи необстрелянных американских парней, полных бравады и глупости. Эти парни гибли толпами, наступая густыми цепями на пулеметы, повторяя ошибки 1914 года. Норвежцы смотрели на это с мрачным цинизмом. Они научились выживать, используя каждую воронку, каждый куст, а их новые соратники шли в полный рост, как на параде, и падали скошенной травой.

Битва в Аргоннском лесу стала апофеозом этого кровавого абсурда. Густой лес, перерезанный оврагами и колючей проволокой, был идеальным местом для обороны. Немцы, понимая, что это конец, дрались с отчаянием загнанных зверей. Здесь война распалась на тысячи дуэлей. Артиллерия не могла эффективно поддерживать пехоту в чаще, танки вязли. Все решала пехота. Норвежцы, привыкшие к лесам, чувствовали себя здесь увереннее, чем в полях Фландрии, но это не спасало от смерти. Снайперы сидели на деревьях, пулеметные гнезда были замаскированы под кусты. Смерть прилетала ниоткуда. В лесу царил полумрак, пропитанный запахом гниющей листвы, пороха и разложения. Крики раненых, которых невозможно было найти в зарослях, эхом разносились между стволами, создавая атмосферу готического кошмара.

Использование отравляющих газов в 1918 году достигло промышленных масштабов. Немцы заливали позиции союзников ипритом и фосгеном. Газовые снаряды рвались бесшумно, выпуская смертоносное облако. Лес удерживал газ, он скапливался в низинах, в воронках, в лисьих норах. Солдаты вынуждены были сутками не снимать противогазы. Спать в противогазе, есть, справлять нужду — это была пытка. Кожа под резиной прела, покрывалась язвами. Психика не выдерживала изоляции. Человек в противогазе видел мир через мутные стекла, слышал только свое тяжелое дыхание. Он был одинок в толпе таких же монстров. Многие срывали маски в приступе клаустрофобии и тут же получали смертельную дозу. Вид товарища, выплевывающего легкие кусками, стал рутиной Аргоннского леса.

К осени 1918 года моральная усталость достигла такого уровня, что солдаты напоминали сомнамбул. Они шли вперед не потому, что верили в победу, а по инерции. Механизм войны работал сам по себе. Убийство стало работой, тяжелой, грязной, но привычной. Эмоции выгорели. Радость, горе, страх — все это осталось в прошлом. Осталась только тупая, ноющая усталость во всем теле и желание, чтобы все это прекратилось любой ценой. Даже ценой собственной смерти. Смерть казалась избавлением, отдыхом. Видя убитого, живые испытывали не жалость, а зависть. «Ему повезло, он уже все...», — эта мысль посещала каждого. Норвежцы, чья культура пронизана суровым стоицизмом, переносили это молча. Они не жаловались, не плакали. Они просто делали свою работу, превращаясь в камень. Их лица стали масками, лишенными мимики. Глаза — пустыми колодцами, в которых отражалось небо, затянутое дымом.

Специфика участия норвежцев в финальной фазе войны заключалась в их полной ассимиляции машиной уничтожения. Они перестали быть норвежцами, перестали быть личностями. Они стали частью биомассы, ресурсом Антанты. Их национальная идентичность стерлась. В письмах домой, если они их писали, уже не было ностальгии. Там была только пустота. Они не знали, как они будут жить после войны, если выживут. Мир мирной жизни казался им чужим, непонятным, враждебным. Как можно ходить в магазин, пить кофе, смеяться, зная, что где-то в грязи лежит твой друг с вывалившимися кишками? Пропасть между ними и гражданскими стала непреодолимой. Они стали кастой отверженных, посвященных в тайну смерти, тайну, которую невозможно передать словами...

К ноябрю 1918 года немецкая армия начала разваливаться. Дисциплина рухнула, начались бунты. Союзники продвигались вперед, встречая все меньше сопротивления, но все больше признаков распада. Дороги были забиты брошенной техникой, трупами лошадей и людей. Это было кладбище империи. Но даже в эти последние дни смерть продолжала собирать жатву. Шальные пули, мины-ловушки, артиллерийские налеты «на прощание» уносили жизни тех, кто уже считал себя спасенным. Умереть за неделю до перемирия, за день, за час — это было высшей несправедливостью. И таких смертей было тысячи. Норвежцы видели, как их товарищи падали за пять минут до тишины, и в этом не было никакого высшего смысла, только слепой, безжалостный рок.

История участия норвежцев в Первой мировой войне подходила к концу, но это был не финал героической саги, а завершение страшного, кровавого фарса. Они прошли через все круги ада: от наивного энтузиазма 1914 года через грязь и безысходность траншейной войны, через ужас морских конвоев, через голод и холод зим, до чумного безумия 1918 года. Они потеряли все: веру, надежду, здоровье, душу. Они победили, но эта победа была на вкус как пепел. Они стояли на руинах Европы, победители с глазами мертвецов, и тишина, опускавшаяся на поля сражений, была страшнее грохота орудий. Это была тишина кладбища, на котором были похоронены не только люди, но и весь ХIХ век с его остаточным патриархатом, добротой, верой в Бога и человека как Его подобие... Наступил век машин, бездушных и равнодушных, время человека-функции, человека, в итоге, потребления (и Норвегия — самая отсталая культура Европы — тут-то и была фронтменом), стерильного и пустого.


Глава 7. Тени возвращаются во фьорды

Одиннадцатого часа одиннадцатого дня одиннадцатого месяца 1918 года мир раскололся надвое. Но этот раскол прошел не по линии фронта, а по сознанию тех, кто выжил. Когда стрелки часов сошлись в финальной точке и артиллерия, терзавшая землю четыре года, внезапно замолчала, наступившая тишина не принесла облегчения. Она обрушилась на солдат физическим ударом, тяжелым и оглушающим. Это была не благословенная тишина мира, а мертвая тишина склепа, в который внезапно перестали поступать новые покойники. Для норвежцев, сидевших в этот момент в сырых норах под Монсом или в лесах Аргонна, этот момент стал пиком экзистенциального кризиса. Они ждали эйфории, криков радости, но вместо этого почувствовали пустоту. Огромную, зияющую пустоту внутри себя, которую раньше заполнял страх и инстинкт выживания. Теперь, когда выживать было не нужно, они вдруг осознали, что разучились просто жить. Механизм, настроенный на убийство и ожидание смерти, продолжал вращаться вхолостую, перемалывая остатки рассудка.

Первые минуты мира были пропитаны абсурдом. Солдаты осторожно, словно кроты, выбирались на бруствер, не веря своим глазам. Они видели немцев, которые тоже вылезали из своих нор — грязные, изможденные призраки в серых шинелях. Не было ни объятий, ни братания, о которых позже напишут романисты. Было тупое, животное недоумение. Люди смотрели друг на друга через полосу ничейной земли, усеянную трупами тех, кто погиб за десять минут до конца войны, и в их глазах читался один и тот же немой вопрос: «И это всё? Это и есть финал, к которому мы шли?..». Смерть последнего солдата, сраженного шальной пулей в 10:59, выглядела не трагедией, а злой шуткой мироздания, финальным плевком бога в лицо человечеству. Норвежский доброволец, стоявший в этот миг посреди лунного ландшафта Фландрии, чувствовал себя не победителем, а обломком кораблекрушения, выброшенным на пустой берег.

Возвращение домой стало не триумфальным шествием, а мучительным процессом отторжения. Для моряков торгового флота, чья война закончилась не по свистку, а постепенно, по мере разминирования морей, встреча с родиной была окрашена в тона горечи и классовой ненависти. Норвегия 1918 года была страной контрастов, доведенных до гротеска. Пока моряки тонули в ледяной Атлантике, обеспечивая сверхприбыли судовладельцам, в Осло и Бергене царила «эпоха спекуляции» (jobbetid). Нувориши, нажившиеся на фрахте и акциях, строили виллы, пили шампанское и курили сигары, стоимость которых превышала месячное жалованье матроса. Вернувшиеся из рейсов смерти моряки, с расшатанными нервами, глухие от взрывов, больные туберкулезом, смотрели на этот пир во время чумы глазами, полными холодной ярости. Они чувствовали себя преданными. Их жертва была монетизирована, превращена в банковские счета тех, кто ни разу не слышал вой сирены подводной лодки.

Государство, стыдливо прятавшее свой «нейтральный» статус за ширмой гуманитарной риторики, не знало, что делать с этими людьми. Герои? Но Норвегия не воевала. Жертвы? Но это портит картину национального процветания. В итоге их предпочли забыть. Тысячи моряков, страдающих от тяжелейших форм посттравматического стрессового расстройства — того, что тогда называли «военным неврозом» или «синдромом колючей проволоки», — оказались выброшены на обочину жизни. Они бродили по портовым докам, не в силах найти работу на суше, потому что тишина и неподвижность твердой земли сводили их с ума. Алкоголь стал единственным анестетиком. В кабаках портовых кварталов, в дыму дешевого табака, они пытались залить тени погибших товарищей, которые приходили к ним по ночам. Но тени не уходили. Они стояли за спиной, молчаливые укоры совести нации, которая предпочла золото крови.

Для добровольцев, вернувшихся с фронта, ситуация была еще более сюрреалистичной. Они возвращались в общество, которое не имело ни малейшего представления о реальности современной войны. Их рассказы о газовых атаках, о рукопашных в грязи, о крысах, пожирающих трупы, встречали вежливое недоверие или откровенное отвращение. Люди не хотели знать правду. Им нужны были красивые мифы о борьбе за демократию, о рыцарстве. Грязная, вонючая правда окопов была неуместна в уютных гостиных Кристиании. Ветеран быстро понимал: он чужой. Между ним и гражданскими пролегла пропасть, заполненная трупами. Он говорил на другом языке, языке жестов и взглядов, понятном только тем, кто был «там». Это порождало глубокую социальную изоляцию. Бывшие солдаты замыкались в себе, уходили в леса, становились отшельниками или, наоборот, маргиналами, пугающими обывателей вспышками немотивированной агрессии.

Эпидемия испанского гриппа, продолжавшая косить людей и после перемирия, стала финальным аккордом этой трагедии. Вирус, принесенный, в том числе, и возвращающимися солдатами, проник в самые отдаленные хутора и рыбацкие поселки. Смерть, от которой они ушли на фронте, догнала их дома, в собственных постелях. Это было последним доказательством того, что война не закончилась, она просто сменила форму. Похороны следовали за похоронами. Молодые мужчины, выжившие в аду Вердена, умирали от лихорадки на руках у своих матерей, так и не успев начать жить. Кладбища Норвегии заполнились свежими могилами, но на надгробиях не писали «пал за родину». Писали «умер от болезни». Эта семантическая ложь стирала смысл их жертвы, превращая их смерть в бытовую случайность. Поколение, которое должно было строить новую Норвегию, легло в землю, оставив после себя лишь скорбь и вопросы без ответов.

Психологические последствия для выживших были катастрофическими. Медицина того времени была бессильна перед травмами души. Диагноз «истерия» или «неврастения» ставил клеймо на человеке. Лечение часто сводилось к электрошоку или изоляции в психиатрических лечебницах, которые мало чем отличались от тюрем. Норвежские ветераны, запертые в палатах сумасшедших домов, кричали по ночам, снова и снова переживая моменты атаки. Они прятались под кровати при звуке грозы, принимая гром за артобстрел. Они видели в лицах медсестер лики смерти. Общество отгородилось от них высокими стенами лечебниц, стараясь не замечать эту живую, кричащую проблему. Те же, кто остался на свободе, носил свою войну внутри себя. Они стали молчаливыми отцами, которые никогда не рассказывали детям о своей молодости, мужьями, которые просыпались в холодном поту и курили одну сигарету за другой, глядя в темноту пустыми глазами...

Экономический крах, последовавший за послевоенным бумом, окончательно добил многих. В 1920-х годах «золотой век» норвежского судоходства сменился глубокой депрессией. Корабли, за которые платили жизнями, теперь ржавели на приколе. Безработица среди моряков достигла чудовищных масштабов. Герои моря, «нейтральные союзники», оказались не нужны никому. Они стояли в очередях за бесплатным супом, униженные, раздавленные, в своих потрепанных бушлатах. Чувство несправедливости жгло их изнутри. Они видели, как те, кто наживался на их риске, сохранили свои капиталы, в то время как они потеряли всё: здоровье, молодость, будущее. Это посеяло семена глубокого недоверия к власти и капитализму, которые дадут свои всходы в радикализации рабочего движения в межвоенный период.

Судьба «Миннехаллен» — Зала памяти в Ставерне — стала символом отношения нации к этой войне. Идея создать мемориал погибшим морякам возникла сразу после войны, но ее реализация затянулась на годы. Споры о том, кого считать героем, а кого жертвой, как изобразить трагедию, не нарушая нейтрального имиджа страны, отражали растерянность общества. Когда мемориал был наконец открыт, он стал местом скорби, но скорби тихой, приватной. Здесь не было пафосных парадов. Сюда приходили вдовы и матери, чтобы прочитать имя на стене и посмотреть на море, которое забрало их любимых. Пирамида, стоящая на берегу, напоминала не триумфальную арку, а склеп, открытый всем ветрам. Она была памятником не победе, а утрате, памятником пустоте, которая осталась на месте двух тысяч человеческих жизней.

Но самая страшная разруха царила в душах. Война уничтожила веру в гуманизм, в прогресс, в бога. Норвежец, вернувшийся из окопов, принес с собой вирус нигилизма. Он видел, на что способен человек, и это знание отравило его навсегда. Культурный код нации, основанный на лютеранской этике труда и скромности, трещал по швам. Как можно верить в справедливость, если ты видел, как крысы едят лицо ребенка в разбомбленной бельгийской деревне? Как можно молиться богу, который допустил газовую атаку? Литература и искусство послевоенной Норвегии наполнились мрачными, тревожными тонами. Гамсун, уходящий в реакционный мистицизм, молодые модернисты, ломающие язык и форму, — все это было эхом войны, попыткой выразить невыразимое, выкрикнуть боль, которая застряла в горле целого поколения.

К середине 1920-х годов Первая мировая война в Норвегии стала «забытой войной». О ней не принято было говорить вслух. Она стала неудобным фактом биографии нации, скелетом в шкафу. Но этот скелет продолжал стучать костями. В каждой семье была своя история: дядя, который «странно» вел себя после возвращения из Америки, сосед, который повесился в сарае без видимой причины, дед, который кричал во сне на немецком или английском. Это была коллективная травма, загнанная в подсознание, нарыв, который не вскрыли, а просто заклеили пластырем молчания. И этот нарыв продолжал гнить, отравляя организм общества невидимым ядом.

В конечном итоге, участие норвежцев в Первой мировой войне стало историей без катарсиса. В греческой трагедии герой проходит через страдания и очищается. Здесь очищения не произошло. Была только грязь, которая засохла коркой на душе. Те, кто прошел через это, остались в 1918 году навсегда. Они ходили по улицам Осло, ловили рыбу в Лофотенах, рубили лес в Телемарке, но их настоящая жизнь закончилась там, в траншее, под холодным дождем, среди разрывов снарядов. Они были живыми памятниками человеческому безумию, тенями, блуждающими в мире, который поспешил вернуться к нормальности, забыв заплатить по счетам. Тишина, наступившая после войны, оказалась страшнее канонады, потому что в этой тишине каждый остался наедине со своими призраками, и от этого разговора некуда было бежать.