Глава первая: Угроза редукции и необходимость странного реализма
В обширном поле современной философии, равно как и в академическом литературоведении, творчество Говарда Филлипса Лавкрафта долгое время занимало двусмысленное, маргинальное положение. Его проза, посвященная космическому ужасу, столкновению человеческого разума с несоизмеримыми масштабами вселенной, традиционно воспринималась либо как продукт массовой культуры, лишенный философской глубины, либо как удобный полигон для приложения готовых теоретических моделей. Однако подобный подход неизбежно ведет к фундаментальной ошибке: попытке объяснить лавкрафтовский текст через внешние по отношению к нему категории означает упустить то единственное, что составляет его уникальность. Речь идет о специфической онтологии, которая не иллюстрирует философские концепции, но сама является формой философствования. В этой связи возникает необходимость в радикально ином методе, который был бы адекватен своему предмету, — методе, получившем название «странный реализм».
Странный реализм исходит из предпосылки, что центральным измерением лавкрафтовского творчества является не психология страха, не социальная критика, завуалированная в гротескных образах, и не историко-литературный контекст, а последовательная и жесткая онтологическая доктрина. Эта доктрина утверждает автономию объектов реальности, их принципиальную несводимость к человеческому восприятию, языку или концептуальным схемам. Лавкрафт, с этой точки зрения, оказывается не просто писателем ужасов, но мыслителем, разрабатывающим проблему доступа к реальности, которая находится в центре философского реализма. Его повествования систематически демонстрируют крах антропоцентрических моделей мира, обнажая ту пропасть, которая отделяет мир-в-себе от его человеческой апперцепции.
Традиционные способы чтения Лавкрафта, доминировавшие на протяжении десятилетий, неизменно оказываются редукционистскими. Психоаналитический подход сводит космические сущности к проекциям бессознательного, биографический — к патологическим страхам автора, а структуралистский или постструктуралистский — к игре означающих, лишенной референтной основы. Каждая из этих интерпретаций, при всей их внутренней согласованности, совершает одно и то же насилие: они подчиняют лавкрафтовский текст внешней схеме, которая заранее знает, что в этом тексте может быть сказано. Они отказывают лавкрафтовской вселенной в ее главном свойстве — в ее реальности, которая не является ни символической, ни воображаемой, но именно реальностью в самом строгом философском смысле. Эта реальность не дана человеку, она ускользает, она травматична для когнитивных структур, но именно эта травматичность и есть свидетельство ее подлинной онтологической независимости.
Чтобы прояснить суть предлагаемого подхода, необходимо провести принципиальное различие между двумя способами понимания реализма. Первый, наиболее распространенный, может быть назван «реализмом доступа». Он признает существование реальности вне сознания, но полагает, что структура этой реальности в принципе гомологична структурам человеческого познания. В рамках такого реализма мир может быть познан, пусть и не полностью, но адекватно, через науку или чувственный опыт. Лавкрафт, однако, последовательно разрушает эту уверенность. Его вселенная населена сущностями, для которых категории человеческого мышления — пространство, время, причинность, индивидуальность — не просто неадекватны, но принципиально неприменимы. Древние, Шогготы, Йог-Сотот — все эти фигуры не являются ни «вещами в себе» в кантовском смысле, ни феноменами, ни аллегориями. Они суть объекты, чье существование радикально превосходит любые попытки их репрезентации.
Именно здесь вступает в силу второй, более строгий тип реализма — «реализм самих объектов». Согласно этой позиции, объекты обладают собственной реальностью, которая не исчерпывается ни их отношениями с другими объектами, ни их проявлениями для субъекта. Каждый объект — будь то камень, звезда, инопланетное божество или человеческое сознание — имеет внутреннюю глубину, которая навсегда остается нерепрезентируемой. Любое взаимодействие между объектами, включая восприятие, затрагивает лишь их поверхностные слои, их «чувственные качества» или функциональные роли, но не касается их ядра. Лавкрафтовский ужас, следовательно, есть не просто эмоциональная реакция на опасность, но онтологическое потрясение, возникающее при столкновении с нередуцируемой инаковостью объекта, который отказывается быть тем, чем он кажется для человеческого сознания.
В этом контексте лавкрафтовская проза предстает как систематическое исследование границ антропоцентрического мышления. Его герои — ученые, библиотекари, архитекторы, люди, чья идентичность построена на вере в упорядоченность мира, — сталкиваются с тем, что их интеллектуальный инструментарий оказывается не просто бесполезен, но и сам становится частью той угрозы, которую они пытаются осмыслить. Знание у Лавкрафта не приближает к реальности, но, напротив, обнажает пропасть между человеческими конструктами и бездной, которую эти конструкты призваны скрыть. Это не антиинтеллектуализм, но радикальная критика корреляционизма — философской установки, согласно которой мы никогда не имеем доступа к миру самому по себе, но только к корреляции мира и мышления. Лавкрафт показывает, что такая корреляция является не универсальным условием опыта, но частным, исторически сложившимся и онтологически неустойчивым образованием.
Ключевым понятием, позволяющим осуществить этот переход к странному реализму, является концепция «странного». Странное не есть просто неизвестное, которое может быть со временем познано. Странное — это то, что принципиально не может быть вписано в существующие онтологические категории, то, что нарушает саму возможность категоризации. В лавкрафтовских текстах странное проявляется не через прямое описание — описание было бы уже актом присвоения, — но через эффекты, через следствия, которые оно производит в человеческом мире. Архитектура неевклидовых городов, геометрия, которая не подчиняется законам трехмерного пространства, существа, чья форма не может быть удержана в восприятии, — все это способы указать на объект, не сводя его к его проявлениям.
Методология, адекватная такому предмету, не может быть методологией герменевтики, стремящейся к истолкованию скрытого смысла. Она также не может быть методологией деконструкции, которая видит в тексте лишь игру означающих. Вместо этого требуется метод, который можно назвать «описательным реализмом»: метод, который принимает всерьез то, что говорит текст, на уровне его онтологических утверждений, не переводя их на язык иных дисциплин. Это означает, что лавкрафтовские чудовища, внеземные сущности и запретные книги должны быть поняты не как метафоры чего-то иного, но как то, чем они себя заявляют: как объекты, чья онтологическая функция заключается в демонстрации несостоятельности антропоцентрического мира.
Такой подход неизбежно вступает в конфликт с господствующими интеллектуальными течениями, которые, при всем их разнообразии, сходятся в одном: они мыслят реальность исключительно как коррелят сознания, языка или социальных структур. Лавкрафт оказывается здесь неудобным автором именно потому, что его вселенная не оставляет места для подобной редукции. В ней нет ни гарантий смысла, ни трансцендентального субъекта, который мог бы этот смысл учредить, ни истории, которая вела бы к освобождению. Есть только объекты, взаимодействующие между собой по законам, безразличным к человеческим ценностям. И в этом безразличии, как это ни парадоксально, заключен глубокий этический пафос: честность перед лицом реальности, отказ от утешительных иллюзий, которые подменяют мир человеческим измерением.
Переход к странному реализму требует, таким образом, пересмотра самого статуса литературы как философского высказывания. Если традиционная философия стремится к прозрачности, к выражению своих положений в форме ясных и отчетливых понятий, то литература, особенно литература странного, обладает иной способностью: она может удерживать реальность в ее нередуцированности, не принося ее сложность в жертву концептуальной строгости. Лавкрафтовские рассказы не содержат философских тезисов в явном виде, но они выстраивают ситуацию, в которой эти тезисы становятся неизбежными. Читатель, следуя за текстом, оказывается вынужден принять онтологию, где человеческое сознание есть лишь один из объектов среди других, причем далеко не самый значительный.
Это онтологическое смещение имеет фундаментальное значение. Вместо субъекта, который конституирует мир, мы получаем мир, который конституирует субъекта в качестве одного из своих эффектов. Лавкрафтовские герои не являются центрами, с которых открывается перспектива на вселенную; напротив, они суть точки, в которых вселенная обнаруживает свою чуждость. Их безумие, столь частое в этих повествованиях, есть не результат слабости психики, но когнитивный коллапс, вызванный невозможностью удержать мир в рамках привычных категорий. Безумие становится онтологически адекватной реакцией на встречу с реальностью, которая не предназначена для человеческого восприятия.
В этом пункте становится очевидным, почему традиционные способы чтения Лавкрафта неизбежно терпят неудачу. Они пытаются антропоморфизировать его вселенную, приписать ей смысл, структуру, цель — все то, что его тексты систематически уничтожают. Лавкрафт не предлагает альтернативной мифологии, которая могла бы занять место христианской или научной картины мира. Он предлагает нечто более радикальное: демонстрацию того, что любая мифология, любая картина мира есть человеческое построение, которое реальность не обязана уважать. Йог-Сотот — это не бог и не демон, это имя для того измерения реальности, где время и пространство перестают быть различными, где индивидуальность исчезает, а причинность теряет смысл. Назвать это — значит уже совершить насилие, но это насилие неизбежно, если мы хотим говорить о том, что не поддается языку.
Странный реализм, таким образом, есть не просто теория лавкрафтовского текста, но и теория того, как следует читать этот текст, чтобы не предать его главное содержание. Это метод, который требует от читателя отказа от антропоцентрической привилегии, от права интерпретировать мир в терминах человеческих значений. Вместо этого предлагается занять позицию, которая была бы адекватна онтологии автономных объектов: позицию, признающую, что реальность всегда превышает наши представления о ней, и что задача мысли — не схватить эту реальность, но указать на нее, сохраняя ее чуждость и несоразмерность.
Предварительное очерчивание границ странного реализма позволяет увидеть, что творчество Лавкрафта представляет собой уникальный эксперимент в истории мысли: попытку построить нарратив, который был бы полностью освобожден от корреляционистской установки. Это не означает, что в его текстах нет человеческой перспективы — она там есть и составляет их нарративную основу. Но эта перспектива последовательно демонстрирует свою ограниченность, свою неспособность охватить то, с чем она сталкивается. Читатель, таким образом, находится в двойственной позиции: он видит мир глазами героя, но одновременно понимает, что этот взгляд неадекватен своему предмету. Именно этот зазор между перспективой и реальностью, между человеческим и нечеловеческим, и является подлинным пространством лавкрафтовского текста.
Пространство это, однако, не пустота и не отсутствие. Напротив, оно плотно населено объектами, которые не становятся от этого более доступными. Задача философского осмысления, следовательно, заключается не в том, чтобы заполнить этот зазор, но в том, чтобы удержать его открытым, не позволяя ни антропоцентрическому, ни редукционистскому прочтениям его закрыть. Лавкрафтовские чудовища, как бы ни были они ужасны, выполняют важнейшую онтологическую функцию: они напоминают о том, что реальность больше, чем человек, и что эта избыточность не есть недостаток, но фундаментальное свойство бытия. В этом смысле странный реализм оказывается не просто способом чтения одного писателя, но и возможной программой для философии, которая стремится выйти за пределы корреляционизма и вернуться к вопросу о самом бытии, независимом от его данности сознанию.
Глава вторая: Онтология ужаса и автономия объектов
Теперь необходимо перейти к систематическому изложению той онтологической картины, которая составляет ядро лавкрафтовского текста. Странный реализм не ограничивается методологическим требованием читать Лавкрафта «всерьез» как философа; он утверждает, что в самих этих повествованиях содержится последовательная и внутренне непротиворечивая теория реальности. Эта теория развертывается не в форме академических трактатов, но через нарративные структуры, образы и, что особенно важно, через само устройство ужаса, который перестает быть психологическим состоянием и становится онтологическим событием.
Центральным понятием, позволяющим схватить специфику этой онтологии, является «странное» (the weird), понимаемое не как литературный жанр, но как категория бытия. Странное не есть просто необычное или редкое; оно не является и сверхъестественным в традиционном смысле, поскольку сверхъестественное все еще предполагает систему естественного, которую оно нарушает. Странное у Лавкрафта — это то, что нарушает саму возможность различения между естественным и сверхъестественным, между возможным и невозможным, между мыслимым и немыслимым. Оно указывает на измерение реальности, которое не подчиняется категориальным схемам, конституирующим человеческий опыт. В этом смысле странное онтологически первичнее, чем любая система, которую оно дестабилизирует. Древние божества лавкрафтовского пантеона суть не нарушители порядка, но знаки того, что порядок сам есть локальное и временное образование внутри реальности, которая в своей основе не знает порядка.
Такое понимание странного ведет к радикальному пересмотру классической оппозиции между реализмом и антиреализмом. Обычно спор между этими позициями вращается вокруг вопроса о существовании независимой от сознания реальности и о возможности ее познания. Лавкрафт, однако, выводит этот спор на иной уровень. Он не просто утверждает существование независимой реальности, но демонстрирует, что эта реальность структурно не гомологична познавательным способностям человека. Разрыв между миром-в-себе и миром-для-нас у Лавкрафта не является временным, преодолимым в ходе прогресса знания; он является конститутивным, неустранимым. Йог-Сотот, например, не есть нечто, что мы когда-либо сможем адекватно помыслить, и дело не в ограниченности человеческого интеллекта, а в том, что категории, которыми этот интеллект оперирует — единство, множественность, тождество, различие, причинность, — попросту не применимы к той реальности, которую это имя обозначает.
Здесь необходимо ввести понятие, которое играет ключевую роль в данной онтологии: понятие «нередуцируемой сложности». В лавкрафтовской вселенной объекты обладают внутренней плотностью, которая никогда полностью не проявляется в их отношениях с другими объектами. Любое отношение — будь то восприятие, причинное взаимодействие или языковая референция — схватывает объект лишь в одном из его аспектов, но не исчерпывает его. Объект всегда остается чем-то большим, чем его свойства, чем его функции, чем его явления. Это «большее» не есть некая скрытая сущность, которая может быть когда-либо извлечена на свет; оно есть сама природа объекта как такового, его бытие, которое принципиально не репрезентируемо. Лавкрафтовские чудовища, такие как Ктулху или Азатот, суть именно такие объекты: они являются, они воздействуют, они оставляют следы в человеческом мире, но их собственное бытие остается полностью вне досягаемости.
Следствием этого является фундаментальная эпистемологическая установка лавкрафтовского текста: знание не приближает к реальности, но, напротив, обнажает пропасть, которая отделяет человеческие конструкции от мира. Герои Лавкрафта — археологи, антропологи, лингвисты, историки — движимы желанием знать, но именно это желание приводит их к катастрофе. Знание у Лавкрафта не есть накопление истин о мире; оно есть процесс, в ходе которого мир обнаруживает свою несовместимость с условиями познания. Запретные манускрипты и древние надписи не содержат истины в том смысле, в каком ее понимает традиционная эпистемология. Они суть следы столкновения с реальностью, которая не может быть переведена на язык человеческих понятий. Читать их — значит не обретать знание, но утрачивать уверенность в возможности знания как такового.
Это приводит к еще одному важнейшему различению: между ужасом (horror) как психологической реакцией на угрозу и странным (weird) или неизъяснимым (unaussprechliche) как онтологическим потрясением. Традиционная готическая литература, равно как и большая часть современного хоррора, оперирует категорией ужаса, который всегда имеет своим источником нечто, в принципе понятное: смерть, насилие, нарушение социальных табу. Ужас здесь остается в пределах человеческого мира, даже когда он обращается к сверхъестественному. Лавкрафтовское странное, напротив, не имеет своим источником ничего человеческого. Оно не угрожает жизни или благополучию героев в первую очередь; оно угрожает их миропониманию, их способности придавать смысл собственному существованию. Столкновение с древними сущностями не есть столкновение с врагом, которого можно победить или которому можно подчиниться; это столкновение с тем, перед чем категории «врага» и «союзника» теряют смысл.
Именно здесь раскрывается подлинная функция лавкрафтовского материализма. Этот материализм не имеет ничего общего с наивным представлением о реальности как совокупности материальных частиц, подчиняющихся механическим законам. Он гораздо ближе к тому, что характеризуется «объектно-ориентированной онтологией», в рамках которой каждый объект, независимо от его масштаба и сложности, обладает равной степенью реальности. Человеческое сознание, камень, звезда, сущность из иных измерений — все они суть объекты, взаимодействующие друг с другом, но ни один из них не обладает онтологическим привилегированным доступом к реальности других. Сознание не конституирует мир, оно есть один из объектов в мире, и его взаимодействие с другими объектами подчинено тем же законам, что и взаимодействие любых других объектов: оно затрагивает лишь поверхностные слои, оставляя внутреннее ядро нетронутым.
Это имеет прямое следствие для понимания лавкрафтовского нарратива. Традиционная литературная теория, особенно в ее структуралистских и постструктуралистских вариантах, привыкла рассматривать текст как поле игры означающих, отсылающих друг к другу в бесконечном движении, лишенном окончательного референта. Лавкрафтовский текст, однако, демонстрирует обратное: его означающие настойчиво отсылают к референту, который не может быть означен, который ускользает от любой семиотической системы, но от этого не перестает быть реальным. «Ктулху» — это не просто имя, которое получает значение внутри системы различий; это имя, которое указывает на объект, существующий вне и до любой системы имен. Тот факт, что этот объект не может быть адекватно описан, не означает его нереальности; напротив, его неописуемость является свидетельством его радикальной реальности, его нередуцируемости к языку.
Такой подход требует пересмотра самого понятия репрезентации. Литература, в традиционном понимании, репрезентирует мир, создавая его образы. Лавкрафтовская проза, однако, не столько репрезентирует реальность, сколько указывает на пределы репрезентации. Ее знаменитые формулы — «неописуемый», «невыразимый», «то, что не может быть названо» — не являются риторическими клише или признаком литературной слабости. Они суть точные философские жесты, направленные на то, чтобы удержать читателя в том измерении, где объект не может быть схвачен, но его присутствие ощущается. Архитектура городов Старцев, геометрические аберрации, музыкальные интервалы, которые не подчиняются законам гармонии, — все это способы дать объекту проявиться, не сводя его к тому, чем он является для человеческого восприятия.
Важнейшую роль в этой онтологической системе играет понятие «безразличия» (indifference). Лавкрафтовская вселенная не просто не заботится о человеке; она онтологически безразлична к самому различению между тем, что значимо для человека, и тем, что не значимо. Эта безразличность не есть враждебность; враждебность была бы формой признания, формой соотнесенности с тем, к чему она направлена. Безразличие же означает, что человеческие категории не просто игнорируются, но онтологически нерелевантны. Когда в рассказе «Хребты безумия» герои сталкиваются с цивилизацией Старцев, они сталкиваются не с врагом и не с союзником, но с тем, что существовало задолго до появления человека и будет существовать после него, не замечая его присутствия так же, как человек не замечает присутствия отдельной бактерии.
Это безразличие имеет глубокие этические импликации. Традиционная этика, как правило, исходит из предпосылки, что мир соразмерен человеческим ценностям, что добро и зло суть реальные характеристики бытия. Лавкрафт систематически разрушает эту предпосылку. В его вселенной нет этического измерения в классическом смысле. Древние сущности не являются злыми; они вообще не подпадают под категорию добра и зла, поскольку эти категории предполагают наличие интенциональности, намерения, которое может быть оценено. То, что Старцы создают шогготов, которые затем уничтожают их цивилизацию, не есть трагедия в человеческом смысле; это событие, лишенное морального значения, подобное землетрясению или угасанию звезды. Этика, с этой точки зрения, есть чисто человеческое изобретение, не имеющее онтологической основы.
Тем не менее, странный реализм, как и в случае с философскими выводами Филиппа Майнлендера и Готтфрида Бенна, отнюдь не ведет к нигилизму (как в выводах Кафки или Лема). Напротив, он предлагает форму честности перед лицом реальности, которая может быть понята как этическое достижение. Отказ от антропоцентрических иллюзий, признание того, что мир не создан по мерке человека, — это не повод для отчаяния, но условие для более адекватного отношения к бытию. Лавкрафтовские герои, которые переживают столкновение со странным и сохраняют способность свидетельствовать о нем, пусть и ценой безумия, выполняют функцию, аналогичную функции философа: они становятся хранителями истины, которая не может быть интегрирована в повседневный опыт, но которая необходима для того, чтобы этот опыт не принимал себя за окончательную реальность.
В этом контексте становится понятной роль того, что может быть названо «негативной эпистемологией». Лавкрафт не предлагает позитивного знания о реальности-в-себе; он демонстрирует границы знания, и именно это демонстрация есть высшая форма познания. Знать, что мир не может быть познан в его полноте, — это уже знание, и знание более важное, чем любое частное научное открытие. Лавкрафтовские тексты действуют как своего рода когнитивные аскетические практики, которые отучают читателя от антропоцентрической привычки видеть в мире отражение собственных структур. Они тренируют способность воспринимать реальность как нередуцируемую инаковость, как то, что не может быть ассимилировано.
Такой способ чтения неизбежно вступает в конфликт с академическими подходами, которые по-прежнему доминируют в исследованиях Лавкрафта. Культурологические, исторические, психоаналитические интерпретации, при всей их кажущейся строгости, глубоко несерьёзны, поскольку неизменно упускают то, что составляет самую суть лавкрафтовского проекта: его онтологическую дерзость, его попытку мыслить реальность за пределами человеческого. Они возвращают Лавкрафта в человеческое, тогда как его тексты стремятся вырваться из него. Странный реализм, как спекулятивная ортодоксия новой объектности (интенсивно разлагаемой т. н. «новым материализмом» с его тошнотными политическими и социальными установками на фоне глобального матриархата (теософской Кали-юги)), напротив, принимает этот импульс всерьез и пытается проследить его философские импликации.
Импликации эти простираются далеко за пределы литературной теории. Если лавкрафтовская онтология верна, то она требует пересмотра фундаментальных понятий западной философии: субъекта, объекта, познания, ценности, реальности. Она предлагает картину мира, в которой человек не является мерой всех вещей, но лишь одним из бесчисленных объектов, чье существование зависит от стечения обстоятельств, безразличных к его судьбе. Эта картина может показаться мрачной, но ее мрачность есть функция от антропоцентрических ожиданий, которые она разрушает. Освободившись от этих ожиданий, можно обнаружить в лавкрафтовской вселенной не отчаяние, но странного рода ясность: ясность, которая возникает, когда иллюзии отброшены и реальность предстает в своей чуждости, но также и в своей полноте.
Таким образом, онтология ужаса, развернутая в лавкрафтовских текстах, оказывается не просто литературным приемом, но последовательной философской системой. Эта система не предлагает утешения, не дает гарантий, не обещает спасения. Она делает нечто иное: она возвращает мысли ее главный предмет — бытие, которое не исчерпывается своими проявлениями, которое ускользает от любой попытки его схватить, но которое именно в этом ускользании подтверждает свою нередуцируемую реальность. И в этом утверждении реальности, независимой от человека и безразличной к нему, заключается странный, но неоспоримый героизм лавкрафтовского проекта.
Глава третья: Спекулятивная материя и письмо предела
Завершающее измерение странного реализма раскрывается там, где онтология автономных объектов и эпистемология негативного знания сходятся в едином вопросе о природе самого философского акта. Лавкрафтовский текст, будучи понят как форма мысли, выходит за рамки литературного произведения и становится пространством, в котором испытываются предельные возможности философствования. Речь идет не о том, чтобы извлечь из рассказов некие скрытые доктрины, но о том, чтобы признать: сама форма этих рассказов, их нарративная структура, их ритмика, их настойчивое возвращение к невозможности прямого высказывания суть философские операции. В этом смысле лавкрафтовское творчество предстает как уникальный эксперимент по созданию того, что может быть названо «спекулятивной материей» — формы, которая не иллюстрирует философские идеи, но становится их единственно возможным носителем.
Центральной проблемой, вокруг которой кристаллизуется это измерение, является проблема референции. Традиционная философия, начиная с платоновского различения между мнением и знанием и вплоть до современных лингвистических поворотов, неизменно предполагала, что между языком и миром существует определенная соразмерность. Даже там, где эта соразмерность ставилась под сомнение, сам факт сомнения предполагал возможность если не адекватного, то хотя бы приблизительного соответствия. Лавкрафт радикализирует этот вопрос, показывая, что существуют области реальности, где любая соразмерность языка и мира невозможна не в силу исторических или когнитивных ограничений, но в силу онтологической структуры этих областей. Йог-Сотот, Ктулху, Азатот суть не просто труднодоступные объекты; они суть объекты, которые по самой своей природе не могут быть схвачены никакой языковой системой, поскольку их бытие предшествует и превышает любые возможные предикации.
Из этого следует, что лавкрафтовский текст вынужден разрабатывать особые стратегии говорения о том, что неизъяснимо. Эти стратегии не являются, как часто утверждается, эскапистскими или указывающими на литературную несостоятельность. Напротив, они суть точные технические приемы, направленные на то, чтобы произвести в языке разрыв, через который могло бы проступить невыразимое. «Неописуемый», «невыразимый», «то, чему нет имени» — эти формулы не являются отказами от описания; они являются способами описания, которые фиксируют не свойства объекта, но отношение между объектом и языком. Они говорят не о том, что объект таков, а о том, что язык не может быть адекватен объекту. В этом смысле лавкрафтовская проза осуществляет своего рода феноменологию языкового предела, исследуя те точки, где означающее сталкивается с невозможностью означить и вынуждено признать свое поражение.
Это поражение, однако, не есть конец, но новое начало. Именно в момент крушения референциальной функции языка возникает возможность иного отношения к реальности — отношения, которое строится не на схватывании, но на указании, не на репрезентации, но на свидетельстве. Лавкрафтовский рассказчик, переживший столкновение со странным, не может передать то, что он видел, в форме связного повествования. Он может только оставить следы, документы, намеки, которые указывают на нечто, не будучи в состоянии это нечто представить. Архив, который составляет лавкрафтовское творчество — письма, рукописи, показания, — сам становится формой свидетельства, в которой истина присутствует именно как отсутствие, как пробел, как невозможность быть сказанной.
Такое понимание письма имеет глубокие онтологические основания. Если объекты обладают внутренней глубиной, которая никогда не проявляется полностью, то любое высказывание об объекте неизбежно будет неадекватным. Но эта неадекватность не является недостатком, который мог бы быть устранен более совершенным языком. Она является структурной, конститутивной, и именно в ней заключается возможность философского отношения к реальности. Признать неадекватность языка — значит признать автономию объектов, их несводимость к тому, что о них может быть сказано. Лавкрафтовский текст, постоянно демонстрирующий собственную неспособность сказать то, что он хочет сказать, тем самым утверждает онтологический приоритет мира перед языком.
Здесь необходимо ввести различение между двумя типами письма, которое проходит через всю историю западной литературы и философии. Первый тип может быть назван «письмом присвоения». Оно стремится к овладению реальностью через ее репрезентацию, к включению мира в горизонт человеческого смысла. Второй тип — «письмо предела» — напротив, стремится к тому, чтобы удержать реальность в ее чуждости, сопротивляясь искушению присвоения. Лавкрафт, безусловно, принадлежит ко второму типу. Его тексты не стремятся сделать странное знакомым; они стремятся сделать знакомое странным, обнажить ту бездну, которая скрывается за повседневностью, и удержать читателя в напряжении между привычным и непостижимым.
Это напряжение достигается в том числе через специфическое использование времени и нарративной структуры. Лавкрафтовское повествование почти всегда строится как движение назад: герой, уже переживший катастрофу, пытается восстановить последовательность событий, приведших к ней. Но это восстановление никогда не бывает полным. В центре каждого рассказа зияет пробел — момент, когда произошло столкновение со странным, который не может быть описан, поскольку в нем нарушаются сами условия возможности описания. Читатель, таким образом, оказывается в позиции, аналогичной позиции героя: он видит последствия события, но не само событие, он собирает фрагменты, но целое ускользает. Эта структура является не просто литературным приемом, но онтологической операцией: она показывает, что реальность не может быть представлена как нарратив, что любая попытка рассказать историю мира наталкивается на нечто, что не может быть включено в историю.
Ключевую роль в этом контексте играет понятие «времени-без-человека». Лавкрафтовские тексты населены хронологиями, которые не поддаются антропоцентрическому измерению. Миллиарды лет, существовавшие до появления человека, эпохи, длящиеся за пределами любой возможной исторической периодизации, эоны миллионолетий, на фоне коих известные науке сто тысяч лет разумной деятельности человека незаметны, — все это способы показать, что время не имеет отношения к человеческой темпоральности. Древние сущности не стареют, не развиваются, не умирают в человеческом смысле; они существуют в измерении («за пределами звёзд»), где время утрачивает свою направленность, где прошлое и будущее неразличимы. Это не просто фантастическая космология, но философская операция, направленная на деминификацию времени, на освобождение его от субъективной структуры, которая была навязана ему трансцендентальной философией с её наивным оптимизмом Канта и Шеллинга.
Пространство в лавкрафтовской вселенной подвергается аналогичной деструкции. Неевклидова геометрия, измерения, выходящие за пределы трехмерного континуума, места, которые не подчиняются законам топологии, — все это указывает на то, что пространство, в котором обитает человек, есть лишь локальная и, возможно, аномальная конфигурация внутри более обширного пространственного многообразия. Как показывают новейшие научные данные, известные нам физические константы являются, по всей вероятности, случайными (о чём говорили ещё атомисты Демократ и Эпикур) и могут измениться в одно мгновение в известной нам вселенной по некой прихоти неведомых сил или той же бессмысленной случайности. Человеческие представления о порядке, как и в случае с этикой, выглядят на этом фоне нонсенсом. Лавкрафтовские архитектуры — здания с неправильными углами, города, построенные по законам, непостижимым для человеческого глаза, — суть материальные свидетельства того, что пространство-время не является универсальной формой чувственности, но лишь одной из возможных форм, причем не самой фундаментальной.
Эта деконструкция априорных форм чувственности имеет прямое отношение к кантовскому проекту. Кант утверждал, что пространство и время суть формы нашего созерцания, которые конституируют феноменальный мир. Лавкрафт, как бы отвечая Канту, показывает, что существуют области реальности, которые не подчиняются этим формам, и что столкновение с этими областями ведет к крушению трансцендентального субъекта. Безумие лавкрафтовских героев есть не что иное, как невозможность удержать мир в рамках кантовских условий опыта. Но это безумие не является патологией; оно является адекватной реакцией на реальность, которая не может быть явлена без разрушения самого аппарата явления.
В этом пункте становится очевидной связь между лавкрафтовским проектом и теми направлениями современной философии, которые стремятся преодолеть корреляционизм. Спекулятивный реализм, объектно-ориентированная онтология, материализм без субъекта — все эти течения находят в лавкрафтовском творчестве не просто предшественника, но радикальную форму мысли, которая уже осуществила необходимый поворот. Однако странный реализм отличается от этих философских школ тем, что он не претендует на построение системы. Он остается в пределах литературы, но литературы, понятой как форма мысли, которая обладает собственными ресурсами для исследования реальности, ресурсами, не сводимыми только к философским построениям (неизбежно ведущим к догматизации).
Эти ресурсы включают в себя способность работать с негативностью, которая не может быть схвачена понятием. Лавкрафтовский текст постоянно балансирует на грани бессмыслицы, но это не бессмыслица, а смысл, который не может быть выражен иначе, кроме как через свою невозможность быть выраженным. Читатель, который следует за этим текстом, вовлекается в особого рода аскезу: он должен отказаться от требования ясности, от привычки к узнаванию, от желания свести незнакомое к знакомому. Он должен научиться читать не то, что сказано, но то, что остается несказанным, и именно в этом несказанном обнаруживать подлинное содержание.
Такой способ чтения требует пересмотра самого понятия интерпретации. Традиционная герменевтика исходит из предпосылки, что текст содержит скрытый смысл, который может быть извлечен путем правильного метода. Странный реализм, напротив, утверждает, что текст, подобный лавкрафтовскому, не содержит скрытого смысла, поскольку его смысл заключается именно в указании на то, что не может быть означено. Интерпретировать Лавкрафта — значит не раскрывать то, что скрыто, но удерживать открытым то, что не может быть закрыто, сохранять напряжение между языком и реальностью, которое текст производит. Это не интерпретация, а скорее «контр-интерпретация», практика, направленная не на присвоение смысла, а на демонстрацию его пределов.
В конечном счете, лавкрафтовское творчество предстает как гигантская метафора философской ситуации современности (а Лавкрафт начал бурную литературную деятельность в 1917 году, то есть был полностью современным нам автором, за вычетом некоторых штрихов, не имеющих решающего значения; его метофизическое положение был таким же, как и наше — мир полностью десакрализованный, культура полностью закончилась (авангард был агонией), а крах гуманизма в Первой мировой был парализующим шоком, оправиться от которого западная цивилизация так никогда и не смогла, несмотря на трогательные, но совершенно инфантильные попытки Барбюса или Аполлинера извлечь нечто светлое даже из этого кромешного, беспросветного ада). Ситуации, в которой человек утратил уверенность в своей онтологической привилегии, в которой старые формы смысла рухнули, а новые еще не обретены, в которой реальность проявляет себя как нечто чуждое и безразличное. Но эта ситуация не есть конец философии; напротив, она есть ее подлинное начало. Ибо философия, понятая как любовь к мудрости, всегда была стремлением к тому, что превышает человека, к реальности, которая не может быть сведена к человеческим меркам. Лавкрафт напоминает философии о ее исконной задаче: мыслить бытие в его независимости, не подчиняя его требованиям субъективности.
Странный реализм, таким образом, не является ни литературной теорией, ни философской доктриной в профессионально-академическом смысле дипломированных посредственностей. Он является способом чтения, который возвращает философии то, что она утратила в своем академическом функционировании знания текстов (хотя для истинного понимания Ницше или Лавкрафта нужно обладать мощнейшим поэтическим темпераментом, коего и в признаках не наблюдалось у Хайдеггера или Джоши): способность удивляться перед лицом реальности, способность признавать свое незнание как условие подлинного познания, способность сохранять открытость тому, что не может быть схвачено. Лавкрафтовские тексты, в их космической перспективе, в их настойчивом указании на несоразмерность человека и мира, служат инструментом этой практики. Они не дают ответов, но они ставят вопросы с такой силой, что после них уже невозможно вернуться к наивному антропоцентризму.
В этом смысле лавкрафтовское творчество есть форма мысли, которая по своим задачам и масштабу сопоставима с великими философскими системами Анаксимандра и Гераклита, но избирает для себя иной язык — язык литературы, языка, который не боится негативности, который принимает свою неадекватность как условие своей истинности. И в этом выборе заключается его непреходящее значение. Ибо в эпоху, когда философия часто превращается в техническую дисциплину, занятую все более узкими проблемами, а литература — в развлечение или академический объект, лавкрафтовский проект напоминает о возможности их единства. Единства, в котором мысль не отказывается от строгости, но находит для нее новые формы, и в котором литература становится пространством, где реальность может быть испытана в ее предельной интенсивности.

Комментариев нет:
Отправить комментарий