Translate

08 июня 2026

Антон Павлович Чехов. На закате


Глава первая. 1902: Год утраченного плода

Зима в Ялте стояла в тот год необыкновенно мягкая, но Антону Павловичу всё равно было холодно. Холод этот шёл не от норд-остов, налетавших с моря, не от сырости, пропитавшей каменные стены Белой дачи, а откуда-то изнутри, из самой сердцевины его существа. Он просыпался по утрам с ощущением, будто лёгкие его наполнены ватой, и долго лежал, прислушиваясь к собственному дыханию — свистящему, прерывистому, чужому. Сорок два года — возраст зрелости, возраст итогов. А он уже чувствовал себя стариком...

Впрочем, жизнь вокруг не замирала. Чехов часто навещал больного Толстого в Гаспре — это было недалеко от Ялты, и такие визиты стали для него почти ритуалом. Два великих писателя России сидели друг против друга, оба нездоровые, оба понимающие, что земной срок их на исходе, и всё же не позволявшие себе ни жалоб, ни сентиментальности. Разговоры их были отрывисты, сдержанны, полны тех самых пауз, в которых сказано больше, чем в словах. «Я умираю», — говорило всё существо каждого, а вслух обсуждали литературу, Бога, будущее России. Чехов возвращался домой затемно, садился у себя в кабинете, смотрел на огонь, на часы, тикавшие с монотонной настойчивостью, и думал о том, как странно устроена жизнь: вот он, врач, знающий о собственной болезни всё, что только можно знать, и ровно ничего не могущий с ней поделать.

Весной в Ялту приехали литераторы — Бунин, Телешов, Горький. Они собирались на Белой даче, наполняли её молодыми голосами, спорами, смехом. Чехов оживлялся, шутил, угощал гостей, но даже в этом оживлении была какая-то надтреснутая нота — словно он играл роль радушного хозяина, а сам в это время прислушивался к чему-то там, внутри, где уже начинали проступать первые признаки беды.

Здоровье его расшатывалось всё сильнее. В начале мая Чехов слёг. Кашель, который он привык считать неизбежным спутником, вдруг стал иным — более глубоким, более властным, и по утрам платок окрашивался кровью. Так прошёл май.

В июне Чехов отправился в странную, почти авантюрную поездку с Саввой Морозовым на Урал. Шесть дней пути — поезда, пароходы, бесконечные разговоры о будущем России, о театре, о новых формах искусства. Уральские заводы Морозова произвели на него гнетущее впечатление: тёмные, закопчённые цеха, пьяные фельдшеры в больницах, отсутствие йода, хамство и бедность, прикрытая громкими словами о прогрессе. «Все они на одну стать, эти наши российские Рокфеллеры», — записал он тогда, и в этих словах было больше горечи, чем осуждения. Горечи от сознания того, что Россия велика и неустроена.

В начале июля Чехов уехал в Любимовку — имение Станиславского, где провёл всё лето. Место было прекрасное: старый деревянный дом с балконом и террасой, спускавшийся к реке сад, тишина, нарушаемая лишь плеском воды да криками птиц. Чехов бродил по аллеям, смотрел на вишнёвые деревья, отягощённые зреющими плодами, и вдруг явственно увидел то, что так долго искал: сцену, где сад — живой, прекрасный, никому не нужный — обречён на гибель. «Вишнёвый сад», — прошептал он тогда, и записал название на клочке бумаги.

Но работа над пьесой не шла. День за днём он садился за письменный стол, брал перо, смотрел на чистый лист — и откладывал. Строчки, рождавшиеся с таким трудом, казались ему фальшивыми, вымученными, не стоящими бумаги. К тому же в середине августа началось кровохаркание — то самое, которого он боялся больше всего, и которое безошибочно указывало на прогрессирующий туберкулёзный процесс. 

В середине августа Чехов уехал в Ялту. Он бродил по комнатам, перекладывал бумаги, пытался писать — и не мог. «Пьесу писать в этом году не буду, душа не лежит», — признался он в одном из писем. Единственное, что он закончил в те месяцы — старый-старый водевиль «О вреде табака», который переделал почти заново. Работа механическая, не требующая душевных затрат, — как раз то, на что он был способен.

Впрочем, была ещё книга. Вернее, книги. В 1902 году завершилось издание его прижизненного собрания сочинений в десяти томах — итог многолетнего труда, подведение черты под целой жизнью. Чехов держал в руках том с золотым тиснением, перелистывал страницы, на которых были напечатаны его рассказы, повести, пьесы — всё, что он успел сделать к сорока двум годам. «Хорошо, — думал он, — но мало. Как бесконечно мало». И тут же сам себе возражал: «А что значит — мало? Для одного человека — вполне достаточно. Мы не вправе требовать от жизни большего».

Осенью он ненадолго приехал в Москву, поселился в доме Гонецкой на Неглинной и почти не выходил из квартиры — холодный московский воздух вгрызался в лёгкие, вызывая приступы кашля, от которых темнело в глазах. К нему приходили гости — Бунин, Горький, Суворин; приходили и уходили, а он сидел в кресле, укутанный в плед, и провожал их взглядом, в котором всё явственнее проступало что-то прощальное. Ближе к зиме родилась было идея уехать в Италию — к теплу, к солнцу, — но планы расстроились: попутчиков не нашлось, а одному пускаться в дорогу было страшно. Так он и остался в Ялте — встречать 1903 год в одиночестве, под стук дождя по крыше, с горькой мыслью о том, что жизнь, в сущности, уже прожита, и всё, что остаётся — доживать последние отпущенные дни...

В декабре он работал над рассказом «Невеста» — тем самым, которому суждено было стать его последним завершённым прозаическим произведением. Строчки давались с трудом, каждая фраза рождалась в муках, но он упрямо продолжал писать — потому что не писать уже не мог, потому что слово было единственным, что связывало его с жизнью. На дворе шумел ледяной дождь, а он сидел за столом, обхватив голову руками, и перед внутренним взором его вставали картины — те самые, которые он так и не успел, не сумел перенести на бумагу в уходящем году. Он знал, что времени осталось мало. Но ещё надеялся успеть.


Глава вторая. 1903: Год последнего сада

Зима в Ялте выдалась бесснежная, промозглая. Море шумело глухо, настойчиво, словно напоминало о чём-то неотступном, и Чехов, просыпаясь по ночам от собственного кашля, долго лежал с открытыми глазами, вслушиваясь в этот ровный, нечеловеческий гул. Ему казалось иногда, что весь дом — Белая дача, выстроенная с такой любовью, — стал для него склепом, из которого нет выхода...

А между тем работалось. Медленно, мучительно, с долгими паузами — но работалось. Он переписывал рассказ «Невеста», начатый ещё в декабре минувшего года, и каждый новый вариант казался ему неудовлетворительным. «Пишу рассказ для „Журнала для всех“ на старинный манер, на манер семидесятых годов. Не знаю...» — сообщал он в конце января. Он действительно не знал, хорошо ли получается, имеет ли смысл всё это, кому нужны его слова, когда сам он — отработанный материал, человек, чьи лёгкие с каждым днём всё меньше способны удерживать воздух. И всё же писал. Писал, потому что не писать не мог — слово было единственным, что ещё связывало его с миром живых.

В феврале ударили холода, и он почти не выходил из дома. Дни тянулись однообразно: завтрак, попытка работать, обед, короткая прогулка по саду, если позволяла погода, затем снова стол, лампа, перо, бумага. По вечерам он читал — Толстого, Тургенева, новых авторов, которых присылали ему на отзыв. Иногда заходил кто-нибудь из ялтинских знакомых — врач Альтшуллер, литератор Елпатьевский, — и тогда дом наполнялся голосами, спорами, смехом. Чехов оживлялся, шутил, рассказывал истории, но после ухода гостей падал в кресло и сидел неподвижно, прикрыв глаза, словно бы собирая силы для следующего дня.

Весна пришла внезапно, по-крымски бурно. Зацвели миндаль и персиковые деревья, зазеленел сад, и Чехов, выходя на террасу, смотрел на всю эту красоту с каким-то странным, почти прощальным чувством. «Всё цветёт, всё живёт, — думал он, — а я...» И обрывал мысль, не позволяя ей дойти до логического конца.

В марте он наконец взялся за главное дело этого года — за «Вишнёвый сад». Пьеса, задуманная ещё в 1901 году, жила в нём, росла, ветвилась, не давала покоя. Он видел её целиком — вот купец Лопахин, практичный и грубоватый, вот студент Петя Трофимов, вечный болтун о светлом будущем, вот звук лопнувшей струны, замирающий в тишине... Но как всё это перенести на бумагу? Как сделать, чтобы слова дышали, чтобы паузы говорили громче слов, чтобы сквозь бытовую оболочку просвечивала сама суть жизни — её трагическая мимолётность?

Он начал писать 17 марта и работал с перерывами до поздней осени. Это была самая трудная работа в его жизни — не потому, что не хватало мастерства, а потому, что не хватало сил физических. После каждого часа, проведённого за столом, он чувствовал себя так, словно разгружал вагоны. Лёгкие горели, в висках стучало, платок то и дело окрашивался розовой пеной...

В конце апреля он выехал в Москву. Дорога была утомительной: поезд трясло, на станциях дули сквозняки, и Чехов то и дело кутался в плед, стараясь согреться. Двадцать четвёртого мая он посетил профессора Остроумова, того самого, что лечил его ещё в девяносто седьмом. Остроумов долго выслушивал его, выстукивал, ощупывал, а затем вынес вердикт, который Чехов пересказал в письме сестре с обычной своей иронией: «оказалось, что правое легкое у меня весьма неважное, что у меня расширение легких (эмфизема) и катар кишок и проч. и проч. Он прописал мне пять рецептов, а главное — запретил жить зимою в Ялте, находя, что ялтинская зима вообще скверна, и приказал мне проводить зиму где-нибудь поблизости Москвы, на даче».

Новость была ошеломляющей. Ялта, его добровольная ссылка, его «теплая Сибирь», как он сам её называл, оказывается, была не только скучна, но и вредна для здоровья. А он-то думал, что делает всё правильно, что крымский климат продлевает ему жизнь... «Вот тут и разберись!» — прибавлял он с горькой усмешкой. Решение, однако, было принято: на зиму он переберётся под Москву, на дачу на реке Наре. 

Лето и прошло там. Место было прекрасное: широкая река, луга, берёзовые рощи, тишина, нарушаемая лишь плеском воды да стуком дятла. Чехов бродил по окрестностям, удил рыбу, но главное — работал. «Вишнёвый сад» рос, принимал очертания, наполнялся голосами. Он писал Станиславскому длинные письма с пояснениями: это комедия, даже водевиль, ни в коем случае не драма, и роль Лопахина должен играть непременно ты, и никакого рева, никаких слёз, всё легко, всё прозрачно... Станиславский отвечал восторженно, но Чехов чувствовал: его не понимают. Не понимают главного — того, что смех и слёзы неразделимы, что трагедия кроется не в громких словах, а в молчании, в паузе, в том, как Фирс ложится на диван и затихает навсегда.

В сентябре он окончательно дописал «Невесту» — рассказ, ставший его последним законченным прозаическим произведением. Чехов вложил в историю всю свою веру в человека, всю свою надежду на то, что грядущие поколения будут жить иначе — осмысленнее, свободнее, счастливее. Для него же будущего уже не было...

Осень в Ялте была сухой и солнечной. Двенадцатого октября он завершил «Вишнёвый сад» и отослал рукопись в Москву. «Пьеса моя готова, — писал он Станиславскому. — Вышла она у меня не драма, а комедия, местами даже фарс». Двадцатого октября пришёл ответ: Станиславский был потрясён, но продолжал настаивать на драматической трактовке. Началась долгая, изнурительная переписка — Чехов спорил, доказывал, сердился. «Послушайте, — писал он, — ведь это же смешно: у вас все плачут, а я писал комедию!»

В декабре, получив наконец разрешение врачей, он приехал в Москву. Это была уже не та Москва, которую он помнил по прежним приездам — шумная, колхозная, суетливая. Теперь она готовилась к его юбилею, сама того не вполне осознавая. Двадцатипятилетие литературной деятельности Чехова должно было совпасть с премьерой «Вишнёвого сада», назначенной на 17 января. Готовились речи, адреса, подарки. Готовилось даже письмо к издателю Марксу с требованием улучшить материальное положение писателя — письмо, которое так и не было отправлено.

Чехов всего этого не знал. Он ходил на репетиции в Художественный театр, смотрел, как актёры пытаются воплотить его замысел, и радовался возможности быть среди людей, вдыхать морозный московский воздух, чувствовать себя — пусть ненадолго — живым. «Я теперь в Москве не живу, а только пробую, нельзя ли мне тут жить», — писал он. И сам себе отвечал: нельзя. Нельзя, потому что каждый день приносит новую боль, каждый вечер кончается кровью, и сил хватает ровно на то, чтобы дойти до театра и обратно.

Наступал последний год. Он знал это всем своим существом. И потому особенно остро чувствовал каждый звук, каждый запах, каждый взгляд. Зима в Москве была снежной, настоящей, русской — такой, какой он не видел много лет. Полозья саней скрипели по укатанному снегу, и этот звук казался ему музыкой. Он купил новую шубу и бобровую шапку, радовался им, как дитя...


Глава третья. 1904: Год угасания

Москва встретила его звоном бубенцов и запахом печного дыма от изб. Чехов ехал по Тверской в открытых санях, кутаясь в новую шубу, и смотрел на эту большую деревню, называвшуюся городом (пройдёт более ста лет, когда Москва лишь в 2023 году станет полноценным городом с упразднением последней деревни на её территории), и знал — знал это наверняка, — что видит её в последний раз. Снег лежал повсюду: на крышах изб, на тротуарах, на голых ветвях деревьев, и в морозном воздухе висела та особенная, хрустальная тишина, какая бывает только в России в январе. «Хорошо, — думал он. — Как хорошо. И как странно, что я ещё здесь...».

Семнадцатое января 1904 года, день премьеры «Вишнёвого сада», совпало с его именинами. Совпадение это не было случайным: театр специально подгадал дату, зная, что Чехов будет в Москве. Но никто — ни Станиславский, ни Немирович-Данченко — не подозревал, во что превратится этот вечер... С самого утра Антон Павлович чувствовал себя скверно: кашель не отпускал ни на минуту, в груди что-то клокотало, и каждый вдох давался с усилием. Он никому не сказал об этом. Принял лекарство, выпил горячего чаю, посидел в кресле с закрытыми глазами, собирая силы.

К шести вечера он был в Художественном театре. В зале яблоку негде было упасть: вся литературная и театральная Москва собралась, чтобы увидеть новую пьесу Чехова и заодно почтить автора. Чехов сидел в ложе, бледный, с запавшими глазами, и смотрел на сцену, где разворачивалась история его собственной жизни — история уходящего мира, обречённого сада, людей, не умеющих удержать то, что им дорого. Играли превосходно. Зал смеялся в комических местах, затихал в лирических, и Чехов, прислушиваясь к дыханию публики, понимал: пьеса удалась. Но радости не было. Была только усталость и странное, почти мистическое чувство, что он смотрит спектакль о самом себе — о том, как вырубают его собственный сад, его лёгкие, его жизнь...

А потом началось чествование. После третьего акта занавес вдруг опустился, и на авансцену вышли распорядители в белых перчатках. Начались речи — длинные, напыщенные, по-московски фальшивые, полные тех самых канцеляризмов и общих фраз, которые Чехов ненавидел больше всего на свете и никогда не употребял в своих сочинениях. Ему подносили адреса, венки, подарки... Актёры, литераторы, студенты — все хотели что-то сказать, и каждый говорил, и каждый ждал ответа. А он стоял на сцене, держась за спинку стула, и чувствовал, как жар поднимается к горлу, как темнеет в глазах, как колотится сердце — неровно, с перебоями. «Довольно, — думал он. — Ради Бога, довольно». Но речи всё длились, и он стоял, улыбаясь, благодаря, принимая цветы, хотя каждая минута этого триумфа отнимала у него остатки сил. Вежливый южанин, он не мог испортить праздник, устроив сцену (как это несомненно сделал бы истеричный северянин Достоевский). Он улыбался и держался как мог, хотя это стоило всех его сил.

Зачем понадобилось это фиглярство, было непонятно тогда и так же непонятно сейчас. Фёдор Шаляпин, бывший в зале, потом вспоминал: «Я видел, как он страдал. Он стоял и слушал речи, а лицо его делалось всё белее и белее, и я боялся, что он упадёт». Другой свидетель, Бунин, отметил, что чествование напоминало «похороны при жизни», и в этой метафоре не было преувеличения. Когда наконец занавес поднялся для последнего акта, Чехов едва мог сидеть. Он вышел из театра, шатаясь, поддерживаемый под руки, и долго не мог отдышаться на морозном воздухе. «Зачем они это сделали? — спросил он. — Разве я просил?..»

После премьеры он слёг. Две недели пролежал в квартире на Неглинной, почти не вставая. Врачи — Остроумов, затем другие — осматривали его, выстукивали, качали головами. Диагноз был ясен: туберкулёз обоих лёгких, эмфизема, плеврит, пневмоторакс. Иными словами — разрушение. «Правое лёгкое почти не работает, левое держится из последних сил», — записал один из врачей. Чехов выслушал приговор спокойно. Он давно всё знал.

Но жизнь продолжалась — или, вернее, продолжалось её подобие. В феврале он ещё находил в себе силы шутить, писать письма, строить планы. «Купил я себе шапку бобровую, шубу енотовую, стал похож на купца», — сообщал он сестре. Ему хотелось жить — не телом даже, а духом. Хотелось видеть, слышать, чувствовать. Каждый пустяк теперь казался драгоценным: чашка горячего чаю, солнечный луч на стене... Так мало нужно для счастья.

Весна пришла холодная, затяжная. Чехов перебрался на дачу Якунчиковой, но и там не находил облегчения. Лёгкие отказывались дышать, и он задыхался даже в постели. В мае его навестил Бунин. Они сидели на террасе, смотрели на реку, и Чехов вдруг сказал: «Знаешь, Иван Алексеевич, я скоро умру. И мне не страшно. Страшно только, что ничего не успел». Бунин пытался возражать, но Чехов махнул рукой. «Не надо. Я врач. Я знаю». Они замолчали. Река текла, птицы пели, и в этом весеннем гомоне было что-то невыносимо печальное — словно природа равнодушно продолжала своё вечное дело, не замечая умирающего человека.

В конце мая консилиум врачей вынес окончательное решение: только заграница, только горный воздух, только немедленно. Чехов колебался. Ему не хотелось уезжать из России, умирать на чужбине, в окружении чужих людей, слыша чужую речь. Но Книппер настаивала, и он уступил. «Поедем, — сказал он ей. — Куда-нибудь, где тепло. Всё равно ведь». Третьего июня они выехали. Москва осталась позади — шумная, плебейская, равнодушная. Такой она была в первый день его приезда, такой была и в последний день отъезда.

Впереди был Берлин. Немецкие врачи осмотрели его, подтвердили диагноз и развели руками. «Слишком поздно, — прочёл он в их глазах, хотя слова были по-германски уклончивые. — Слишком далеко зашло». Затем они отправились в Баденвейлер — маленький курортный городок на юго-западе Германии, у подножия Шварцвальда. Место было тихое, зелёное, уютное — именно такое, где хорошо умирать. Они поселились в отеле «Зоммер», заняли два смежных номера с балконом, выходившим в сад.

Первое время Чехову вроде бы полегчало. Горный воздух, пропитанный запахом сосен, действовал успокоительно. Он выходил на балкон, садился в плетёное кресло и смотрел на далёкие вершины, на зелень, на белые облака, медленно плывшие по небу. «Красиво, — говорил он. — Как в раю». Но улучшение было обманчивым. Уже через неделю начались новые приступы — более сильные, чем прежде. Он задыхался даже в покое, не мог лежать, спал сидя. 

Двадцать восьмого июня (по старому стилю) Чехов почувствовал себя особенно дурно. Он почти не спал ночью, а утром начался жестокий кашель с кровью. Вызвали доктора Швёрера, местного врача. Тот пришёл, осмотрел больного, сделал всё, что мог — впрыснул камфору, приложил лёд, — но было ясно, что это конец... Чехов лежал на кровати, бледный как полотно, и дышал часто-часто, словно загнанный зверь. 

В первом часу ночи он вдруг открыл глаза и сказал спокойно, отчётливо: «Я умираю». Потом взял бокал с шампанским — зачем-то принесли шампанское, может быть, чтобы облегчить дыхание, — выпил до дна, улыбнулся своей особенной улыбкой и лёг на левый бок. Он замолчал. Дыхание его, прежде прерывистое, стало ровным, тихим, почти неслышным. Прошла минута. Другая.

Доктор Швёрер наклонился над ним, послушал сердце, выпрямился. «Es ist vorbei», — сказал он по-немецки. Кончено.

А потом был цинковый гроб, товарный вагон, путь в Россию. И когда поезд прибыл в Москву на Николаевский вокзал, произошло то, что навсегда осталось в памяти очевидцев: толпа, пришедшая встречать тело, по ошибке двинулась не к тому вагону. Пришли встречать Чехова, а попали к вагону с устрицами, которые везли из-за границы. Горькая, нелепая, в высшей степени чеховская деталь — словно он сам подстроил этот финальный аккорд своей трагикомедии...

Похоронили его на Новодевичьем кладбище, возле отца. День был пасмурный, серый. Моросил дождь. Толпа колыхалась у могилы, кто-то говорил речи, кто-то плакал, кто-то просто стоял и молчал. 

А в Ялте осталась Белая дача с пустыми комнатами, с запертым кабинетом, с садом, который продолжал цвести каждой весной. Личная библиотека Чехова (всего 1693 книг в составленном им каталоге), согласно его распоряжению, была передана Городской библиотеке Таганрога.

Комментариев нет:

Отправить комментарий