Translate

10 апреля 2026

Алрауна, дитя смерти

Глава первая. Белый дом у реки

В тот вечер здесь собрались гости.

Они явились без приглашения, ворвались шумной ватагой в промозглые сумерки, как врываются в чужое жилище бродячие комедианты, уверенные, что их примут, накормят и уложат спать. Впрочем, здесь их всегда принимали. Дом Себастьяна Асториуса славился своим гостеприимством — тем особенным, беспорядочным гостеприимством, которое не отличает друзей от случайных знакомых, а день от ночи.

Фердинанд Леерер первым взбежал по скрипучим деревянным ступеням крыльца. Он не стал искать звонок — знал, что его все равно нет. Толкнул дверь — она подалась легко, со старческим стоном петель. В лицо пахнуло тяжелым духом: смесью табачного дыма, кислых щей, нафталина и еще чего-то неуловимого, чем всегда пахнет в домах, где живут дети и где никогда не открывают окон.

— Господин Асториус! — крикнул Фердинанд в темноту прихожей. — Мы пришли пить ваш коньяк и слушать ваши истории!

Где-то в глубине дома взвизгнула собака, ей ответил детский плач, затем еще один, и еще — точно эхо в горах, множащее одинокий крик. Из боковой двери выскользнула огромная полосатая кошка, зыркнула на вошедших зелеными глазищами и бесшумно растворилась в другой щели.

— А, это вы, молодые люди! — раздалось сверху. На лестнице, освещенный сзади дрожащим огоньком свечи, стоял сам хозяин. Асториус был в халате, накинутом поверх ночной рубахи, пальцы его, державшие подсвечник, были желты от никотина, а редкие седые волосы торчали в разные стороны, точно солома на ветру. — Проходите, проходите! Вы как раз вовремя — Вольфхен только что заснул, значит, ночь будет спокойной.

Они прошли в гостиную. Это была огромная комната с высоченным лепным потолком, по которому змеились трещины, и с такими же огромными, никогда не мытыми окнами, за которыми угасал сырой рейнский вечер. Мебель стояла в беспорядке, словно после кораблекрушения: тяжелые кресла с продавленными сиденьями соседствовали с изящными столиками в стиле ампир, заваленными кипами пожелтевших бумаг и пустыми бутылками. В углу, на рояле, покрытом слоем пыли, громоздились стопки книг, а на книгах сидела кукла с оторванной головой.

Из соседней комнаты доносился непрерывный, монотонный шум — точно там работала маленькая, но очень настойчивая фабрика. Это Вольфхен, младший из отпрысков Асториуса, лежал в своей коляске и, как утверждали домашние, «упражнял легкие». Он мог кричать часами, с завидным постоянством, не повышая и не понижая тона, — ровно, как хорошо настроенный механизм.

Фердинанд опустился в кресло, вытянул длинные ноги и закурил. Двое его спутников — художник Мориц и какой-то студент, чьего имени он не запомнил, — уже возились с графином в углу. Господин Асториус, шаркая войлочными туфлями, присел на краешек дивана и тотчас же, словно повинуясь сигналу, в комнату втекли остальные обитатели дома.

Сначала явились собаки — два наглых шпица и коренастый фокстерьер. За ними, цокая когтями по паркету, вбежал крошечный, похожий на коричневую колбаску, мопс Циклоп. Он тотчас же устроился у ног Фердинанда и принялся вторить Вольфхену — заливисто, надрывно, с каким-то нечеловеческим отчаянием. Потом из темноты коридора начали появляться дети. Сначала Фрида, девочка лет двенадцати, с серьезным, недетским лицом и руками, испачканными чем-то черным. За ней — Филипп, Паульхен, Эмильхен и Йозефхен. Они не шли, а точно просачивались сквозь щели, бесшумно, как тени, и рассаживались по углам, уставившись на гостей блестящими, немигающими глазами.

— Дорогой Асториус, — сказал Фердинанд, выпуская клуб дыма, который медленно поплыл к потолку и смешался с полумраком. — Расскажите нам сегодня что-нибудь особенное. Что-нибудь, от чего кровь стынет в жилах. Историю о призраках, о повешенных, о тех, кто возвращается с того света.

Асториус засмеялся — сухо, каркающе, словно ворона.

— О призраках, молодой человек? В наше время? Фи, как несовременно. Призраки вышли из моды. Вот если бы вы попросили историю о существах, которых нет в природе, но которые живут среди нас... О тех, кто родился не от любви, а от мысли, от преступления, от проклятия...

Он говорил и говорил, перескакивая с одной темы на другую, мешая юридические казусы с деревенскими суевериями, цитируя старых поэтов и тут же переходя на сплетни о соседях. Его пальцы, желтые от табака, беспрестанно крутили сигару, пепел падал на халат, на диван, на пол, но он не замечал этого.

А дети все сидели по углам и слушали. Их глаза в полумраке казались огромными, зрачки были расширены, точно у сов. 

— Знаете ли вы, — вдруг оживился Асториус, подаваясь вперед и понижая голос до заговорщического шепота, — знаете ли вы, что говорят в народе об Алрауне? Говорят, что он вырастает из семени повешенного. Когда палач ломает шею преступнику, тот в последний миг, в содрогании смерти, теряет свое семя — и оно падает на землю под виселицей. И из этого семени, из этой последней, судорожной вспышки угасающей жизни, прорастает корень. Корень, имеющий облик человека — маленького, сморщенного человечка с огромной головой и тонкими ручками.

Фердинанд слушал, полуприкрыв глаза. В комнате было душно, пахло псиной и сладковатым тлением старой мебели. Где-то в детской по-прежнему монотонно надрывался Вольфхен. Циклоп у ног Фердинанда вдруг затих, ткнулся мокрым носом в его ладонь и жалобно заскулил.

— И этот корень, этот Алраун, если его правильно выкопать, — продолжал Асториус, — приносит своему владельцу счастье, богатство, удачу в любви. Но плата за это — душа. Душа того, кто им владеет. Ибо в этом корне живет не человеческая душа, а нечто иное... То, что родилось от смерти, от насилия, от последнего крика угасающей плоти. Оно не знает ни добра, ни зла — оно лишь следует своей природе. А природа его — впитывать, брать, разрушать. Как цветок, что растет на могилах, он питается гниением.

В комнате стало совсем тихо. Даже дети перестали дышать. Только в печной трубе завывал ветер, да где-то далеко, за стенами дома, глухо шумел Рейн, неся свои темные воды мимо города, мимо белого дома, мимо этой странной компании, завороженно внимающей сказке о корне, рожденном от виселицы.

Мориц, художник, попытался рассмеяться, но смех вышел каким-то деревянным, неестественным.

— Суеверия, — сказал он, наливая себе еще коньяку. — Красивые, жуткие сказки для деревенских баб.

— Сказки? — переспросил Асториус, и в его выцветших глазах мелькнуло что-то, похожее на торжество. — Ах, мой юный друг, за каждой сказкой стоит реальность. За каждым суеверием — опыт поколений. Спросите у Фердинанда. Он-то знает, что правда часто бывает страшнее любого вымысла.

Фердинанд медленно открыл глаза. В них плясали отблески свечи.

— Правда, дядюшка? — протянул он лениво. — А что есть правда? Может быть, правда в том, что мы сами способны творить таких существ? Не из земли и семени, а из нашей воли, из наших желаний, из той темной бездны, что живет в каждом из нас? Зачем ждать, пока природа или дьявол создадут Алрауна, если мы можем создать его сами?

Асториус замер с сигарой на полпути ко рту. Тишина стала вдруг звенящей, плотной, почти осязаемой.

— Ты говоришь опасные вещи, Фердинанд, — прошептал он наконец.

— Я говорю интересные вещи, — поправил его Фердинанд, поднимаясь из кресла. — И, знаете, мне кажется, что где-то, в эту самую минуту, мысль об этом уже витает в воздухе. Мысль о том, чтобы взять — ну, скажем, женщину, падшую женщину, продажную, как та земля под виселицей... И оплодотворить ее семенем смерти. Семенем человека, который умер на эшафоте, который всю свою жизнь разрушал и убивал. И посмотреть — что родится?

— Фердинанд! — воскликнул Асториус.

Фердинанд подошел к окну и прижался лбом к холодному стеклу. За ним, в темноте, невидимый, шумел Рейн. Где-то на том берегу, говорили, до сих пор стоит старая виселица — ржавый, покосившийся остов, на котором когда-то кончали свои дни разбойники и душегубы.

— Что родится? — повторил он тихо, словно про себя. — Демон? Чудовище? Или просто человек — такой же, как мы, только с душой, выросшей из семени убийцы? И можно ли будет любить такое существо? Или только бояться?

Он резко повернулся. В полумраке гостиной его лицо казалось бледной маской, а глаза горели лихорадочным, недобрым огнем.

— Мой дядя, профессор тен Бринкен, — сказал он вдруг совсем другим, будничным тоном, — занимается вопросами искусственного оплодотворения. У него своя клиника, свои методы, свои возможности. Он мог бы... теоретически, разумеется... 

В гостиной снова стало шумно. Мориц заговорил о научной фантастике, студент принялся пересказывать какой-то нелепый парижский анекдот, собаки залаяли, почуяв движение. Дети, словно очнувшись от сна, заерзали по углам и начали перешептываться. Только Асториус молчал, глядя на Фердинанда с выражением, в котором смешались испуг и восхищение.

А за стенами белого дома все так же шумел Рейн, неся свои воды мимо города, мимо старой виселицы на том берегу, мимо этой странной компании, где только что, в душной полутьме запущенной гостиной, среди собачьего лая и детского плача, родилась мысль. Мысль, которой суждено было стать жизнью. Жизнью, которой не должно было быть.

И никто не заметил, как в углу, забившись в щель между старым шкафом и стеной, сидела маленькая Фрида и неотрывно, немигающим взглядом смотрела на Фердинанда Леерера. В ее темных, слишком взрослых глазах отражался огонек догорающей свечи, и губы ее беззвучно шевелились, точно она пыталась запомнить, запечатлеть в себе каждое слово этой странной, жуткой беседы...


Глава вторая. Холодный свет науки

Клиника профессора тен Бринкена располагалась в тихой боковой улочке, в получасе ходьбы от университета. Это было новое здание, выстроенное в строгом, функциональном стиле — гладкие стены без лепнины, широкие окна, через которые в операционные лился ровный, немигающий свет, и ни единого деревца перед фасадом. Только ровные кусты самшита, подстриженные так, что казались зелеными параллелепипедами, окаймляли дорожку от чугунных ворот до парадного входа.

Фердинанд Леерер поднимался по широкой лестнице и чувствовал, как с каждым шагом его оставляет та нервная, почти истерическая легкость, что владела им в доме Асториусa. Здесь, в этих стенах, выкрашенных в больничный бежевый цвет, где пахло карболкой, воском и еще чем-то неуловимо-медицинским, его вчерашние фантазии обретали пугающую осязаемость. Здесь они переставали быть литературой, игрой ума, красивой жутью для ночного разговора.

Профессор встретил его в своем кабинете на втором этаже. Это была большая, светлая комната, заставленная шкафами с книгами и стеклянными банками, в которых плавали в бледно-желтом формалине неясные, уродливые формы. Тен Бринкен стоял у окна спиной к двери и рассматривал что-то на подоконнике. Когда Фердинанд вошел, он медленно обернулся.

Это был человек лет шестидесяти, высокий, сухой, с длинным лицом, изрезанным глубокими морщинами, и тяжелыми складками у рта — такими, какие бывают у людей, привыкших к долгому молчанию и еще более долгому наблюдению. Глаза его, бесцветные, водянисто-серые, смотрели на племянника без всякого выражения — точно не на живого человека, а на интересный, но уже знакомый препарат. Он не улыбнулся, не протянул руки для приветствия. Только кивнул — коротко, одними веками — и указал на кресло у своего рабочего стола.

— Ты хотел меня видеть, — сказал он. Голос его был тих и ровен, как шум вентиляции, и так же лишен эмоций.

Фердинанд сел, положил ногу на ногу, закурил, не спрашивая разрешения. Профессор не обратил на это внимания — он снова повернулся к окну, к тому, что лежало на подоконнике. Это была небольшая стеклянная пластинка, какие используют для микроскопических препаратов, и на ней, в капле прозрачной жидкости, блестело что-то живое, пульсирующее.

— Я вчера был у дяди Себастьяна, — начал Фердинанд, выпуская дым в потолок. — Мы говорили о старых легендах. Об Алрауне. О корне мандрагоры.

Профессор молчал, не отрывая взгляда от стеклышка. Казалось, он даже не слушал.

— Там, — продолжал Фердинанд, повышая голос, — родилась одна мысль. Мысль о том, можно ли создать человека... не естественным путем. Взять женщину, падшую, продажную, как земля под виселицей. И оплодотворить ее семенем смерти. Семенем убийцы, повешенного, казненного. Чтобы новая жизнь вобрала в себя самое страшное, что есть в смерти. Чтобы она стала воплощением той тьмы, что копится веками под эшафотами.

Он замолчал, ожидая реакции. Профессор медленно, очень медленно перевел на него взгляд. В бесцветных глазах не мелькнуло ни удивления, ни возмущения, ни даже интереса. Только холодное, оценивающее внимание — точно он рассматривал не племянника, а очередной препарат, только что попавший в поле его микроскопа.

— Ты говоришь об искусственном оплодотворении, — произнес он наконец тем же ровным голосом. — Это возможно. Технически. Я занимаюсь этим уже много лет.

Фердинанд вздрогнул — он не ожидал, что его безумная фантазия встретит не смех, не ужас, а спокойное, деловое обсуждение.

— Но речь не просто об оплодотворении, — сказал он, подаваясь вперед. — Речь о качестве материала. О том, кто станет отцом. Не какой-нибудь здоровый, нормальный самец, а человек, приговоренный к смерти. Убийца. Насильник. Тот, в ком уже при жизни не осталось ничего человеческого. А в последний миг, на эшафоте, когда нож гильотины падает или веревка затягивается на шее — в этот миг его тело, его семя, должно быть наполнено такой чудовищной силой, такой концентрированной волей к жизни и к смерти одновременно...

Профессор слушал, не перебивая. Только тонкие, сухие пальцы его, лежавшие на столе, чуть заметно шевельнулись, точно перебирали невидимые нити.

— Интересно, — сказал он, когда Фердинанд замолчал. — Интересно с научной точки зрения. Что передается по наследству? Только физические признаки? Или также — характер, наклонности, предрасположенность к преступлению? Можно ли вывести породу людей так же, как выводят породы собак? Или — как выращивают новые сорта растений?

Он встал, прошел к одному из шкафов, открыл стеклянную дверцу. Внутри, на полках, стояли рядами банки с заспиртованными уродцами — двухголовые младенцы, сросшиеся близнецы, существа с рыбьими хвостами и лягушачьими лапками. В желтоватой жидкости они колыхались медленно, печально, точно пытались плыть сквозь вечность.

— Я собрал эту коллекцию за тридцать лет работы, — сказал профессор, не оборачиваясь. — Все они — ошибки природы. Сбои в программе, которая записана в клетках. Но никто не знает, почему происходит сбой. Отчего вдруг здоровый, нормальный ребенок рождается с волчьей пастью или с лишним пальцем. А если мы вмешаемся сознательно? Если мы создадим условия для такого сбоя? Если мы дадим природе не просто испорченный, а чудовищный исходный материал?

Он взял с полки одну из банок — ту, что была поменьше, и поднес к свету. Внутри, свернувшись калачиком, плавал зародыш с непомерно большой головой и тонкими, как паучьи лапки, конечностями. Он был похож на того самого Алрауна, о котором рассказывал Асториус — на корень-человечка, выросший из семени повешенного.

— Ты понимаешь, Фердинанд, — продолжал профессор, возвращая банку на место, — что это будет не просто эксперимент. Это будет — творение. Мы с тобой станем творцами. Создателями существа, которого не должно было быть в природе. И никто — ни Бог, ни дьявол — не спросит с нас за это. Только мы сами.

Он закрыл шкаф и снова сел за стол. В его глазах, впервые за весь разговор, мелькнуло что-то похожее на живой интерес — холодный, хищный, жадный.

— Для этого нужно несколько условий, — сказал он деловито. — Во-первых, женщина. Она должна быть здоровой, молодой, способной к зачатию. И — да, ты прав — она должна быть падшей. Проституткой, бродяжкой, той, кого никто не хватится. Чтобы после родов мы могли... забрать ребенка. Чтобы мать не предъявляла на него прав. Чтобы он принадлежал только нам.

Фердинанд кивнул. Сердце его билось тяжело, неровно, но отступать было поздно. Мысль, родившаяся в душной полутьме гостиной Асториусa, обретала плоть, становилась планом.

— Во-вторых, — продолжал профессор, загибая длинный желтоватый палец, — нужен донор. Приговоренный к смерти. Здесь, в городе, как раз есть такой. Его зовут... Впрочем, имя не важно. Важно то, что он убил троих. Зарезал семью в соседней деревне — мужа, жену и ребенка. Его должны казнить через две недели. Я могу договориться с тюремным врачом — он мой бывший ассистент. После казни, в течение нескольких часов, мы сможем получить то, что нам нужно.

Он говорил об этом так, словно речь шла о заказе мяса у мясника. Фердинанд почувствовал, как по спине пробежал холодок, но не отвращения — странного, почти экстатического восторга.

— И в-третьих, — профессор загнул третий палец, — нужна абсолютная тайна. Никто не должен знать, что мы задумали. Ни твой дядя с его любовью к громким историям, ни твои приятели-художники. Только ты и я. Если эксперимент удастся — мы напишем об этом через двадцать лет, когда никого из нас уже не будет в живых. Или не напишем никогда.

Фердинанд молчал, глядя на свои руки. Они чуть дрожали — от выпитого накануне коньяка, от бессонной ночи, от всего, что он слышал сейчас.

— Ты согласен? — спросил профессор. В его голосе не было настойчивости — только констатация факта, только ожидание ответа, который он уже знал заранее.

— Да, — сказал Фердинанд. Голос его прозвучал хрипло, чужо. — Да, я согласен.

Профессор кивнул — тем же коротким, одними веками, кивком — и снова повернулся к окну, к своей стеклянной пластинке с пульсирующей каплей жизни. Разговор был окончен.

Фердинанд вышел из клиники на серую, моросящую улицу. Дождь сеял мелко, противно, заставляя прохожих втягивать головы в плечи и ускорять шаг. Фердинанд шел медленно, не замечая сырости, не замечая трамваев, что звенели мимо, расплескивая лужи. Перед его глазами все еще стояли банки с заспиртованными уродцами, и лицо профессора, лишенное всякого выражения, и его спокойный, ровный голос, обсуждающий чудовищное как обыденное.

Он свернул к Рейну, прошел по набережной до того места, откуда был виден тот берег, где стояла старая виселица. В серой дымке дождя она казалась не более чем пятном, расплывчатым знаком препинания на конце длинной, унылой равнины. И все же Фердинанд знал — она там. Ждет. Как ждал своей очереди убийца в тюремной камере. Как ждала своего часа неизвестная, еще не найденная женщина, которой суждено было стать сосудом, инкубатором для дьявольского семени.

Вечером он отправился в притоны. В те кварталы, куда днем не заглядывали порядочные люди, где узкие улочки походили на сточные канавы, а дома — на гнилые зубы в больном рту города. Он искал ее — ту, что станет матерью Алрауна. Он входил в прокуренные пивные, где пахло дешевым табаком, кислым пивом и потом, где женщины с потухшими глазами продавали себя за несколько монет, и всматривался в каждое лицо, точно скульптор, ищущий подходящую глину для своей будущей статуи.

Он перебирал их, как товар: слишком старая, слишком больная, слишком пьяная, слишком тупая. Ему нужна была не просто утроба, а нечто большее — воплощение той самой земли под виселицей, падшей, истоптанной, но все еще способной родить. Он искал в их лицах ту особенную, страшную красоту падения, тот отпечаток порока, который делает женщину не просто продажной, но проклятой.

На третью ночь он нашел ее.

Она сидела в углу самого грязного кабака, у самого Рейна, где стены были мокрыми от речной сырости, а пол липким от пролитого пива. Ей было лет двадцать, не больше, но лицо ее уже утратило всякую свежесть — не от возраста, от той внутренней пустоты, что быстрее всяких морщин старит человека. Большие темные глаза смотрели на мир без всякого выражения — ни боли, ни надежды, ни даже привычного цинизма. Просто смотрели — и не видели. Темные волосы, сбившиеся в нечистые пряди, падали на плечи, и в них запуталась соломинка — откуда она взялась здесь, в этом кабаке, никто не мог бы объяснить.

Она пила дешевый шнапс, закусывая кислой капустой прямо пальцами, и не обращала никакого внимания на окружающих. Когда Фердинанд подошел к ее столику и сел напротив, она подняла на него глаза — все с тем же отсутствующим выражением — и равнодушно отвернулась к окну, за которым чернела вода.

— Как тебя зовут? — спросил Фердинанд.

Она пожала плечами, не удостоив его ответом.

— Мне нужна женщина, — продолжал он, понижая голос. — Для одного дела. За это дело я заплачу. Много. Столько, сколько ты не заработаешь здесь за год.

Что-то шевельнулось в ее глазах — не интерес, не жадность, а скорее слабое, удивленное любопытство. Она посмотрела на него внимательнее, скользнула взглядом по его дорогому пальто, по чисто выбритому лицу, по рукам без мозолей.

— Чего надо? — спросила она хрипло, с тем особенным говором, какой бывает у людей, давно забывших, что такое чистая речь.

— Родить, — сказал Фердинанд просто. — Родить ребенка. А потом отдать его мне. И никогда не спрашивать, где он и что с ним.

Она долго молчала, глядя на него своими пустыми глазами. Потом вдруг усмехнулась — криво, страшно, обнажив неровные, желтые зубы.

— Ребенка? — переспросила она. — Зачем тебе ребенок? Ты богатый, красивый — купил бы себе нормальную жену, нарожал бы дюжину законных.

— Мне нужен не просто ребенок, — сказал Фердинанд, чувствуя, что слова его звучат дико даже для него самого. — Мне нужен ребенок от... особого отца. От человека, которого завтра повесят.

Она не испугалась, не перекрестилась, не вскочила с места. Только посмотрела на него еще внимательнее, точно пытаясь разглядеть за этими словами что-то другое — может быть, сумасшествие, может быть, жестокую шутку.

— Ты псих, — сказала она наконец равнодушно. — Настоящий псих.

— Может быть, — согласился Фердинанд. — Но деньги у меня настоящие.

Он положил на стол несколько золотых монет. Они тускло блеснули в свете коптилки, привлекая взгляды со всех углов. Женщина смотрела на них долго, очень долго. Потом, так же медленно, перевела взгляд на Фердинанда.

— А если я не забеременею? — спросила она.

— Забеременеешь, — сказал Фердинанд. — Об этом позаботятся.

Она снова усмехнулась своей страшной усмешкой, взяла со стола одну монету, поднесла к губам, попробовала зубом.

— Золото, — сказала она с удивлением. — Настоящее золото. А я думала — фальшивое.

Она спрятала монету за щеку, как прячут конфету дети, и уставилась в окно, на черную воду. За стеклом, в темноте, невидимый, шумел Рейн, неся свои воды мимо города, мимо старой виселицы, мимо этого кабака, где только что была заключена сделка, страшнее которой трудно было придумать.

— Как тебя зовут? — спросил Фердинанд снова.

— Альма, — ответила она, не оборачиваясь. — Альма. А фамилии у меня нет. И никогда не было.

Фердинанд кивнул, поднялся, вышел под дождь. На набережной он остановился, прикурил дрожащими руками. Где-то далеко, за рекой, угадывался силуэт виселицы — черный, ржавый остов, на котором через несколько дней закончит свою жизнь тот, чье семя должно было дать начало новой жизни.

А в кабаке, у мокрого от речной сырости окна, сидела Альма, сосала золотую монету и смотрела в темноту пустыми, ничего не выражающими глазами. Она не думала ни о чем — ни о будущем ребенке, ни о страшном отце, ни о том странном, безумном человеке, который только что купил ее чрево, как покупают пустой сосуд. Она просто сидела и ждала, когда кончится дождь, когда кончится ночь, когда кончится вся эта бесконечная, серая, мокрая жизнь, в которой она была никому не нужна и ничего не значила.

И только соломинка в ее спутанных волосах чуть вздрагивала от дыхания — единственное живое, что было в этом существе, обреченном стать матерью Алрауна...


Глава третья. Зачатие во тьме

Утро казни выдалось серым и промозглым, как и все предыдущие дни. Фердинанд Леерер стоял у окна своей квартиры, выходившего на восток, и смотрел, как медленно, нехотя занимается рассвет над рейнскими холмами. Где-то там, за городом, на эшафоте, уже собиралась толпа — те, кому не терпелось увидеть, как палач сделает свое дело. Фердинанд не поехал. Он знал, что не вынесет этого зрелища — не из жалости к убийце, а из какого-то суеверного страха перед тем, что должно было последовать за смертью.

Профессор тен Бринкен уехал затемно. Он не сказал племяннику ни слова на прощание — только кивнул своим обычным коротким кивком и исчез за дверью в сером предутреннем тумане. Фердинанд остался один, сжигать одну папиросу за другой и слушать, как где-то внизу, на улице, начинается обычный городской день — гремят телеги, перекликаются разносчики, лают собаки.

Он думал об Альме. Вчера он привел ее в маленькую комнату, которую снял специально для нее в одном из доходных домов неподалеку от клиники. Она шла за ним покорно, как собака, не задавая вопросов, не проявляя ни страха, ни любопытства. Только когда он уже уходил, оставляя ее одну в этой чужой, чистой комнате с белыми стенами и железной кроватью, она вдруг спросила:

— А если я умру?

Фердинанд обернулся. Она стояла посреди комнаты, тонкая, нескладная, в своем грязном платье, и смотрела на него все теми же пустыми глазами.

— Не умрешь, — сказал он. — За тобой будут следить. Кормить. Поить. Никто тебя не тронет.

— А если умру? — повторила она упрямо.

Фердинанд помолчал. Потом пожал плечами.

— Тогда похоронят, — сказал он просто и вышел.

Теперь, стоя у окна, он вспоминал этот разговор и чувствовал, как внутри поднимается странная, почти болезненная дрожь. Он не боялся — нет, он слишком далеко зашел, чтобы бояться. Но что-то в нем сжималось в тугой, холодный узел при мысли о том, что должно произойти сегодня вечером, когда профессор вернется из тюрьмы с драгоценным грузом.

День тянулся бесконечно. Фердинанд пытался читать, пытался рисовать — он иногда баловался акварелью, — но ничего не выходило. Строки расплывались перед глазами, краски на бумаге смешивались в грязную, бесформенную массу. Он вышел на улицу, побродил по набережной, зашел в кафе, выпил кофе, потом еще один, потом коньяк. Время не двигалось — оно стояло на месте, тяжелое, вязкое, как болотная тина.

Только к вечеру, когда уже зажглись фонари и город утонул в синих сумерках, он решился пойти в клинику.

Профессор был в лаборатории. Фердинанд нашел его в небольшой комнате без окон, сплошь заставленной стеллажами с приборами, колбами, ретортами. Горел только один светильник — низко опущенный над столом, за которым сидел тен Бринкен. Перед ним стоял небольшой металлический цилиндр, похожий на термос, и стеклянная пластинка под микроскопом.

— Пришел? — сказал профессор, не поднимая головы. — Садись и молчи.

Фердинанд сел в угол, на высокий деревянный табурет, и замер. Профессор склонился над микроскопом, его длинные пальцы двигали пластинку, настраивая резкость. Тишина в комнате была такая плотная, что Фердинанд слышал, как бьется его собственное сердце — тяжело, гулко, словно молот по наковальне.

— Жив, — сказал вдруг профессор, и в голосе его впервые за все время Фердинанд услышал что-то похожее на удовлетворение. — Движется. Через час-два будет готов.

Он выпрямился, откинулся на спинку стула и впервые посмотрел на племянника. В бесцветных глазах его горел тот же холодный, хищный огонь, что Фердинанд заметил в их первый разговор.

— Все прошло чисто, — сказал профессор. — Казнь была в шесть утра. Палач знает свое дело — голова отлетела сразу. Тело еще не остыло, когда я вошел. Тюремный врач — мой человек — оформил все как надо. Никто не задавал вопросов.

Он говорил об этом тем же ровным, будничным тоном, каким говорил о погоде или о ценах на рынке. Фердинанд смотрел на металлический цилиндр и думал о том, что внутри него, в этой маленькой, блестящей посудине, находится не просто биологический материал, а нечто неизмеримо большее — последний крик, последняя судорога, последняя мысль человека, умиравшего под ножом гильотины.

— Ты уверен, что это сработает? — спросил он тихо.

Профессор пожал плечами.

— В науке нет уверенности, — ответил он. — Есть только вероятность. Вероятность достаточно высокая, чтобы попытаться. Клетки живы, активны, подвижны. Женщина здорова, проверена — никаких болезней, никаких пороков. Технически все сделано правильно. Остальное — в руках природы.

— Или дьявола, — вырвалось у Фердинанда.

Профессор усмехнулся — впервые за все время — криво, одними уголками губ.

— Суть одна, — сказал он. — Мы создали условия. Теперь она должна сделать свое дело.

Они сидели в лаборатории еще долго, не говоря ни слова. Профессор время от времени поглядывал на часы, потом снова склонялся к микроскопу, делал какие-то пометки в блокноте, снова смотрел на часы. Фердинанд курил одну папиросу за другой, хотя в комнате было душно и дым стоял сизым облаком под потолком.

Ровно в девять вечера профессор поднялся.

— Пора, — сказал он. — Идем.

Они вышли из клиники через черный ход и направились к доходному дому, где жила Альма. Ночь была темная, безлунная, только редкие фонари разбрызгивали желтые лужи света на мокрой мостовой. Фердинанд шел за профессором, как автомат, не чувствуя ни ног, ни холода, ни времени.

Альма ждала. Она сидела на кровати в той же грязной одежде, в какой Фердинанд привел ее вчера, и смотрела в стену. Когда они вошли, она даже не обернулась.

— Раздевайся, — сказал профессор коротко. — Ложись на кровать.

Она медленно, с какой-то обреченной покорностью, поднялась, стянула через голову платье, сбросила нижнюю юбку. Тело ее было худым, почти прозрачным в тусклом свете единственной свечи — ребра выступали, ключицы торчали, кожа имела нездоровый сероватый оттенок. Она легла на кровать, на спину, и уставилась в потолок все теми же пустыми глазами.

Профессор раскрыл свой саквояж. Там лежали инструменты — блестящие, холодные, страшные в своей хирургической чистоте. Металлический цилиндр он поставил на ночной столик, рядом с огарком свечи.

— Фердинанд, держи свет, — приказал он.

Фердинанд взял свечу и подошел ближе. Руки его дрожали так, что пламя металось, отбрасывая дикие, пляшущие тени на стены. Он старался не смотреть на Альму, не смотреть на профессора, не смотреть на инструменты — только на огонек свечи, только на этот маленький, живой язычок пламени, который один во всей этой комнате казался ему естественным, нормальным, человеческим.

Профессор работал молча. Движения его были точны, выверены, лишены всякой спешки — он делал то, что делал сотни раз прежде, в своей клинике, на лабораторных животных, на препаратах. Только теперь материал был иным, и цель была иной.

Фердинанд слышал, как Альма вдруг застонала — глухо, сдавленно, словно сквозь зубы. Потом еще раз. Потом она резко приподнялась на локтях, и в ее глазах, впервые за все время, мелькнуло что-то похожее на животный, дикий страх.

— Больно, — прошептала она. — Что вы делаете? Мне больно...

— Лежи, — приказал профессор, даже не взглянув на нее. — Потерпи. Это скоро кончится.

Она упала обратно на подушку, закусила губу и зажмурилась. По щекам ее потекли слезы — первые слезы, которые Фердинанд видел у нее, и отчего-то именно эти слезы, эти беззвучные, покорные слезы поразили его сильнее, чем все остальное.

Процедура длилась, может быть, четверть часа. Фердинанду же показалось, что прошла целая вечность — темная, вязкая, кошмарная вечность, в которой не было ничего, кроме пляшущих теней на стенах, металлического блеска инструментов и глухих, сдавленных стонов женщины на кровати.

Наконец профессор выпрямился.

— Все, — сказал он ровно. — Теперь будем ждать.

Он убрал инструменты в саквояж, закрыл металлический цилиндр и спрятал его туда же. Потом взглянул на Альму — та лежала неподвижно, с закрытыми глазами, и только вздрагивающие веки выдавали, что она не спит, не потеряла сознание, а просто ушла в себя, в ту глубокую, темную нору, где ее ничто не могло достать.

— За ней нужен уход, — сказал профессор Фердинанду. — Хорошее питание, чистый воздух, покой. Я пришлю завтра сиделку. Ты будешь платить.

Фердинанд кивнул. Он все еще стоял со свечой в руке и не мог пошевелиться.

— Идем, — сказал профессор. — Здесь больше нечего делать.

Они вышли в ночь, оставив Альму одну. Фердинанд шел за профессором, как сомнамбула, и только когда они уже подходили к клинике, вдруг остановился.

— Дядя, — сказал он хрипло. — А если ничего не получится?

Профессор обернулся. В свете ближайшего фонаря лицо его казалось вырезанным из старой слоновой кости — желтое, бесстрастное, без возраста.

— Значит, попробуем еще раз, — ответил он. — Пока не получится. Или пока женщина не перестанет быть пригодной.

Он говорил о ней, как о вещи, как о лабораторном инструменте, который можно использовать, пока он не сломается. Фердинанд хотел что-то сказать, возразить, но слова застряли в горле. Он только кивнул и пошел дальше, в свою пустую квартиру, где ему предстояло провести еще одну бессонную ночь.

А в маленькой комнате доходного дома лежала Альма и смотрела в потолок. Тело ее ныло тупой, разливающейся болью, но это была привычная боль — она знала боль, она жила с ней всегда. Странным было другое: внутри нее, в самом низу живота, зарождалось какое-то новое, незнакомое ощущение — будто там, в темноте, что-то шевельнулось, дрогнуло, отозвалось на чужеродное вторжение.

Она не знала, что это было — начало жизни или начало смерти. Она не думала об этом. Она просто лежала и ждала, когда придет утро, когда принесут еду, когда этот странный, холодный человек с бесцветными глазами придет снова и скажет, что делать дальше.

Жизнь ее давно уже превратилась в бесконечное ожидание — ожидание побоев, ожидание унижений, ожидание очередного мужчины, который заплатит и уйдет. Теперь она ждала другого. Ребенка. Того, кто должен был родиться от мертвеца.

И где-то далеко, за городом, на пустыре у старой виселицы, ветер шевелил солому, пропитанную кровью, и доносил до Рейна запах сырой земли — той самой земли, в которую, по старым поверьям, падало семя повешенных, чтобы прорасти страшным корнем-человечком, Алрауном, дитем смерти и тьмы...

Прошли недели. Альма жила в своей комнате, как в клетке, и дни тянулись для нее однообразной чередой. Сиделка — грузная, молчаливая женщина в белом халате — приходила утром и вечером, кормила, поила, мерила температуру, делала какие-то уколы. Фердинанд навещал ее редко, раза два в неделю, и каждый раз находил ее все более странной, все более ушедшей в себя.

Она почти не разговаривала. Сидела у окна, смотрела на улицу, на прохожих, на трамваи, но взгляд ее был обращен внутрь, в ту темноту, где уже билось, росло, наливалось жизнью нечто, зачатое в ночь казни. Иногда Фердинанд замечал, что она гладит свой живот — осторожно, почти благоговейно, и губы ее шевелятся, будто она шепчет что-то невидимому существу внутри себя.

— Ты чувствуешь его? — спросил он однажды.

Она медленно перевела на него взгляд, и в пустых глазах ее мелькнуло что-то похожее на удивление.

— Его? — переспросила она. — А ты откуда знаешь, что он?

Фердинанд растерялся.

— Ну... вообще говорят... ребенок...

— Нет, — сказала Альма твердо. — Она. Я знаю. Она там.

И снова отвернулась к окну.

Профессор, когда Фердинанд рассказал ему об этом разговоре, только пожал плечами.

— Материнский инстинкт, — сказал он. — Или гормональные изменения. Женщины в положении часто говорят странные вещи. Не обращай внимания.

Но Фердинанд не мог не обращать внимания. С каждым днем, с каждой неделей Альма менялась — не только телом, округлявшимся, наливавшимся тяжелой, нездоровой полнотой, но и лицом. Пустота в ее глазах постепенно исчезала, уступая место чему-то новому, чему-то, чего Фердинанд не мог определить — ни страху, ни надежде, ни любви. Это было что-то другое. Что-то, напоминавшее настороженное ожидание хищника, затаившегося в засаде.

Однажды, когда он пришел, она вдруг взяла его за руку и прижала к своему животу. Под тонкой тканью платья Фердинанд ощутил толчок — сильный, резкий, точно маленькое существо внутри нее ударило кулачком по стенке своей темницы.

— Чувствуешь? — спросила Альма шепотом. — Она уже бьется. Она хочет выйти.

Фердинанд отдернул руку, точно обжегшись. Сердце его колотилось где-то в горле, мешая дышать. Он смотрел на Альму, на ее странное, изменившееся лицо, и думал о том, что там, внутри нее, растет не просто ребенок — растет нечто, зачатое от убийцы, от семени, собранного с мертвого тела, от последней судороги человека, умиравшего под ножом гильотины.

— Ты боишься? — спросила Альма, и в голосе ее впервые прозвучало что-то похожее на насмешку. — Ты боишься того, что сам создал?

Фердинанд не ответил. Он вышел из комнаты, спустился по лестнице, выскочил на улицу и долго стоял под дождем, подставляя лицо холодным струям, чтобы остудить этот внезапный, иррациональный ужас, охвативший его.

А в комнате на третьем этаже Альма снова сидела у окна и смотрела на дождь. Рука ее лежала на животе, и она чувствовала, как маленькое существо внутри нее шевелится, ворочается, устраивается поудобнее в своем темном, тесном убежище.

— Скоро, — шептала она ему, неведомо кому — себе, ребенку, темной пустоте за окном. — Скоро ты выйдешь. Скоро увидишь этот мир. Посмотрим, что ты с ним сделаешь.

Дождь все лил, и Рейн вздувался, темнел, нес свои воды мимо города, мимо старой виселицы, мимо белого дома Асториусa, где в гостиной все так же горели свечи и звучали странные, страшные истории, одна из которых теперь обретала плоть и кровь в чреве падшей женщины, купленной за золото.


Глава четвертая. Корень прорастает

Роды начались в конце марта, когда Рейн вышел из берегов и затопил низины у самого города, а по улицам текли мутные, холодные ручьи талого снега. Профессор тен Бринкен встретил Фердинанда в вестибюле клиники с таким видом, будто сообщал о благополучном завершении рядового лабораторного опыта — ни тени волнения, ни проблеска той нервной дрожи, что сотрясала Фердинанда с самого утра.

— Началось четыре часа назад, — сказал профессор, взглянув на часы. — Идет по плану. Пока без осложнений.

Фердинанд хотел пройти в палату, но профессор остановил его сухим, костлявым жестом.

— Не надо. Там делают свое дело. Твое присутствие ни к чему.

Они поднялись в кабинет на втором этаже, тот самый, где когда-то обсуждали свой чудовищный план. Профессор сел за стол, раскрыл какую-то книгу и погрузился в чтение с таким видом, будто внизу, в родильной палате, решалась судьба не живого существа, а всего лишь очередного статистического наблюдения. Фердинанд метался по комнате, курил, подходил к окну, снова отходил, ловил каждое движение за дверью, каждый звук из коридора.

Снизу доносились глухие, сдавленные крики. Они пробивались сквозь каменные стены, сквозь закрытые двери, сквозь вату, которой Фердинанд пытался заткнуть уши, — низкие, животные, полные такой боли, что, казалось, сама материя стонала вместе с рожающей женщиной. Профессор не обращал на них внимания. Он перелистывал страницы, делал пометки карандашом и время от времени поглядывал на секундомер, лежавший перед ним на столе.

Так прошло еще два часа. Крики то стихали, то вспыхивали с новой силой, и каждый раз Фердинанду казалось, что еще немного — и стены не выдержат, рухнут, похоронив под собой и клинику, и этот чудовищный эксперимент, и всех, кто был к нему причастен.

Ровно в четыре часа пополудни дверь распахнулась. На пороге стояла акушерка — та самая грузная женщина, что ухаживала за Альмой все эти месяцы. Руки ее были в крови по локоть, передник забрызган, но лицо оставалось спокойным, деловитым, как у мясника, только что разделать тушу.

— Готово, господин профессор, — сказала она ровно. — Девочка. Живая. Мать...

Она запнулась, и Фердинанд почувствовал, как сердце его проваливается куда-то в ледяную пустоту.

— Мать не выдержала, — закончила акушерка. — Кровотечение. Мы сделали все, что могли.

Профессор кивнул, даже не поднимая глаз от книги.

— Хорошо, — сказал он. — Приготовьте тело к вскрытию. Меня интересует состояние матки и яичников.

Фердинанд бросился к двери, оттолкнул акушерку, сбежал по лестнице вниз, влетел в родильную палату. Там было жарко, душно, пахло кровью, потом и еще чем-то сладковатым, тошнотворным — тем особым запахом, какой оставляет после себя только что ушедшая жизнь.

Альма лежала на кровати, запрокинув голову, и глаза ее были открыты. Они смотрели в потолок — все те же пустые, ничего не выражающие глаза, какими она смотрела на мир в тот первый вечер в кабаке. Только теперь в них не было даже той слабой искры, что теплилась там прежде. Была только бездонная, ледяная пустота, в которую Фердинанд боялся заглянуть.

Рядом с кроватью, в небольшой стеклянной колыбели, лежало оно.

Фердинанд подошел ближе. Руки его дрожали так, что он едва удерживал себя в вертикальном положении. Он заставил себя посмотреть вниз, в эту колыбель, на это существо, ради которого было загублено все — жизнь женщины, душевный покой ее создателей, может быть, само понятие человечности.

Ребенок был жив. Девочка — крошечная, сморщенная, с темным пушком на голове и странно бледной, почти прозрачной кожей. Она лежала тихо, не плакала, не кричала, как кричат обычно новорожденные, требуя молока, тепла, жизни. Она просто лежала и смотрела.

Фердинанд наклонился ниже, и вдруг понял, что глаза ее — открыты. Широко, осмысленно, совершенно не по-младенчески открыты. И они смотрели прямо на него. Темные, почти черные, без единого проблеска света, без того мутного, невидящего бельма, какое бывает у всех детей в первые дни жизни. Они смотрели на него и — видели...

Фердинанд отшатнулся. Ему показалось, что этот взгляд проник в него, прошел сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости, коснулся самого нутра, той темной глубины, где таились его собственные страхи, его собственное чудовищство, его доля вины в том, что случилось. Ребенок не отвел глаз. Он — она — продолжала смотреть, и в этом взгляде не было ни любви, ни страха, ни даже простого любопытства. Было только знание. Странное, нечеловеческое знание всего, что было, есть и будет.

— Что ты смотришь? — прошептал Фердинанд, сам не замечая, что говорит вслух.

Ребенок молчал. Только темные глаза его — ее — неотрывно следили за каждым движением Фердинанда, за каждым его вздохом.

Вошел профессор. Он подошел к колыбели, наклонился, осмотрел девочку с тем же бесстрастным вниманием, с каким рассматривал свои заспиртованные препараты. Потрогал ручки, ножки, заглянул в рот, перевернул на живот, ощупал спинку.

— Прекрасный экземпляр, — сказал он ровно. — Полностью здоров. Вес — три двести, рост — пятьдесят один сантиметр. Все показатели в норме. Даже лучше нормы.

Он выпрямился и посмотрел на Фердинанда. В бесцветных глазах его мелькнуло что-то похожее на торжество — холодное торжество ученого, чей эксперимент увенчался успехом.

— Итак, мы сделали это, Фердинанд, — сказал он. — Оно живо. Наш Алраун.

Фердинанд смотрел на профессора, на ребенка, на мертвую Альму на кровати — и не мог вымолвить ни слова. Где-то в груди у него, там, где должно быть сердце, образовалась пустота — такая же холодная и бездонная, как в глазах этой новорожденной девочки, смотревшей на мир с нечеловеческим пониманием.

— Что теперь? — спросил он наконец хрипло.

— Теперь будем растить, — ответил профессор. — Наблюдать. Изучать. Записывать каждый шаг, каждое слово, каждый взгляд. Это уникальный материал, Фердинанд. Уникальный. Мы не имеем права упустить ни минуты.

Он говорил о ней, как о материале, как о лабораторном образце, как о новом виде жука, только что пойманном в амазонской сельве. Фердинанд хотел возразить, хотел сказать, что это ребенок, живая душа, что она имеет право на жизнь, на любовь, на что-то большее, чем холодное наблюдение, — но слова застревали в горле, не в силах пробиться сквозь тот ужас, что сковал его сознание.

— Я назову ее Алрауной, — сказал профессор задумчиво. — Это будет ее имя. Алрауна. Красиво, правда? В нем есть что-то древнее, магическое, подходящее для существа, рожденного от смерти.

И он улыбнулся — впервые за все время, что Фердинанд знал его, — страшной, мертвой улыбкой, которая не осветила лица, а только глубже врезала морщины у рта.

В ту ночь Фердинанд не мог уснуть. Он лежал в своей постели, смотрел в потолок и видел перед собой только одно — темные глаза новорожденной девочки, смотревшие на него с бездонным, пугающим пониманием. Они стояли перед ним всякий раз, когда он закрывал веки, и Фердинанд чувствовал, что от этого взгляда невозможно спрятаться, невозможно убежать, невозможно забыть.

К утру он принял решение. Он поедет к дяде Себастьяну, в тот белый дом у Рейна, и попросит его взять девочку к себе. Там, среди детей, собак, кошек и вечного беспорядка, она будет расти естественно, без лабораторного наблюдения, без холодных глаз профессора, без этого ужасающего экспериментального подхода. Может быть, там, в этой странной, полусумасшедшей семье, она станет просто человеком. Просто девочкой. Просто ребенком.

Асториус Асториус выслушал его, не перебивая. Они сидели в той же гостиной, где когда-то родилась мысль об Алрауне, и за окнами все так же шумел Рейн, и где-то в детской все так же кричал какой-то из бесчисленных отпрысков. Асториус курил свою сигару, щурился сквозь дым и время от времени покачивал головой, точно размышляя над сложной юридической казуистикой.

— Странная история, Фердинанд, — сказал он наконец. — Очень странная. Но я помню тот вечер. Я помню, о чем мы говорили. И я помню, как ты смотрел тогда на меня. Ты уже все решил, еще до того, как слова были сказаны.

Он помолчал, выпустил облако дыма к потолку.

— Что ж, привози девочку. У меня своих одиннадцать ртов, двенадцатым больше — не велика потеря. Здесь ей будет... хорошо? Не знаю, будет ли хорошо. Но здесь она будет жить, как все. Без микроскопов и записных книжек.

Фердинанд вздохнул с облегчением.

— Спасибо, дядя.

— Не благодари, — отмахнулся Асториус. — Я делаю это не для тебя и не для нее. Я делаю это из любопытства. Мне интересно, что вырастет из этого корня. Из этого Алрауна, зачатого в ночь казни. Мне интересно, будет ли она проклята или благословлена. Будет ли она любить или только брать. Будет ли у нее душа — или только пустота там, где ей положено быть.

Он посмотрел на Фердинанда долгим, пронзительным взглядом.

— Ты подумал об этом, мальчик? Ты подумал, что мы все — ты, я, твой дядя-профессор — мы все стали частью этого эксперимента? Что мы все отвечаем за то, что сейчас войдет в этот дом?..

Фердинанд молчал. Он не мог ответить.

Через неделю Алрауну привезли в белый дом у Рейна. Профессор не возражал — он получил то, что хотел, он зафиксировал все необходимые параметры первых дней жизни, он сделал тысячи измерений и записей. Дальнейшее наблюдение можно было вести и на расстоянии, время от времени навещая объект исследования. Он даже не попрощался с девочкой — просто передал ее в руки няньки, как передают посылку, и ушел, унося в своем портфеле толстую тетрадь с цифрами и графиками.

Алрауна поселилась в детской, среди прочих детей Асториуса. Сначала ее не замечали — очередной подкидыш, очередной приживал, которых в этом доме всегда было в избытке. Но очень скоро все — и дети, и взрослые, и даже животные — поняли, что эта девочка не такая, как все.

Она росла быстро, словно торопясь наверстать упущенное в утробе время. В три месяца она уже сидела, в пять — стояла, держась за кроватку, в восемь — ходила. Но странным было не это. Странным было то, что она никогда не плакала. Ни разу за все первые месяцы жизни из ее груди не вырвалось того требовательного, жалобного крика, каким младенцы требуют внимания, еды, тепла. Она просто лежала или сидела и смотрела.

Смотрела на всех, кто входил в комнату. Смотрела на детей, игравших вокруг. Смотрела на собак, которые тыкались в нее мокрыми носами. Смотрела на мух, ползавших по стеклу. Смотрела — и молчала.

Фрида, старшая дочь Асториусa, та самая девочка с недетским лицом, что сидела в углу в тот памятный вечер, взяла над Алрауной шефство. Она кормила ее, купала, укладывала спать, и делала это с той серьезной, почти взрослой заботливостью, какая бывает у детей, рано лишенных материнской ласки. Алрауна принимала эту заботу как должное — не благодарила, не ласкалась в ответ, но и не отвергала. Просто позволяла делать с собой все, что нужно.

Первое слово она произнесла в десять месяцев. Фрида кормила ее кашей с ложечки, и вдруг девочка подняла на нее свои темные глаза и сказала четко, раздельно, без обычного младенческого лепета:

— Дай.

Фрида замерла с ложкой в руке. Ей показалось, что это не ребенок сказал, а кто-то другой, взрослый, чужой, спрятавшийся за этим младенческим лицом. Но Алрауна уже снова смотрела в сторону, равнодушно, безучастно, и трудно было поверить, что мгновение назад ее губы шевелились.

К году Алрауна говорила фразами. Короткими, точными, всегда по делу — никогда лишнего слова, никогда пустой болтовни, какой тешат себя другие дети. Она не задавала вопросов — она просто констатировала факты. Она не просила — она требовала. И если ей отказывали, она не плакала, не капризничала, как другие дети. Она просто смотрела долгим, немигающим взглядом, и от этого взгляда становилось не по себе даже взрослым.

Асториус, наблюдавший за ней с тем же жадным любопытством, с каким профессор наблюдал за своими препаратами, однажды сказал Фердинанду:

— Ты замечаешь? Она никогда не смеется. Я не слышал ее смеха ни разу. Дети в ее возрасте смеются всему — солнцу, собаке, игрушке, просто так. А она — никогда. Как будто у нее нет того механизма, что заставляет людей радоваться.

Фердинанд молча кивнул. Он замечал и другое. Он замечал, как животные ведут себя в присутствии Алрауны. Собаки, которые обычно с радостью бросались к любому ребенку, при ее приближении замирали, поджимали хвосты и жалобно скулили. Кошки, всегда независимые и своенравные, при виде девочки вскакивали и убегали прочь, забиваясь в самые дальние углы. Даже старый мопс Циклоп, который любил всех и никогда никого не боялся, при встрече с Алрауной начинал дрожать мелкой дрожью и прятал морду в лапы.

Однажды Фердинанд стал свидетелем странной сцены. В саду, в зарослях одичавшей сирени, Алрауна нашла птичье гнездо, упавшее с дерева. В нем лежали три крошечных птенца, розовых, слепых, еще живых, но уже обреченных. Девочка села на траву, взяла одного птенца в руку и долго смотрела на него. Птенец пищал, открывал беззубый рот, требовал еды. Алрауна смотрела — и ничего не делала. Не пыталась накормить, не пыталась согреть, не пыталась вернуть в гнездо. Просто смотрела.

Потом, медленно, очень медленно, она сжала пальцы. Птенец пискнул еще раз — и затих. Алрауна разжала руку, посмотрела на маленькое тельце, лежавшее на ладони, потом перевела взгляд на двух других птенцов в гнезде. И снова взяла одного.

Фердинанд выскочил из укрытия, схватил ее за руку.

— Что ты делаешь? — крикнул он. — Зачем?

Алрауна подняла на него свои темные глаза. В них не было ни страха, ни стыда, ни даже понимания того, что она сделала что-то не так. Только легкое, едва заметное удивление — оттого, что ее потревожили.

— Они умрут, — сказала она ровно. — Без матери они все равно умрут. Я просто помогла им.

И, выдернув руку, она взяла третьего птенца и сжала пальцы так же спокойно, как до этого сжимала первых двух. Потом поднялась, отряхнула платье и пошла к дому, оставив Фердинанда стоять над трупиками с чувством, какого он не испытывал никогда в жизни, — чувством, что перед ним не ребенок, не человек, а нечто совершенно иное, для чего наши законы, наши представления о добре и зле просто не существуют.

В тот вечер он долго сидел в гостиной Асториусa и пил коньяк, стараясь заглушить этот холодный ужас, поселившийся в груди. Асториус молча курил сигару, поглядывая на него с пониманием и сочувствием.

— Ты начинаешь понимать, Фердинанд? — спросил он тихо. — Ты начинаешь понимать, что мы выпустили в мир?..

Фердинанд молчал. За окнами шумел Рейн, и в этом шуме ему слышался голос — глухой, подземный, древний голос той самой земли под виселицей, из которой когда-то, по старым легендам, прорастал страшный корень-человечек, Алраун. Корень, что питается смертью и растет во тьме. Корень, что не знает ни добра, ни зла, а только следует своей природе.

И где-то в детской, в темноте, лежала в своей кроватке маленькая девочка с темными глазами и смотрела в потолок тем же немигающим взглядом, каким смотрела когда-то на Фердинанда в родильной палате. Смотрела и ждала. Чего — никто не знал. Может быть, она и сама не знала. Но ждала — терпеливо, спокойно, с той уверенностью, какая бывает только у существ, для которых время не имеет значения.


Глава пятая. Плод созревает

Годы текли над белым домом у Рейна, как воды самой реки — медленно, неостановимо, с одинаковым равнодушием омывая и радость, и горе. Алрауна росла, и с каждым годом все явственнее проступала в ней та странная, пугающая природа, что была заложена в миг зачатия. К пяти годам она превратилась в высокую, худенькую девочку с бледным, почти прозрачным лицом и огромными темными глазами, в которых никогда не загорался тот живой, искристый свет, что отличает обычных детей. Глаза ее смотрели на мир с тем же холодным, оценивающим вниманием, с каким смотрят на лабораторный препарат — видели все, но не участвовали ни в чем.

Фрида, ставшая для нее чем-то средним между матерью, старшей сестрой и нянькой, давно уже перестала пытаться пробудить в девочке те чувства, что считаются естественными для ребенка. Она не ждала от Алрауны ласки, не ждала благодарности, не ждала даже простой привязанности. Алрауна принимала ее заботу как должное — как принимают воду, когда хотят пить, или пищу, когда голодны, — но никогда не протягивала руку первой, никогда не искала ее общества, никогда не плакала, когда Фрида уходила.

Она вообще не плакала. Ни разу за все эти годы никто не видел слез на ее глазах. Когда она падала и разбивала коленки — а случалось это нечасто, двигалась она с какой-то кошачьей, недетской грацией, — она не плакала, а лишь поднималась и смотрела на кровь с тем же холодным любопытством, с каким рассматривала все остальное. Когда другие дети обижали ее — а они пробовали, как пробуют новичка в стае, — она не жаловалась, не убегала к взрослым, не пыталась дать сдачи. Она просто смотрела на обидчика долгим, немигающим взглядом, и в этом взгляде было что-то такое, отчего даже самые жестокие отступали и больше никогда не приближались к ней...

Себастьян Асториус, старевший с каждым годом, все больше седевший и все глубже уходивший в свои странные, бесконечные разговоры с самим собой, однажды сказал Фердинанду, навещавшему девочку раз в полгода:

— Ты замечал, как на нее смотрят животные? Они не просто боятся ее. Они знают о ней что-то, чего не знаем мы. Собаки, когда она проходит мимо, ложатся на пол и закрывают морды лапами. Кошки шипят и убегают. Даже лошади на улице начинают дрожать и храпеть, когда она приближается.

Фердинанд молча кивнул. Он замечал это каждый раз, когда приезжал в белый дом. Циклоп, старый, полуслепой мопс, который пережил всех остальных собак и теперь доживал свои дни на подстилке в углу гостиной, при появлении Алрауны начинал мелко дрожать и поскуливать, точно видел перед собой не десятилетнюю девочку, а что-то невыразимо ужасное.

— Я боюсь ее, Фердинанд, — вдруг сказал Асториус тихо, почти шепотом. — Я, старый циник, который не верит ни в Бога, ни в черта, который видел столько мерзости в своей жизни, что мог бы написать сотню уголовных кодексов, — я боюсь этой девочки. И знаешь, чего я боюсь больше всего? Что она не злая. Зло — это понятно, это человеческое, это можно понять и простить. А она — не злая. Она просто... другая. Как будто внутри у нее не душа, а что-то... пустота. Черная, холодная пустота, которая засасывает все вокруг.

Фердинанд хотел возразить, хотел сказать что-то утешительное, но слова застряли в горле. Он и сам чувствовал то же самое. Каждый раз, когда он приезжал в этот дом и видел Алрауну, его охватывал тот же липкий, иррациональный страх, от которого не спасали ни годы, ни расстояние, ни попытки убедить себя в том, что все это — лишь плод больного воображения.

Алрауна встречала его всегда одинаково: поднимала на него свои темные глаза, смотрела несколько мгновений — и отводила взгляд, точно он был не более чем предметом мебели, чем-то привычным и не стоящим внимания. Она никогда не подходила к нему первой, никогда не задавала вопросов о том, кто он и почему приезжает так редко. Просто принимала его присутствие как должное — и продолжала заниматься своими делами.

Дела у нее были странные. Она могла часами сидеть в саду, в тех самых зарослях, куда никто не заглядывал, и наблюдать за муравьями, ползущими по коре дерева. Могла лежать на траве и смотреть в небо — неподвижно, как мертвая, часами не меняя позы. Могла поймать бабочку, рассмотреть ее внимательно, а потом, не меняясь в лице, оторвать ей крылья и наблюдать, как она бьется на ладони.

— Она не делает это со зла, — говорила Фрида, когда кто-то из домашних пытался возмутиться. — Она просто... изучает. Ей интересно, как все устроено. Что происходит, когда отрываешь крылья. Как долго бьется тело. Она не понимает, что бабочке больно. Она не чувствует этого.

И Фрида была права. Алрауна не чувствовала боли других — не потому, что была жестока, а потому, что просто не имела органа, которым это чувствуют. Как слепой от рождения не может представить себе цвета, так и она не могла представить себе, что значит страдать. Для нее мир был набором объектов, одни из которых двигались, другие — нет, одни издавали звуки, другие молчали, но все они были равны перед ее холодным, бесстрастным вниманием.

К двенадцати годам Алрауна превратилась в красавицу. Высокая, тонкая, гибкая, с той особенной, болезненной красотой, какая бывает у цветов, выросших на болоте, — яркой, притягательной и немного жуткой. Лицо ее, бледное, с германским узким лбом и огромными темными глазами, приковывало взгляды, заставляло оборачиваться на улице, заставляло мужчин замирать и провожать ее долгим, завороженным взглядом. Но никто не решался подойти к ней, заговорить, прикоснуться. Что-то в ней останавливало, отталкивало, внушало тот смутный, животный страх, какой испытывают звери перед хищником.

Асториус, наблюдавший за ней с неизменным любопытством, однажды сказал Фердинанду:

— Она расцвела. И теперь начнется самое интересное. Красота — это оружие, Фердинанд. Самое страшное оружие в мире, особенно когда оно соединено с отсутствием души. Она будет собирать жатву, мальчик. Она будет собирать жатву вокруг себя, и никто не сможет ей помешать...

Фердинанд не понял тогда, что имел в виду старик. Понял позже, когда начали происходить странные вещи.

Первый случай произошел, когда Алрауне исполнилось четырнадцать. Молодой человек, сын соседей, богатых виноделов с того берега Рейна, увидел ее в саду и потерял покой. Он стал приходить к белому дому каждый день, приносить цветы, пытаться заговорить, искал встреч, писал письма. Алрауна принимала его знаки внимания с тем же равнодушием, с каким принимала все остальное, — не поощряла, но и не отвергала. Просто смотрела на него своими огромными глазами, и от этого взгляда юноша терял голову окончательно.

Через месяц его нашли в Рейне ниже по течению. Он утонул — никто не знал, как и почему. Говорили, что сам бросился в воду, что не вынес неразделенной любви, что сошел с ума от этой странной, холодной девочки, которая смотрела на него как на пустое место.

Алрауна, когда ей сообщили о смерти, выслушала с обычным своим бесстрастным выражением, кивнула и пошла в сад — смотреть на муравьев.

— Она даже не спросила, как это случилось, — сказала Фрида Фердинанду, приехавшему на похороны. — Я думала, она хоть как-то отреагирует. Ведь он приходил к ней каждый день, носил цветы, говорил о любви. А она... для нее это было все равно что дождь прошел или ветер подул.

Второй случай был через год. Молодой учитель, нанятый Асториус для своих младших детей, — бледный, восторженный юноша, писавший стихи и мечтавший о большой любви, — попал под те же чары. Он смотрел на Алрауну на уроках, забывая о своих обязанностях, он посвящал ей стихи, он пытался остаться с ней наедине, он бредил ею по ночам.

Алрауна и на него смотрела тем же взглядом — и учитель сошел с ума. Буквально. Его увезли в желтый дом, и он до конца своих дней сидел в углу палаты, раскачиваясь и бормоча что-то о темных глазах, которые видели его насквозь, которые проникали в самую душу и высасывали ее, как паук высасывает муху.

— Ты понимаешь, Фердинанд? — сказал Асториус в тот вечер. — Она не делает ничего. Абсолютно ничего. Она просто существует, просто смотрит, просто дышит — и вокруг нее люди гибнут, сходят с ума, теряют себя. Это не проклятие, не злая воля. Это ее природа. Она — как ядовитый цветок. Она не хочет никому зла — она просто цветет. Но тот, кто вдохнет ее аромат, — умрет.

Фердинанд сидел в той же гостиной, где когда-то родилась безумная мысль об Алрауне, и смотрел на догорающие угли в камине. За окнами шумел Рейн — все так же, как в тот вечер, как двадцать лет назад, как всегда. Только теперь в этом шуме ему слышался не просто голос реки, а голос самой судьбы, насмехающейся над человеческой гордыней.

— Я должен был остановить это тогда, — сказал он тихо. — В тот самый первый вечер, когда мы говорили об Алрауне. Я должен был засмеяться, назвать это бредом, уйти и забыть. Но я не ушел. Я позволил этой мысли войти в меня, прорасти, стать реальностью. И теперь...

Он замолчал, не в силах продолжать.

Асториус положил свою сухую, желтую руку на его плечо.

— Мы все позволили, Фердинанд. Ты, я, твой дядя-профессор. Мы все зачали ее в ту ночь — не телом, так мыслью. Мы все в ответе за то, что она есть. И теперь нам придется жить с этим до конца.

Профессор тен Бринкен умер через год после того разговора. Он оставил подробнейшие записи о своем эксперименте — тысячи страниц наблюдений, измерений, анализов, графиков. Последняя запись в его дневнике была сделана за день до смерти:

«Объект достиг половой зрелости. Наблюдается усиление характерных поведенческих паттернов: отсутствие эмпатии, холодная расчетливость в отношениях с окружающими, полное пренебрежение к общепринятым нормам морали. Вместе с тем объект демонстрирует высокий интеллект, прекрасную память, способность к быстрому обучению. Физическое развитие выше среднего, здоровье отличное. Можно констатировать: эксперимент удался полностью. Мы создали существо, лишенное того, что люди называют душой, но наделенное всеми остальными качествами, необходимыми для успешного существования в обществе. Вопрос: будет ли это существо разрушать или созидать? Ответ даст время. Я его уже не увижу».

Фердинанд прочитал эти строки, когда разбирал бумаги дяди, и почувствовал, как по спине пробежал холодок. Даже умирая, профессор думал о ней не как о человеке, а как об объекте, как о лабораторном образце, как о результате эксперимента. Он так и не понял, что создал не просто существо — он создал дочь. Дочь, у которой никогда не было отца, никогда не было матери, никогда не было никого, кто любил бы ее просто так, ни за что, вопреки всему.

Алрауна приехала на похороны профессора. Она стояла у могилы в черном платье, стройная, бледная, прекрасная, и смотрела, как гроб опускают в землю. В глазах ее не было слез, не было печали, не было даже простого человеческого сожаления. Она просто смотрела — и, казалось, считала про себя, сколько времени потребуется, чтобы тело превратилось в прах, сколько червей поселится в нем, сколько лет пройдет, прежде чем от профессора тен Бринкена не останется ничего, кроме костей.

Фердинанд стоял рядом и не смел взглянуть на нее. Он чувствовал ее присутствие, как чувствуют холод за спиной, как чувствуют дыхание хищника в темноте. Она была здесь, рядом, живая, настоящая, и от этого становилось еще страшнее, чем от всех рассказов и наблюдений.

После похорон она подошла к нему сама. Впервые за все годы — сама. Остановилась напротив, подняла свои темные глаза и сказала тихо, ровно, без всякого выражения:

— Ты мой отец, да? Настоящий отец? Не тот, что лежит в могиле, а ты?

Фердинанд замер. Сердце его колотилось где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая жить.

— Я... нет... то есть... — пробормотал он.

— Не лги, — сказала Алрауна все тем же ровным голосом. — Я знаю. Я всегда знала. Фрида рассказала мне все. О том вечере в этом доме, о твоем дяде-профессоре, о том убийце, о женщине, которая умерла, рожая меня. Я знаю, откуда я взялась. Я знаю, что во мне нет того, что есть в других людях. И я знаю, что это сделали вы. Ты и он.

Она кивнула в сторону свежей могилы.

— Я не злюсь, — продолжала она. — Злость — это чувство. А у меня нет чувств. Я просто хотела, чтобы ты знал: я понимаю. Понимаю все. И я не прошу ни любви, ни прощения, ни жалости. Мне ничего от тебя не нужно. Я просто хотела посмотреть тебе в глаза, когда ты будешь знать, что я знаю.

Она повернулась и пошла прочь, легкая, стройная, страшная в своей холодной красоте. Фердинанд смотрел ей вслед и чувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Он создал ее. Он, его безумная мысль, его готовность переступить через все человеческое ради сомнительного эксперимента. Он был отцом этому существу, лишенному души, — не по крови, так по воле, по решению, по тому страшному выбору, который он сделал двадцать лет назад в этой самой гостиной.

Вечером он сидел один в своей квартире и смотрел на Рейн, текущий за окном. Где-то там, ниже по течению, стоял белый дом Асториусa, и в этом доме жила она — Алрауна, дитя смерти, плод безумного эксперимента, существо, не знающее ни любви, ни жалости, ни страха. Она жила, дышала, ходила по земле, и ничто не могло этого изменить.

Фердинанд вдруг вспомнил тот первый вечер, когда они говорили об Алрауне — о корне мандрагоры, вырастающем из семени повешенного. Как странно, как страшно сбылись эти сказки. Он сам, своими руками, вырастил этот корень. Он сам вдохнул жизнь в это существо. И теперь пожинал плоды...

За окнами шумел Рейн, и в этом шуме слышались голоса всех, кто когда-либо был причастен к этой истории, — голос Асториусa с его странными сказками, голос профессора с его холодной наукой, голос Альмы, падшей женщины, отдавшей жизнь за то, чтобы это существо появилось на свет. И надо всем этим — тихий, ровный, лишенный всякого выражения голос самой Алрауны, говорившей:

— Я знаю. Я всегда знала.

В белом доме у Рейна горел свет. Алрауна сидела в своей комнате у окна и смотрела на реку. Перед ней на столе лежала фотография — та, что Фрида дала ей сегодня, та, что много лет хранилась в старом альбоме Асториусa. На фотографии была молодая женщина с пустыми глазами и соломинкой в спутанных волосах — женщина, которую звали Альма, которая умерла в тот день, когда Алрауна появилась на свет.

Алрауна смотрела на это лицо долго, очень долго, пытаясь найти в себе хоть что-то — хоть тень чувства, хоть проблеск узнавания, хоть слабый отголосок той связи, что должна быть между матерью и дочерью. Но внутри было пусто. Так же пусто, как в глазах женщины на фотографии.

Она протянула руку, взяла фотографию, поднесла к свече. Бумага вспыхнула, занялась, превратилась в пепел, который медленно осел на темный подоконник.

За окнами шумел Рейн. Вода текла мимо белого дома, мимо города, мимо старой виселицы на том берегу, мимо всего, что было и что будет. Вода текла, и ничто не могло остановить ее — так же, как ничто не могло остановить эту странную, страшную жизнь, пустившую корни в мире людей.

Корень пророс. Плод созрел. И теперь ему предстояло жить своей собственной жизнью, не спрашивая ни у кого разрешения и не оглядываясь на тех, кто дал ему эту жизнь.

Алрауна поднялась, задула свечу и легла в постель. В комнате стало темно, только лунный свет пробивался сквозь неплотно задернутые шторы, ложился бледными полосами на пол, на стены, на ее лицо. Она лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок — так же, как смотрела когда-то в родильной палате, как смотрела все эти годы, как будет смотреть всегда.

Глаза ее были открыты. Они смотрели в темноту — и видели все.

Комментариев нет:

Отправить комментарий