Translate

14 апреля 2026

За гранью Вечности

Глава I: Безмолвие за порогом лет

Всё началось не с поиска истины в привычном смысле этого слова, но с отчаянной попытки бегства от истины уже обретённой. Мои изыскания в области запретных фолиантов и неэвклидовой математики, о которых я не стану распространяться подробно, ибо сама память о формулах, вычерченных на пергаменте сомнительного происхождения, способна вызвать непоправимые изменения в ткани пространства, привели меня к осознанию не просто ничтожности человечества, но к леденящему кровь пониманию того факта, что сама жизнь на Земле есть лишь кратковременная, случайная и, главное, нежеланная плесень на лике безразличной планеты. Это знание жгло меня изнутри, и я искал утешения в самой дальней дали, куда только мог устремиться взор, не обременённый плотью. Мне хотелось увидеть тот миг, когда судорога органической жизни наконец утихнет, и мир вернётся в состояние первичного, чистого небытия, лишённого мучительной вибрации сознания. Я жаждал покоя абсолютного, стерильного, подобного покою межзвёздных пустот, и именно эта жажда, а не любопытство учёного, толкнула меня на эксперимент, детали которого я опущу, ибо они не имеют значения перед лицом того, что мне открылось.

Используя методы, лежащие далеко за пределами дозволенного как наукой, так и любыми известными культами, я смог не отделить душу от тела в банальном астральном полёте, но вышвырнуть своё восприятие за границы причинно-следственного континуума. Моё физическое тело, как я надеялся, осталось лежать в герметично запечатанной комнате моего дома в Аркхеме, застыв в каталептическом оцепенении. Что же до моего «я», то оно понеслось сквозь слои времени с неописуемой скоростью, которая, впрочем, совершенно не ощущалась. Движения не было. Было лишь ужасающее мелькание эпох, сжатых в единый, тошнотворно яркий поток образов. Я видел — нет, не видел, а скорее чувствовал, как вздымаются и рушатся неведомые континенты, как солнце набухает багровым нарывом, а затем скукоживается до тусклого угля, как само звёздное небо начинает менять свои древние узоры, словно небрежный художник смазывает старую фреску, готовя холст для нового, невыразимого замысла.

Сколько длился этот полёт сквозь анфилады вырождающихся столетий, я не берусь судить. Сама концепция длительности потеряла всякий смысл, сменившись ощущением бесконечного падения в колодец, дно которого отступало быстрее, чем я приближался к нему. Но в какой-то момент, когда мой разум уже начал распадаться на отдельные, не связанные друг с другом фрагменты ужаса и отвращения, падение прекратилось. Я завис — или мне почудилось, что завис — над тем, что когда-то было миром, а ныне являло собою картину столь гнетущего упадка, что по сравнению с нею самые жуткие видения, рождённые в бреду Парацельса или Безумного Араба, показались бы детскими фантазиями о солнечном летнем дне.

Света не было. Точнее, он был, но это был не тот свет, который способен рассеять тьму или породить тень. Это было слабое, умирающее свечение, исходившее не от какой-либо точки на небосводе, а, казалось, от самого пространства — багрово-серое, больное, пропитанное энтропией. Оно позволяло видеть, но видеть такое, что лучше бы навеки остаться слепым. Земля подо мною — ибо я по-прежнему сохранял иллюзию верха и низа, цепляясь за неё, как утопающий за соломинку — была плоской. Не просто равниной, а математически, безумно плоской, лишённой даже намёка на холм или впадину. Вся великая геология планеты, её горы и бездны, была стёсана, сбрита, сглажена неумолимым движением неисчислимых миллионов лет, в течение которых даже гранит устаёт быть самим собою и рассыпается в пыль под напором собственного веса.

Но не это зрелище абсолютного выравнивания вселяло в душу леденящий душу ужас. Ужас таился в безмолвии и в неподвижности того, что покрывало эту бескрайнюю, проклятую равнину. Я ожидал увидеть пустыню — возможно, барханы серого песка или солончаки, сверкающие ядовитой белизной. Вместо этого поверхность планеты покрывало нечто, что я поначалу принял за слой древнего, потускневшего льда или застывшего жира, но при более пристальном — о, невыносимом! — вглядывании осознал истину. Это была плесень. Исполинская, серая, бесформенная масса, простирающаяся от горизонта до горизонта и за горизонт, в бесконечность. Она не росла вверх, ибо, вероятно, ей уже некуда было расти, и не стелилась по ветру, ибо ветра не было уже эоны эпох. Она просто была. Огромная, беззвучная, всепоглощающая сущность гниения, достигшая своего абсолюта.

И в этой абсолютной тишине, в этом безветрии, которое оглушало сильнее, чем грохот преисподней, я начал различать детали, и с каждой секундой мой нечеловеческий крик, застрявший в несуществующем горле моего астрального двойника, становился всё пронзительнее, пока не перешёл в немую, парализующую агонию. В толще серой субстанции виднелись очертания. Они были нечёткими, размытыми, словно погружёнными в студенистую толщу векового распада, но их геометрия — о, эта проклятая, невозможная геометрия! — была мне мучительно знакома. То были руины не человеческих строений, нет. Человечество, как я понял, исчезло столь давно, что сама память о наших городах не сохранилась даже в виде окаменелых костей архитектуры. Эти очертания принадлежали тем, кто пришёл после нас, и тем, кто пришёл после них, и так далее, в бесконечной, унылой веренице цивилизаций, каждая из которых считала себя венцом творения и полагала свою эпоху вечной, пока и их циклопические башни не погрузились в мягкие, удушливые объятия вселенского тлена.

Я различил нечто, напоминающее пятиугольную призму колоссальных размеров, её грани были гладки, словно отполированы дыханием хаоса, но основание уже тонуло в серой массе. Чуть поодаль виднелся фрагмент арки, состоящей из углов, которые не могли существовать в трёхмерном пространстве, — наследие расы, познавшей такие измерения бытия, от одной мысли о которых человеческий мозг сворачивается, словно сухой лист в огне. Но все эти великие памятники гордыни — неважно, мыслящих моллюсков, насекомовидных тиранов или газообразных философов — были поглощены одним и тем же. Всё и вся были уравнены в этой мягкой, беззвучной трясине конечного упадка.

Но даже это было ещё не самым страшным. Самым страшным было движение. Вернее, его полное, глухое, всеобъемлющее отсутствие во всём, что меня окружало, и в то же время — осознание того, что движение всё-таки происходит. Но оно происходило не в мире, а внутри моего собственного восприятия времени. Я начал замечать, что серая масса не просто лежит. Она дышит. Нет, неверное слово. «Дышит» подразумевает жизнь, порыв, смену фаз. Здесь же происходило то, что можно назвать механическим, трупным ритмом, настолько замедленным, что для совершения одного полного цикла расширения и сжатия этой чудовищной протоплазмы требовались, вероятно, тысячи лет. И тем не менее, находясь вне потока локального времени, я мог уловить эту пульсацию. Это было похоже на наблюдение за разложением трупа под микроскопом, замедленное в миллиарды раз, где каждая бактерия гниения с невообразимой, почти геологической медлительностью исполняет свой отвратительный танец.

И тогда, среди этого океана неподвижности, я увидел нечто иное. Это был не объект в привычном смысле, но сгусток тьмы, который не поглощал слабый багровый свет, но и не отражал его. Он просто был там, на самом краю видимого горизонта, где плоская равнина гниющей земли встречалась с беззвёздным, почти абсолютно чёрным небом, по которому лишь изредка пробегали тонкие, дрожащие линии умирающего электричества — последние вздохи угасшего магнитного поля планеты. Сгусток этот медленно, но неотвратимо перемещался в мою сторону, и с его приближением мой разум, уже истерзанный до состояния кровавой кашицы, начал наполняться новым, совершенно особенным видом страха. Это был не страх перед чудовищем, не боязнь боли или смерти. Это был метафизический ужас перед осознанием того, что передо мною предстанет нечто, что не просто не имеет формы, но чьё существование отрицает саму возможность формы. Нечто, что старше самого понятия «старость» и чуждо самой идее «жизни» или «смерти». И это нечто двигалось ко мне сквозь море абсолютного распада с уверенностью единственного законного хозяина этих мест.

Вокруг сгустка колыхалось некое подобие ауры — если можно назвать аурой ощущение глубочайшего, космического отчуждения, проникающего в каждую пору моего нематериального естества. Я почувствовал — нет, меня заставили почувствовать — присутствие Свидетеля. Не живого, не мёртвого, не мыслящего в человеческом понимании этого слова, но несомненно осознающего моё жалкое, призрачное присутствие здесь, на краю времён. Это не было существо, порождённое материей нашей вселенной. Скорее, это была тень, отброшенная самим процессом умирания реальности на последний, истончившийся экран бытия. И оно приближалось, ведомое не любопытством, не голодом, но той же неумолимой, безличной силой, с какой вода затапливает пустоты в тонущем корабле.

Я попытался отвести взгляд, отпрянуть, вырвать своё сознание из этой бездны обратно в проклятую, но такую милую и тёплую юдоль живых, в мою комнату с книгами и исписанными листками. Но я был заперт. Невидимая удавка, сплетённая из законов чужой, умирающей физики, держала моё восприятие крепче, чем гравитация чёрной дыры удерживает пленённый свет. Я мог лишь взирать на то, как размытое пятно абсолютного отсутствия на горизонте обретает размеры и, страшно вымолвить, некое подобие контуров. Контуры эти не складывались ни в какую фигуру, которую можно было бы описать языком смертного, не нарушив при этом законов рассудка. Они напоминали многомерные, свёрнутые сами в себя углы, постоянно перетекающие друг в друга, и в центре этой геометрической галлюцинации зияло нечто, что я могу описать лишь как пародию на око. Не глаз в привычном смысле — в нём не было ни зрачка, ни радужки, ни век. Это была область абсолютного, зияющего НИЧТО, окружённая ореолом пульсирующего багрового свечения, и направлена она была прямо в мою душу.

В тот миг, когда мой взгляд встретился с этой бездной — ибо я не мог не встретиться с нею, она притягивала, словно магнит железную стружку — мир вокруг меня зазвучал. Звук был не физическим, а психическим феноменом, вибрацией, пронизывающей саму основу моего существа. Это было не музыка, не шум, не голос. Это был резонанс, рождённый трением бесконечно чуждого разума о мою собственную, почти стёртую идентичность. В этом резонансе не было слов, не было образов, не было даже намёка на какую-либо осмысленную коммуникацию. Но в нём содержался смысл. И смысл этот был настолько чудовищен, настолько неприемлем для всего живого, для всего, что когда-либо дышало и надеялось, что он уничтожил во мне последние остатки иллюзий.

Я понял, что конец всего — это не триумфальное возвращение в лоно творца, не последний акт искупления и даже не холодное, тихое забвение. Нет, конец всего — это присутствие. Вечное, незыблемое, неизменное присутствие ЭТОГО. Этот сгусток тьмы, этот Свидетель Безвременья был не порождением конца, но, наоборот, сам конец был всего лишь тенью, отброшенной его существованием на зеркало реальности. Все наши жизни, все муки и радости цивилизаций, взлёты и падения континентов, рождение и смерть самих звёзд — всё это было лишь рябью на поверхности бесконечного, слепого, тупого внимания, которое уделяло мирозданию это Существо. Не было цели, не было эволюции, не было прогресса. Был лишь долгий, бессмысленный спектакль, разыгранный материей перед лицом абсолютного безмолвия, и спектакль этот подходил к концу, оставляя на опустевшей сцене лишь одного вечного, безучастного зрителя.

Волна непередаваемой тоски, смешанной с тошнотворным отвращением, захлестнула меня. Я увидел — нет, я прожил в единый миг — всю историю будущего, ведущую к этому вот мгновению. Я увидел, как последние уродливые потомки людей, утратившие разум и форму, уползают в глубокие расщелины, где воздух ещё сохранял слабые признаки тепла, и как они сбиваются в кучи, издавая звуки, отдалённо напоминающие плач, пока их лёгкие не наполняются инертными газами. Я видел, как на смену им пришли иные формы жизни, ещё более отвратительные, ибо они были лишены даже инстинкта самосохранения и лишь пульсировали, словно нарывы, в такт дыханию умирающей земли. И все они, все до единой, в свой последний час обращали взор — или то, что заменяло им взор — к горизонту, где неизменно маячил этот сгусток, этот вечный Свидетель, равнодушный, как гранитная скала, и бесконечный, как сама пустота.

И теперь этот взор обратился на меня. Не на человека из двадцатого века, заброшенного сюда случайным капризом неведомых сил, а на саму искру сознания, на аномалию, на трепещущую песчинку жизни в мёртвом царстве покоя. В этом взгляде не было угрозы. В нём не было даже презрения, ибо презрение подразумевает хоть какую-то эмоцию. В нём было лишь утверждение. Безапелляционное, не допускающее возражений утверждение того факта, что я, как и всё, что когда-либо существовало, являюсь лишь преходящим, неважным и неинтересным мазком на бесконечном полотне, которое сворачивается в трубу, дабы быть отброшенным за ненадобностью.

И в это самое мгновение, когда последняя надежда на какой-либо смысл, на какое-либо избавление рухнула, оставив в моей душе зияющую воронку чёрного отчаяния, я вдруг ощутил рывок. Не тот, что был вызван моей волей, но нечто совершенно иное. Огромное, неподвижное тело на горизонте дрогнуло. Не пошевелилось, но словно бы сфокусировалось. И в ответ на эту фокусировку сама ткань истлевшей земли под моим бестелесным взором пришла в едва заметное, медленное волнение. Серая плесень начала вздуваться. Сперва едва уловимо, словно под ней начинали шевелиться некие титанические члены, пробуждающиеся от сна, длившегося миллиарды лет. А затем я увидел, как в разных концах бескрайней равнины, покрытой прахом всех былых миров, начали возникать новые сгустки тьмы. Они были меньше первого, словно его отражения в мутном, затянутом гнилью зеркале, но они двигались — о, боги, они двигались! — и все их не-очи были устремлены к одной точке.

К точке, где трепетало моё умирающее сознание...

.
Глава II: Хор из бездны распада

Я не в силах определить, сколько длилось это оцепенение — то ли вечность, сжатая до размеров одного судорожного удара сердца, то ли ничтожная доля секунды, растянутая пыткой восприятия до невыносимой протяжённости. Времени в том месте, куда я был заброшен дерзостью моего нечестивого эксперимента, более не существовало в качестве самостоятельной величины, оно стало лишь вязкой, густой средой, в которой барахталось моё изувеченное сознание, подобно мухе, угодившей в янтарь ещё в ту пору, когда само понятие «янтаря» не имело смысла. Но одно я осознавал с пугающей, алмазной ясностью, пронзавшей туман нарастающего безумия, словно луч далёкого, мёртвого пульсара, пробивающий газопылевую туманность: я более не был одинок. И одиночество, которое ещё недавно казалось мне пределом космического ужаса, теперь представлялось недостижимой, райской благодатью, ибо на смену ему пришло внимание — множественное, нечеловеческое, всепроникающее внимание, исходившее от тех сгустков тьмы, что начали проступать из серой гнили, словно трупные пятна на коже мертвеца, пролежавшего в земле миллиарды зим.

Их было множество, и число это не поддавалось никакому исчислению, ибо стоило моему взору — или тому, что заменяло мне взор в этом бестелесном состоянии — зафиксироваться на одном из этих кошмарных порождений финальной эпохи, как рядом с ним, чуть позади или чуть в стороне, а порой и прямо из его недр, начинало проступать ещё одно, а за ним ещё и ещё, и так до бесконечности, уходящей за горизонт, который сам по себе уже утратил всякую определённость и сливался с блёклым, умирающим небом в единую серо-багровую пелену небытия. Они напоминали мне — о, эта аналогия, рождённая в агонизирующем рассудке, была столь же отвратительна, сколь и точна — капли чёрной, маслянистой жидкости, проступающие сквозь поры древнего, высохшего пергамента, на котором некими безумными писцами была начертана вся история мироздания от первого нечленораздельного вопля зарождающейся материи до последнего, едва слышного вздоха её окончательного распада. И теперь этот пергамент, пропитанный влагой гниения, разлагался, выпуская из себя то, что всегда таилось под поверхностью букв, то, что было старше самого текста, старше самой идеи письменности, старше, возможно, даже самой концепции бытия.

Первое из этих существ — хотя язык мой отказывается применять слово «существо» к тому, что столь явно отрицает саму категорию сущего — то, что я почитал за единственного и главного Свидетеля, не двигалось с места, но его присутствие, казалось, уплотнилось, стало более весомым, более реальным в этом мире тотальной ирреальности. Оно служило как бы центром, осью, вокруг которой медленно, с торжественной и отвратительной грацией небесных тел, обращающихся вкруг мёртвой звезды, начинали своё движение остальные фрагменты тьмы. Я различал в их не-формах различия — о, мучительные, едва уловимые различия! — которые говорили мне о том, что это не просто бездумные тени или эманации главного ужаса, но нечто, обладающее собственной, пусть и абсолютно чуждой, идентичностью. Одни из них были подобны зияющим провалам в самой ткани реальности, и когда мой взгляд падал в эти провалы, я не видел там ничего — ни тьмы, ни света, ни пустоты — лишь абсолютное, непредставимое отсутствие, от которого мой разум отшатывался с воем раненого зверя. Другие же, напротив, казались сгустками некой чёрной, вязкой субстанции, которая непрерывно, но невыразимо медленно меняла свои очертания, перетекая из одной чудовищной, неэвклидовой формы в другую, ещё более чудовищную и ещё более далёкую от всего, что может помыслить смертный, не утратив при этом рассудка окончательно и бесповоротно.

И все они — все до единого — были обращены ко мне. Я ощущал их взгляды не зрением, но неким глубинным, внутренним чувством, обострившимся до болезненной, нестерпимой яркости в этом мире, лишённом привычных ориентиров. Каждый такой взгляд был подобен прикосновению ледяного, незримого щупальца, проникающего сквозь все слои моей нематериальной оболочки и касающегося самой сердцевины того, что я всё ещё осмеливался называть своей душой. И в этих прикосновениях, в этом множественном, неотступном внимании, не было ни злобы, ни любопытства, ни даже того равнодушия, что исходило от первого Свидетеля. Нет, здесь было нечто иное, нечто гораздо более ужасное, ибо оно было непостижимо и при этом несомненно осмысленно. Это было ожидание. Торжественное, бесконечно терпеливое, вселенское ожидание, подобное ожиданию самих звёзд, взирающих на то, как в толще их недр медленно вызревает термоядерная реакция, должная в свой срок обратить их в сверхновые. Они ждали чего-то от меня. И это осознание, пронзившее мой истерзанный рассудок, словно раскалённая спица, было куда страшнее любой прямой угрозы, ибо оно подразумевало, что я, ничтожная песчинка, случайно занесённая ветром энтропии на край времён, каким-то непостижимым образом являюсь частью их чудовищного, непостижимого замысла.

И тогда я вновь услышал Звук. Но на сей раз он был не единым, пусть и многогранным, резонансом, исходившим от центральной сущности. Нет, теперь это был хор. Невообразимый, многоголосый хор, сплетённый из тысяч, а может быть, и миллионов отдельных вибраций, каждая из которых была рождена одним из этих сгустков тьмы, рассеянных по бескрайней, гниющей равнине. Голоса эти не звучали в привычном понимании, они не воспринимались слухом, но проникали прямо в мозг, минуя все физические барьеры, ибо в том мире, где я находился, не существовало ни воздуха, ни звуковых волн, ни даже самой возможности колебаний материальной среды. Это была симфония чистого, беспримесного смысла, передаваемая напрямую от этих невозможных, непостижимых сознаний к моему собственному, трепещущему на грани полного распада. И смысл этот, просачиваясь в меня сквозь все возведённые разумом барьеры, был невыразим ни на одном человеческом языке, ни на одном наречии, когда-либо звучавшем под солнцем или под светом иных, ещё не угасших звёзд.

Я попытался заткнуть уши, закрыть глаза, сжаться в несуществующий комок, но тщетно — у меня не было ни ушей, ни глаз, ни тела, которое могло бы послужить убежищем. Я был обнажён перед этим хором, словно нерв, вырванный из плоти и подставленный под ледяной ветер абсолютного космоса. И сквозь эту какофонию, сквозь этот чудовищный, раздирающий душу контрапункт, я начал различать отдельные... нет, не слова, не образы, но некие фундаментальные утверждения, аксиомы бытия, которые эти сущности транслировали в вечность, и которые теперь, по некой чудовищной прихоти или по неумолимому закону, о котором я не смел даже помыслить, были обращены и ко мне.

Первое, что я уловил — вернее, то, что было вбито в моё сознание с силой удара кузнечного молота, дробящего хрупкий кристалл — было утверждение абсолютной, неподвижной вечности того, что я видел перед собой. Не было начала, не будет и конца. Эта серая равнина, эта гниль, эти чёрные сгустки — всё это существовало всегда, с той самой поры, когда само понятие «всегда» ещё не было рождено мучительным усилием первобытной материи, пытающейся осмыслить собственное существование. Все наши вселенные, все наши Большие Взрывы и Тепловые Смерти, все галактики, что кружатся в диком, бессмысленном танце, и все цивилизации, что сгорают в этом танце, словно мотыльки в пламени свечи, — всё это было лишь кратковременной, ничтожной рябью на поверхности этого вечного, неизменного океана. Рябью, вызванной не волей, но случайным колебанием, флуктуацией, которой эти сущности не придавали ровно никакого значения, как мы не придаём значения движению пылинки в луче солнца, падающем на стену нашей комнаты. И теперь, когда рябь улеглась, когда последние отголоски этой флуктуации затухали в безмолвии энтропии, они просто возвращались к своему извечному, неподвижному существованию, к своему бесконечному, бессмысленному созерцанию Ничто, которое и было их единственной, истинной реальностью.

Второе утверждение, пришедшее вслед за первым и наслоившееся на него, словно слой ледяной корки на уже замёрзшую воду, касалось природы моего собственного появления здесь. Я понял — и от этого понимания моя бестелесная сущность содрогнулась в пароксизме неописуемого ужаса — что я не был случайным свидетелем, заброшенным сюда капризом моих собственных дерзновенных манипуляций с тканью времени. Нет, моё присутствие здесь было... ожидаемо. Более того, оно было предусмотрено. В той чудовищной, непостижимой симфонии вечности, которую разыгрывали эти сущности, моя нота была прописана изначально, с того самого момента, когда первая искра сознания вспыхнула в первобытном бульоне юной Земли, или, возможно, даже раньше — когда сама Земля была лишь облаком раскалённой пыли, кружащимся вокруг протозвезды. Все мои занятия запретной наукой, все бессонные ночи над фолиантами, от которых веяло холодом иных измерений, все мои отчаянные попытки заглянуть за завесу — всё это было не моей волей, но частью некоего непостижимого, чудовищного плана, нити которого тянулись через миллиарды лет и заканчивались здесь, в этом царстве серой плесени и чёрных провалов в бытии. Я был не исследователем, но посланником. Не гостем, но звеном в цепи причин и следствий, столь древней и столь чуждой, что одна мысль о ней вызывала во мне тошнотворное головокружение, словно я заглянул в бездонный колодец, на дне которого копошились некие невыразимые тени.

И наконец, третье утверждение, самое ужасное, самое невыносимое из всех, достигло моего сознания, и с его приходом последние остатки того, что я называл своим «я», начали рассыпаться, словно замок из сухого песка под напором океанской волны. Эти сущности, эти Свидетели Безвременья, не просто наблюдали за концом всего. Они были его причиной. Не в том смысле, что они активно уничтожали мироздание, нет — для этого они были слишком чужды, слишком далеки от какой-либо активности или пассивности. Они были причиной в том же смысле, в каком огромная масса является причиной гравитации, в каком ледяная пустота межзвёздного пространства является причиной угасания тепла. Само их существование, само их присутствие в ткани реальности, подобно чужеродному телу в живом организме, вызывало медленное, неотвратимое умирание всего, что не было ими. Вся история космоса, от первого взрыва до последнего вздоха, была не чем иным, как долгой, затяжной агонией материи, пытающейся существовать вопреки их присутствию, вопреки их вечному, удушающему вниманию, обращённому на Ничто, которое, соприкасаясь с Нечто, неизбежно обращало его в то же Ничто.

И теперь, когда агония подходила к концу, когда последние остатки Нечто растворялись в серой гнили, порождённой их пассивным, безличным отрицанием, они взирали на меня — на последнюю искру, на последний отголосок того безумного, обречённого эксперимента, которым была жизнь. Они взирали не с торжеством, не с печалью, но с тем же вечным, непостижимым ожиданием, с каким взирали на всё, что когда-либо возникало и исчезало перед их не-очами. И в их хоре, в этом многоголосом резонансе пустоты, я начал различать вопрос. Не вопрос в человеческом смысле, не фразу, требующую ответа, но некое вопрошание, вибрацию, направленную на саму суть моего бытия. Они не спрашивали меня ни о чём конкретном, они просто... вопрошали. И само это вопрошание, направленное на меня, вызывало во мне невыразимую муку, ибо я чувствовал, что любой ответ, который я мог бы дать — даже само моё существование в качестве отдельной сущности — был для них лишь ещё одной нотой в их бесконечной симфонии, ещё одной рябью, должной вскоре улечься, не оставив следа.

Я попытался отвернуться, ускользнуть, спрятаться за обломками собственных мыслей, но их взгляды держали меня крепче любых цепей. Я попытался закричать, но звук, родившийся в моём несуществующем горле, был тут же поглощён безмолвием, которое окружало меня со всех сторон и которое было не отсутствием звука, но присутствием абсолютной, всепоглощающей тишины, более громкой и более ужасной, чем любой шум. И тогда, в этом безвыходном, бездонном отчаянии, я совершил то, на что никогда не решился бы в здравом уме — но был ли я в здравом уме, находясь там, где само понятие здравости теряло всякий смысл? Я перестал сопротивляться. Я разжал тиски своей воли, разомкнул объятия своего страха и позволил этому чудовищному хору, этим бесчисленным взглядам, этому вопрошанию пустоты заполнить меня целиком, без остатка. Я отдался на милость того, что не ведало милости, и растворил остатки своего «я» в этом океане абсолютного, непостижимого инобытия.

И в тот самый миг, когда последний оплот моего рассудка рухнул под натиском этой вселенской, нечеловеческой симфонии, я вдруг начал... понимать. Не умом, ибо ум мой был уже мёртв, погребён под обломками рухнувших категорий мышления. Не сердцем, ибо сердце моё осталось где-то там, в далёком, невозвратном прошлом, вместе с моим бренным телом, лежащим в запечатанной комнате аркхемского дома. Я начал понимать некой глубинной, архаичной частью своей сущности, той частью, что была старше самого человечества, старше жизни, старше, быть может, даже самой материи. И понимание это, снизошедшее на меня подобно тому, как тьма нисходит на угасший мир, было столь чудовищно, столь невыразимо в своей ужасающей полноте, что я не смею — нет, я не в силах — облечь его в слова. Я могу лишь намекнуть на него, провести слабую, дрожащую линию вокруг бездонного провала, зияющего в самой сердцевине бытия, и надеяться, что тот, кто читает эти строки — если только таковой вообще существует в этом мире или в каком-либо ином — не последует за мной по этому пути.

Ибо то, что мне открылось в тот миг, когда я растворился в хоре Свидетелей, было знанием о том, что находится за гранью даже этого финального упадка, за гранью серой плесени и чёрных провалов, за гранью самой вечности, о которой так много и так бессмысленно толкуют смертные философы и богословы. Там, за последней завесой, куда не проникал взор даже этих невозможных, предвечных сущностей, таилось нечто такое, по сравнению с чем они сами казались лишь бледными, несовершенными отражениями, тенями на стене пещеры, дрожащими в свете умирающего костра. И это нечто — о, я не могу, я не смею назвать его, ибо любое имя, произнесённое смертными устами или начертанное на пергаменте, будет кощунственной, невыносимой ложью! — это нечто было той силой, той первопричиной, тем абсолютным, немыслимым двигателем, который и породил этих Свидетелей в качестве стражей, в качестве церберов, стерегущих порог между тем, что мы зовём бытием, и тем, что лежит за его пределами.

Оно приближалось. Я ощущал его приближение не как движение в пространстве или времени, но как нарастающее давление, как усиление некоего всепроникающего гула, который был старше самого понятия звука. Свидетели расступались перед ним, но не в страхе — ибо страх был им неведом — а с той же неумолимой, механической неизбежностью, с какой морские волны расступаются перед носом огромного, невидимого в ночи корабля. Их вопрошание, обращённое ко мне, вдруг обрело новую, ужасную ясность. Они не просто ждали моего ответа, они ждали моего... свидетельства. Они готовили меня — о, боги, зачем, зачем я постиг эту истину! — они готовили меня к встрече с тем, что шло из-за последней завесы, с тем, для кого я, ничтожный человеческий разум, заброшенный на край времён, должен был послужить чем-то вроде зеркала или, быть может, линзы, сквозь которую это НЕЧТО впервые за бесконечные эоны обратило бы свой взор на творение, им же и порождённое.

Я хотел умереть. Я хотел, чтобы моё сознание погасло, словно пламя свечи на сквозняке, чтобы оно растворилось без остатка в серой гнили, окружавшей меня. Но смерть в этом месте была не властна. Здесь властвовал иной закон — закон вечного, неумолимого присутствия и вечного, неумолимого свидетельства. И я, последний осколок того, что некогда было живым, мыслящим существом, был обречён стать этим свидетелем, этим зеркалом, этим инструментом для чего-то столь чужеродного, столь невообразимого, что сама мысль об этом выжигала во мне последние остатки человечности, оставляя лишь дрожащую, агонизирующую оболочку, наполненную единственным, всепоглощающим вопросом: «Что же это грядёт?..»

.
Глава III: Тот, кто грезит в бездне

И оно пришло.

Я не могу, не смею, не в силах описать его пришествие иначе, нежели как прекращение самой возможности какого-либо описания. Ибо то, что надвигалось из-за пределов последней, истончившейся завесы реальности, находилось за гранью не только человеческого языка, но и за гранью тех фундаментальных категорий, на которых зиждется сама способность смертного разума к восприятию. Это было не движение в пространстве, ибо пространство в том царстве серой гнили и чёрных провалов давно уже утратило всякую осмысленную геометрию, свернувшись в нечто, напоминающее бесконечно скомканный лист пергамента, испещрённый письменами, которые никогда не предназначались для прочтения. Это не было и движение во времени, ибо время, как я уже говорил, превратилось там в вязкую, неподвижную субстанцию, в некое подобие застывшего воска, хранящего отпечаток всех событий, что когда-либо происходили или могли произойти. Нет, это было скорее изменение качества самого бытия, смещение той единственной, неподвижной точки отсчёта, относительно которой только и можно было судить о существовании чего бы то ни было.

Свидетели — о, эти бесчисленные сгустки абсолютной тьмы, эти церберы финального порога — расступались перед Ним. Но и это слово, «расступались», слишком грубо, слишком механистично для описания того, что происходило в действительности. Они не двигались в стороны, не отползали, не растворялись. Скорее, сама реальность вокруг них, та тонкая, болезненная плёнка бытия, на которой они были начертаны, словно язвы на коже прокажённого, начинала истончаться, делаться прозрачной, а затем и вовсе исчезать, обнажая то, что всегда находилось под нею. И то, что обнажалось, не было пустотой в привычном понимании. Пустота подразумевает отсутствие чего-либо, возможность заполнения. Здесь же было присутствие абсолютного, самодостаточного Ничто, которое не нуждалось ни в заполнении, ни в определении, ибо оно само было определением всего, альфой и омегой, началом и концом, слитыми в единый, нерасчленимый, чудовищный акт бытия-небытия.

Хор Свидетелей, этот многоголосый резонанс, пронизывавший моё сознание, начал меняться. Он не стихал, не затихал, но словно бы перестраивался, перенастраивал свои неисчислимые обертоны на иную, ещё более фундаментальную частоту. Если прежде этот хор был вопрошанием, направленным на меня, то теперь он превращался в нечто иное — в возвещение, в грандиозную, вселенскую фанфару, возвещающую о прибытии Того, Кому они служили. И в этом новом звучании, проникавшем в самые потаённые уголки моей растерзанной души, я начал различать оттенки... нет, не эмоций, ибо эмоции были столь же чужды этим сущностям, сколь и всё остальное, свойственное живым. Это были оттенки состояния, оттенки той чудовищной, вневременной функции, которую они исполняли. И главным из этих оттенков было нечто, что я, за неимением иных слов, могу назвать лишь облегчением. Вечным, бесконечным облегчением от того, что их долгое, неисчислимое бдение подходило к концу.

И тогда я увидел Его. Или, вернее, я осознал Его присутствие не через зрение, ибо зрение, как и прочие чувства, было бы лишь жалкой, несовершенной пародией на тот способ восприятия, который открылся во мне в этот последний, судный миг. Это было похоже на то, как если бы всю мою предыдущую жизнь я провёл в тёмной, герметично запечатанной комнате, пытаясь по едва уловимым вибрациям стен и слабым сквознякам составить представление о внешнем мире, и вдруг стены эти рухнули, и я оказался посреди безбрежного, невообразимого океана, на берегах которого возвышались циклопические города, выстроенные из субстанции, не являющейся ни материей, ни энергией, ни духом, но чем-то, вмещающим в себя все эти понятия и бесконечно их превосходящим.

Он не имел формы. Любая форма, любое очертание, которое мой агонизирующий рассудок пытался Ему приписать, немедленно отвергалось, разбивалось вдребезги о саму Его природу, и на смену ему приходило новое, ещё более нелепое и ещё более ужасающее. В один миг Он казался мне бескрайней, чёрной равниной, простирающейся во все стороны без конца и края, но равниной живой, дышащей, пульсирующей в ритме, который был старше самого понятия ритма. В следующий миг эта равнина вздыбливалась, сворачивалась в немыслимые, неэвклидовы складки, образуя подобие лика — о, не человеческого, не звериного, не демонического, но лика самой вечности, обращённого к самой себе в бесконечном, самосозерцательном экстазе. А затем и этот лик рассыпался мириадами звёзд, но звёзд чёрных, не излучающих свет, а поглощающих его, звёзд, вокруг которых обращались не планеты, а сгустки чистой, беспримесной тоски, рождённой в сердцах всех разумных существ, когда-либо взиравших в ночное небо и ощущавших своё космическое одиночество.

И вместе с этим непостижимым, текучим образом, который был не образом, а скорее антиобразом, отрицанием любой возможной образности, пришло и осознание. Не мысль, не откровение, не видение, но именно осознание — глубинное, всепроникающее, подобное тому, как утопающий осознаёт, что вода заполняет его лёгкие, и что это ощущение, сколь бы мучительным оно ни было, есть последняя, непреложная истина его бытия. Я осознал, что Тот, Кто предстал предо мною — или, вернее, в Ком я предстал, ибо теперь я был не вне Его, но внутри, погружён в Его сущность, словно песчинка в океанской бездне — не был творцом вселенной в том смысле, который вкладывают в это слово жалкие смертные богословы и философы. Он не создавал миры сознательным актом воли, не вылеплял их из глины, не вызывал к бытию словом. Он просто... грезил. И вся наша вселенная, со всеми её галактиками, звёздами, планетами, со всей её невообразимой сложностью и красотой, со всеми её ужасами и чудесами, со всеми радостями и страданиями бесчисленных поколений разумных существ, была не более чем случайной, мимолётной грёзой, промелькнувшей в Его бесконечном, вневременном сознании.

О, как ясно, как чудовищно ясно я увидел это теперь! Вся история космоса, от первичного взрыва до финального теплового угасания, была не чем иным, как одним-единственным, бессвязным сновидением, которое посетило Его в тот непостижимый, не имеющий аналогов миг, когда Он, устав от собственной абсолютной, самодостаточной полноты, на мгновение — если только слово «мгновение» применимо к Тому, Кто существует вне времени — смежил свои не-очи и погрузился в дрёму. Вся наша борьба, все наши надежды, все наши муки, все наши великие свершения и чудовищные падения, вся наша любовь и ненависть, вера и безверие, всё, что мы считали важным, значительным, вечным, — всё это было лишь рябью, пробежавшей по поверхности Его дремлющего сознания, рябью, вызванной не нашим выбором, не нашей волей, но случайным, неподвластным никакому контролю движением Его непостижимых, дремлющих мыслей.

И Свидетели — о, теперь я понимал и их природу, их чудовищную, непостижимую функцию! — были вовсе не стражами, не церберами, не наблюдателями. Они были своего рода сновидческими якорями, точками фиксации, которые Его спящий разум расставил по краям своей грёзы, дабы та не распалась раньше времени, дабы сон продлился ровно столько, сколько было Ему угодно. Их вечное, неподвижное присутствие на протяжении всех миллиардов лет существования вселенной было тем каркасом, той незримой, но несокрушимой основой, на которой держалась вся иллюзорная ткань нашего бытия. Их вопрошание, обращённое к последним остаткам сознания, к таким, как я, было не любопытством, не исследованием, но своего рода калибровкой, проверкой того, насколько сон ещё сохраняет свою связность, насколько он ещё способен порождать иллюзию самостоятельного существования.

И теперь сон подходил к концу. Тот, Кто грезил в бездне, начинал пробуждаться. Его пробуждение не было резким, внезапным, как пробуждение человека от кошмара. Нет, оно было медленным, величественным, подобным тому, как медленно и неотвратимо наступает рассвет после долгой, бесконечной полярной ночи, и первые, ещё робкие лучи света начинают растворять в себе причудливые, обманчивые очертания ночных теней. Вся та серая гниль, что покрывала поверхность мёртвой Земли, все те чёрные провалы, все те бесчисленные Свидетели, что маячили на горизонте, — всё это было не признаками распада, как я думал ранее, но признаками пробуждения. Сон истончался, терял свою плотность, свою убедительность, и сквозь его прорехи начинало проступать то, что было всегда — единственная, истинная, невыразимая реальность Его бодрствующего сознания.

И в этом пробуждении мне была уготована особая, чудовищная роль. Я понял это с той же неотвратимой, ледяной ясностью, с какой понимаешь, что падение в бездну уже не остановить, что скорость его лишь нарастает, и что дно, сколь бы далёким оно ни казалось, неумолимо приближается. Я был не просто случайным свидетелем, заброшенным сюда капризом моих дерзновенных экспериментов. Я был последней искрой, последним осколком того иллюзорного, самостоятельного сознания, которое породил Его сон. Все мои предшественники, все бесчисленные поколения разумных существ, населявших вселенные, что сменяли друг друга в Его грёзе, давно уже угасли, растворились, вернулись в лоно Его дремлющего разума. Я же остался один, последний, и моё присутствие здесь, в этот финальный, судный миг, было необходимо Ему для того, чтобы завершить пробуждение.

Каким образом? О, я не в силах описать этот механизм, ибо он лежит за пределами не только человеческого понимания, но и за пределами самой возможности какого-либо рационального осмысления. Но я чувствовал это, ощущал каждой частицей своего растерзанного, исчезающего «я». Я был своего рода зеркалом, последним зеркалом, в котором Его пробуждающееся сознание могло увидеть отражение своей уходящей грёзы, дабы, увидев, окончательно отринуть её, забыть, словно ночной кошмар, который тает с первыми лучами утреннего солнца, оставляя после себя лишь смутное, тягостное послевкусие. Мой взгляд, моё восприятие, сам факт моего существования в качестве отдельной, обособленной точки зрения, был тем последним, тончайшим волокном, которое ещё связывало Его с порождённым Им миражом. И когда это волокно будет перерезано, когда моё сознание, не выдержав чудовищного напряжения, окончательно растворится в Нём, — тогда пробуждение свершится окончательно и бесповоротно.

Я пытался сопротивляться. О, с каким отчаянием, с какой бессильной, животной яростью я цеплялся за остатки своего «я», за обрывки воспоминаний о мире, который я знал, о моей комнате, заставленной книгами, о шуме дождя за окном, о всех тех мелочах, из которых соткана человеческая жизнь и которые теперь казались мне величайшими, недостижимыми сокровищами! Я пытался заслониться от Его всепроникающего взора этими жалкими, смехотворными щитами, но они рассыпались в прах от одного лишь Его присутствия. Его взор — если только можно назвать взором то абсолютное, всеобъемлющее внимание, которое Он обратил на меня — не был ни враждебным, ни благосклонным, ни изучающим, ни равнодушным. Он был просто... утверждающим. Он утверждал моё бытие в качестве неотъемлемой части Его собственного бытия, и это утверждение, сколь бы парадоксальным оно ни казалось, и было самым страшным, самым разрушительным, что только можно было вообразить. Ибо оно означало, что я никогда не был отделён от Него, что вся моя жизнь, все мои мысли, все мои чувства, всё, что я считал своим, личным, неповторимым, — всё это было лишь крошечной, арендованной на время частицей Его собственного, необъятного «Я», и теперь наступал срок возврата.

И тогда, когда последние остатки моего сопротивления были сломлены, когда я, изнемогший, опустошённый, перестал цепляться за иллюзию собственной отдельности и позволил Его присутствию заполнить меня целиком, без остатка, — тогда и произошло то, ради чего, как я теперь понимаю, и был затеян весь этот чудовищный, непостижимый спектакль. Я увидел — нет, я стал — Его пробуждением. На один бесконечно малый, невыразимый миг, который, однако, вместил в себя больше, чем все эоны существования вселенной, я перестал быть собою и стал Им. Я ощутил, что значит быть Тем, Кто грезит в бездне, Тем, для Кого целая вселенная есть лишь мимолётное сновидение, Тем, Чья мысль рождает и уничтожает миры, Тем, Кто не знает ни начала, ни конца, ни цели, ни смысла, ибо Он Сам есть и начало, и конец, и цель, и смысл всего сущего.

И в этот миг, миг абсолютного, запредельного единения, я постиг последнюю, самую страшную, самую невыносимую истину. Тот, Кто грезил в бездне, пробуждаясь, не испытывал ничего. Ни радости от окончания сна, ни сожаления о нём, ни любопытства, ни усталости, ни даже того глухого, бессознательного покоя, который мы, смертные, столь наивно приписываем абсолютному небытию. Он просто... был. Его бытие было столь полным, столь самодостаточным, столь всеобъемлющим, что в нём не оставалось места ни для каких эмоций, ни для каких состояний, ни для какого движения души. Он был подобен бесконечному, неподвижному океану, гладь которого никогда не тревожило ни малейшее дуновение ветра, и наша вселенная была лишь одной из бесчисленных, мимолётных рябей, что пробегали по этой глади в течение непостижимо краткого мига, чтобы затем исчезнуть без следа, словно их никогда и не было.

И я, последняя, дрожащая искра этой ряби, в свой последний миг, прежде чем окончательно раствориться в этом океане, успел ощутить всю чудовищную, космическую иронию происходящего. Вся наша история, все наши муки и радости, все наши поиски смысла, все наши дерзновенные попытки заглянуть за завесу, все наши молитвы и проклятия, обращённые к небесам, — всё это было обращено к Тому, Кто не только не слышал нас, но и не мог услышать в принципе, ибо само понятие «слышать» было столь же чуждо Его природе, сколь и понятия «любить», «ненавидеть», «создавать» или «разрушать». Он просто был, и Его бытие, абсолютное, неподвижное, самодостаточное, было единственной, вечной, незыблемой реальностью, на фоне которой все наши вселенные, все наши жизни и смерти были даже не тенью, не отражением, но чем-то ещё более эфемерным и незначительным — быть может, всего лишь случайной флуктуацией, статистической погрешностью в бесконечном, неподвижном поле Его абсолютного существования.

И тогда Он пробудился окончательно. Я почувствовал, как последние нити, связывавшие меня с иллюзией отдельного бытия, лопаются одна за другой, издавая звук, подобный тихому, бесконечно печальному звону лопнувшей струны. Мои воспоминания, мои мысли, мои чувства, само моё имя — всё это начало стремительно блекнуть, терять очертания, растворяться в безбрежном, всепоглощающем сиянии Его бодрствующего сознания. Я пытался удержать хоть что-то, хоть какую-то малость, хоть тень тени, но тщетно. Всё, что составляло мою личность, всё, что делало меня мною, утекало сквозь пальцы, словно вода сквозь решето, и на смену этому приходило нечто иное — не тьма, не пустота, не забвение, но то самое абсолютное, самодостаточное бытие, в котором не было места ни для чего частного, индивидуального, отдельного.

И в самый последний миг, когда моего «я» уже почти не осталось, когда я был готов окончательно и бесповоротно слиться с Ним, стать Им, исчезнуть в Нём, я вдруг ощутил нечто, чему не было и не могло быть названия. Это была не мысль, не эмоция, не ощущение, но некое предельное, запредельное понимание, вспыхнувшее на самой границе моего исчезающего сознания. Я понял — о, не спрашивайте меня, как и почему, ибо я не смогу ответить, — что это пробуждение, свидетелем и участником которого я стал, не было окончательным. Или, вернее, оно было окончательным лишь для этой конкретной грёзы, для этого конкретного сна, которым была наша вселенная. Но за этим пробуждением, за этим кратким мигом бодрствования, последуют новые сны. Новые грёзы, новые вселенные, новые циклы рождения и смерти, новые бесчисленные поколения разумных существ, которые будут жить, страдать, надеяться, искать смысл, и которые, в свой черёд, достигнут конца времён и узрят то же, что узрел я. И так будет повторяться вновь и вновь, без конца, без цели, без смысла, движимое лишь непостижимой, неподвластной никаким законам прихотью Того, Кто грезит в бездне, Того, Кто не ведает ни сна, ни яви, ни начала, ни конца, но лишь бесконечно чередует одно с другим в вечном, неизменном круговороте, который и есть единственная, подлинная, невыразимая реальность.

И с этим последним, чудовищным пониманием, которое было страшнее всех предшествующих откровений, вместе взятых, ибо оно отнимало даже последнюю, жалкую надежду на абсолютный, окончательный покой, моё сознание, не выдержав, погасло. Оно не умерло, не исчезло, не растворилось, но именно погасло, словно пламя свечи, на которое обрушилась вся тяжесть океанской бездны. Последнее, что я ощутил — или, быть может, мне лишь почудилось, что ощутил, в тот краткий, невыразимый миг перехода, — было чувство чьего-то огромного, всеобъемлющего, бесконечно далёкого и бесконечно чуждого вздоха. Вздоха не усталости, не облегчения, не сожаления, но чего-то такого, для чего в человеческом языке нет и никогда не будет слов. И в этом вздохе, прозвучавшем на грани слышимости, мне почудилось — о, лишь почудилось, ибо в тот миг я уже не был собою и не мог быть ни в чём уверен, — что Тот, Кто грезил в бездне, на кратчайшее, невообразимо краткое мгновение, осознал сам факт своего существования. И это осознание, вспыхнув и тут же погаснув, подобно зарнице в бескрайней ночи, и было тем единственным, что отделяло Его абсолютное, самодостаточное бытие от абсолютного, самодостаточного небытия.

А затем не стало ничего.

Комментариев нет:

Отправить комментарий