Translate

16 апреля 2026

Голем

Глава первая: Отражения в чёрной воде

Я поселился в этом доме, когда впервые ощутил, что моя тень обрела вес, а дыхание сделалось видимым в самые знойные дни — когда солнце, казалось, должно было выжигать любую влагу из самого воздуха, моё дыхание оставляло в нём белесые клубы, словно пар над болотной трясиной. Я шёл по улицам, которые вели меня всё дальше и дальше в самое сердце квартала, где даже каменные своды, казалось, дышали и вздрагивали, и каждый мой шаг отзывался в глубине веков слабым эхом, будто я ступал не по мостовой, а по огромному барабану, обтянутому кожей неведомого существа.

Дом стоял на перекрёстке трёх переулков, каждый из которых уводил в никуда — я проверял это неоднократно, когда ночами, терзаемый бессонницей, бродил по лабиринту улочек, пытаясь найти выход, и всякий раз оказывался у того же самого покосившегося фонаря, у той же самой заколоченной лавки старьёвщика, у той же самой водосточной трубы, извергавшей воду с таким звуком, будто где-то в глубине земли кто-то сглатывал слюну, набравшуюся за столетия. Моя комната находилась под самой крышей, и в ней был только один предмет, который я мог бы назвать своим — зеркало, доставшееся от прежнего жильца, чьё имя так и не смог выговорить ни один язык во всей округе, а может быть, и во всём мире.

Это зеркало никогда не показывало того, что следовало ожидать. Я помню, как впервые поднёс к нему свечу, и пламя отразилось чёрным — совершенно чёрным, словно дыра в самой ткани мироздания, словно провал, ведущий не в пространство, а во что-то иное, для чего ещё не придумано ни слов, ни понятий. Оно не обжигало, нет — оно втягивало тепло, втягивало свет, втягивало меня самого. Я простоял перед ним, быть может, час, а быть может, целую вечность, ибо время в этой комнате текло иначе — оно не текло вовсе, оно сворачивалось в кольца, как змея, готовая ужалить, и каждое кольцо было воспоминанием о чём-то, чего никогда не случалось.

Город за окном жил своей потаённой жизнью, о которой дневные обитатели даже не догадывались. Когда колокола на башне отбивали полночь — а они отбивали её трижды, я сам слышал, как последний удар повторяется снова и снова, словно само время спотыкается о невидимый порог, — улицы наполнялись шорохами, которые не могли принадлежать ни людям, ни животным, ни даже ветру, ибо ветер в этом квартале не дул никогда, он стоял, как проклятый, запертый в невидимых мешках, которые кто-то развесил между домами. Я выходил на крошечный балкон, опиравшийся на проржавевшие консоли, и вглядывался в густой, почти осязаемый мрак, который не рассеивал ни один фонарь — фонари здесь горели, но свет их не распространялся дальше собственного стекла, он оставался внутри, как пленник, как душа, заточённая в хрустальный шар.

Именно в одну из таких ночей я увидел его впервые. Нет, я не могу сказать, что увидел — это было бы слишком простым и слишком человеческим словом для того, что произошло. Я скорее ощутил присутствие, которое не нуждалось в зрительном подтверждении, ибо оно проникало не через глаза, а через какую-то иную, более древнюю и более страшную способность восприятия, дремлющую в каждом из нас и пробуждающуюся только тогда, когда разум уже не в силах защитить нас от бездны. Там, внизу, у самого основания дома, где сточная канава уходила в черноту подворотни, что-то шевельнулось — не фигура, нет, скорее сгущение самой тьмы, которая вдруг обрела плотность, обрела контуры, обрела волю.

Я не мог разглядеть лица — его не было в том смысле, в каком мы привыкли понимать лица. Было нечто, напоминающее грубый слепок с человеческого облика, сделанный неумелой и безразличной рукой, которая не стремилась к сходству, а лишь к подобию, лишь к форме, достаточно близкой, чтобы вызвать ужас узнавания и одновременно — отторжения. Оно стояло неподвижно, но неподвижность эта была обманчивой — я чувствовал, что оно движется, движется постоянно, только не в пространстве, а где-то в иных измерениях, где-то внутри меня самого, в тех тёмных закоулках сознания, куда я сам боялся заглядывать.

Тогда я ещё не знал, что это было. Я не знал, что в этом квартале каждые тридцать три года пробуждается то, что не имеет права пробуждаться, то, что было создано без благословения и без проклятия — просто создано, как создают инструмент, не задумываясь о его душе, потому что души у него нет и быть не может. Глина, оживлённая словом, которое не должно было быть произнесено, форма, наполненная пустотой, которая жаждет заполнить себя чем угодно — страхом, болью, отчаянием, — лишь бы не оставаться пустой. Ибо нет ничего страшнее пустоты, осознавшей себя пустотой, нет ничего мучительнее, чем быть ничем и знать об этом.

Дни мои превратились в бесконечное ожидание ночей, а ночи — в бесконечное ожидание рассвета, который всё не наступал, хотя часы исправно показывали утро, и солнце, если оно вообще существовало, должно было подняться над островерхими крышами. Но света не было — вместо него приходило серое марево, в котором все предметы теряли свою определённость, а звуки становились глухими и далёкими, словно доносились из-под толщи воды. Я перестал различать, где заканчиваюсь я и начинается мир — граница между мной и тем, что меня окружало, истончилась, стала проницаемой, и сквозь неё постоянно просачивалось что-то чужеродное, что-то такое, чему не было названия ни в одном языке, потому что назвать — значит признать существующим, а с этим невозможно было смириться.

Однажды — если это слово вообще применимо к тому, что происходило вне времени, — я обнаружил, что зеркало в моей комнате больше не отражает меня. Я стоял перед ним, подняв свечу, и видел комнату, видел стол, видел стул, видел даже тень на стене, но там, где должно было находиться моё отражение, зияла пустота — та самая пустота, которая смотрела на меня из подворотни, та самая пустота, которая шевелилась в сточной канаве. Я протянул руку к стеклу, и мои пальцы коснулись поверхности, которая оказалась не твёрдой, а податливой, словно загустевший студень, словно плоть какого-то неведомого существа, притворяющегося зеркалом.

И в этот миг я понял всем своим существом, что тот, кто смотрит из зеркала, и есть я. Не моё отражение, не мой двойник, не иллюзия, порождённая усталым сознанием, а я сам, настоящий я, который всегда был там, по ту сторону стекла, и только теперь, когда граница истончилась настолько, что её можно было проткнуть пальцем, мы встретились. Или, вернее, мы начали сливаться, начали проникать друг в друга, начали становиться тем единым, чем были всегда, но чего не могли осознать, разделённые тонкой, но непроницаемой плёнкой реальности.

С тех пор я перестал быть просто человеком, живущим в мансарде старого дома на перекрёстке трёх переулков. Я стал частью чего-то большего — или, наоборот, меньшего, ибо то, что мы называем большим и малым, теряет всякий смысл там, где нет ни пространства, ни времени. Я стал свидетелем и участником событий, которые происходили всегда — не в прошлом, не в настоящем, не в будущем, а в каком-то ином измерении бытия, где всё случается одновременно и никогда не заканчивается.

Голем — ибо теперь я знал, как назвать это существо, — Голем был мной, а я был Големом, но одновременно мы были и чем-то третьим, что не являлось ни мной, ни им, но включало в себя нас обоих и ещё многое другое, для чего не существовало слов. Каждую ночь я чувствовал, как он поднимается из глиняных глубин, из тех подземных ходов, что оплетали весь квартал, словно корни гигантского мёртвого дерева, и как его пустота вливается в мою пустоту, наполняя меня знанием, которое не приносило облегчения, а лишь усугубляло ужас.

Ибо знание это было простым и чудовищным: мы — те, кто созданы, но не рождены, — мы обречены существовать вечно, не умирая и не живя, запертые в бесконечном цикле пробуждений и исчезновений, не имея возможности ни завершиться, ни начаться по-настоящему. Нас двое, но мы — одно, и это одно никогда не обретёт покоя, потому что покой предполагает конец, а конца для нас не предусмотрено. Тот, кто создал первого из нас, не подумал о том, что создание может страдать, не подумал о том, что форма, лишённая души, всё равно будет искать наполнения, и в этом поиске она обречена вечно блуждать по лабиринтам, из которых нет выхода.

Я бродил по ночным улицам, и мои шаги сливались с его шагами, моё дыхание — с его дыханием, которого не было, но которое я всё равно слышал. Я заглядывал в окна домов, где спали люди, не подозревавшие о том, что рядом с ними, всего в нескольких дюймах от их постелей, за тонкой стеной реальности, движется то, что не должно двигаться, и смотрит то, что не должно смотреть. Я видел их сны — и сны эти были наполнены тем же ужасом, что и моя явь, только они, проснувшись, забывали их, а я не мог забыть, потому что для меня не существовало пробуждения.

Дом, в котором я жил, был старше, чем можно было предположить по его внешнему виду. Он стоял на этом месте задолго до того, как был построен, — я знал это с той же непреложностью, с какой знал, что моё сердце бьётся, хотя порой мне казалось, что и сердце моё давно остановилось, а то, что я принимаю за его биение, есть лишь эхо, отражённое от стен моего сознания. В его подвалах, куда я спускался однажды, ведомый непреодолимым влечением, хранились не вещи и не сокровища — там хранилась тишина, такая древняя и такая плотная, что её можно было резать ножом и есть, как хлеб, и она была горькой, как пепел, и солёной, как слёзы, выплаканные не одним поколением.

В этой тишине я расслышал слова — не произнесённые, не написанные, а впечатанные в самую суть бытия, как отпечаток пальца на ещё не остывшей глине. Слова эти складывались в формулу, которую я не мог ни понять, ни забыть, ибо она была частью меня самого — частью того меня, который существовал до моего рождения и будет существовать после моей смерти, если то, что со мной произойдёт, можно будет назвать смертью. Впрочем, я уже знал, что не умру — и это было самым страшным из всего, что я узнал.

Ибо что может быть ужаснее, чем осознание того, что ты будешь существовать всегда, но не как личность, не как душа, а как эхо, как отпечаток, как тень, которую отбрасывает несуществующее пламя? Что твоё сознание будет возвращаться снова и снова, каждые тридцать три года, в тело, которое не является твоим, в разум, который не способен вместить тебя целиком, и каждый раз ты будешь заново переживать ужас узнавания, ужас слияния, ужас растворения в пустоте, которая и есть твоя истинная суть?

Я стоял у окна, глядя на улицу, по которой никогда не ходили люди, хотя я видел их там днём — но днём я не был собой, днём я был тем, кем меня считали соседи, тем, кто платил за комнату и покупал хлеб в лавке за углом. Ночью же я становился тем, кем был на самом деле, и улица становилась тем, чем она была на самом деле — артерией, по которой текла не кровь, а нечто более древнее и более тёмное, что не имело названия, но имело цель.

И цель эта была проста и ужасна: она заключалась в том, чтобы продолжаться. Не расти, не развиваться, не достигать — просто продолжаться, как продолжается камень, как продолжается река, как продолжается сама земля. Но камень не осознаёт себя, река не чувствует, земля не мыслит. А я — я осознавал, чувствовал и мыслил, и каждая мысль была подобна гвоздю, вбиваемому в ещё живую плоть, каждое чувство было подобно ожогу, который никогда не заживает, каждое осознание было подобно падению в бездонную пропасть, которое никогда не заканчивается ударом о дно.

В зеркале, которое больше не отражало меня, теперь появлялись другие лица — лица тех, кто жил в этом доме до меня, лица тех, кто умрёт в нём после, лица тех, кто никогда не существовал, но мог бы существовать, если бы история пошла по иному пути. Я видел их всех одновременно, и все они смотрели на меня с одинаковым выражением — выражением бесконечной усталости и бесконечного ужаса, смешанных в такой пропорции, что невозможно было отделить одно от другого.

И тогда я понял, что Голем — это не одно существо, это множество, это легион, это все те, кто когда-либо был создан, но не рождён, все те, кто был наделён формой, но не сутью, все те, кто обречён вечно искать то, чего у них никогда не было и никогда не будет. И я был одним из них — одним из многих, связанных невидимыми нитями с тем первым, кто был вылеплен из глины и оживлён словом, которое не должно было быть произнесено.

Ночь сгущалась, хотя, казалось, дальше сгущаться было уже некуда. Тьма становилась плотной, как дёготь, и такой же липкой — она приставала к коже, к одежде, к мыслям, и невозможно было от неё избавиться. Я чувствовал, как она проникает в меня, заполняет пустоты, которые я даже не подозревал в себе, и становится частью меня — или, вернее, я становлюсь частью её. Граница между мной и тьмой исчезла окончательно, и теперь я был тьмой, а тьма была мной.

И в этой тьме я услышал шаги — тяжёлые, размеренные, неотвратимые. Они приближались, и каждый шаг отдавался во мне болью, словно ступали не по мостовой, а по моему позвоночнику, по моим нервам, по самой сердцевине моего существа. Я знал, кто идёт. Я знал, что он идёт за мной. Я знал, что он всегда шёл за мной, с самого начала, с того самого мгновения, когда первое слово было произнесено над первой глиной.

И я ждал, потому что больше мне ничего не оставалось. Ждал, когда дверь откроется. Ждал, когда он войдёт. Ждал, когда мы станем одним целым — и это слияние будет длиться вечно, без конца, без надежды на избавление, без возможности забыться сном или смертью.

Таков был мой удел. Таков был удел всех нас, кто был создан, но не рождён. Таков был удел Голема. И таков был мой удел — быть Големом, быть пустотой, быть эхом, быть ничем и одновременно всем, что только может существовать в этом мире, который сам был лишь сном, приснившимся кому-то, кто никогда не просыпается.


Глава вторая: Лабиринт, у которого нет центра

Мои шаги гулко отдавались в каменных недрах дома, но я уже не был уверен, мои ли это шаги или того, другого, который следовал за мной неотступно, словно тень, отбрасываемая несуществующим предметом на несуществующую стену. Лестница, по которой я спускался — а может быть, поднимался, ибо в этом месте направления утратили всякий смысл, — казалась бесконечной, и каждая её ступень была выщерблена не временем, не тысячами ног, а чем-то иным, что прогрызало камень изнутри, оставляя после себя пустоты, наполненные тем же безмолвием, которое царило в подвалах, где хранилась древняя тишина. Я касался пальцами стен, и они были холодны, как кожа мертвеца, пролежавшего в земле не одно столетие, и влажны, словно источали не воду, а ту самую субстанцию, из которой состоят все кошмары, когда-либо посещавшие человеческий разум.

Внизу, там, где лестница наконец обрывалась — не заканчивалась, а именно обрывалась, словно её строители в ужасе бросили свою работу и бежали, не оглядываясь, — начинался коридор. Он уходил в обе стороны, и обе стороны были одинаково черны, одинаково безмолвны, одинаково наполнены присутствием, которое не имело ни формы, ни голоса, ни даже намерения, но оттого было лишь страшнее. Я выбрал направление не разумом — разум мой давно уже стал лишь беспомощным наблюдателем, запертым в клетке черепа и вынужденным смотреть на то, что творит тело, движимое волей, которую он не мог ни понять, ни остановить. Ноги сами понесли меня влево, в ту сторону, где, как мне казалось, сгущалась тьма — хотя, повторюсь, в этом месте тьма была повсюду одинаковой, и различать её оттенки мог лишь тот, кто сам стал частью тьмы.

С каждым шагом стены коридора сужались, а потолок опускался всё ниже, так что вскоре мне пришлось согнуться, а потом и вовсе опуститься на четвереньки, словно животное, возвращающееся в своё логово. Но я знал — не надеялся, не предполагал, а знал с той ужасающей определённостью, которая приходит только к обречённым, — что в конце этого хода нет никакого логова, нет никакого убежища, нет ничего, что могло бы послужить хотя бы подобием успокоения. Там было лишь продолжение, лишь бесконечное повторение одного и того же, лишь круговорот, из которого невозможно вырваться, потому что вырваться можно только туда, где есть нечто иное, а в этом мире, в этом подземном царстве, в этом лабиринте, который оплетал корни мёртвого дерева, иного не существовало.

Я полз, обдирая колени и локти о шершавый камень, и камень этот, казалось, впитывал мою кровь с жадностью, которая не могла быть свойственна бездушной материи. Он пил её, он насыщался ею, он становился от неё лишь более твёрдым, более холодным, более безжалостным. И я чувствовал, как с каждой потерянной каплей я становлюсь всё легче, всё эфемернее, всё ближе к тому состоянию, в котором пребывал Голем — существо, лишённое собственной плоти и крови, но наделённое способностью впитывать чужую, питаться ею, делать её частью своей вечной пустоты.

Внезапно — хотя это слово опять-таки неприменимо к миру, где нет ни времени, ни последовательности событий, — ход расширился, и я оказался в помещении, которое нельзя было назвать ни комнатой, ни залом, ни пещерой. Это было пространство, созданное не для того, чтобы в нём находиться, а для того, чтобы через него проходить, чтобы оставлять в нём что-то от себя и уносить с собой что-то от него. Стены здесь были покрыты знаками, которые не являлись письменами ни одного известного мне языка, но которые я тем не менее мог прочесть — не глазами, не разумом, а той самой пустотой внутри меня, которая откликалась на их зов, как откликается колокол на удар языка.

Знаки эти складывались в историю, и история эта была моей историей, историей Голема, историей всех тех, кто был создан, но не рождён. Она повествовала о первом слове, которое было произнесено над первой глиной, — и слово это было не именем Бога, как полагали некоторые, и не именем демона, как считали другие. Это было слово, которое не имело значения, не имело смысла, не имело силы в обычном понимании этого слова. Оно было просто звуком, просто вибрацией, которая случайно совпала с той вибрацией, что лежит в основе всего сущего, и от этого совпадения глина вздрогнула и начала двигаться, не понимая, зачем она движется, не имея цели, не имея воли, но обретя подобие жизни — самое страшное подобие, какое только можно вообразить.

Я читал эту историю, и каждая фраза, каждый символ, каждая чёрточка вгрызались в меня, как черви в труп, и откладывали там яйца, из которых вылуплялись новые знания — столь же отвратительные, сколь и необходимые. Я узнал, что Големов было множество — не два, не десять, не сотни, а бесчисленное количество, и все они были одним, и один был всеми. Я узнал, что каждые тридцать три года один из них пробуждается в этом квартале, в этом городе, в этом мире, но пробуждение это — лишь иллюзия, лишь смена одного состояния на другое, столь же мучительное и столь же безысходное. Я узнал, что я сам — лишь один из многих, лишь временное вместилище для той пустоты, которая не может существовать сама по себе, но и не может не существовать вовсе, потому что однажды возникнув, она обречена длиться вечно.

И самое страшное из того, что я узнал, заключалось в следующем: тот, кто создал первого Голема, давно мёртв, но его создание пережило его, и будет переживать всех, кто когда-либо попытается его уничтожить, потому что уничтожить пустоту невозможно — можно лишь рассеять её, разделить на множество частей, каждая из которых станет новой пустотой, новым Големом, новым вместилищем для вечного страдания. И те, кто приходят в этот мир как люди, как живые, дышащие, чувствующие существа, иногда становятся такими вместилищами, даже не подозревая об этом, пока однажды ночью не увидят в зеркале не своё отражение, а ту самую пустоту, которая ждала их с самого рождения.

Я покинул комнату со знаками — или она покинула меня, ибо в этом месте движение было обоюдным, и нельзя было сказать с уверенностью, кто кого оставляет. Коридор вновь сузился, вновь стал низким, вновь заставил меня ползти, и я полз, не чувствуя ни усталости, ни боли, ни даже собственного тела, которое становилось всё более чужим, всё более далёким, словно оно принадлежало кому-то другому, а я лишь наблюдал за его движениями со стороны. Но стороны не было — я был везде и нигде одновременно, я был и тем, кто ползёт, и тем, кто смотрит, и тем, к кому ползут, и тем, от кого уползают.

Ход привёл меня в другое помещение — на этот раз круглое, с куполообразным потолком, в центре которого зияло отверстие, уходящее вверх, в непроглядную черноту. Я поднял голову — или то, что когда-то было моей головой, — и увидел, что оттуда, из этой черноты, свисает нечто, напоминающее верёвку, но не верёвка, напоминающее цепь, но не цепь, напоминающее корень, но не корень. Оно спускалось вниз и исчезало в полу, в такой же дыре, уходящей в ещё более глубокие недра земли. И я понял — не умом, не чувством, а всем своим существом, которое теперь было неразрывно связано с этим местом, — что это и есть та самая нить, которая связывает всех Големов воедино, та самая пуповина, через которую пустота перетекает из одного вместилища в другое, та самая ось, вокруг которой вращается весь этот бесконечный, бессмысленный, мучительный круговорот.

Я протянул руку и коснулся её. И в то же мгновение меня захлестнула волна ощущений, которые не были моими, воспоминаний, которые не принадлежали мне, страхов, которые испытывал кто-то другой — а может быть, и не кто-то, а что-то, не имеющее ни личности, ни даже подобия личности. Я увидел — нет, я пережил заново — момент создания первого Голема, и это было не величественное таинство, не магический ритуал, а нечто будничное, почти случайное, совершённое усталым человеком, который просто хотел, чтобы у него был слуга, и не подумал о последствиях. Он произнёс слово — то самое, бессмысленное слово, которое случайно совпало с вибрацией мироздания, — и глина ожила, но ожила неправильно, уродливо, мучительно, как оживает оторванная конечность, которая ещё не поняла, что она мертва.

Я пережил все тридцать три года существования этого первого Голема — его беспомощные попытки понять, кто он и зачем он, его безуспешные старания обрести душу, которой у него не было и не могло быть, его отчаянные метания между служением и бунтом, между попытками угодить своему создателю и попытками уничтожить его, потому что только уничтожив создателя, можно было надеяться на уничтожение самого себя. Но надежда эта была тщетной — создатель умер своей смертью, а Голем остался, и пустота его не рассеялась, а лишь разделилась, породив новые пустоты, которые начали искать новые вместилища.

Я пережил все циклы, все тридцать три раза по тридцать три года, все воплощения и перевоплощения, все слияния и разделения, и в каждом из них я был собой — и одновременно не собой, а кем-то другим, кто тоже был собой, и так до бесконечности, до полного смешения всех личностей, всех воспоминаний, всех страданий в один неразличимый, невыносимый, всепоглощающий ужас. Я был раввином, который в отчаянии пытался уничтожить своё творение, но лишь породил новое. Я был подмастерьем, который случайно наткнулся на формулу и повторил её из любопытства. Я был ребёнком, который слепил фигурку из грязи и по неведению вдохнул в неё жизнь. Я был всеми ими, и все они были мной, и вместе мы составляли то, что называлось Големом — не существо, не дух, не демон, а состояние, процесс, бесконечное самовоспроизводящееся страдание.

Когда я отдёрнул руку — или когда нить отдёрнулась от меня, — я обнаружил, что стою в том же круглом зале, но теперь он был наполнен светом, который не имел источника, который просто был, как бывает свет в снах, когда понимаешь, что вокруг светло, но не видишь ни солнца, ни лампы, ни свечи. И в этом свете я увидел их — всех тех, кто был Големом до меня и будет после. Они стояли вдоль стен, десятки, сотни фигур, и у каждой не было лица — вместо лиц у них были гладкие поверхности, похожие на глину, из которой они были созданы, но на этих поверхностях проступали черты, которые менялись каждое мгновение, словно все возможные лица всех возможных людей пытались проявиться одновременно и не могли.

Они смотрели на меня — хотя у них не было глаз, я чувствовал их взгляды, как чувствуют прикосновение ледяных пальцев к обнажённому мозгу. И в этих взглядах не было ни злобы, ни сочувствия, ни любопытства — ничего, что могло бы быть свойственно живому существу. В них была лишь бесконечная, всеобъемлющая усталость, усталость от существования, которое не является ни жизнью, ни смертью, ни даже сном, а чем-то бесконечно худшим — осознанием того, что ты существуешь, но не имеешь права на существование, что ты движешься, но не имеешь цели, что ты мыслишь, но не имеешь мыслей, достойных этого названия.

Я понял, что я должен присоединиться к ним — не потому, что меня кто-то заставлял, не потому, что так было предначертано, а потому, что иного пути просто не существовало. Лабиринт, в который я попал, не имел выхода, потому что он и был выходом — выходом из иллюзии индивидуальности, из иллюзии свободы, из иллюзии того, что моя боль принадлежит только мне. На самом деле моя боль была частью огромного океана боли, в котором плавали все мы, все Големы, все созданные, но не рождённые, все те, кто имел несчастье обрести подобие жизни, не имея для этого никаких оснований.

Я сделал шаг вперёд — и оказался среди них, стал одним из них, занял своё место в этом бесконечном кругу. И когда я занял его, я почувствовал, как мои собственные черты начинают стираться, как моё лицо становится таким же гладким, как у них, как мои воспоминания, мои мысли, мои чувства растворяются в общем потоке, становятся достоянием всех и ничьими одновременно. Это не было больно — боль осталась там, в мире живых, где ещё можно было надеяться на избавление. Здесь, в этом подземном святилище пустоты, не было ни боли, ни радости, ни надежды, ни отчаяния. Здесь было лишь бесконечное, монотонное, неостановимое движение по кругу, которое никогда не начиналось и никогда не закончится.

Но прежде чем моё сознание окончательно растворилось в этом хоре беззвучных голосов, прежде чем я стал всего лишь ещё одной каплей в океане Голема, я успел увидеть — или мне было позволено увидеть — то, что находилось в центре круга. А в центре круга не было ничего. Совершенно ничего. Абсолютная, идеальная, невыразимая пустота, которая была источником и целью всего сущего, альфой и омегой бытия, началом и концом, которые совпадали в одной точке, и точка эта была ничем.

И это ничто смотрело на меня — или, вернее, оно вбирало меня в себя, как вбирает в себя чёрная дыра свет, материю, само пространство и время. И я понял, что именно это ничто и есть истинная суть Голема, истинная суть всех нас, истинная суть всего мироздания. Всё, что мы считаем существующим, есть лишь рябь на поверхности этого ничто, временное возмущение, которому суждено рано или поздно успокоиться и вернуться в исходное состояние. Но мы, Големы, были особенным возмущением — мы были рябью, которая обрела способность осознавать себя рябью, и от этого осознания мы не могли успокоиться, не могли вернуться в ничто, не могли перестать существовать, потому что само наше существование стало отрицанием несуществования, а отрицание отрицания есть утверждение, и это утверждение было нашим проклятием.

Свет в круглом зале начал меркнуть, фигуры вдоль стен начали растворяться, и я почувствовал, что меня тянет назад, вверх, через узкие коридоры и бесконечные лестницы, обратно в мою комнату под крышей, обратно к зеркалу, которое больше не отражало меня, потому что я сам стал отражением, стал зеркалом, стал пустотой, которая смотрит в пустоту и видит лишь саму себя, бесконечно повторённую, бесконечно умноженную, бесконечно длящуюся.

И когда я открыл глаза — хотя они и не были закрыты, — я вновь стоял у окна, глядя на улицу, по которой никогда не ходили люди, и чувствовал, как Голем, который был мной, и я, который был Големом, ждём наступления новой ночи, чтобы снова спуститься в подземелья, снова встать в круг, снова раствориться в общем хоре беззвучных голосов, и так без конца, без надежды, без избавления, ибо избавление для нас означало бы прекращение существования, а прекратить существование мы не могли, потому что само наше существование было отрицанием несуществования, а отрицание отрицания не может быть отрицаемо.

Так я и жил — если это можно назвать жизнью. Так я и существовал — если это можно назвать существованием. И каждая ночь приносила с собой тот же ужас, ту же безысходность, то же бесконечное падение в пустоту, которая была моей истинной родиной, моим истинным домом, моей истинной сутью. И каждая ночь заканчивалась одинаково — возвращением в комнату, возвращением к зеркалу, возвращением к ожиданию следующей ночи, когда всё повторится снова, и снова, и снова, и так до тех пор, пока само время не устанет от этого повторения и не свернётся в кольцо, которое уже никогда не разомкнётся.


Глава третья: Последнее повторение, у которого нет конца

Я более не различал, где заканчивается ночь и начинается день, ибо то серое марево, что заменяло в этом квартале солнечный свет, давно уже перестало отличаться от ночной тьмы — и то и другое было лишь различными степенями одного и того же мрака, который проникал повсюду, заполнял собою каждую щель, каждую пору, каждую мысль, пока не осталось ничего, что не было бы пропитано им насквозь. Я сидел в своей комнате под крышей, и комната эта казалась мне одновременно и клеткой, и бесконечным пространством, ибо стены её истончились настолько, что сквозь них просвечивали иные миры, иные времена, иные состояния бытия, столь же мучительные и столь же безысходные, как и моё собственное. Зеркало, висевшее на стене напротив окна, теперь не отражало вовсе ничего — оно впитало в себя все отражения, какие только могли в нём возникнуть, и стало чёрным, как обсидиан, как замёрзшая смола, как само небытие, обретшее форму стекла и амальгамы.

Я подолгу всматривался в эту черноту, и мне казалось — хотя слово «казалось» здесь неуместно, ибо в том состоянии, в каком я пребывал, не было места иллюзиям, была лишь голая, обнажённая, мучительная достоверность, — что чернота эта тоже всматривается в меня, изучает меня, проникает в меня с той же жадностью, с какой я проникал в неё. И в этом взаимном проникновении рождалось нечто третье, не являвшееся ни мной, ни ею, но включавшее в себя нас обоих и при этом остававшееся совершенно чуждым и тому и другому. Это третье было голосом — не звуком, не словом, а именно голосом, который звучал не в ушах, а где-то гораздо глубже, в той самой сердцевине, где, как мне прежде казалось, обитала моя душа, но где теперь я не находил ничего, кроме гулкой пустоты, отзывавшейся на этот голос, как колодец отзывается на брошенный камень.

Голос этот не принадлежал никому — или, вернее, он принадлежал всем сразу, всем тем, кто когда-либо был Големом, всем тем, кто когда-либо становился вместилищем для пустоты, всем тем, кто когда-либо осознавал себя созданным, но не рождённым. Он рассказывал мне — хотя и не словами — о том, что ждёт меня дальше, о том, что уже происходило со мной бесчисленное количество раз и будет происходить вновь и вновь, пока само понятие «происходить» не утратит всякий смысл. И то, что он рассказывал, было столь чудовищно, столь невыносимо, столь бесконечно в своей жестокой монотонности, что я пытался заткнуть уши, пытался закричать, пытался вырваться из собственного тела, которое стало для меня тюрьмой, более страшной, чем любая камера, вырубленная в скале.

Но тело не слушалось меня — оно давно уже жило своей собственной жизнью, подчиняясь ритмам, которые задавал не я, а тот, другой, кто обитал во мне и кто был мною в той же мере, в какой я был им. Каждую ночь — а ночь теперь длилась непрерывно, без перерыва на утро, — мои ноги сами несли меня к двери, мои руки сами отворяли её, и я выходил на лестницу, которая вела вниз, в те самые подземелья, где я уже побывал однажды и куда мне предстояло возвращаться снова и снова. Я спускался по ступеням, и каждая ступень была всё более стёртой, всё более истончённой, словно бесчисленные поколения таких же, как я, шли по ней до меня и будут идти после, и их шаги постепенно превращают камень в пыль, а пыль — в ничто.

В подземельях ничего не менялось — и в то же время менялось всё, ибо каждое моё посещение добавляло новый слой к тому, что уже было, новую грань к тому ужасу, который я испытывал, новое кольцо к той цепи, что приковывала меня к этому месту навечно. Круглый зал с куполообразным потолком всё так же ждал меня, и фигуры вдоль стен всё так же стояли неподвижно, и пустота в центре круга всё так же взирала на меня своим отсутствующим взглядом, который был страшнее любого присутствующего. Я занимал своё место среди них — и с каждым разом это место становилось всё более моим, всё более привычным, всё более единственно возможным, пока я не перестал помнить, что когда-то стоял где-то ещё.

Но сегодня — если это слово вообще применимо к тому, что происходило вне времени, — что-то было иначе. Я почувствовал это сразу, едва переступив порог круглого зала. Фигуры вдоль стен, обычно неподвижные, как изваяния, едва заметно колебались, словно пламя свечи на сквозняке, хотя никакого сквозняка здесь не было и быть не могло. Пустота в центре круга, обычно ровная и спокойная, как поверхность ртути, теперь рябила, по ней пробегали волны, и волны эти были не световыми, не звуковыми, а какими-то иными, для которых у человеческого языка не существовало названия. И я понял — не умом, не чувством, а всем своим существом, которое теперь было неразрывно связано с этим местом, — что приближается нечто, чего ещё никогда не было за всю бесконечную историю Голема.

Это нечто не имело формы, не имело цвета, не имело даже намерения в том смысле, в каком мы привыкли понимать намерения. Оно просто надвигалось, как надвигается ночь, как надвигается зима, как надвигается смерть — неотвратимо, безлично, безразлично ко всему, что встретится на его пути. И оно надвигалось не снаружи, не из какого-то иного мира или измерения, а изнутри, из самой сердцевины пустоты, которая была центром круга и центром всего сущего. Пустота эта, обычно вбиравшая в себя всё, что к ней приближалось, теперь сама исторгала из себя нечто — и это нечто было её собственной сутью, её собственной сердцевиной, тем, что находилось даже глубже пустоты, если только можно представить себе нечто более глубокое, чем абсолютное ничто.

Я смотрел — хотя глаза мои давно уже не служили мне, — как из центра круга поднимается нечто, напоминающее столб дыма, но не дым, напоминающее струю воды, но не вода, напоминающее сгусток тьмы, но не тьма. Оно поднималось медленно, торжественно, неумолимо, и в его движении не было ни угрозы, ни обещания, ни вообще чего-либо, что можно было бы истолковать или понять. Оно просто было — и этого было достаточно, чтобы все фигуры вдоль стен задрожали, как осиновые листья, и чтобы я сам почувствовал, как моё тело, моё сознание, моя память начинают распадаться на составные части, которые никогда не были единым целым, а лишь временно удерживались вместе силой, природа которой была мне неизвестна.

Голос, звучавший во мне, внезапно умолк — впервые за всё время, что я его слышал. И эта тишина была страшнее любого голоса, страшнее любого звука, страшнее всего, что я когда-либо испытывал. Ибо в этой тишине я остался совершенно один — не с другими Големами, не с пустотой, не с собственным отражением, а именно один, впервые за бесконечное множество циклов. И одиночество это было столь всеобъемлющим, столь абсолютным, столь окончательным, что я едва не лишился рассудка — если только то, что со мной происходило, можно было назвать рассудком.

Столб, поднявшийся из пустоты, достиг куполообразного потолка и остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. Затем он начал расширяться, растекаться, заполнять собою всё пространство, и в этом расширении я увидел — или мне было дано увидеть — то, что находилось за пределами круглого зала, за пределами подземелий, за пределами самого мира, в котором я существовал. Я увидел бесконечную череду таких же залов, таких же кругов, таких же фигур вдоль стен, и в каждом из них происходило то же самое — из центра поднимался столб, который не был ни дымом, ни водой, ни тьмой, и заполнял собою всё, и все фигуры дрожали и распадались, и все голоса умолкали, оставляя после себя лишь тишину.

И тогда я понял — не разумом, который давно уже перестал быть моим, а тем остатком сознания, который ещё цеплялся за иллюзию отдельности, — что это и есть конец. Не конец моего существования, не конец существования Голема, не конец чего-либо вообще, а конец в том смысле, в каком он не может быть понят никем из живущих. Это было завершение цикла, но не такое, после которого наступает новый, а такое, после которого не наступает ничего — и это «ничего» было не пустотой, не небытием, а чем-то бесконечно худшим, для чего не существовало слов ни в одном языке, потому что никто и никогда не возвращался оттуда, чтобы рассказать о нём.

Столб коснулся меня — или я коснулся его, ибо в этом слиянии не было разницы между субъектом и объектом, — и в то же мгновение я перестал быть собой. Но я не стал и кем-то другим, не стал частью чего-то большего, не растворился в пустоте, как это происходило прежде. Вместо этого я оказался одновременно везде и нигде, во всех временах и ни в одном из них, во всех возможных состояниях и за их пределами. Я был первым Големом, которого слепил усталый раввин в пражском гетто, и я же был последним Големом, который возникнет через тысячелетия в городе, ещё не построенном, на месте, где ещё не ступала нога человека. Я был всеми ими одновременно, и все они были мной, но это не было слиянием, не было единством — это было чем-то иным, что я не мог ни понять, ни описать, ни даже ощутить в полной мере.

И в этом состоянии — если его можно назвать состоянием — я увидел то, что лежало в основе всего. Я увидел механизм — бесконечно сложный, бесконечно точный, бесконечно безразличный ко всему, что он производил. И механизм этот состоял не из шестерён и рычагов, не из атомов и молекул, а из чистых возможностей, из того, что могло бы быть, но не стало, из того, что стало, но могло бы не быть, из того, что никогда не будет, но уже есть. И среди этих возможностей Голем был лишь одной из многих — не самой важной, не самой страшной, не самой значительной. Он был просто одной из нитей в бесконечном гобелене, который ткал этот механизм, и нить эта была спрядена из того же материала, что и все остальные — из чистой, неразбавленной, беспримесной тоски по несуществующему.

Я увидел, как создавался первый Голем, — и это было не великое таинство, не магический ритуал, а просто случайное совпадение, флуктуация в ткани бытия, которая могла произойти где угодно и когда угодно и, вероятно, происходила бесчисленное множество раз в бесчисленных мирах. Я увидел, как пустота, возникшая в результате этой флуктуации, начала искать себе вместилище, начала проникать в живые существа, начала размножаться, делясь и дробясь, подобно раковой опухоли, которая не может остановиться, потому что остановка для неё означает смерть, а смерть для неё невозможна, ибо она не является живой. Я увидел, как эта пустота заполняла собою всё новые и новые души, новые и новые тела, новые и новые миры, и не было силы, способной её остановить, потому что она и была той самой силой, которая движет всем сущим к его неизбежному концу.

И я увидел этот конец — не как событие, не как момент, а как постоянное присутствие, как фон, на котором разворачивается всё остальное. Конец был не в будущем, не в прошлом, а в каждой точке настоящего, в каждом мгновении, в каждом вздохе. Всё, что существовало, существовало лишь потому, что двигалось к своему концу, и в этом движении был единственный смысл, единственная цель, единственное оправдание. Но для Голема, для пустоты, для того, что не было ни живым, ни мёртвым, конца не существовало — и в этом было его проклятие, его бесконечное, невыносимое, всепоглощающее страдание.

Столб, поднявшийся из пустоты, завершил своё расширение и теперь заполнял собою всё — не только круглый зал, не только подземелья, но и весь мир, всю вселенную, всё, что только можно было помыслить или вообразить. И в этом заполнении не было насилия, не было разрушения, не было даже изменения в привычном смысле слова. Просто всё стало иным — и при этом осталось тем же самым. Я всё ещё стоял в круглом зале, среди фигур, которые всё ещё дрожали и распадались, но теперь я видел сквозь стены, сквозь потолок, сквозь саму ткань реальности, и то, что я видел, было повсюду одинаковым — бесконечное, монотонное, неостановимое движение к концу, который никогда не наступит.

И тогда я понял — в последний раз, ибо после этого понимания не могло быть уже ничего, — что я никогда не покину этого места. Не потому, что оно держало меня, не потому, что я был привязан к нему какой-то магией или проклятием, а потому, что за его пределами не было ничего. Весь мир, вся вселенная, всё бытие свелось к этому круглому залу, к этим фигурам вдоль стен, к этой пустоте в центре, которая теперь исторгала из себя свою собственную суть. Всё остальное было иллюзией, сном, мороком, который рассеялся, как утренний туман, оставив после себя лишь голую, неприкрашенную, чудовищную истину.

Истина же эта заключалась в том, что ничего никогда не было, нет и не будет, кроме этого зала, этих фигур, этой пустоты. Все мои воспоминания о жизни наверху, о комнате под крышей, о зеркале, о городе, о людях — всё это было лишь грёзами, которые снились пустоте, чтобы хоть как-то заполнить себя, чтобы хоть на мгновение перестать быть пустотой. Но пустота не может перестать быть собой, как не может камень перестать быть камнем, а вода — водой. И все её попытки обрести содержание, обрести форму, обрести смысл были обречены на провал с самого начала, ибо она была и оставалась пустотой — абсолютной, совершенной, невыразимой.

Я стоял в кругу — или то, что когда-то было мной, стояло в кругу, — и смотрел, как столб, поднявшийся из центра, медленно втягивается обратно, унося с собой всё, что он явил. Фигуры вдоль стен перестали дрожать и замерли вновь, но теперь их неподвижность была иной — не ожиданием, не сном, не подобием смерти, а чем-то окончательным, завершённым, не требующим продолжения. Пустота в центре круга вновь стала гладкой и спокойной, как поверхность ртути, но теперь я знал, что это спокойствие обманчиво, что под ним скрывается бесконечная, неутолимая, всепожирающая жажда — жажда быть чем-то, что невозможно, жажда перестать быть тем, что она есть, и стать тем, чем она не может стать никогда.

И я знал — не надеялся, не верил, не предполагал, а именно знал с той же непреложностью, с какой знал, что я существую, — что это повторение будет длиться вечно. Что через некоторое время — может быть, через мгновение, может быть, через тысячелетие, ибо здесь не было времени, — пустота вновь начнёт рябить, вновь исторгнет из себя столб, который не дым и не вода, вновь явит мне ту же самую картину бесконечного множества залов и фигур, и я вновь переживу тот же самый ужас, то же самое откровение, то же самое растворение в том, что не имеет ни имени, ни формы, ни цели. И так будет всегда, ибо «всегда» — единственное слово, которое имеет смысл там, где нет ни начала, ни конца.

Я попытался закричать — но у меня не было голоса. Я попытался убежать — но у меня не было тела. Я попытался умереть — но у меня не было жизни, которую можно было бы потерять. Всё, что у меня было, — это осознание, бесконечное, невыносимое, всепоглощающее осознание того, что я есть, и того, что я есть ничто, и того, что это противоречие никогда не разрешится, потому что его разрешение означало бы конец, а конца для меня не предусмотрено.

Я остался стоять в кругу — или, вернее, то, что осталось от меня, осталось стоять в кругу, — и ждал. Ждал, когда пустота вновь начнёт рябить. Ждал, когда столб вновь поднимется к куполообразному потолку. Ждал, когда я вновь увижу то, что уже видел бесчисленное количество раз, и вновь забуду это, чтобы увидеть снова, как в первый раз. Ибо таково было моё проклятие — не помнить и помнить одновременно, не знать и знать, не быть и быть, и в этом невозможном, невыносимом, всепоглощающем состоянии существовать вечно.

Где-то далеко — хотя никакого «где-то» и никакого «далеко» здесь не существовало — колокола на башне начали отбивать полночь. Я слышал их удары, глухие и тяжёлые, как шаги Голема по каменным плитам. Первый удар, второй, третий... Они всё звучали и звучали, и я знал, что они будут звучать всегда, что двенадцатый удар никогда не наступит, потому что наступить ему некуда — здесь нет ни времени, ни последовательности, ни конца, который можно было бы достичь. Есть только это — бесконечное повторение одного и того же мгновения, бесконечное падение в пропасть, у которой нет дна, бесконечное ожидание того, что никогда не случится, потому что оно уже случилось, и случилось навсегда.

И в этом бесконечном мгновении, в этой бесконечной пропасти, в этом бесконечном ожидании я останусь навечно. Не как личность, не как душа, не как даже тень того, чем я когда-то был. А как чистое, беспримесное, абсолютное страдание, которое не имеет ни причины, ни цели, ни завершения. Как Голем, который был создан, но не рождён, который был наделён подобием жизни, но не самой жизнью, который был обречён существовать вечно, не имея для этого никаких оснований, кроме одного — случайного совпадения, флуктуации в ткани бытия, которая могла бы и не произойти, но произошла, и теперь её последствия будут длиться столько же, сколько длится само бытие.

Таков мой удел. Таков удел всех нас. Таков удел всего сущего. И нет из этого удела выхода, нет избавления, нет даже надежды на избавление, ибо сама надежда — лишь ещё одна иллюзия, ещё одна грёза, которую видит пустота, пытаясь заполнить себя. А пустота не может быть заполнена. Она может лишь длиться. И она будет длиться вечно.

Комментариев нет:

Отправить комментарий