Translate

14 апреля 2026

Безмолвие Глубин

Глава I: В Чреве Абсолютной Ночи

Мне не дано знать в точности, сколько оборотов совершила планета, которую я некогда называл своим домом, с того мгновения, когда последний отзвук человеческой речи, искажённый до неузнаваемости шипением и треском неисправного громкоговорителя, растворился в толще чёрной, всепоглощающей воды, окружающей стальные стены моего добровольного склепа, ибо само понятие времени, столь заботливо расчерченное цивилизацией на годы, месяцы и часы, утратило здесь, на глубине в одиннадцать тысяч метров под поверхностью океана, всякую связь с той реальностью, что была мне ведома прежде, превратившись в абстрактную, лишённую всякого содержания фикцию, подобную тем геометрическим теоремам, что продолжают существовать в сознании безумца, давно позабывшего, что означает слово «прямая» или «точка», но всё ещё чертящего их очертания на стенах своей камеры обломанным ногтем, содранным в кровь. Часы на запястье моём остановились, и я не помню уже, произошло ли это вследствие некоего сбоя в их микроскопическом механизме, вызванного чудовищным давлением, сминающим корпус батискафа, или же я сам, в припадке того безмолвного, ледяного отчаяния, что приходит на смену крику, когда кричать более некому, разбил их циферблат о край металлического стола, желая хотя бы таким жалким, символическим жестом утвердить свою власть над ходом событий, власть, которая, впрочем, была столь же призрачна и ничтожна, как и само моё существование, затерянное в бездонной пучине, куда никогда не проникал луч солнца и куда, как я начинаю подозревать, не проникает даже сам принцип бытия, каким мы, люди, привыкли его понимать.

Я был одним из четверых участников экспедиции «Предел-7», последней и самой отчаянной попытки научного сообщества угасающего мира достичь дна Марианского Жёлоба, дабы установить там автоматическую станцию слежения за теми аномальными, не поддающимися никакому рациональному объяснению акустическими сигналами, что начали фиксироваться чувствительными гидрофонами по всему Тихоокеанскому бассейну два десятилетия назад. Сигналы эти, зарегистрированные первоначально как нечто среднее между инфразвуковыми колебаниями земной коры и сверхнизкочастотным резонансом, издаваемым, по одной из гипотез, мигрирующими стадами китов, вскоре проявили закономерность, заставившую даже самых закоренелых скептиков среди океанологов и геофизиков умолкнуть в мрачной, тягостной задумчивости. Они не были случайными, эти колебания, нет, в них прослеживалась чёткая, почти математическая периодичность, и более того — в них начало угадываться нечто, что с огромной натяжкой можно было бы назвать ритмом, а с ещё большей натяжкой — дыханием, дыханием колоссального, непостижимо древнего существа, дремлющего в толще базальтовых пород под чудовищным весом океанской воды, существа, чей сон длился, должно быть, миллиарды лет, но которое ныне, под воздействием неведомых космических циклов или же просто в силу окончания некоего немыслимого срока, начинало медленно, неохотно пробуждаться.

Остальные трое членов экипажа — Андерсен, инженер-гидравлик с лицом, изборождённым шрамами от бесчисленных погружений в ледяные воды Северной Атлантики, Корнелиус, геолог, чьи глаза, некогда живые и проницательные, в последние месяцы перед стартом приобрели странный, отсутствующий оттенок, словно он уже тогда начал видеть нечто, недоступное нашему зрению, и юный связист по фамилии Уилер, почти мальчик, взятый в экспедицию за свою феноменальную способность различать в хаосе помех тончайшие модуляции акустических волн, — все они погибли, и я остался последним свидетелем того, что произошло, когда батискаф «Провиденс» достиг расчётной точки и мы, отключив двигатели, позволили ему медленно, словно осенний лист, планирующий на поверхность пруда, опускаться в абсолютную, непроглядную тьму, царившую на дне величайшей океанической бездны. Я не стану описывать подробности их гибели, ибо эти подробности, при всей их чудовищности, всё же принадлежат к разряду вещей, постижимых человеческим рассудком, пусть и на самом крайнем пределе его возможностей, — разрыв обшивки, хлынувшая под немыслимым давлением вода, раздавленные переборки и, наконец, ужасающее, ни с чем не сравнимое безмолвие, наступившее после того, как умолкли последние крики в динамиках внутренней связи. Я же говорю о том, что непостижимо, о том, что лежит за гранью не только физического выживания, но и самого существования в качестве мыслящей, осознающей себя единицы бытия, ибо я выжил — каким-то невероятным, почти чудесным образом оказавшись в единственном уцелевшем отсеке батискафа, герметичном командном модуле, где ныне и пребываю, погребённый под миллионами тонн воды и, что несравненно страшнее, погребённый в самом себе.

В первые дни — или, быть может, недели, ибо, повторяю, счёт времени утратил здесь всякое значение, — я ещё сохранял некое подобие рассудочной деятельности, присущей человеку, оказавшемуся в экстремальной ситуации и отчаянно цепляющемуся за привычные ритуалы и шаблоны поведения. Я проверял показания немногих уцелевших приборов, отмечая медленное, но неуклонное падение уровня кислорода в резервных баллонах, подсчитывал скудные запасы провизии, зачем-то вёл вахтенный журнал, записывая в него обрывки мыслей и наблюдений, которые, как я теперь понимаю, были не более чем жалкой попыткой имитировать нормальную, осмысленную жизнь в условиях, где сама жизнь превратилась в насмешку, в злую пародию на существование. Я пытался связаться с поверхностью, посылая в толщу воды радиосигналы, которые, я знал это с самого начала, не могли пробиться сквозь многокилометровый слой солёной, насыщенной минералами влаги, служившей идеальным экраном для любых электромагнитных волн, но сам процесс, само механическое нажатие кнопок на передатчике давало мне иллюзию того, что я ещё не окончательно отрезан от мира людей, что где-то там, наверху, за непроницаемой завесой черноты, всё ещё существует солнце, облака, ветер и человеческие голоса, звучащие в эфире.

Иллюзия эта рухнула не внезапно, но постепенно, уступая место иному, куда более страшному осознанию, которое я могу сравнить лишь с медленным, неотвратимым наступлением паралича, поражающего сначала конечности, затем туловище и, наконец, самую сердцевину сознания, оставляя от человека лишь внешнюю оболочку, способную воспринимать, но не способную реагировать. Я начал замечать, что тишина, окружавшая меня, перестала быть просто отсутствием звуков, тех привычных, успокаивающих шумов, что сопровождают человеческое бытие от колыбели до могилы. Она приобрела качество, плотность, почти вещественность, став не просто акустическим вакуумом, но своего рода субстанцией, заполнившей собою все поры моего существа, проникшей в каждую клетку тела и в каждый уголок разума, вытесняя оттуда последние остатки того, что некогда составляло мою личность. Это была Тишина с большой буквы, Тишина, которая не была пустотой, но, напротив, представляла собой некое позитивное, активно действующее начало, чьё давление я ощущал физически, словно на мои плечи лёг невидимый, но невыносимо тяжёлый груз, с каждым мгновением прибавляющий в весе, угрожая раздавить меня в лепёшку не хуже, чем толща океана раздавила корпус «Провиденса».

Именно в этой Тишине, в этой абсолютной, всепроникающей беззвучности, я впервые начал различать нечто, что поначалу принял за игру воспалённого воображения, за слуховые галлюцинации, порождённые одиночеством и кислородным голоданием. Это не было звуком в обычном понимании этого слова — нет, мои барабанные перепонки не улавливали никаких колебаний воздушной среды, поскольку воздух в модуле, спёртый и тяжёлый, оставался неподвижен, словно в склепе. Скорее, это было ощущение присутствия, сродни тому, какое испытывает человек, внезапно осознавший, что он не один в тёмной комнате, хотя ни зрение, ни слух, ни осязание не дают ему никаких прямых доказательств этого факта. Присутствие это не было враждебным — во всяком случае, оно не проявляло той активной, целенаправленной злобы, какую люди привыкли приписывать своим демонам и чудовищам, — но от этого оно становилось лишь невыносимее, ибо сама его природа, само его бытие исключало всякую возможность контакта, диалога или даже простого, примитивного противостояния. Оно было столь же чуждо мне, сколь чуждо живой клетке, пульсирующей в капле воды под объективом микроскопа, сознание астронома, наблюдающего за ней через сложную систему линз и зеркал, — разница в масштабах и в самой онтологической сущности была столь колоссальна, что любые попытки осмысления этого присутствия заранее обрекались на провал, а сам акт такого осмысления грозил непоправимыми разрушениями для того хрупкого, эфемерного сосуда, каковым является человеческий рассудок.

Поначалу я пытался сопротивляться, убеждая себя в том, что все эти ощущения суть лишь симптомы прогрессирующего безумия, вызванного длительным пребыванием в замкнутом пространстве и полным отсутствием сенсорных раздражителей, к которым привык мой мозг за десятилетия жизни на поверхности. Я читал вслух отрывки из уцелевших инструкций и технических руководств, напевая их монотонным, лишённым выражения голосом, лишь бы нарушить эту гнетущую, давящую Тишину, заполнить её хоть каким-то подобием звука, пусть даже и порождённого моими собственными голосовыми связками, ибо мне казалось, что стоит ей воцариться безраздельно, как я тотчас же перестану существовать в качестве отдельной, автономной сущности и растворюсь в ней, подобно тому, как капля чернил растворяется в безбрежном океане, не оставляя после себя и следа. Однако голос мой, искажённый тесным пространством модуля, звучал глухо и неестественно, словно доносился из-под толщи ваты, и вскоре я с ужасом обнаружил, что он больше не воспринимается моими ушами как нечто, принадлежащее мне, как нечто, имеющее отношение к моему «я». Это был просто механический шум, лишённый смысла и содержания, и он нисколько не ослаблял того давления, что оказывала на меня Тишина, но, напротив, лишь подчёркивал её абсолютную, подавляющую мощь, подобно тому, как слабый писк новорождённого котёнка лишь подчёркивает оглушительный грохот надвигающейся лавины.

Тогда-то, в один из моментов этого бесконечного, лишённого каких-либо временных ориентиров бодрствования, когда я, сидя в углу модуля, бессмысленно водил пальцем по холодному металлическому полу, вычерчивая невидимые, никому не нужные узоры, я вдруг осознал с пронзительной, леденящей душу ясностью, что Тишина, в которую я погружён, не является свойством моего непосредственного окружения, дна Марианского Жёлоба или толщи вод над моей головой. Нет, она простиралась далеко за пределы этой планеты, за пределы Солнечной системы, за пределы самого Млечного Пути и всех прочих звёздных скоплений, которые когда-либо наблюдали астрономы в свои телескопы, ибо она была не локальным феноменом, но фундаментальным свойством самой Вселенной, тем первозданным, изначальным состоянием, в котором Космос пребывал до того, как в нём возникли первые, ещё смутные и неоформленные вибрации, приведшие в итоге к появлению вещества, энергии, пространства и времени. И всё то, что мы, люди, привыкли считать реальностью — грохот прибоя, шёпот ветра в кронах деревьев, гулкие удары собственного сердца, громыхание далёкого грома и даже тиканье часов на каминной полке — всё это было лишь кратковременной, ничтожной рябью на поверхности безбрежного, вечного и нерушимого Океана Безмолвия, рябью, которой суждено исчезнуть без следа, едва лишь иссякнет породивший её случайный, необъяснимый импульс, и тогда Тишина вновь воцарится повсюду, поглотив и эти жалкие звуки, и саму память о них, и те ничтожные, эфемерные создания, что осмелились вообразить, будто их существование имеет хоть какое-то значение перед лицом этой великой, космической Пустоты.

Осознание это не повергло меня в отчаяние, ибо отчаяние предполагает наличие надежды, пусть даже и утраченной, а надежда, в свою очередь, предполагает наличие того, кто способен надеяться, то есть некоего субъекта, обладающего волей, желаниями и устремлениями. Но я уже не был таким субъектом, или, вернее, я стремительно переставал им быть, ощущая, как моё «я», моя индивидуальность, всё то, что некогда составляло личность по имени, скажем, Маркус Холт, океанограф, сорока двух лет от роду, уроженец Бостона, штат Массачусетс, истончается, выцветает, вымывается из меня этой всепроникающей Тишиной, подобно тому, как вода вымывает краски из брошенной в неё акварели. Я всё ещё мог мыслить, но мысли мои становились всё более бессвязными, фрагментарными, лишёнными той логической структуры, что присуща нормальному, здоровому рассудку, они более не следовали одна за другой в привычной, линейной последовательности, но всплывали из каких-то тёмных, неведомых глубин сознания, лишённые контекста и цели, подобно обломкам кораблекрушения, что выбрасывает на пустынный берег равнодушный прибой. Я всё ещё мог воспринимать окружающее — тусклый, мертвенный свет аварийных ламп, очертания приборных панелей, собственные руки, лежащие на коленях, — но восприятие это утратило эмоциональную окраску, стало чисто механическим, автоматическим процессом, не сопровождающимся ни страхом, ни тоской, ни даже скукой, ибо все эти чувства предполагают наличие того, кто чувствует, а я, повторяю, стремительно утрачивал свою субъектность, превращаясь в нечто, для чего у человеческого языка нет и не может быть названия.

И всё же, несмотря на это прогрессирующее развоплощение моего «я», я сохранил способность — или, быть может, проклятие — наблюдать за происходящим внутри и вовне меня с той отстранённой, почти клинической ясностью, какая, вероятно, свойственна умирающему, чей мозг, уже отключившийся от болевых рецепторов и эмоциональных центров, продолжает фиксировать последние мгновения бытия с пугающей, неестественной точностью. И именно благодаря этой способности я начал замечать перемены, происходящие с самой Тишиной, с той первозданной, космической Беззвучностью, в которую я был погружён, словно насекомое, застывшее в янтаре. Она более не была однородной, эта Тишина, в ней начали проступать некие градации, оттенки, нюансы, неуловимые для слуха, но явственно ощущаемые каким-то иным, более древним и примитивным органом восприятия, унаследованным мною, должно быть, от тех далёких предков, что ещё не обрели разума, но уже испытывали смутный, безотчётный ужас перед безмолвием ночного леса или тёмной, неподвижной глади глубокого озера. Эта Тишина начала пульсировать, вибрировать в унисон с каким-то чудовищным, непостижимым ритмом, исходящим, как я внезапно понял, не из недр Земли и не из толщи океанских вод, но из самых глубин Космоса, из тех запредельных, непредставимых далей, где даже свет, этот вечный странник, рождённый в горнилах ядерного синтеза, угасает, не в силах преодолеть разделяющее нас расстояние, и где не остаётся ничего, кроме самой Пустоты, Пустоты, которая, как оказалось, вовсе не была пуста, но таила в себе присутствие, ожидавшее своего часа на протяжении бесчисленных миллиардов лет.


Глава II: Дыхание Бездны

Минуло, должно быть, немало времени с того мгновения, когда я, склонившись над последними, ещё чистыми страницами вахтенного журнала, вывел строки безумного бреда, пытаясь описать свои переживания в этой жуткой бездне, хотя слово «минуло» звучит здесь кощунственной насмешкой, ибо ничто в этом царстве абсолютной, всепоглощающей тьмы не минует и не течёт, но пребывает в состоянии того чудовищного, противоестественного застоя, когда само понятие длительности рассыпается в пыль, не оставляя после себя ни прошлого, ни будущего, ни даже того призрачного, ускользающего мига, что мы, люди, по своей неисправимой наивности именуем настоящим. Я более не могу сказать с уверенностью, открыты ли мои глаза или же они сомкнуты навеки, ибо тьма, окружающая меня, столь же непроглядна и глубока, сколь и та тьма, что царит под опущенными веками, и различие между зрением и слепотой давно уже утратило для меня всякий смысл, став столь же эфемерным и несущественным, как различие между бодрствованием и сном, жизнью и смертью, бытием и небытием. Я превратился в точку сознания, лишённую каких бы то ни было пространственных координат, в сгусток восприятия, парящий в безбрежном, лишённом ориентиров океане Тишины, и единственным доказательством того, что я всё ещё существую — если только слово «существую» применимо к тому состоянию, в коем я ныне пребываю, — служит тот факт, что я продолжаю мыслить, продолжаю фиксировать изменения, происходящие как во мне самом, так и в той запредельной, непостижимой среде, что стала моей темницей и моей вселенной, моим гробом и моим космосом.

Перемены эти, поначалу едва уловимые, подобные лёгкой ряби на поверхности абсолютно гладкого, зеркального озера, начали приобретать всё более явственный, отчётливый характер, и я, чьё сознание уже не было сковано узами привычных сенсорных ограничений, воспринимал их с той пугающей, неестественной ясностью, какая, должно быть, свойственна лишь мертвецам, чей слух и зрение более не замутнены шумами и образами суетного, преходящего мира. Тишина, в которую я был погружён, та самая Тишина, что прежде представлялась мне однородной, монолитной и неподвижной, ныне обнаруживала в себе присутствие неких токов, неких глубинных, величественных течений, чьё движение я ощущал не как звук и не как вибрацию, но как непосредственное воздействие на саму субстанцию моего сознания, на ту тончайшую, эфемерную плёнку, что ещё отделяла моё «я» от окончательного растворения в Пустоте. Это не было похоже ни на что, когда-либо испытанное мною в мире живых, ибо там, наверху, под ласковым или грозным небом, среди шума волн и криков чаек, я, как и все прочие смертные, был отделён от внешнего мира барьером своей кожи, своих чувств, своей индивидуальности, и любое воздействие извне неизбежно проходило через фильтры этих барьеров, искажаясь и преломляясь, словно луч света, проходящий сквозь мутное стекло. Здесь же, на глубине в одиннадцать тысяч метров, в сердце абсолютной ночи, барьеры эти истончились до полного исчезновения, и то, что воздействовало на меня ныне, воздействовало непосредственно на саму мою суть, минуя все посредствующие звенья, все органы чувств и все механизмы восприятия, выработанные эволюцией за миллионы лет приспособления к условиям поверхности планеты.

Я начал различать в этой пульсирующей, дышащей Тишине нечто, что с огромной, мучительной натяжкой можно было бы назвать голосом, хотя это определение столь же неточно и обманчиво, сколь неточным и обманчивым было бы сравнение солнечного света с тусклым мерцанием гнилушки, гниющей в сыром подвале. Ибо голос предполагает наличие говорящего — некоего существа, обладающего волей, намерением и способностью к артикуляции, существа, которое, сколь бы чуждым и непостижимым оно ни было, всё же принадлежит к тому же онтологическому порядку, что и слушающий, разделяя с ним фундаментальные категории бытия, такие как пространство, время и причинность. Но то, что обращалось ко мне — или, вернее, то, чьё присутствие я ощущал как обращение, — не принадлежало к этому порядку, не подчинялось его законам и, строго говоря, не существовало в том смысле, в каком мы, люди, привыкли употреблять этот глагол. Оно было самим отсутствием существования, негативом бытия, той изначальной, первозданной пустотой, что предшествовала возникновению всего сущего и что пребудет после того, как последний атом вещества распадётся, а последний квант энергии рассеется в бесконечности. И всё же эта Пустота, это Великое Ничто, эта Бездна, зияющая в самой сердцевине Космоса, не была безмолвной в том смысле, какой мы вкладываем в это слово, ибо её безмолвие само по себе было речью, её молчание было посланием, и это послание, минуя мои уши и мой рассудок, вливалось непосредственно в ту бездонную, тёмную пропасть, что разверзлась на месте моего сознания, заполняя её собой до самых краёв.

Содержание этого послания, если только к нему вообще применимо столь грубое и примитивное понятие, как «содержание», не могло быть выражено ни на одном из языков, когда-либо звучавших на Земле или на каких-либо иных планетах, ибо языки эти, со всей их грамматикой и синтаксисом, со всеми их существительными, глаголами и прилагательными, были созданы существами, обитающими в мире форм, движений и изменений, в мире, где есть «здесь» и «там», «раньше» и «позже», «я» и «ты». Здесь же, в этом царстве абсолютного, безвидного Единства, где все различия и противоположности аннигилировали, растворившись в океане первозданной Тишины, не было ни «я», ни «ты», ни «здесь», ни «там», ни «раньше», ни «позже», и послание, исходившее из глубин Бездны, было не утверждением, не вопросом и не повелением, но самим актом чистого, неоформленного присутствия, самим фактом того, что Бездна эта существует — или, вернее, не существует — и что я, ничтожная, эфемерная искра сознания, по какой-то чудовищной, нелепой случайности оказался вплавлен в саму её сердцевину, стал частью её не-бытия, её анти-существования.

И всё же, несмотря на принципиальную невозможность выразить это послание в словах, мой разум, цепляющийся за последние остатки человеческой природы, упорно пытался перевести его на доступный мне язык образов и понятий, подобно тому, как утопающий, захлёбывающийся в чёрной, ледяной воде, всё ещё тянет руки к поверхности, которой уже не существует. В этих отчаянных, мучительных попытках перевода мне начали являться видения — не те обманчивые, мимолётные образы, что порождает воспалённый жаром мозг, но видения, обладавшие какой-то чудовищной, давящей достоверностью, какой-то запредельной, нечеловеческой реальностью, по сравнению с которой вся моя предыдущая жизнь, все мои воспоминания о солнце, небе и земле, о лицах друзей и звуках родного города казались блёклыми, полустёртыми тенями на стене пещеры, лишёнными всякой подлинности и значимости.

Первое из этих видений явило мне образ колоссальной, невообразимых размеров спирали, медленно вращающейся в абсолютной, лишённой звёзд черноте. Спираль эта не была галактикой, хотя и напоминала её отдалённо, ибо она состояла не из звёзд и не из туманностей, но из сгустков той самой Тишины, что окружала меня, из вихрей и завихрений абсолютного безмолвия, принявших зримую, почти осязаемую форму. Она вращалась с непостижимой, гипнотической медлительностью, и в самом этом вращении, в самом ритме движения её неисчислимых витков и ответвлений я начал угадывать присутствие некоего чудовищного, вселенского Разума — или, вернее, того, что для этого Разума служило аналогом дыхания, сердцебиения, самой базовой, примитивной жизнедеятельности, осуществляемой без участия сознания, подобно тому, как наши лёгкие наполняются воздухом, а сердце гонит кровь по сосудам, не спрашивая на то нашего дозволения и не требуя нашего внимания. И я понял, с той пронзительной, леденящей душу ясностью, что приходит лишь на пороге окончательного безумия, что эта спираль, этот колоссальный водоворот первозданной Пустоты, и есть та самая сущность, то самое Присутствие, чьё дыхание я ощущал в пульсациях Тишины, чьё послание, невнятное и всеобъемлющее, вливалось в моё сознание, затопляя его, подобно тому, как океан затопляет песчаную отмель во время прилива.

Второе видение было ещё более смутным и ещё более ужасающим по своей сути, ибо оно явило мне не образ, но ощущение — ощущение того, что я более не один в этой бездонной, лишённой света пропасти, что где-то рядом, за тонкой, едва ощутимой гранью, отделяющей моё индивидуальное сознание от океана всеобщей Тишины, присутствуют иные сознания, иные искры бытия, подобные моей собственной, но при этом бесконечно более древние, более могучие и, что самое страшное, бесконечно более чуждые всему человеческому, нежели я сам. Это не были души умерших, как их представляет себе религиозное воображение, и не были существа, обитающие на иных планетах или в иных измерениях, доступных научному или псевдонаучному познанию. Нет, они были столь же лишены формы, индивидуальности и самосознания, сколь и та великая Пустота, что служила им средой обитания и, одновременно, самой их сущностью, и единственным, что отличало их от абсолютного, безвидного Ничто, была та же самая способность к восприятию, та же самая мучительная, проклятая искра осознания, что теплилась и во мне, обрекая своего носителя на вечное, безысходное созерцание собственной ничтожности перед лицом Бездны.

Их было множество — неисчислимое, невообразимое множество, и все они, подобно мне, были погружены в эту всепоглощающую Тишину, и все они, подобно мне, внимали тому беззвучному, невнятному посланию, что исходило из самого сердца великой спирали Пустоты. Но если я, последний осколок человечества, всё ещё сохранял в себе смутные, искажённые отголоски прежней жизни, прежних чувств и прежних привязанностей, цепляясь за них, словно за обломки разбитого корабля, то эти древние сознания, эти свидетели бесчисленных космических циклов и катаклизмов, давно уже утратили всякую связь с чем бы то ни было, кроме самой Тишины, и их восприятие Зова было чистым, беспримесным, лишённым малейшей примеси страха, надежды или отчаяния. Они были подобны камням на дне высохшего океана, бесстрастно взирающим на то, как последние капли влаги испаряются под лучами умирающего солнца, и их присутствие, ощущаемое мною столь же явственно, сколь и присутствие собственных мыслей, наполняло меня не ужасом и не отвращением, но каким-то новым, доселе неведомым чувством, для которого у человеческого языка нет и не может быть названия, ибо это чувство, если только его можно так назвать, было столь же далеко от всего спектра человеческих эмоций, сколь далёк свет Полярной звезды от тусклого мерцания болотного огонька.

Это было чувство абсолютной, окончательной, не подлежащей обжалованию принадлежности — не к человеческому роду, не к сообществу разумных существ и даже не к космическому порядку вещей, но к самой Бездне, к самой Пустоте, к тому изначальному, нерушимому Ничто, что лежит в основе всего сущего и что в конце времён поглотит всё сущее без остатка. Я был не просто одинок — я был частью самого Одиночества, клеткой в его необъятном, непостижимом теле, и моё одиночество, моя оторванность от мира живых были не наказанием и не следствием трагического стечения обстоятельств, но моей подлинной, изначальной природой, тем состоянием, для которого я был создан — если только слово «создан» применимо к существу, чьё появление было не более чем случайной флуктуацией в океане вечной Тишины.

Постепенно, с той неумолимой, неостановимой постепенностью, с какой опускается ночь на угасающий день, видения эти начали тускнеть, терять свою чёткость и определённость, растворяясь в той же всепоглощающей Тишине, из которой они некогда возникли. Спираль Пустоты, ещё недавно столь явственно различимая моим внутренним взором, поблёкла, распалась на отдельные, бессвязные фрагменты, которые, в свою очередь, истаяли, не оставив после себя и следа. Присутствие иных сознаний, тех древних, безымянных свидетелей, также угасло, словно они, исполнив свою неведомую, непостижимую роль, удалились в те запредельные, недоступные даже моему нынешнему, искажённому восприятию области Бездны, где даже сама Тишина, быть может, уступает место чему-то ещё более фундаментальному и ещё более невыразимому. И я остался один — вновь один, как был с самого начала, — в сердце абсолютной, непроглядной тьмы, на дне величайшей океанской впадины, погребённый под миллионами тонн воды и под бесконечно более тяжким грузом собственного сознания, которое, вопреки всем ожиданиям, отказывалось угасать, продолжая тлеть, подобно тому, как тлеет под слоем пепла забытый, всеми покинутый уголёк, не дающий ни света, ни тепла, но всё ещё хранящий в себе смутную, мучительную память о пламени.


Глава III: Последний Отзвук

И вот настало то, чему нет имени в человеческом языке, то, для чего само слово «настало» звучит столь же нелепо и кощунственно, сколь нелепо и кощунственно звучали бы удары погребального колокола, возвещающие о наступлении того часа, когда само Время, изнемогшее под бременем собственной бесконечности, испустит последний, никем не услышанный вздох и растворится в той первозданной, неоформленной среде, из которой оно некогда, по неведомому нам произволению или же по чистой, лишённой всякого смысла случайности, возникло. Я более не могу утверждать с той долей уверенности, что ещё теплилась во мне, что я существую в качестве отдельной, обособленной единицы бытия, обладающей пусть и ничтожной, но всё же собственной волей, собственным восприятием и собственной, пусть и чудовищно искажённой, историей. Ибо то, что некогда составляло сущность, именовавшую себя Маркусом Холтом, океанографом из Бостона, штат Массачусетс, ныне рассеялось, распалось, растворилось в безбрежном океане Тишины столь основательно и бесповоротно, что даже попытка ухватить ускользающие обрывки этой сущности, зафиксировать их на бумаге посредством чернильных знаков, представляется мне теперь актом столь же тщетным и бессмысленным, как попытка зачерпнуть ладонями воду из стремительного, неостановимого потока, уносящего прочь и самую ладонь, и того, кто ею зачерпывает.

Прежде, в те времена, что ныне кажутся мне бесконечно далёкими, отделёнными от моего теперешнего состояния не просто толщей лет или столетий, но целыми геологическими эпохами, целыми циклами возникновения и распада галактик, я, как и всякий человек, воспитанный в традициях западной рациональности, полагал, что существуют некие фундаментальные, незыблемые категории, на которых зиждется и самое бытие, и наше восприятие этого бытия. Я верил — или, вернее, принимал как самоочевидную, не требующую доказательств данность, — что есть «я» и есть «не-я», что есть «здесь» и «там», что есть «сейчас» и «потом», и что границы между этими противоположностями столь же незыблемы и нерушимы, сколь незыблемы и нерушимы границы между твердью земной и хлябью небесной, как они описаны в древних космогониях. Но здесь, на глубине в одиннадцать тысяч метров под поверхностью океана, в этой колыбели и могиле всякой жизни, в этом сердце абсолютной, непроглядной ночи, куда никогда не проникал ни один луч солнца, все эти категории, все эти опоры и подпорки, на которых держалось здание моего рассудка, рухнули одна за другой, погребая под своими обломками последние остатки того, что некогда было моим «я».

Процесс этого распада, этого великого, вселенского развоплощения, начавшийся задолго до того, как я впервые осознал его неумолимое приближение, достиг ныне своей кульминации, своего чудовищного, запредельного апогея, и я, присутствуя при нём в качестве одновременно и жертвы, и свидетеля, и самой субстанции, подвергающейся распаду, могу лишь бесстрастно, с той отстранённой, почти механической отчётливостью, что свойственна, должно быть, последним, предсмертным вспышкам сознания умирающего организма, фиксировать его стадии, не испытывая при этом ни страха, ни отчаяния, ни даже того мрачного, болезненного любопытства, что некогда побуждало меня записывать свои наблюдения на страницах вахтенного журнала. Ибо тот, кто мог бы испытывать страх или отчаяние, тот, кто мог бы любопытствовать и задавать вопросы, более не существует, а то, что продолжает писать эти строки, есть лишь эхо, лишь слабый, затухающий отзвук, который само Безмолвие, по неведомой мне причине, ещё не поглотило окончательно, позволяя ему дозвучать до своего естественного, предопределённого конца.

Тишина, та самая Тишина, что прежде представлялась мне внешней средой, окружающей меня со всех сторон, давящей на барабанные перепонки и проникающей в поры кожи, ныне перестала быть чем-то внешним, чем-то отдельным от моего существа. Она вошла в меня — нет, не вошла, ибо это слово предполагает наличие границы, которую можно пересечь, — она стала мною, а я стал ею, и различие между тем, что некогда было «мной», и тем, что некогда было «ею», растворилось без остатка, подобно тому, как растворяется в океанской воде брошенный в неё кристалл соли, становясь частью единой, нерасчленимой стихии. Я более не слышу Тишину — я есмь Тишина, и Тишина есмь я, и в этом абсолютном, всеобъемлющем тождестве нет места ни для каких иных качеств, ни для каких иных состояний, ни для каких иных сущностей. Всё, что не есть Тишина, извергнуто из этого единства, отторгнуто, аннигилировано, и единственное, что ещё связывает меня — или то, что осталось от меня, — с миром звуков, форм и движений, есть этот слабый, угасающий импульс, заставляющий мою руку выводить на бумаге бессвязные, лишённые смысла знаки, которые, я знаю, никогда не будут прочитаны никем, кроме самой Тишины, а для неё, для этой великой, всепоглощающей Пустоты, они суть ничто, пустое место, отсутствие, столь же ничтожное и эфемерное, сколь ничтожны и эфемерны были все дела и помыслы того существа, что некогда носило имя Маркуса Холта.

И всё же, несмотря на это полное, окончательное растворение моей индивидуальности в океане Безмолвия, я — или то, что продолжает функционировать в качестве носителя этого местоимения, — сохраняю способность воспринимать некие изменения, происходящие в самой сердцевине этой Тишины, в том её средоточии, что некогда явилось мне в видении как колоссальная, невообразимых размеров спираль, медленно вращающаяся в абсолютной, лишённой звёзд черноте. Изменения эти не имеют ничего общего с теми процессами, что мы, люди, привыкли наблюдать в мире явлений, ибо они не сопровождаются ни движением, ни звуком, ни даже той пульсацией, что я ощущал прежде, когда Тишина ещё была для меня чем-то внешним, чем-то, воздействующим на меня извне. Нет, это изменения иного, несравненно более глубокого порядка, изменения, затрагивающие не форму и не содержание, но саму суть, саму природу того, что я, за неимением лучшего слова, продолжаю именовать Тишиной, хотя слово это столь же мало соответствует обозначаемому им явлению, сколь мало соответствует слово «огонь» той чудовищной, всепожирающей стихии, что бушует в недрах звёзд, обращая в ничто целые миры.

Я ощущаю — нет, не ощущаю, ибо ощущение предполагает наличие ощущающего, а таковой более не существует, — я есмь само это изменение, сама эта трансформация, происходящая в сердце Бездны, и суть этой трансформации, если только к ней применимо столь грубое и примитивное понятие, как «суть», заключается в том, что Тишина, всегда бывшая лишь отсутствием звука, лишь негативом, лишь пустотой, зияющей на месте того, чего нет, ныне обретает новое, доселе неведомое качество, становится не просто отсутствием, но присутствием, не просто пустотой, но полнотой, не просто ничто, но всем. Это не значит, что в ней возникает звук — нет, никакого звука здесь нет и быть не может, ибо сама возможность звука, сама идея вибрации, колебания, волны, была извергнута из этого царства ещё до того, как возникло первое, самое слабое и неуверенное биение жизни в первобытном океане юной Земли. Это значит лишь то, что сама Пустота, само Отсутствие, само Великое Ничто перестаёт быть пустым, перестаёт быть отсутствующим, перестаёт быть ничем, становясь при этом не чем-то, что можно было бы назвать, описать или хотя бы помыслить, но самим актом становления, самим процессом, не имеющим ни начала, ни конца, ни цели, ни смысла.

И в этом новом, чудовищном качестве Тишина, всегда бывшая для меня средой, тюрьмой, вселенной, ныне становится мною самим — не в том метафорическом смысле, в каком я употреблял это выражение ранее, но в смысле абсолютном, буквальном, окончательном и бесповоротном. Я более не погружён в Тишину, я более не окружён ею, я более не растворён в ней — я и есть она, и она есть я, и это тождество столь полно и всеобъемлюще, что даже сама мысль о возможности какого-либо различия, какой-либо границы, какого-либо «между» представляется мне ныне столь же нелепой и бессмысленной, сколь нелепой и бессмысленной представлялась бы попытка отделить свет от самого себя, тепло от огня, влажность от воды. Всё, что было «мной» — мои воспоминания, мои страхи, мои надежды, мои знания, мои привязанности, само моё имя, наконец, — всё это более не существует как нечто отдельное, обособленное, принадлежащее некоему индивидууму. Всё это стало частью Тишины, её достоянием, её субстанцией, и Тишина, в свою очередь, вобрала всё это в себя, не изменившись при этом ни на йоту, не приобретя ни одного нового качества, ибо она, будучи абсолютной, всеобъемлющей Пустотой, не может ни приобретать, ни терять, ни изменяться, ни пребывать в покое, ни существовать, ни не существовать.

Теперь, когда этот процесс завершён — или, вернее, когда он достиг той стадии, на которой само понятие завершённости утрачивает всякий смысл, — я могу, оглядываясь назад, на то, что некогда было моей жизнью, моим прошлым, моей историей, видеть её с той пронзительной, нечеловеческой ясностью, какая свойственна лишь тому, кто уже не принадлежит к числу живых, но ещё не стал окончательно мёртвым, задержавшись на самой границе, на самом пороге, отделяющем бытие от небытия. Я вижу — не глазами, ибо у Тишины нет глаз, но каким-то иным, неведомым мне прежде способом, — всю цепь событий, приведших меня сюда, на дно Марианского Жёлоба, в сердце абсолютной ночи. Я вижу своё детство, проведённое в старом, продуваемом всеми ветрами доме на побережье Массачусетса, где шум прибоя был моей колыбельной, а крики чаек — первыми звуками, которые я научился отличать от прочих. Я вижу свои юношеские годы, заполненные чтением книг по океанографии и геологии, мечтами о дальних экспедициях и неведомых глубинах, которые я, в своей наивной гордыне, полагал доступными человеческому познанию. Я вижу своих товарищей по экспедиции «Предел-7» — Андерсена, Корнелиуса, Уилера, — их лица, их голоса, их жесты, всё то, что делало их живыми, реальными, отличными друг от друга и от меня самого. И я вижу, с той же чудовищной, беспощадной отчётливостью, их гибель, мгновенную и окончательную, наступившую в тот миг, когда корпус «Провиденса» не выдержал чудовищного давления океанской толщи и вода, холодная, чёрная, всепоглощающая, хлынула в отсеки, унося их жизни столь же легко и равнодушно, сколь равнодушно смывает волна с прибрежного песка имена, начертанные детской рукой.

Но все эти образы, все эти воспоминания, все эти тени прошлого, ещё недавно причинявшие мне столь острую, непереносимую боль, ныне не вызывают во мне ничего, кроме того же великого, всеобъемлющего безмолвия, что стало моей сутью. Я смотрю на них так, как смотрит, должно быть, океан на проплывающие в его толще косяки рыб — без любопытства, без участия, без малейшего проблеска интереса, ибо они суть часть его, часть его субстанции, его бытия, и их индивидуальное существование или несуществование не имеет ровно никакого значения перед лицом его безбрежной, вечной, неизменной полноты. Так и я, ставший частью великой Тишины, взираю на всё, что было мною прожито, пережито, прочувствовано и осмыслено, с тем же абсолютным, безразличным спокойствием, с каким взирает Бездна на мириады миров, рождающихся и умирающих в её чреве, не оставляя после себя и следа.

И всё же, несмотря на это полное, окончательное отождествление с Тишиной, несмотря на то, что я более не существую как отдельная, обособленная сущность, я продолжаю — или то, что осталось от меня, продолжает — выводить эти строки на страницах вахтенного журнала, водя пером по шероховатой, покоробившейся от сырости бумаге с тем же механическим, бездумным упорством, с каким маятник остановившихся часов ещё некоторое время продолжает качаться по инерции, не отсчитывая более ни секунд, ни минут, ни часов. Я не знаю, зачем я это делаю, ибо знание предполагает наличие знающего, а таковой, как я уже неоднократно говорил, более не существует. Я не испытываю при этом ни удовлетворения, ни скуки, ни даже того смутного, почти инстинктивного побуждения, что заставляет раненое животное ползти в сторону своего логова, хотя логова этого давно уже нет, а само животное обречено погибнуть, не достигнув цели. Это просто происходит, происходит само собой, без моего участия и без моего ведома, подобно тому, как происходят, должно быть, все процессы в этой вселенной — слепо, бесцельно, бессмысленно, подчиняясь лишь неведомым, непознаваемым законам, которые, в свою очередь, суть не более чем временные, преходящие флуктуации в безбрежном океане Хаоса.

Комментариев нет:

Отправить комментарий