Translate

10 апреля 2026

Апология Ночи

Глава I

Было время, когда имя барона Каспара фон Эйнзиделя гремело при дворах императоров и королей, когда герб его рода — серебряный грифон на поле цвета запёкшейся крови — внушал трепет от Рейна до самых отдалённых маркграфств Пруссии. Ныне же о нём не вспоминал никто, ибо последний отпрыск древнего дома, я сам, вот уже десять лет как предал себя добровольному заточению в родовом поместье, именуемом Равенсвуд. Сие мрачное обиталище, выстроенное ещё в те времена, когда готические шпили устремлялись к небесам с мольбою о прощении, а не о славе, стояло на обрывистом берегу, нависая над чёрными водами Шварцвальдского озера подобно надгробному камню, воздвигнутому самой землёй. Его стены, сложенные из дикого, необработанного камня, пропитались сыростью и вековым отчаянием; высокие стрельчатые окна глядели на мир с выражением скорбного недоумения, а меж башен, увенчанных зубцами, что походили на оскал ветхой каменной челюсти, вечно гулял ветер, чей вой казался мне порой единственным человеческим голосом, способным нарушить тишину моих размышлений.

В сей час, когда за окнами моего кабинета сгущались сумерки, а последний луч угасающего дня, пробившись сквозь свинцовые переплёты витражей, упал на вытертый персидский ковёр и рассыпался на множество кровавых бликов, я отложил перо и откинулся в своём кресле. Кресло, вырезанное из чёрного дуба ещё прадедом, было столь огромно и тяжеловесно, что походило на трон, воздвигнутый в склепе. Обитое истлевшим бархатом, некогда пурпурным, а ныне бурым, словно засохшая рана, оно издавало жалобный скрип при каждом моём движении — звук, который я давно уже перестал замечать, как перестают замечать боль в давно ампутированной конечности.

Мой кабинет был средоточием моей жизни — добровольной, но от того не менее неумолимой тюрьмой. Стены его, от пола до самого потолка, терявшегося в сумраке, были заставлены стеллажами из морёного дуба. На них, теснясь в шатких колоннадах, покоились фолианты, чьи корешки из свиной кожи и тёмного сафьяна растрескались от времени, а золотые тиснения поблекли и стёрлись. Воздух в сем святилище был плотен и тягуч, насыщен запахом воска от догоравших свечей, пылью веков и тем особым, сладковатым, чуть прогорклым духом, который источают только старые книги — книги, чьи страницы хранят не только чернила, но и дыхание, и слёзы, и, быть может, саму душу ушедших читателей.

Здесь, в этом склепе из мудрости, я искал утешения, но находил лишь новую пищу для той скорби, что стала моей единственной спутницей. Моё собрание трудов составляло гордость, о которой не смел мечтать ни один университетский профессор. Здесь стояли рядышком «Тайные письмена о природе вещей» Парацельса, чьи алхимические гравюры, казалось, шевелились в неверном свете; «Хриптическая философия» Агриппы Неттесгеймского, в чьих переплётах, как шептали, всё ещё таилась частица того демонического огня, что вдохновлял её создателя; «Пансофия» Яна Амоса Коменского, где стремление к всеобщему знанию оборачивалось столь же всеобъемлющей безнадёжностью. Тут же соседствовали друг с другом «О тайнах египетских» Ямблиха, переведённая на варварскую латынь, и «Тёмная ночь души» святого Иоанна Креста, чьи стихи я знал наизусть — в них мистический экстаз звучал столь же мучительно, как и моя собственная тоска. Не обошёл я своим вниманием и трактаты Якоба Бёме, чьё «Утреннее сияние» восходило для меня лишь новыми тенями сомнения.

Но даже среди этих суровых учителей философии я искал отдыха для души, обращаясь к поэзии. Поэзия для меня была не сладостным забвением, но иным, более острым и пронзительным выражением той же вселенской скорби. Томик «Ночей» Юнга, истрёпанный до того, что некоторые страницы держались лишь на одной нити, всегда лежал на моём столе под рукой. Я находил в его кладбищенских элегиях зеркало собственным мыслям, ибо кто, как не он, сумел облачить в рифмы тот ужас перед бездной, который я ощущал, всматриваясь по ночам в чёрную гладь озера. Рядом с ним покоились «Мрачные видения» Блэра, чьи картины запустения и тлена казались мне не вымыслом больного воображения, но точнейшим из всех возможных описаний нашего мира. А на самой верхней полке, в кожаном переплёте с серебряной застёжкой, хранился список «Эль Параисо пердидо» Мильтона, который я читал не иначе как в подлиннике, наслаждаясь музыкой падшего ангела, чья гордыня и скорбь были мне столь близки.

Однако не одно только чтение наполняло мои дни и ночи. Во мне самом жила неутолимая потребность изливать на бумагу то, что копилось в душе. Я вёл дневник, но дневник сей не был летописью событий, ибо события в моей жизни давно уже иссякли. То была летопись чувств — распад сознания, фиксируемый с педантичностью натуралиста, изучающего процесс гниения. Я исписывал страницу за страницей своим убористым, угловатым почерком, который с годами становился всё мельче и нервнее, словно буквы пытались сжаться и исчезнуть, испугавшись собственного смысла.

«Седьмой день месяца, именуемого в календарях августом, но здесь, в Равенсвуде, длящегося бесконечною осенью. Студёный ветер вновь метал в окна горсти мелкого дождя, подобно тому как Судьба мечет в душу мою горсти немых упрёков. Вода в озере сегодня была чернее обычного — того бархатистого, маслянистого чёрного цвета, который видел я однажды в разрезе античной яшмы, хранящейся в отцовской коллекции. Тот камень называли «камнем скорби». Озеро же сие достойно имени куда более тяжкого. Я долго стоял у окна, покуда пальцы мои не онемели от холода, исходящего от старых стен, и наблюдал, как на противоположном берегу зажигаются огни в домишках рыбаков. Огоньки эти столь жалки и далеки, что не столько разгоняют тьму, сколько подчёркивают её безграничное владычество. Мне подумалось, что я сам подобен такому огоньку — дрожащий, ничтожный, затерянный в бескрайней ночи. Но в отличие от тех убогих лампад, моё пламя не греет и не светит никому, даже мне самому. Оно лишь обозначает место, где душа продолжает длить своё существование по инерции, подобно тому как отрубленная голова гадюки ещё некоторое время разевает ядовитую пасть, уже не ведая зачем».

Я отложил перо и перечитал написанное. Я чувствовал, как сознание моё расшатывается, как трещины, идущие по стенам старого дома, проникают в самую сердцевину моего рассудка. Я много читал о меланхолии — древние греки почитали её чёрной желчью, средневековые схоласты — наказанием за гордыню, новейшие же философы, вроде Канта, пытались разложить её на составные части, не подозревая, что она не поддаётся расчленению, как не поддаётся расчленению сама душа. Ибо меланхолия, понял я, и есть душа, осознавшая своё бессмертие и от того впавшая в безысходную тоску. Смертные вокруг меня жили, любили, ненавидели, строили и разрушали, и все их страсти были мне понятны, но казались неуместной суетой перед лицом вечности, коей я касался на каждой странице своих книг. Они спешили, ибо время их было сочтено; я же, утратив иллюзию счёта, застыл.

Род мой угасал постепенно, словно свеча, чей фитиль был залит воском. Отец мой, барон Фридрих фон Эйнзидель, человек твёрдый и даже жестокий, но не лишённый грубого величия, покинул этот мир, когда мне минуло двадцать лет. Он умер так, как жил — внезапно, с проклятием на устах, упав с лошади во время охоты. Мать же моя, чьё лицо я помню лишь размытым пятном среди кружев и вуалей, угасла ещё раньше, когда я был несмышлёным отроком. Говорили, что она была тиха и богобоязненна и что смерть её была для неё желанным избавлением от супруга, чей нрав был подобен зимней буре. Я рос один, окружённый гувернёрами и наставниками, ни один из которых не смог — да и не пытался, пожалуй — найти путь к моему сердцу. Меня учили языкам, фехтованию, истории рода, но главным учителем моим стала библиотека Равенсвуда. Я вступил в неё робким мальчиком, а вышел — если вообще из неё когда-либо выходил — уже зрелым мужем, несущим в душе груз, для которого годы мои были ещё слишком юны.

Я не был лишён честолюбия, нет. В юности, под влиянием жизнеописаний древних героев и рыцарских романов, я лелеял мечты о славе. Я представлял, как поведу полки в бой, как имя моё будет произноситься с трепетом, как серебряный грифон взовьётся над поверженными знамёнами врага. Но первая же поездка ко двору, куда я отправился, едва достигнув совершеннолетия, разбила эти мечты в прах. Там царили не доблесть и честь, но фальшь, интрига и та пошлая суета, которая была мне глубже противна, нежели самое мрачное одиночество. Я видел, как титулы раздавались шутам и фаворитам, как знатнейшие роды торговали дочерьми ради сиюминутной выгоды, как само понятие благородства выродилось в умение кланяться и носить парик. Я пробыл там три мучительных месяца, и по возвращении в Равенсвуд дал себе клятву более никогда не покидать его стен. И я сдержал её.

Теперь же, когда годы моего добровольного заточения перевалили за десяток, я начал замечать в себе перемены, которые не мог приписать ни возрасту, ни обычной хандре. Они были более тонкими и более зловещими. Порой мне начинало казаться, что книги, которые я читаю, меняются. Фразы, которые я помнил наизусть, обретали иной, порой прямо противоположный смысл. Парацельс начинал говорить со мной голосом Агриппы, а Мильтон вкладывал в уста Сатаны такие речи, которых я прежде у него не читал и которые заставляли меня вздрагивать и оглядываться. Воображение моё, всегда склонное к меланхолическим образам, стало обретать пугающую осязаемость. Тени за книжными шкафами сгущались в формы, которые, казалось, имели собственное, независимое от света, бытие. Скрип старого дуба под напором ветра превращался в членораздельные звуки, в которых моё воспалённое ухо различало то шёпот, то глухой, идущий из-под земли стон.

Особенно остро я стал ощущать присутствие некоего Иного — незримого, но вездесущего, кто обитал здесь, в Равенсвуде, задолго до меня и кто, как мне начинало чудиться, ждал моего прихода. Я не смел назвать его по имени, ибо имя его было бы подобно заклинанию, но чувствовал его дыхание в сквозняках, что гуляли по коридорам, его взгляд — в том странном ощущении, когда, обернувшись, никого не находишь за своей спиной, но точно знаешь, что только что кто-то стоял там и смотрел.

Сегодняшний вечер был особенно тягостен. Свечи в канделябре, что стоял на моём столе, горели неровно, оплывая воском и то вспыхивая ярче, то почти угасая, словно в такт моему неровному дыханию. За окном совсем стемнело, и стёкла, покрытые мелкими каплями дождя, превратились в непроницаемую чёрную стену, в которой, однако, мне чудилось движение — не отражение моей собственной фигуры, но нечто, двигавшееся там, снаружи, в темноте, припав к стеклу и наблюдая за мной.

Я встал из-за стола, намереваясь подойти к окну, дабы развеять наваждение, но ноги мои, затекшие от долгого сидения, подкосились, и я вынужден был опереться на край массивного стола. Взгляд мой упал на раскрытую тетрадь, на последние строки, которые я вывел сегодня днём, и я дочитал их, вновь взяв в руки гусиное перо, чтобы дописать ещё одно, последнее перед тем, как тьма окончательно поглотит мой кабинет: «Чем дольше я здесь пребываю, тем отчётливее понимаю: Равенсвуд — это не дом, в котором я живу. Это я — Равенсвуд. Его стены — это мои мысли, его башни — это моя гордыня, его подвалы — это те страхи, что я старательно замуровывал в себе долгие годы. А то, что бродит по его коридорам, стуча костяшками пальцев по книгам и оставляя влажные следы на полу, — это моё собственное, давно забытое отражение, которое я некогда изгнал и которое ныне вернулось, дабы напомнить о себе. Я жду его с содроганием, но и с невольным, почти преступным любопытством. Ибо что может быть страшнее для человека, чем встреча с самим собою — не тем, кем он стал, а тем, кем он всегда был на самом деле?..»

Перо выпало из моих онемевших пальцев, оставив на странице жирную кляксу, которая расползалась по бумаге, подобно чёрному, не знающему берегов озеру. Свечи догорели, и две из них погасли, наполнив комнату густым, удушающим запахом чада. Я остался в темноте, один, в окружении немых книг и собственных, полных отчаяния записей. Дождь барабанил по стёклам всё настойчивее, и мне на миг почудилось, что кто-то костяшками пальцев — сухими, твёрдыми костяшками — тихо и вежливо стучится в окно моего кабинета, прося впустить его в тепло и свет, которых у меня уже не было. Я не обернулся. Я только сильнее сжал подлокотники кресла и закрыл глаза, понимая, что ночь только начинается и что та, чей приход я ощущал все эти последние месяцы, уже стоит на пороге, и стены Равенсвуда более не преграда для него.


Глава II

Я не могу с точностью сказать, сколько времени провёл в том оцепенении, когда свечи догорели и тьма сомкнулась вокруг меня подобно водам забвения. Быть может, то был лишь миг, быть может — несколько часов, ибо в Равенсвуде само течение времени сделалось прихотливым и ненадёжным, подчиняясь не законам природы, но неким иным, более тёмным и своенравным силам. Помню лишь, что очнулся я от того, что лицо моё овеяло холодом, идущим откуда-то сверху, и, открыв глаза, увидел, что тьма в кабинете рассеялась до сумеречной полумглы. Луна, должно быть, вышла из-за туч, и её мертвенный, не имеющий тепла свет просочился сквозь витражи, окрасив пол, стены и самый воздух в тоскливые оттенки индиго и багрянца, что текли один в другой, словно несмешанные слои масла на старой картине.

Я поднялся с кресла, и тело моё отозвалось глухой, ноющей болью, той особенной болью, которая является не столько свидетельством недуга телесного, сколько отражением скорби, засевшей в самых потаённых уголках души. Движимый не столько волей, сколько тем полусонным, гипнотическим состоянием, которое нередко овладевает мною в ночные часы, я приблизился к окну. Луна висела над озером, и чёрная гладь его, казалось, не отражала, но впитывала её свет, становясь от того ещё более плотной, ещё более осязаемой в своей непроницаемости. На противоположном берегу не было более огней — все они погасли, и даже жалкие рыбацкие хижины растворились во тьме, словно их никогда и не существовало. Равенсвуд стоял один, в окружении безмолвия, и я вдруг с остротой, почти физической, ощутил, что это безмолвие — не пустота. Оно было наполнено. Оно было наполнено ожиданием.

Я вернулся к столу и зажёг новую свечу от той, что ещё теплилась в дальнем канделябре, дав чуть живому огоньку перебраться на вощёный фитиль. Слабый свет выхватил из темноты раскрытую тетрадь, и взгляд мой невольно упал на последнюю, засохшую кляксу, что чернела на странице, подобно зловещему знаку. Долгое время я сидел неподвижно, уставясь в пространство, и мысли мои, подобно летучим мышам, что гнездились в северной башне, метались по сводам моего сознания, не находя покоя. Я всё отчётливее понимал, что та грань, которая отделяет мир зримый от мира воображаемого, истончилась в последнее время до предела, и я более не могу с уверенностью сказать, что принадлежит одному, а что — другому.

В ту ночь я не сомкнул глаз. Вместо того чтобы удалиться в свои покои, где на широком ложе под балдахином из чёрного бархата меня ожидал сон, столь же беспокойный и полный видений, сколь и само бодрствование, я остался в кабинете, переходя от одного стеллажа к другому, извлекая наугад тома и перелистывая их при свете свечи. Мои пальцы, дрожавшие, касались пергамента и бумаги, и я ловил себя на том, что читаю не глазами, но неким иным, более глубоким чувством, вбирая в себя не буквы и даже не смысл, но сам дух, запечатлённый на этих страницах некогда жившими людьми. Мне казалось, что я слышу их голоса — тихие, приглушённые веками, но от того не менее внятные.

Особенно долго я задержался на «De Occulta Philosophia» Агриппы. Книга раскрылась на том месте, где речь шла о трёх мирах — стихийном, небесном и умопостигаемом — и о том, как душа человеческая, будучи укоренённой в низшем, способна, однако, через посредство воображения и духовной сосредоточенности, проникать в высшие сферы, обретая власть над тенями и силами, незримыми для обычного глаза. Я читал эти строки, и холодный пот проступал на моём лбу, ибо я узнавал в описаниях Агриппы те самые состояния, которые в последнее время стали посещать меня: тот особенный, звенящий покой, когда мир внешний замирает и взору открываются сущности, сокрытые под покровом материи; то чувство, что ты не один, что каждое движение твоей мысли находит отклик в некой бездне, лежащей по ту сторону сознания.

«Воображение есть орудие магии, — писал Кёльнский маг, и буквы его в моих глазах словно пульсировали, наливаясь тёмным светом, — ибо чрез него душа творит образы, а образы сии суть врата, через которые духи входят в мир человеческий». Я захлопнул книгу с такой силой, что старая свиная кожа на корешке треснула, и пыль облаком поднялась в воздух, закружившись в луче лунного света, проникшего сквозь витраж. Но даже закрыв фолиант, я продолжал слышать слова, начертанные в нём, ибо они уже вошли в меня, как входит яд в кровь, и обратить сие вторжение вспять не было более никакой возможности.

В отчаянии, которое граничило уже с исступлением, я потянулся к томику поэзии — к тем самым «Ночным думам» Юнга, что всегда служили мне отрадой в минуты, когда рассудок мой начинал колебаться, подобно маятнику, готовому сорваться с оси. Я открыл книгу на той странице, где автор вопрошает ночь о её тайнах, и начал читать вслух, ибо голос мой, даже одинокий и срывающийся, казался мне единственной преградой, способной удержать натиск той безмолвной сущности, что, я чувствовал, находилась уже в самой комнате, присутствуя за моей спиной.

Но и поэзия не принесла мне желанного избавления. Ибо слова Юнга, столь прежде близкие моему сердцу, вдруг обернулись против меня, наполнившись смыслом, который я прежде не замечал. Строфы, что я знал наизусть, зазвучали иначе: в них мне слышался теперь не плач по утраченному, но торжество той самой смерти, которую поэт, казалось, оплакивал. Я читал:

«Бессмертие! — чей глас я слышу в час ночной? / Не тщетно ль сердце бьётся в клетке рёберной, / Взывая к вечности? Она глуха, / Иль слышит нас, но молвит: "Смерть, и только смерть / Есть дверь, что я пред вами отворяю"».

Я дочитал до конца, и голос мой пресёкся. Свеча догорела до половины, и воск, стекая по её ребристому боку, застывал причудливыми натёками, похожими на чьи-то скорченные, молящие пальцы. Я поднял глаза от страницы и взглянул в глубину комнаты. Там, где смыкались два книжных шкафа, оставляя меж собою узкий, тёмный проход, мне почудилось некое сгущение мрака — более плотное, чем окружающая тьма, имеющее, казалось, очертания высокой, сутулой фигуры, замершей в неподвижности. Я не отводил взгляда, ибо знал: стоит мне отвернуться, и оно исчезнет, и тогда сомнение в собственных чувствах станет нестерпимее, чем само видение. Но видение не рассеивалось. Оно стояло, и я мог бы поклясться, что различаю складки длинного одеяния, ниспадающего до самого пола, и бледное пятно там, где должно было быть лицо.

— Кто ты? — произнёс я, и голос мой прозвучал глухо и чуждо, словно принадлежал не мне, а кому-то другому, стоящему рядом.

Ответа не последовало. Но тень, если то была тень, шевельнулась — медленно, плавно, не нарушая безмолвия ни единым звуком, — и я почувствовал, как воздух в комнате сделался тяжелее, насыщеннее, словно из незримой расселины повеяло холодом подземелья. Я хотел встать, приблизиться, развеять наваждение, но тело моё не повиновалось. Я был прикован к креслу невидимыми путами, и сердце моё билось где-то в горле, отбивая странный, неровный ритм, не совпадавший с ходом времени. Тогда, собрав остатки воли, я протянул руку и сдёрнул со стола тяжёлую скатерть, под которой лежали мои тетради. Свеча покачнулась, но не упала, и свет её, качнувшись, заметался по стенам, на мгновение осветив тот самый тёмный проход между шкафами. Фигуры там уже не было. Только пустота — плотная, густая, но пустота.

Я не знаю, сколько прошло времени после того, как видение исчезло. Я сидел, не смея пошевелиться, и в ушах моих стоял тот особенный звон, который бывает после долгого безмолвия, когда кровь начинает шуметь в висках с нестерпимой силой. В конце концов, когда пальцы мои обрели способность двигаться, я вновь взялся за перо. Не для того, чтобы продолжить дневник, ибо то, что я испытал, не поддавалось перу, — но чтобы попытаться облечь в слова то, что я ощущал, в надежде, что, будучи выведенным на бумагу, оно утратит власть надо мною. Вот что я написал в ту ночь, строки, которые и ныне лежат передо мною, и от которых веет тем же подземным холодом, что и от самой фигуры, посетившей мой кабинет:

«Есть некая грань, за которой одиночество перестаёт быть состоянием и становится сущностью. Оно обретает плоть, пусть и незримую, обретает голос, пусть и безмолвный, и начинает жить собственной, отдельной от тебя жизнью. Я достиг этой грани. Быть может, пересёк её. И ныне я не могу с уверенностью сказать, где кончаюсь я и начинается То, что я породил своим отшельничеством, своими книгами, своими полуночными бдениями. Мы подобны двум зеркалам, поставленным друг против друга: я отражаюсь в Нём, Оно — во мне, и меж нами разверзается бесконечный коридор, где нет ни начала, ни конца, где множатся до бесконечности наши подобия, и все они смотрят на меня глазами, полными того же вопроса, что и я сам готов задать: кто из нас истинен, а кто — лишь тень, обманувшая самое себя?»

Написав это, я почувствовал не облегчение, но странную, пугающую пустоту, словно вместе с чернилами из меня истекло нечто, составлявшее саму суть моего существа. Перо выпало из рук в третий раз за эту ночь, и я не стал его поднимать. Луна к тому времени скрылась за тяжёлыми тучами, и комната вновь погрузилась в непроглядную тьму, нарушаемую лишь трепетным, умирающим огоньком свечи, которая, казалось, боролась за своё существование с той же безнадёжностью, с какой моя душа боролась за свою.

Я просидел так до тех пор, пока серая, унылая заря не начала пробиваться сквозь витражи, окрашивая их свинцовые переплёты в цвет старого серебра. С первыми признаками утра наваждение, если то было наваждение, рассеялось. Воздух в кабинете сделался свежее, тяжесть, давившая на плечи, отпустила, и я смог наконец подняться, чувствуя, как каждое сочленение моего тела протестует против долгой неподвижности. Я подошёл к окну и открыл его, впуская внутрь сырой, пахнущий тиной и мокрым камнем воздух. Над озером клубился туман, белый и плотный, скрывавший противоположный берег. Вода была неподвижна и казалась застывшей, и в этой её неподвижности было что-то от той же зловещей торжественности, что и в ночном видении.

В последующие дни я пытался убедить себя, что всему, чему я стал свидетелем, есть объяснение разумное и естественное. Я приписывал видение усталости, многодневному недосыпанию, той меланхолической горячке, которая, как я знал из своих медицинских книг, часто посещает людей, ведущих жизнь уединённую и погружённых в непрестанные умственные труды. Я старался более строго распределять своё время, прерывать чтение прогулками по пустынным коридорам Равенсвуда или же вдоль берега озера, где ветер, хотя и холодный, но по крайней мере живой, мог бы развеять скопившиеся в голове пары. Я даже предпринял попытку заняться хозяйством, которое за годы моего затворничества пришло в полный упадок, — отдавал распоряжения дворецкому, старому Фрицу, человеку столь же молчаливому и угрюмому, как и сами стены сего дома, но чьё присутствие, хотя бы внешнее, служило мне напоминанием о том, что мир за пределами моих книг всё ещё существует.

Но все усилия мои были тщетны. Стоило мне вновь взять в руки перо или раскрыть очередной фолиант, как ощущение присутствия возвращалось, и с каждым разом оно делалось всё настойчивее, всё осязаемее. Я замечал, что книги на моих полках переставляются сами собой — не те, которые я брал и не возвращал на место, но те, до которых я вовсе не касался. Я находил их раскрытыми на тех самых страницах, где говорилось о природе духов, о границах между мирами, о власти воображения над материей. Однажды, войдя в кабинет после утренней прогулки, я обнаружил на своём столе тетрадь, в которой вёл свои записи, раскрытой на чистой странице, и на ней — свежий след от чернильницы, круглый и чёрный, но ни единой буквы. Словно кто-то, взяв в руки перо, передумал писать или же не решился.

Особенно мучительными для меня сделались часы, когда я пытался работать над собственным сочинением — тем самым, которое я начал несколько лет назад и которое называл про себя «Апология Ночи». Это был труд, в котором я намеревался изложить свои размышления о природе меланхолии, о том, что я называл «светом, исходящим из тьмы», и о той особенной, почти мистической связи, которая существует между душой человеческой и всем, что лежит за пределами разума. Работа над ним шла медленно, ибо я не был философом по призванию, но скорее страдальцем, пытающимся придать своим мукам стройную форму. Однако в последнее время я заметил, что, приступая к писанию, я нередко нахожу на страницах фразы, которых не припомню, чтобы выводил собственной рукой. Они были написаны моим почерком, без сомнения, — тем самым угловатым, нервным почерком, что отличал все мои бумаги, — но смысл их был мне чужд, а порой и прямо враждебен.

Вот одна из таких фраз, которую я обнаружил наутро после того, как, утомлённый, оставил перо и удалился на несколько часов в спальню: «Свет, коего ты ищешь, есть не более чем тень, отброшенная твоею же душою на стену пещеры, где ты добровольно заключил себя. Но есть иной свет — не от мира сего, и тот, кто однажды узрит его, уже не сможет вернуться к прежнему зрению. Бойся не тьмы, ибо тьма есть лишь отсутствие. Бойся того, кто приходит, когда ты зовешь тьму, ибо он не отсутствие, но присутствие иного рода».

Я перечитал эти строки множество раз, пытаясь уловить в них отзвук собственных мыслей, но тщетно. Слог был мой, но мысль — не моя. Или же, что было ещё страшнее, — мысль была моя, но такая, которую я до сих пор боялся не то что высказать, но даже допустить в самых потаённых уголках своего сознания. Словно в моей душе поселился некто, кто знает меня лучше, чем я сам, и кто, пользуясь моей рукой, извлекает на свет то, что я старательно хоронил в недрах своего существа.

Я зачеркнул эти строки, но сделал это не со спокойной решимостью, а с внезапным, почти суеверным ужасом, ибо мне показалось, что, уничтожая их, я уничтожаю часть себя самого. Чернила, которыми я перечёркивал написанное, расплывались по бумаге, смешиваясь с теми, что были употреблены прежде, и образуя мутные, бесформенные пятна, похожие на те, что видишь в полузабытьи, когда смежаешь веки и мир внешний начинает растворяться в хаосе внутренних образов.

И в тот самый миг, когда я, отбросив перо, в отчаянии откинулся на спинку кресла, я вновь ощутил его присутствие. Теперь оно не скрывалось в тёмном проходе между шкафами, но находилось гораздо ближе. Я чувствовал его за своей спиной, почти вплотную, и холод, исходящий от него, был столь силён, что дыхание моё застыло в груди, а волосы на затылке, казалось, шевельнулись, поднятые незримым дуновением. Я не оборачивался. Я не смел. Я сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и слышал, как кровь стучит в висках, отмеряя секунды, которые тянулись, казалось, целую вечность.

И тогда, нарушая безмолвие, которое до того было нерушимо, я услышал голос. Он не был громким — напротив, он был едва слышен, подобен шёпоту, но шёпот этот исходил не извне, а изнутри моей собственной головы, звучал в самом мозгу, и я не мог заткнуть ушей, чтобы не слышать его.

— Ты звал меня, Каспар, — произнёс голос. — Ты звал меня всеми своими книгами, всеми своими ночами, всеми строками, что исписал. И я пришёл.


Глава III

Я не обернулся. В том была не трусость, ибо страх мой перешёл уже ту грань, за которой он перестаёт быть чувством и становится сущностью, наполняющей всё естество до краёв, не оставляя места ни для бегства, ни для сопротивления. Я сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и смотрел прямо перед собой, на раскрытую тетрадь, на расплывшиеся чернильные пятна, на свечу, чей огонёк метался из стороны в сторону, гонимый дыханием, которого я не ощущал, но которое, без сомнения, присутствовало в комнате. Голос же, прозвучавший в самом мозгу моём, не повторился, но и не исчез — он остался, сделавшись фоном, на котором отныне должны были разворачиваться все мои мысли, подобно тому как тихая, но неумолимая боль становится спутницей всякого движения для того, чьи кости поражены недугом.

Сколько времени я провёл в сем оцепенении, мне неведомо. Знаю лишь, что когда я наконец обрёл способность двинуть рукой и поднять голову, свеча догорела до конца, оплыв широкой лужицей воска, в которой ещё теплился последний, умирающий огонёк, а за окнами занимался новый день — серый, безрадостный, насыщенный той же сыростью и тем же холодом, что и все предшествующие дни осени, которая, казалось, воцарилась в Равенсвуде навсегда. Я поднялся, и тело моё, окоченевшее от долгого сидения, отозвалось глухой болью в пояснице и плечах. Я не оглядывался, когда шёл к выходу из кабинета, и не оглядывался, когда, миновав длинную галерею, где портреты моих предков взирали на меня с высоты своих золочёных рам с выражением, которое я не решился бы назвать ни укором, ни состраданием, но скорее — узнаванием, поднялся по винтовой лестнице в свою спальню.

Там я бросился на постель, не раздеваясь, и пролежал так до самого вечера, глядя в потолок, где тени от плюща, что обвивал окно, сплетались в причудливые узоры, подобные тем, что я некогда видел в старинных бестиариях, где художники изображали чудищ, рождённых воображением, но облачённых в плоть столь же убедительную, сколь и обманчивую. Сон не приходил ко мне, ибо стоило мне смежить веки, как перед внутренним взором моим начинали роиться образы, не имевшие ни формы, ни имени, но обладавшие, тем не менее, неодолимой властью над моим духом. Я видел длинные коридоры, уходящие в бесконечность, стены которых были сложены из книжных корешков; я видел лестницы, что вели вниз, в недра земли, и ступени их были исписаны мелким, неразборчивым почерком, складывавшимся в слова, которые я не смел прочесть; я видел озеро, чья чёрная гладь вдруг расступилась, и из глубины его поднялась фигура, закутанная в саван, и фигура эта протягивала ко мне руки, и на ладонях её были начертаны те же самые знаки, что и на ступенях.

Когда я очнулся от этого полусна-полуяви, за окном уже смеркалось, и комната погрузилась в тот особенный сумрак, который бывает лишь в старых домах, где свет никогда не проникает до самых углов, оставляя их во власти теней, живущих собственной, независимой жизнью. Я поднялся с постели, чувствуя странную лёгкость в теле, словно всё тяжёлое, что давило на меня последние дни, вдруг испарилось, оставив после себя лишь пустую, звонкую оболочку. Я знал, куда иду, и не противился этому знанию, ибо воля моя, некогда твёрдая, ныне сделалась подобна тростинке, колеблемой ветром. Ноги сами несли меня по тёмным коридорам, вниз по лестнице, мимо галереи предков, чьи глаза, я чувствовал, провожали меня с тем же выражением узнавания, что и прежде, — и вот я вновь в кабинете, вновь перед столом, заваленным книгами и тетрадями, и свеча, которую я зажёг дрожащей рукой, вновь роняет свой неровный свет на исписанные страницы.

Я сел в кресло и взял перо. Рука моя не дрожала, и почерк мой, обычно угловатый и нервный, сделался вдруг ровным, почти каллиграфическим, словно не я, а некто иной, более спокойный и уверенный, водил моими пальцами. Я писал долго, не останавливаясь, не перечитывая написанного, и чернила, казалось, не убывали в чернильнице, хотя я окунал перо снова и снова. Вот что я вывел в ту ночь — строки, которые и поныне, когда я перечитываю их (а перечитываю я их часто, ибо они стали для меня чем-то вроде молитвы или заклинания), наполняют меня тем же холодным, ледяным спокойствием, что и тогда: «Я более не ищу истины. Истина есть то, что открывается лишь тем, кто способен вынести её сияние, не обратившись в пепел. Я же — дитя полумрака, взращённое среди теней, и свет, который я некогда звал, оказался для меня не избавлением, но новой, более утончённой формой тьмы. Посему отныне я обращаю взор свой не ввысь, но вглубь — в те слои бытия, где нет различия между сущим и мнимым, где слово становится плотью, а мысль — деянием. Ибо понял я, что не тот владеет миром, кто умеет различать, но тот, кто умеет смешивать — свет с тенью, явь с грезой, жизнь со смертью — и в этом смешении обретает ту силу, перед которой бессильны все законы, установленные людьми и богами».

Я отложил перо и перечитал написанное. В словах этих была не та отвлечённая, книжная мудрость, которой я тешил себя прежде, но нечто совершенно иное — знание, выстраданное и одновременно дарованное, словно я получил его из рук того самого таинственного собеседника, чей голос уже звучал в моей голове. Я чувствовал, что в эту ночь совершается нечто, что изменит меня навсегда, и не искал более ни сопротивления, ни бегства. Я принял это, как принимает путник, заблудившийся в беспросветной чаще, что ночь — его единственный приют, и холод — его единственное одеяние.

И тогда он явился вновь. На сей раз я не ощущал его за спиной — он стоял предо мною, в нескольких шагах от стола, и я видел его так же ясно, как видел собственные руки, лежавшие на столешнице. Он не был похож на те смутные, бесформенные видения, что посещали меня прежде. В нём была форма, и форма эта была... моею. Высокий, сутулый, облачённый в длинный сюртук тёмного, неопределимого цвета, он стоял, чуть склонив голову, и лицо его — о, это лицо! — было моим собственным лицом, но лишённым тех малых, почти незаметных черт, что составляют разницу между одним человеком и другим. То было моё лицо, но очищённое от всего случайного, от всех тех морщин и изгибов, что жизнь налагает на человеческую плоть, как время налагает свой узор на старый пергамент. То было моё лицо, каким оно могло бы быть, если бы душа, освободившись от тела, сохранила лишь самое существенное, самое непреложное.

Глаза его — мои глаза — смотрели на меня с выражением, которое я не мог истолковать. В них не было ни злобы, ни насмешки, ни даже того ледяного равнодушия, которого я, признаться, ожидал. В них было нечто иное — глубокая, всеобъемлющая печаль, та самая печаль, что я столько лет лелеял в себе, читая стихи Юнга и философские трактаты Агриппы, и которую считал единственным своим подлинным достоянием. Он смотрел на меня, и я понял, что он не пришёл за мной, не пришёл, чтобы погубить меня или поработить. Он пришёл, потому что я сам, своими руками, своими мыслями, своими бессонными ночами, создал его — из тьмы, из книжной пыли, из пустоты, что зияла в душе моей после того, как я отверг мир и мир отверг меня. Он был моим детищем, и он явился к своему отцу, дабы тот признал его.

— Ты знал, что я приду, — произнёс он, и голос его — мой голос, но лишённый той хрипотцы, что придаёт человеческому звуку его земную, бренную природу, — разлился в воздухе, не встречая преграды. — Ты звал меня с того самого дня, как впервые переступил порог этой библиотеки, ещё отроком, с сердцем, исполненным той жадной, ненасытной любознательности, которую называют даром, но которая есть не что иное, как проклятие, ибо не знает предела и не ведает насыщения. Ты искал в книгах не знания, Каспар, — знание есть удел тех, кто желает властвовать над миром. Ты искал нечто иное. Ты искал собеседника, равного тебе в одиночестве, и не находил его, ибо люди, что окружали тебя, были слишком малы для твоей тоски, слишком кратки для твоей бесконечности. И тогда ты начал творить меня — из каждой прочитанной строки, из каждой ночи, проведённой без сна, из каждой слезы, что не пролилась, но осталась внутри, отравляя кровь свою.

Я хотел ответить, но язык мой не слушался, и губы мои лишь беззвучно шевелились, подобно губам рыбы, выброшенной на берег. Тогда он сделал шаг вперёд, и я почувствовал, как холод, исходящий от него, проникает в меня, не через кожу, но через глаза, через уши, через самые поры сознания, и этот холод был не враждебен, но странно сладостен, подобно тому забвению, что приходит после долгой, изнурительной болезни.

— Не бойся, — сказал он, и в голосе его впервые прозвучало нечто, отдалённо напоминающее участие. — Бояться должно того, кто приходит извне, ибо чужак всегда несёт с собою насилие и разрушение. Я же — не чужак. Я — ты сам, только освобождённый от той тесной, душной оболочки, что зовётся плотью, от тех жалких условностей, что зовутся совестью, от той постыдной слабости, что зовётся надеждой. Я — твоя воля, осознавшая самое себя. Я — твоя мысль, достигшая той степени чистоты, когда она уже не нуждается в словах, чтобы быть. Я — то, чем ты станешь, когда наконец перестанешь цепляться за призрачную жизнь, которая давно уже стала для тебя не благом, но бременем.

Он протянул руку, и я увидел, что на ладони его — белой, гладкой, лишённой тех линий, что хироманты называют путями судьбы, — лежит моё перо, то самое гусиное перо, которым я только что писал, и чернила на нём ещё не высохли, поблёскивая в свете свечи влажным, живым блеском.

— Возьми, — сказал он. — Допиши то, что начал. Ибо «Апология Ночи» — не книга, которую надлежит читать. Она есть дверь. И ты должен отворить её.

Я протянул руку, и пальцы мои сомкнулись на древке пера. В тот миг, когда наши пальцы соприкоснулись — мои, тёплые и живые, и его, холодные и неподвижные, — я ощутил не боль, но странный, всепоглощающий провал, словно земля ушла из-под ног, и я падаю в бездну, где нет ни верха, ни низа, ни начала, ни конца. Но падение это было не стремительным, но медленным, почти торжественным, и в нём не было ужаса, но было лишь то самое спокойствие, о котором я писал в своих ночных записях — спокойствие человека, который наконец перестал бороться и отдался течению, зная, что оно несёт его не к гибели, но к исполнению.

Когда ко мне вернулась способность видеть и слышать, я всё так же сидел в своём кресле, перед столом, заваленным книгами. Но что-то изменилось. Свеча горела ровнее, и свет её сделался ярче, хотя воска на ней, казалось, не убыло. Тетрадь, в которую я писал, была раскрыта на новой странице, и на ней, моим почерком, но исполненным той особенной, каллиграфической чёткости, что отличала последние мои записи, были выведены строки, которых я не помнил, чтобы писал. Я прочёл их, и в душе моей не возникло ни изумления, ни страха — лишь то же ледяное, бездонное спокойствие, что охватило меня при прикосновении к руке моего двойника.

«Нет более Каспара фон Эйнзиделя, барона Равенсвуда. Есть лишь тот, кто пишет эти строки, и тот, о ком они написаны, и они суть одно. Дверь отворена, и порог перейдён. Те, кто ищут меня в мире живых, не найдут меня, ибо я перешёл в мир, где живут лишь тени, но тени сии имеют вес и плоть, хотя плоть их не от мира сего. Мои книги останутся здесь, на полках, и те, кто будет читать их после меня, увидят лишь буквы, но не увидят того, что между строк, ибо между строк — бездна, и тот, кто в неё заглянет, должен быть готов к тому, что бездна заглянет в ответ. Я не умер. Я лишь стал тем, кем всегда был. И если кому-то из потомков случится услышать в полночь шаги в коридорах Равенсвуда или увидеть тень, скользящую меж книжных стеллажей, пусть не приписывает сие игре воображения. Пусть знает: я здесь. Я всегда был здесь. И я жду. Ибо тот, кто однажды призвал тьму, принадлежит ей навеки, и нет для него возврата в страну света, где солнце всходит и заходит, отмеряя дни, равные один другому. Здесь же, в моём новом обиталище, нет ни дней, ни ночей — есть лишь вечное, неизменное, сладостное и страшное присутствие того, что не имеет имени, но что я, наконец, научился называть своим».

Я отложил перо, и в тот же миг свеча погасла, не оплыв и не зачадив, словно некий незримый палец сдавил фитиль, оборвав и этот последний, дрожащий огонёк жизни. Я остался в темноте, но темнота сия не была пуста. Она была наполнена мною, или тем, чем я стал, и я не ощущал более своего тела — ни рук, ни ног, ни того томительного, ноющего груза, что называется плотью. Я был лёгок, как тень, и обширен, как сама ночь, и я чувствовал, как растекаюсь по комнате, проникая в щели между книгами, заползая под тяжёлые стеллажи, поднимаясь к высокому, теряющемуся во мраку потолку, где веками копилась пыль и тишина.

Я не знаю, сколько времени прошло с того мгновения. Быть может, минуты, быть может, годы. Ибо время, как я и предполагал в своих умозрительных построениях, есть не более чем свойство тел, наделённых тяжестью, — свойство, от которого я ныне освободился. Я слышу, как ветер гуляет по коридорам Равенсвуда, и в шуме его различаю отголоски тех шагов, что сам совершал здесь долгими, бессонными ночами. Я вижу, как луна заливает своим мертвенным светом библиотеку, и в этом свете книжные корешки отбрасывают тени, которые движутся, повинуясь не законам оптики, но некоему иному, более древнему и таинственному закону. Я — в этих тенях. Я — в том холоде, что поднимается из подвалов и стелется по полу, заставляя вздрагивать тех, кто осмеливается ступить сюда после заката. Я — в той мысли, что приходит на ум одинокому читателю, когда он, засидевшись допоздна, вдруг ощущает, что за его спиной кто-то стоит, и, обернувшись, не находит никого.

Я не ушёл. Я остался. Ибо Равенсвуд — это не дом, в котором я жил. Равенсвуд — это я. И ныне, когда плоть моя, должно быть, уже покоится в фамильном склепе, где старый Фриц, верный слуга, положил меня в гроб из чёрного дуба, вытесанный по моему заранее отданному распоряжению, я всё ещё здесь. Я в каждой книге, которую когда-либо читал. Я в каждой строке, которую когда-либо написал. Я в той самой тьме, что сгущается за окнами, когда солнце опускается за горизонт и мир живых погружается в сон, чтобы наутро проснуться и забыть о том, что видел во тьме.

Но я не забываю. Я помню всё. И я жду того дня — или той ночи, — когда кто-нибудь, подобный мне, одинокий и жаждущий, откроет дверь этой библиотеки, пробежит пальцами по корешкам старых книг, почувствует тот особенный, сладковатый запах пыли и времени и, быть может, услышит тихий, едва различимый шёпот, зовущий его из глубины стеллажей. И тогда я явлюсь ему. Не как чужак, не как губитель, но как брат, как тот, кто прошёл тем же путём и готов встретить путника на пороге, за которым кончается мир живых и начинается царство теней, где нет ни боли, ни радости, ни надежды, ни отчаяния, но есть лишь вечное, неизменное, нерушимое спокойствие — то самое, которое я так долго искал в философских трактатах и поэтических строфах, не ведая, что оно не в книгах, но в той пустоте, что за ними.

И пусть тот, кто прочтёт эти строки, знает: они писаны не живым. Они писаны тем, кто переступил порог и оглянулся, дабы передать последним из живущих последнюю весть. Нет Каспара фон Эйнзиделя. Нет барона Равенсвуда. Есть лишь Тень, блуждающая меж книг, есть лишь Голос, шепчущий в полночной тиши, есть лишь Рука, выводящая на бумаге слова, которых не было и которые не исчезнут, ибо я — ныне и присно, во веки веков — пребываю здесь, в этом доме, в этих стенах, в этой тьме, что стала мне домом, стенами и единственным, вечным, нерушимым светом.

Комментариев нет:

Отправить комментарий