Пролог: Удар
(Брайтон, 1944 год)
Вода в ванной остывала, подергиваясь тонкой, маслянистой пленкой, похожей на катаракту мертвеца. Я сидел неподвижно, глядя на свои колени — острые, обтянутые пергаментной, пятнистой кожей острова, выступающие из мутной воды. Мне шестьдесят восемь лет. Мое тело, этот неуклюжий скафандр из костей и мяса, изнашивается. Я чувствую это каждую секунду: в ноющем гуле суставов, в тяжести век, но прежде всего — в той пульсирующей, горячей точке внутри моей челюсти, где поселилось Нечто.
Оно растет. Мой личный, интимный враг. Врачи говорят об абсцессе, о воспалении, о необходимости хирургии, но я-то знаю правду. Это просто материя, уставшая от притворства, начинает распадаться, обнажая зияющую пустоту под собой. Гниль — это ведь тоже форма жизни, пожалуй, даже более честная, чем мы.
В доме, внизу, царила тишина, если не считать привычного скрипа половиц — словно сам скелет здания стонал от артрита. Жаклин, должно быть, была на кухне, возилась с карточками на продукты. Бедная, верная Жаклин. Она все еще верит в порядок вещей, в то, что если задернуть шторы затемнения и выпить чаю, то безумие мира отступит. Она не видит, что Тьма не снаружи. Тьма — это ткань, из которой сшит наш мир.
Я потянулся к мылу, и в этот момент воздух сгустился.
Это не было звуком. Сначала пришло давление — чудовищное, всепроникающее давление, словно гигантская ладонь Демиурга сжалась вокруг дома, пытаясь раздавить его в кулаке. Барабанные перепонки болезненно щелкнули. А потом мир взорвался.
Грохот был таким, что он перестал быть звуком и стал физическим ударом. Стена ванной комнаты выгнулась внутрь, как картонная декорация, и лопнула. Зеркало над раковиной — мой старый свидетель, годами отражавший мое увядание, — взорвалось мириадами бритвенно-острых звезд.
Меня швырнуло вперед. Вода взметнулась грязным фонтаном, смешиваясь с известковой пылью, штукатуркой и осколками стекла. Я ударился грудью о чугунную кромку ванны, но боли не почувствовал. Только холод. И странное, ледяное спокойствие.
Когда пыль немного осела, я обнаружил, что сижу на полу, голый, мокрый и жалкий, среди руин того, что минуту назад было святилищем гигиены. Оконной рамы не было. Вместо нее зияла дыра, сквозь которую в комнату врывался холодный, соленый ветер с Ла-Манша, несущий запах гари и кордита. Где-то совсем рядом, может быть, в соседнем квартале, упала немецкая бомба. Крики людей снаружи доносились словно из другого измерения — приглушенные, неважные.
Я провел рукой по лицу. Пальцы окрасились красным. Кровь. Она текла из рассеченной брови, заливая глаз, капала на грудь, смешиваясь с серой грязью на полу.
И тут я рассмеялся.
Это был не истерический смех шока. Это был смех узнавания. Я сидел голый посреди разрушения, а внутри меня разрасталось торжество. Вот оно. Завеса порвалась. Этот уютный, буржуазный мирок Брайтона, с его пансионами, променадами и чаепитиями — всего лишь тонкая яичная скорлупа. Достаточно одного удара молотком, чтобы увидеть, что внутри ничего нет. Только хаос. Только Муспел, прорывающийся сквозь иллюзию формы.
Война… Люди называют это войной. Они думают, что это борьба народов, идеологий, границ. Глупцы. Это всего лишь судороги умирающего мира, пытающегося пожрать самого себя. Кристалмен, Творец этого мира, жаждет боли. Он питается нашими страданиями, и сейчас у него пир.
Я попытался встать, опираясь на скользкий от крови и воды край ванны. Ноги дрожали. Пульсация в челюсти, на мгновение заглушенная взрывом, вернулась с удвоенной силой — теперь она билась в ритме с сиренами, воющими над городом.
— Дэвид! Дэвид, ты жив?!
Голос Жаклин за дверью. В нем был животный ужас. Я должен был ответить, успокоить ее, сказать, что я цел, хотя я вовсе не был цел. Я никогда не был цел с тех пор, как увидел двойное солнце Торманса в своих видениях двадцать лет назад.
Я посмотрел на свои руки, покрытые кровью и пылью. Я похож на новорожденного, только что исторгнутого из чрева. Или на мертвеца, восставшего из могилы.
Взрыв не убил меня. Он сделал нечто худшее — он разбудил меня окончательно. У меня осталось мало времени. Эта бомба была не случайностью, это был знак. Повестка. Мне нужно успеть. Не заделать дыру в стене — плевать на стену. Мне нужно успеть записать всё. Пройти путь назад, к началу, размотать клубок этой нелепой биографии, которую я называл жизнью, и найти тот момент, где я совершил ошибку. Или где я, наоборот, единственный раз был прав.
Я — Дэвид Линдсей. Неудавшийся страховой клерк. Писатель, чьи книги никто не читает. Безумец, живущий в доме с призраками. И я начинаю свое последнее путешествие. Не к Арктуру. А вглубь самого себя.
Я накинул на плечи халат, пропитанный штукатуркой, и, шатаясь, шагнул к двери, чтобы открыть её и встретить перепуганную жену. Но в голове у меня уже звучали первые строки моего Евангелия. Евангелия Боли.
Часть I: Архивариус Теней
(Лондон, 1894–1914)
Если Ад существует, то это не огненная геенна и не ледяное озеро. Ад — это бесконечная комната с высоким потолком, пахнущая пылью, дешевым табаком и чернилами, где сотни людей скрипят перьями, записывая судьбы, которые им безразличны.
Лондон моей юности был городом-призраком, утопленным в желтом, ядовитом тумане. Этот туман проникал повсюду: он оседал сажей на крахмальных воротничках, забивал легкие, делал очертания домов зыбкими и нереальными. Но страшнее всего был туман в головах.
Мне было восемнадцать, когда двери университета захлопнулись перед моим носом. Не из-за недостатка ума — о нет, мой разум был остер, как скальпель, и жаден до знаний, — а из-за банальной, пошлой нищеты. Мой отец исчез, растворился в небытии, оставив нас с матерью наедине с безжалостной арифметикой выживания. И вместо того, чтобы обсуждать Платона в оксфордских аудиториях, я вошел в массивные двери Ллойда.
Я стал страховым клерком.
Странное, почти мистическое занятие. Вдумайтесь: мы торговали страхом. Люди приходили к нам, чтобы откупиться от Случая. Они страховали кораблю от штормов, дома от пожаров, жизни от смерти. Мы, клерки, сидели за высокими конторками, похожие на стервятников на насесте, и переводили человеческие трагедии в столбики цифр. Потонувший бриг в Индийском океане — это убыток в графе «Дебет». Сгоревшая фабрика в Манчестере — статистическая погрешность. Смерть отца семейства — выплата премии.
Я был хорошим работником. Пугающе хорошим. Мой почерк был безупречен, мои расчеты — точны. Я надевал маску благонадежного, немногословного мистера Линдсея, застегивал сюртук на все пуговицы и становился деталью гигантского механизма. Коллеги уважали меня, начальство ценило. Но никто из них не знал, что внутри этого сюртука, в грудной клетке, вместо сердца тикает бомба.
Каждый день, склоняясь над гроссбухами, я чувствовал, как жизнь вытекает из меня по капле, впитываясь в эту проклятую бумагу. Я смотрел на своих сослуживцев — на этих добропорядочных англичан с их разговорами о крикете, о погоде, о воскресном жарком, — и меня охватывал холодный ужас. Они были мертвы. Они спали на ходу, грезя, что живут. Их глаза были пусты, как окна заколоченного дома. Они принимали этот мир — этот гротескный театр теней — за единственную реальность.
— Прекрасная погода сегодня, не так ли, Линдсей? — спрашивал меня сосед по столу, мистер Хоббс, человек с лицом, похожим на вареную репу.
— Безусловно, Хоббс, — отвечал я, не поднимая глаз. А про себя думал: «Ты — лишь комок слизи, который Кристалмен заставил ползать по грязи, дав тебе иллюзию воли, чтобы питаться твоим убогим счастьем».
Мое спасение, мой тайный собеседник ждал меня по вечерам и в обеденные перерывы. Книги. Но не те развлекательные романы, что читали другие. Я погружался в ледяные бездны Шопенгауэра и огненные проповеди Ницше.
Ницше стал моим единственным другом в том одиночестве. Но я шел дальше. Я начал понимать, что этот мир не просто несовершенен — он злонамерен. Красота, удовольствия, вкус — всё это приманка. Сладкий яд. Нас заманивают в существование, чтобы потом доить из нас страдание. Мы — скот на ферме невидимых сущностей. Страховая контора была идеальной моделью Вселенной: холодный расчет, где каждая жизнь имеет цену, и эта цена всегда ниже, чем мы думаем.
Годами я жил двойной жизнью. Днем — клерк из Ллойда, педант и сухарь. Ночью — визионер, бродящий по темным улицам Лондона. Я смотрел на газовые фонари, расплывающиеся в тумане, и видел в них не свет цивилизации, а глаза чудовищ. Я всматривался в лица прохожих — проституток, пьяниц, джентльменов — и видел под кожей черепа. Вся эта социальная иерархия, все эти стремления к богатству и успеху казались мне невероятно смешными и жалкими.
Я чувствовал себя шпионом. Инопланетянином, заброшенным в чуждый мир с миссией, которую я забыл. Я знал, что я — не Дэвид Линдсей, клерк. Я — нечто иное, запертое в этом теле.
— Дэвид, ты слишком много думаешь, — говорила мне мать, когда я приходил к ней, мрачный и молчаливый. — Тебе нужно найти хорошую девушку, жениться. Остепениться.
Остепениться. Какое жуткое слово. Стать степенным. Стать камнем. Стать частью фундамента этой тюрьмы.
К сорока годам я достиг того, что люди называют «стабильностью». У меня была приличная зарплата, уважение, перспективы. Я был мертвее, чем когда-либо. Моя душа ссохлась, как старый пергамент. Я научился имитировать человеческие эмоции, научился улыбаться в нужные моменты, научился говорить ни о чем. Я почти поверил, что так будет всегда. Что я доживу до старости, перебирая бумаги, и умру в своей постели, так и не проснувшись.
Но где-то там, за горизонтом видимого, уже собирались тучи. Мир готовился сбросить маску благопристойности. Приближался 1914 год. Великая Мясорубка. И, как ни парадоксально, я, презирающий этот мир, ждал её. Я чувствовал в воздухе запах грозы, запах крови, который был честнее, чем запах лавандовой воды и типографской краски.
Система готовилась пожрать своих детей, и я, Дэвид Линдсей, клерк, собирался шагнуть в ее пасть добровольно. Не ради страны. Не ради короля. А ради того, чтобы увидеть, как ломается механизм. Чтобы увидеть истинное лицо Бога-Машины.
Часть II: Машина Смерти
(Эпизод Войны, 1916–1918)
Я никогда не был молод. Даже в двадцать я чувствовал себя стариком, уставшим от карнавала жизни. Но когда я надел форму Гвардейского гренадерского полка, мне было уже сорок. Сорок лет! Возраст, когда мужчина должен сидеть у камина, набивать трубку и жаловаться на подагру. А я стоял в строю среди розовощеких юнцов, чьи подбородки едва знали бритву, и чувствовал себя ископаемым, вырытым из геологических пластов другой эпохи.
Почему я это сделал? Почему оставил безопасную гавань Сити, где моему возрасту полагалась бронь?
Патриотизм? Чушь. Я презирал эту войну так же, как презирал мир, породивший её. Флаги, гимны, речи политиков — всё это была мишура, прикрывающая жерло печи. Но я пошел туда добровольно. Я жаждал разрушения. Я хотел, чтобы привычный порядок вещей был уничтожен, стерт в порошок. Мне казалось, что только в экстремуме, на грани небытия, может открыться истина.
Я ошибся. Война не открыла истины. Она лишь обнажила скелет.
Армия оказалась не героическим эпосом, а гигантской, бездушной фабрикой. Фабрикой по переработке человеческой плоти в статистику. Если в Ллойде мы записывали цифры, то здесь мы сами стали цифрами.
— Левой! Правой! Левой! — орал сержант, человек с лицом бульдога и глазами мертвой рыбы.
Мы маршировали по плацу, сотни ног, ударяющих в землю в едином ритме. Этот ритм гипнотизировал. Он выбивал из головы мысли, воспоминания, самосознание. Ты больше не личность. Ты — единица боевой мощи. Винтик.
Я ненавидел муштру. Ненавидел физическую боль, стертые в кровь ноги, тяжесть винтовки, вкус дешевой баланды. Но в этой ненависти рождалось странное, холодное прозрение. Я видел, как Система ломает волю. Как она берет уникальное, сложное существо — человека — и превращает его в автомат, готовый убивать и умирать по свистку. Это было не просто насилие государства над гражданином. Это было насилие Материи над Духом.
Я не попал в окопы Фландрии. Мой возраст и, вероятно, моя очевидная непригодность для штыковой атаки сыграли свою роль. Меня перевели в Корпус армейских казначеев. Ирония судьбы: я бежал от бухгалтерии, чтобы снова оказаться среди бумаг. Но теперь это были бумаги, пахнущие мертвечиной. Списки довольствия на полки, которые уже не существовали. Выплаты вдовам. Расходы на гробы и известь.
Именно тогда, в эти серые, бесконечные дни службы в тылу, реальность начала истончаться.
Я помню вечер в казарме. Спертый воздух, храп десятков тел, запах пота и гуталина. Я лежал на койке, глядя в потолок, и вдруг стены исчезли. Вместо них я увидел фиолетовое небо, тяжелое, давящее, освещенное двумя солнцами. Одно было белым, сжигающим, другое — синим, призрачным.
Это был Торманс.
Видение длилось секунду, но оно перевернуло меня. Я понял, что этот мир, эта война, эта Англия — всего лишь тень. Где-то там, за гранью спектра, существует настоящая реальность. Жестокая, странная, полная боли, но — настоящая.
Война показала мне, что страдание — это константа. Удовольствие временно, боль вечна. Боль — это язык, на котором Вселенная разговаривает с нами. И если мы хотим понять смысл, мы должны научиться понимать этот язык. Не убегать от боли, а пройти сквозь неё.
Мои сослуживцы мечтали о доме, о пинте пива, о девушках. Я смотрел на них с жалостью. Они хотели вернуться в сон. Я же хотел проснуться.
В 1916 году я встретил Жаклин. Она была молода, полна жизни, с глазами, в которых еще не погас свет надежды. Она играла на скрипке. Музыка… В музыке я слышал отголоски того, другого мира. Мы поженились. Это было импульсивное решение, попытка зацепиться за что-то теплое, живое посреди ледяной пустыни. Я любил ее? Наверное, по-человечески — да. Но какая-то часть меня, та, что видела фиолетовое солнце, смотрела на нее как на красивый цветок, обреченный увянуть. Я уже знал, что любовь в этом мире — это ловушка. Способ привязать дух к плоти.
Война закончилась в 1918-м. Мир праздновал. Люди танцевали на улицах, звонили колокола. «Мы победили!» — кричали газеты. Я шел сквозь ликующую толпу и чувствовал себя призраком. Победили? Кого? Мы просто заменили один вид рабства на другой. Кристалмен, Великий Имитатор, снова сменил декорации. Кровавая драма сменилась фарсом мирной жизни.
Я вернулся домой другим человеком. Внешне я был тем же Дэвидом Линдсеем — немного постаревшим, более замкнутым. Но внутри меня зияла дыра, сквозь которую дул звездный ветер. Я больше не мог быть клерком. Я не мог продавать страховки. Я должен был рассказать о том, что увидел.
Я должен был написать Евангелие. Не о любви и прощении. А о пути через Ад. О путешествии к звезде, свет которой убивает ложь.
Я сказал Жаклин: «Мы уезжаем. В Корнуолл».
Она посмотрела на меня с удивлением, граничащим с испугом.
— Но Дэвид, твоя работа… Ллойд… Мы же только начали налаживать жизнь.
— Жизни нет, — отрезал я. — Есть только путь.
Мы уехали на запад, к скалам и морю. Туда, где граница между мирами тоньше всего. Я был готов начать свой главный труд. Я был готов вызвать демонов Арктура.
Часть III: Видение на скалах
(Корнуолл, 1919–1925)
Корнуолл встретил нас ветром. Этот ветер был не чета лондонскому, пропитанному гарью и ложью. Здешний ветер был древним, соленым и безжалостным. Он выл в печных трубах нашего маленького коттеджа, срывал шляпы и, казалось, пытался содрать кожу, чтобы обнажить душу.
Мы поселились вдали от людей. Жаклин пыталась создать уют — расставляла вазочки, вешала занавески, пекла пироги. Она строила гнездо. Я же строил обсерваторию для наблюдения за Бездной.
Каждое утро я уходил к скалам. Я стоял на краю обрыва, глядя, как серые волны Атлантики разбиваются о гранит. Грохот прибоя был похож на биение гигантского сердца. Здесь, на краю земли, цивилизация отступала. Здесь не было Ллойда, не было войны, не было пустых разговоров. Была только стихия — вода, камень, воздух. И свет.
Свет в Корнуолле был особенным. Он менялся ежеминутно, создавая невозможные оттенки. Иногда, на закате, небо становилось таким пронзительно-фиолетовым, что мне казалось: вот оно. Арктур восходит.
Я начал писать.
Это было не писательство в привычном смысле. Я не придумывал сюжет, не конструировал характеры. Я был стенографистом. Я записывал то, что транслировали мне оттуда, из-за завесы.
Маскулл. Найтспор. Крэг. Эти имена звучали в моей голове, как удары гонга. Маскулл — это я, человек, потерявший себя, бредущий на зов боли. Найтспор — проводник, циничный и жестокий. Крэг — это сама Суть, уродливая, пугающая, но истинная.
Я писал часами, не замечая времени, забывая поесть. Рука сводило судорогой. Чернила кончались, я хватал новый пузырек, проливая его на стол. Жаклин робко заглядывала в кабинет, приносила чай, который остывал нетронутым. Она видела мой взгляд — стеклянный, отсутствующий — и тихо уходила, плача на кухне. Она боялась меня. И правильно делала. Человек, одержимый Муспелом, опасен для уюта.
Я создавал Торманс — мир, где органы чувств меняются, где появляются новые цвета, где любовь убивает, а страдание возвышает. Я описывал Кристалмена — бога-лжеца, который прячет свою уродливую суть за маской красоты. Я срывал покровы. Я чувствовал, как с каждой написанной страницей я сам меняюсь. Я выжигал в себе все человеческое, чтобы стать чистым проводником.
— Это будет великая книга, — шептал я себе, глядя на стопку исписанной бумаги. — Люди прочтут и проснутся. Они поймут, что живут в тюрьме.
«Путешествие к Арктуру» было закончено в 1920 году. Я был истощен, пуст, но счастлив странным, холодным счастьем. Я сделал то, ради чего пришел в этот мир. Я отправил рукопись издателю Methuen.
И началась тишина.
Ожидание было мучительным. Жаклин надеялась, что книга принесет нам деньги и славу, что мы сможем вернуться к «нормальной жизни». Я надеялся на резонанс. На то, что мой крик услышат.
Книга вышла.
И ничего не произошло.
Мир не вздрогнул. Небеса не разверзлись. Люди не вышли на улицы, срывая с себя одежды лжи.
Было продано 596 экземпляров. Большинство из них, вероятно, купили по ошибке, приняв за приключенческий роман в духе Жюля Верна или Уэллса. Критики пожимали плечами: «Странно», «Непонятно», «Слишком мрачно».
Они не поняли. Они увидели фантастику там, где была метафизика. Они увидели сказку там, где было Откровение.
Это был удар страшнее, чем война. Война убивала тела. Равнодушие убивало смысл. Я понял, что я один. Совершенно один в комнате, полной глухих. Мой голос, мой крик, моя кровь, превращенная в чернила — все это было не нужно. Миру Кристалмена не нужна правда. Ему нужно сладкое снотворное.
Деньги начали таять. Романтика Корнуолла обернулась промозглой сыростью и счетами от мясника. Жаклин плакала все чаще.
— Дэвид, может быть, тебе стоит написать что-то более… доступное? Что-то, что людям понравится?
Я посмотрел на нее как на врага.
— Я не клоун, чтобы развлекать толпу, Жаклин. Я не пишу для удовольствия.
Но я попытался. Я написал «Одержимую». Мистический роман, более приземленный, с элементами детектива. Я пошел на компромисс. И что же? Он тоже провалился. Еще громче, чем «Арктур».
Я чувствовал, как кольцо сжимается. Корнуолл, бывший моим храмом, стал моей тюрьмой. Скалы больше не вдохновляли, они давили. Ветер больше не пел, он издевался.
— Ты неудачник, Линдсей, — шептали волны. — Ты никто. Твои видения — это бред сумасшедшего. Твой Муспел — выдумка. Есть только грязь, долги и стареющая жена.
Я начал замыкаться. Я перестал гулять. Я сидел в своей комнате, глядя на пустой лист. Слова не шли. Или шли, но они были мертвыми. Я потерял связь. Канал закрылся.
К 1925 году стало ясно: мы не можем больше здесь оставаться. Мы разорены. Мечта о жизни писателя-отшельника разбилась о быт. Нам нужно было уезжать. Куда угодно, где дешевле. Назад, к людям, которых я презирал.
Мы паковали вещи. Я держал в руках экземпляр «Арктура». Тонкая книжка в синей обложке. Моя душа, запертая в бумагу. Я положил ее в чемодан между старыми рубашками.
— Мы еще вернемся? — спросила Жаклин с надеждой, которую сама не испытывала.
— Нет, — ответил я. — Мы не вернемся. Арктур зашел. Теперь будет только ночь.
Мы сели в поезд. Колеса стучали: «Провал-провал-провал». Я смотрел в окно на удаляющиеся вересковые пустоши и понимал: первый раунд битвы с Демиургом я проиграл. Он оказался хитрее. Он не уничтожил меня, он просто сделал меня невидимым.
Но война не была окончена. Впереди был Брайтон. Впереди была старость. И я знал, что должен продолжать писать, даже если мои книги будет читать только пыль. Потому что, если я перестану писать, я перестану существовать.
Часть IV: Дом Призраков
(Брайтон, 1930-е – 1940-е)
Брайтон — это город, который притворяется праздником. Пирс, уходящий в море, как костлявый палец, карусели, запах жареной рыбы и сладкой ваты. Сюда приезжают, чтобы забыться, потратить деньги, подышать йодом и поверить, что жизнь легка и приятна.
Для нас Брайтон стал склепом.
Мы купили большой, старый дом на побережье. Не для того, чтобы жить в роскоши, а чтобы выжить. Мы открыли пансион. Я, Дэвид Линдсей, автор «Путешествия к Арктуру», человек, заглянувший в бездну Муспела, стал хозяином меблированных комнат.
Моя жизнь превратилась в гротескный ритуал служения.
— Мистер Линдсей, у нас в комнате течет кран.
— Мистер Линдсей, полотенца несвежие.
— Мистер Линдсей, будьте добры, еще чаю.
Я кивал, натягивал на лицо маску вежливого домовладельца и шел чинить кран. Я менял прокладки, выносил мусор, слушал жалобы отставных полковников и старых дев. Мои руки, созданные держать перо, грубели от работы. Ногти были вечно черными от угля и смазки.
Это было изощренное унижение. Кристалмен смеялся надо мной. «Ты хотел возвышенного? — шептал он. — Ты хотел космических истин? Вот тебе забитый унитаз. Вот тебе истина».
Но я не сдавался. Я ушел в подполье. Мой кабинет на чердаке стал моей крепостью. Как только выдавалась свободная минута, я бежал туда, запирал дверь и пытался писать.
Тексты 30-х годов... «Ведьма», «Фиолетовое яблоко». Они рождались в муках. Они были странными, запутанными, тяжелыми. Словно я разучился говорить на человеческом языке и пытался перевести на него язык камней и теней.
Я писал о древних проклятиях, о деревьях, растущих из иного мира, о людях, которые не те, кем кажутся. Я писал для себя. Я знал, что издатели отвергнут это. Они хотели детективов, любовных романов, легкого чтива для поезда. А я предлагал им куски сырого, кровоточащего мифа.
Жаклин старела рядом со мной. Она превратилась в усталую, вечно озабоченную женщину с пучком седых волос. Мы почти не разговаривали. О чем нам было говорить? О цене на уголь? О постояльце из пятого номера, который храпит? Между нами выросла стена молчания. Она видела во мне неудачника, который погубил ее жизнь своими фантазиями. Я видел в ней тюремщика, хоть и невольного.
Я стал призраком в собственном доме. Я скользил по коридорам, стараясь не попадаться на глаза гостям. Они считали меня странным, нелюдимым. Шептались за спиной.
— Бедная миссис Линдсей, такой тяжелый муж...
— Говорят, он что-то пишет.
— Наверное, какую-нибудь чушь. Вы видели его глаза? Он смотрит сквозь тебя.
Да, я смотрел сквозь них. Я видел их скелеты, обтянутые дряблой кожей. Я видел их мелкие страстишки, их страх перед смертью, который они глушили джином и вистом. Они были для меня менее реальны, чем персонажи моих ненаписанных книг.
Война вернулась в 1939-м. Снова сирены, снова газеты с кричащими заголовками. Но теперь я воспринимал это иначе. Не было того юношеского желания увидеть крах системы. Была лишь усталость.
Брайтон наполнился солдатами. Небо перечеркнули прожекторы. По ночам гудели бомбардировщики. Этот гул стал саундтреком моего угасания.
Здоровье начало сдавать. Сначала это были мелочи — одышка, боли в спине. Потом пришла зубная боль. Она началась как легкое нытье в нижней челюсти. Я игнорировал её. Боль — это ведь тоже часть учения, не так ли? Боль очищает. Но она не уходила. Она росла, пульсировала, становилась хозяином моего тела. Десна распухла, щека налилась жаром. Жаклин умоляла меня пойти к врачу.
— Дэвид, это опасно. Это может быть заражение.
Я отказывался. Я боялся врачей. Я боялся, что они своим вмешательством нарушат какой-то важный, фатальный процесс. И, честно говоря, у нас не было лишних денег.
Я полоскал рот соленой водой и пил виски, чтобы заглушить пульсацию. Я превратил свою боль в медитацию. Я сидел в темноте чердака, слушал, как бьется сердце в воспаленной десне, и представлял, что это стук в дверь. Кто-то хочет войти. Кто-то из мира Арктура.
Постепенно я перестал спускаться к гостям. Жаклин взяла все на себя. Я лежал в кровати или сидел в кресле, глядя на полоску света под дверью. Я перестал есть. Еда казалась мне отвратительной, грубой материей. Я питался болью и образами.
Я начал видеть их наяву. Существа из «Арктура» приходили ко мне. Спэйсмен с его лишними конечностями. Джойвинд с ее неземной нежностью. Они стояли в углах комнаты, молчаливые свидетели моего распада.
— Скоро, — говорили они без слов. — Скоро ты сбросишь эту куклу.
К 1944 году я превратился в развалину. Я едва мог говорить. Гниль в челюсти перешла в наступление, отравляя кровь. Но мой разум... Мой разум был ясен как никогда. Он освободился от суеты. Страховые полисы, счета, отзывы критиков — все это сгорело в лихорадке.
Осталось только главное.
Я ждал. Я знал, что финал близок. Этот дом, этот город, эта планета — все это стало слишком тесным. Я был готов к выходу.
И тут упала бомба.
Часть V: Гниение и Свет
(Брайтон, 1945)
После взрыва время перестало быть линейным. Оно свернулось в тугой, раскаленный узел, пульсирующий в центре моей головы. Дни и ночи слились в единый поток серой мути, прошитый вспышками абсолютной, кристальной боли.
Меня перенесли в спальню. Мой мир сжался до размеров кровати, пропитанной запахом йода и старости. Жаклин, тенью скользящая рядом, плакала беззвучно, чтобы не тревожить меня. Приходил врач — молодой, с усталыми глазами и холодными руками. Он осмотрел мою распухшую челюсть, покачал головой и полез в саквояж.
Я увидел блеск ампулы. Жидкое забвение. Дар Кристалмена, призванный усыпить дух, когда тело начинает разрушаться.
Он потянулся к моей руке с иглой. Я собрал все оставшиеся силы — жалкие крохи воли в умирающем теле — и отдернул руку.
— Нет, — прохрипел я. Звук был ужасен, булькающий, влажный, но в нем была сталь.
Врач замер.
— Мистер Линдсей, вы не понимаете. Сепсис… боль будет невыносимой. Нет смысла терпеть. Мы просто облегчим вам уход.
Я смотрел на него своим единственным видящим глазом. Глупец. Он думал, что я хочу облегчения. Он думал, что цель жизни — избежать страдания.
— Я… хочу… видеть, — выдавил я сквозь гниющие губы. — Ясной… головой.
Жаклин попыталась уговорить меня, сжимая мою ладонь:
— Дэвид, пожалуйста. Зачем эти муки?
Я отвернулся. Я не мог объяснить им. Сейчас было самое важное время. Всю жизнь я срывал маски с реальности. Я искал истину за пределами сладкой лжи бытия. И теперь, стоя на пороге Великой Тайны, я не позволю затуманить свой взор химией. Я не войду в вечность пьяным или спящим. Я войду туда с широко открытыми глазами, чувствуя каждый атом своего распада.
И начался Ад.
Боль перестала быть сигналом опасности. Она стала средой обитания. Она была красным зверем, который пожирал мое лицо изнутри. Она ввинчивалась в череп раскаленным сверлом. Но я не боролся с ней. Я впустил её. Я сделал её своим маяком.
Пока есть боль — я здесь. Я в сознании. Я не сплю. В эти бесконечные часы мое тело превратилось в алтарь. Гниль пожирала плоть — этот ненужный костюм, который я носил шестьдесят девять лет. Я чувствовал, как распадаются связи, как отказывают органы. Сладковатый, тошнотворный запах моего собственного разложения висел в комнате плотным туманом. Но мой разум… Мой разум, очищенный страданием, становился острым, как бритва.
Я лежал неподвижно, вцепившись пальцами в простыни, превращая каждый приступ боли в молитву. Я не бредил. О нет, я был пугающе трезв. Обои на стенах не шевелились, я видел каждую трещину, каждое пятно сырости. Реальность была здесь, грубая и беспощадная.
И именно сквозь эту предельную трезвость начала проступать Истина.
Не было никаких ангелов. Не было туннелей со светом. Была только вибрация. Я слышал, как гудит материя, готовая распасться. Я видел, как мир Кристалмена — этот Брайтон, эта война, эта комната — начинает истончаться, не выдерживая напряжения моего страдания. Боль выжигала иллюзию.
Я вспомнил Маскулла на Тормансе. Он тоже должен был пройти через муки, чтобы обрести новые органы чувств. Теперь я понимал: я писал не фантастику. Я писал пророчество о собственной смерти.
— Дэвид... — голос Жаклин доносился словно с другого берега реки.
Я хотел сказать ей, что все в порядке. Что я побеждаю. Я не сдался сладкому сну. Я держусь. Я смотрю прямо в лицо Бездне, и я не моргаю.
В последний час боль достигла крещендо. Казалось, моя голова сейчас взорвется, как сверхновая. И в этот момент пика, когда человеческая выносливость должна была сломаться, стена рухнула.
Не было никакого плавного перехода. Был рывок. Резкий, жестокий. Боль исчезла мгновенно, не потому что она прошла, а потому что исчезло то, что могло болеть. Тело осталось там, на грязных простынях, скрюченное, жалкое, побежденное гнилью.
А я… Я был чистым сознанием. Я был ледяным пламенем.
Я увидел их. Два солнца. Не в галлюцинации наркомана, а в ясном видении духа, прорвавшегося сквозь плотину. Белое солнце — жестокое, требующее. И синее — влекущее. Арктур. Я стоял перед ними, и мне не было страшно. Мне было холодно той высшей прохладой, которая выше жизни и смерти.
Я отказался от сна. Я отказался от комфорта. Я прошел сквозь огонь и не сгорел. Я выковал себя. Тьма, которой пугают детей и стариков, отступила. «Тьма — это лишь слишком яркий свет для слабых глаз». Мои глаза теперь были сильными.
Я шагнул в Свет. Не как жертва. Как равный.
(Конец рукописи обрывается на полуслове, чернила расплылись. В комнате царит тишина, нарушаемая лишь далеким гулом самолетов и тихим плачем женщины).
Конец.
Комментариев нет:
Отправить комментарий