Глава I. Тень Святого Неккара: Колыбель Смерти и Тирания Благочестия
Двадцатого марта 1770 года, в тот самый год, когда человечество получило Бетховена и Гегеля, в маленьком, зажатом виноградниками и лютеранской строгостью швабском городке Лауффен-на-Неккаре, родился Иоганн Христиан Фридрих Гёльдерлин. Это появление на свет, отмеченное звоном церковных колоколов и холодной весенней водой реки, стало началом одной из самых возвышенных и одновременно самых разрушительных биографий в истории европейского духа. Он пришел в мир, который с самого первого вдоха был для него слишком тесен, слишком груб и катастрофически громок. Словно сама природа, создавая его, допустила роковую, трагическую ошибку, вложив душу античного полубога, жаждущего эфира и амброзии, в хрупкое тело сына монастырского управляющего, обреченного на суровую, казарменную дисциплину швабского пиетизма. В его колыбели уже лежали невидимые дары злых фей: сверхъестественная чувствительность, граничащая с полным отсутствием защитной кожи, и фатальная неспособность примириться с онтологическим несовершенством бытия. Река Неккар, на берегах которой он сделал первый вдох, станет главной артерией его поэзии и его безумия, вечным потоком, который будет манить его своим мерцанием, обещая забвение и покой, пока не поглотит его разум окончательно.
Детство Гёльдерлина, которое в сухих биографических справках часто пробегается скороговоркой как время обучения и становления, на самом деле представляло собой непрерывную, изматывающую череду утрат, формировавших его уникальное «катастрофическое сознание». Смерть вошла в его жизнь раньше, чем он научился складывать слова в предложения. Когда Фридриху было всего два года, скоропостижно скончался его отец, Генрих Фридрих Гёльдерлин. Этот первый, сокрушительный удар сиротства оставил в душе ребенка зияющую, незаживающую дыру, чувство тотальной незащищенности перед огромным, враждебным космосом. Его мать, Иоганна Кристиана, урожденная Хейн, женщина волевая, но сухая, фанатично религиозная и одержимая идеей бюргерской респектабельности, вскоре вышла замуж вторично, за камер-бургомистра Иоганна Кристофа Гока. Казалось бы, порядок в доме был восстановлен, но судьба была безжалостна и последовательна в своем садизме: когда Фридриху исполнилось девять лет, умер и отчим. Мальчик остался наедине с матерью, бабушкой и сестрами в доме, где царила удушливая атмосфера траура, подавленных эмоций и бесконечных, монотонных молитв. Он рос среди женщин, облаченных в черное, в доме, где громкий смех казался кощунством, а любое проявление живой, стихийной радости немедленно пресекалось как греховное поползновение.
Именно мать, Иоганна Кристиана Гок, стала той монументальной фигурой, которая, искренне желая сыну земного и небесного блага, методично и неумолимо возводила стены его будущей душевной тюрьмы. Она любила его той страшной, вампирической любовью, которая не признает за объектом любви права на собственную волю и судьбу. Она заранее, еще в его младенчестве, расписала его жизнь по пунктам: он должен стать пастором. Это было не предложение, не мечта, это был категорический императив, не подлежащий обсуждению. Для Гёльдерлина, чья душа уже в раннем отрочестве инстинктивно тянулась к языческим богам Греции, к солнцу, к пантеистическому слиянию с природой, перспектива провести жизнь на кафедре, проповедуя сухую лютеранскую догматику, была равносильна медленному духовному убийству. Но он был слишком мягок, слишком послушен, слишком финансово и эмоционально зависим от материнской ласки (которую ему выдавали дозированно, как лекарство), чтобы взбунтоваться открыто. Он научился скрывать свое истинное «Я», уходить в глубокую внутреннюю эмиграцию, создавая в своем воображении тот идеальный, сияющий мир, который позже назовет Элизиумом. Этот чудовищный разрыв между внешним послушанием «хорошего сына» и внутренним бунтом «избранника богов» стал первой, еще тонкой, но уже неустранимой трещиной в фундаменте его рассудка.
Образовательный путь Гёльдерлина пролегал через строй монастырских школ — Денкендорф и Маульбронн. Эти мрачные заведения, бывшие средневековые цистерцианские монастыри, превращенные в протестантские семинарии, славились своей железной, почти тюремной дисциплиной и изощренной интеллектуальной муштрой. Здесь, в холодных кельях, под неусыпным надзором суровых наставников, юный поэт учился искусству носить маску. Он был блестящим учеником, гордостью учителей, образцом прилежания, но внутри него росло и ширилось глухое отчуждение. Он чувствовал себя пленником, замурованным заживо в каменном мешке теологии. Единственным спасением, единственной отдушиной были книги. Он открыл для себя Шиллера, Клопштока, Оссиана, но главным, ослепительным потрясением стала античность. Греция. Для Гёльдерлина Эллада была не просто этапом древней истории, не набором пыльных мифов и грамматических правил; это была его истинная, духовная родина, из которой он был жестоко изгнан в серую, дождливую, филистерскую Германию. Он бредил островами Архипелага, где боги ходили среди людей, где дух и плоть были едины в гармонии, где красота была истиной, а истина — красотой. Контраст между сияющим, солнечным миром Гомера и унылым, серым бытом Маульбронна разрывал его сердце на части. Уже тогда он начал писать стихи, полные высокой, звенящей тоски, в которых слышались первые ноты той космической печали, которая впоследствии станет его уникальным голосом.
В 1788 году, восемнадцатилетним юношей, полным надежд и тревог, Гёльдерлин поступает в Тюбингенский теологический институт, знаменитый «Штифт». Это заведение было главной кузницей кадров для лютеранской церкви Вюртемберга, оплотом ортодоксии, но по великой иронии истории оно стало колыбелью немецкого идеализма и романтизма. Здесь судьба сводит его с двумя другими гениями, чьи имена прогремят на весь мир — Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем и Фридрихом Вильгельмом Йозефом Шеллингом. Они жили в одной комнате, эти трое юношей, которым предстояло изменить ход европейской мысли. Их дружба была экстатической, напряженной, полной интеллектуального огня и юношеского максимализма. Они называли друг друга по именам античных героев, читали запрещенных Руссо и Спинозу, спорили до рассвета о природе Божества и Свободы. На полях своих конспектов и, как гласит легенда, на стенах своей комнаты они начертали лозунг: «Hen kai Pan» — «Единое и Всё». Это был их секретный код, их религия пантеизма, которая яростно противопоставлялась мертвой букве ортодоксального христианства их преподавателей.
В это же время до старых стен Тюбингена докатываются грозные и пьянящие отголоски Французской революции. Для Гёльдерлина и его друзей падение Бастилии стало не просто политической новостью, а знаком начала новой эры, эсхатологическим событием, когда «Царство Божие» должно сойти на землю в виде Царства Свободы. Они тайком читали французские газеты, пели «Марсельезу», и, согласно устойчивому преданию, даже посадили «Дерево Свободы» на лугу под Тюбингеном, танцуя вокруг него ритуальные танцы, взявшись за руки. Гёльдерлин видел в Революции не смену власти, не гильотину и террор, а мистическое обновление человечества, возвращение к золотому веку, когда человек снова станет братом человеку и сыном природы. Его энтузиазм был религиозным, пророческим, экзальтированным. Он верил, что тирания догм и монархов рухнет, и наступит вечное царство Красоты. Но эта пламенная вера наталкивалась на глухую, непробиваемую стену реальности «Штифта», где за малейшее вольнодумство грозили карцеры, исключение и позор. Гёльдерлин жил в состоянии постоянного, изматывающего страха быть разоблаченным. Он ненавидел своих преподавателей, называл их в письмах «духовными кастратами», но был вынужден смиренно сдавать им экзамены по догматике, чтобы получить стипендию, от которой критически зависела его семья и он сам.
Портрет Гёльдерлина того периода — это портрет человека без кожи, существа, сотканного из одних лишь нервов. Современники описывали его как юношу необычайной, почти девичей красоты, высокого, стройного, с большими темными глазами, в которых всегда стояла какая-то отсутствующая, потусторонняя грусть. Он был патологически, болезненно раним. Любое грубое слово, косой взгляд, малейшая неудача повергали его в глубочайшую депрессию, заставляли замыкаться в себе на дни и недели. Он не умел защищаться, не умел наращивать броню цинизма или иронии, столь необходимую для выживания в мужском коллективе. Его единственной реакцией на боль было бегство — бегство в себя, в мир грез, в поэзию. Именно в Тюбингене он начал работать над своим эпистолярным романом «Гиперион», в котором излил всю свою тоску по недостижимому идеалу. Гиперион, «отшельник в Греции», — это прозрачное альтер-эго автора, душа, заброшенная в мир варваров, ищущая слияния с природой и божественным, но находящая лишь осколки величия. «Человек — это бог, когда он мечтает, и нищий, когда он размышляет», — напишет он. Эта фраза — точный диагноз его собственного состояния. В своих мечтах он был олимпийцем, собеседником муз, в реальности — бедным стипендиатом, зависимым от деспотичной матери и милости герцога Вюртембергского.
К концу обучения в Тюбингене, в 1793 году, внутренний конфликт Гёльдерлина достигает критической точки кипения. Он получил степень магистра, он завершил курс. Теперь он должен был выполнить свое предназначение — стать пастором. Мать уже присмотрела для него выгодный приход, уже видела его в мечтах в черной сутане, наставляющим паству. Но Гёльдерлин знал с абсолютной ясностью: он не сможет. Это будет ложью, предательством его богов, предательством его «Единого и Всех». Встать на кафедру и проповедовать то, во что он не верит, означало для него духовную смерть. Он пишет матери письма, полные мучительных, запутанных оправданий, намеков, жалких попыток объяснить, что он не создан для церкви, что его призвание — воспитание человечества через искусство, поэзия, философия. Но мать, в своей праведной слепоте, глуха к этим аргументам. Для нее отказ от сана — это не просто юношеский каприз, это социальное падение, крах надежд и, что хуже всего, грех непослушания. Она давит на него своим непререкаемым авторитетом, своими слезами, напоминая о деньгах, потраченных на его обучение, о долге перед семьей. Гёльдерлин чувствует себя загнанным зверем в ловушке. Он любит мать, боится ее огорчить до смерти, но и не может убить в себе поэта ради спокойствия семьи.
В отчаянии, не видя иного выхода, он обращается за помощью к Фридриху Шиллеру, своему кумиру и земляку, который уже добился славы. Шиллер, понимая затруднительное положение юного дарования, находит ему место домашнего учителя в семье Шарлотты фон Кальб в Вальтерсхаузене. Это был компромисс, жалкая полумера, временная отсрочка приговора. Стать гувернером («гофмейстером») означало для человека с университетским образованием добровольно принять унизительное положение полуслуги-полугосподина, зависимого от капризов нанимателей, не имеющего своего дома и прав. Но это давало главное — свободу от церковной кафедры, свободу от лжи проповеди. Гёльдерлин хватается за эту возможность как утопающий за соломинку, видя в ней шанс на спасение. Он покидает Тюбинген, этот «красный дракон», как называли семинарию студенты за цвет кирпичных стен, с чувством горького освобождения, смешанного с ледяным ужасом перед неизвестным будущим.
Он выходит в большой мир абсолютно, катастрофически неподготовленным к реальной жизни. Его душа, воспитанная на высоких, рафинированных идеалах Платона, Руссо и Клопштока, не имела никакого иммунитета против пошлости, прагматизма и жесткости буржуазного общества. Он был подобен экзотическому тепличному растению, которое внезапно высадили в открытый грунт под ледяной северный ветер. В его дорожном сундуке лежали черновики «Гипериона» и томик Пиндара, а в сердце — безмерная, ничем не подкрепленная гордыня и столь же безмерная, парализующая неуверенность в себе. Он жаждал славы, жаждал изменить мир своим словом, стать наставником человечества, но при этом робел перед лакеями и боялся взглянуть в глаза незнакомцу. Он нес в себе заряд гениальности, который был слишком велик, слишком мощен для его слабой, расшатанной нервной системы. «Я разрушаю себя, чтобы создать себя», — мог бы он сказать тогда, ступая на пыльную дорогу, ведущую прочь от дома. Тень «Святого Неккара», тень сиротства и материнского деспотизма легла на его путь длинной, черной полосой, предвещая, что бегство от судьбы станет лишь способом быстрее встретиться с ней лицом к лицу.
Глава II. Диотима и Демоны: Любовь как Прыжок в Бездну
Период с 1793 по 1795 год стал для Фридриха Гёльдерлина временем первых, болезненных столкновений его идеалистической брони с грубой, шершавой материей реальности. Место домашнего учителя в доме Шарлотты фон Кальб в Вальтерсхаузене, которое поначалу казалось спасительной гаванью от церковной кафедры, быстро превратилось в пыточную камеру для его обостренного самолюбия. Шарлотта фон Кальб, бывшая возлюбленная Шиллера, была женщиной блестящей, умной, но невероятно капризной, нервной и требовательной. Она ожидала от молодого поэта педагогических чудес в воспитании своего сына, но Гёльдерлин, чья голова витала в эмпиреях платоновских идей, оказался совершенно непригоден к роли ментора для живого, избалованного и непослушного ребенка. Он пытался привить мальчику любовь к прекрасному и возвышенному, а тот отвечал шалостями, дерзостью и полным непониманием. Гёльдерлин страдал. Он чувствовал себя лакеем, которому платят не за талант, а за то, чтобы он терпел унижения и капризы. Его письма друзьям того времени полны жалоб на «рабство», на невозможность творить, на чувство духовной духоты. Он продолжает писать «Гипериона», вкладывая в уста героя свою собственную боль от столкновения с миром, где правят деньги, титулы и условности, а не дух и свобода. В конце концов, не выдержав напряжения, он разрывает контракт и бежит в Йену, поближе к своему идолу — Шиллеру, и к философскому центру Германии — Фихте.
Йенский период (1794–1795) стал кратким, ослепительным взлетом и столь же стремительным, сокрушительным падением. Гёльдерлин оказался в кругу титанов духа. Он слушал лекции Фихте, общался с Шиллером, видел самого Гёте (хотя и не осмелился заговорить с ним, приняв за постороннего, что стало анекдотом в литературных кругах, больно ранившим его самолюбие). Но присутствие гениев не вдохновляло его, а подавляло, раздавливало его хрупкую индивидуальность. Рядом с мощной, уверенной, несокрушимой силой Фихте и Шиллера он чувствовал свою «недостаточность», свою незрелость. Фихтеанское абсолютное «Я», творящее мир из себя, пугало его своим холодным солипсизмом и волюнтаризмом. Гёльдерлин искал не самоутверждения, а слияния, растворения в Едином, пантеистического экстаза. Его нервы, истощенные работой, бедностью и неустроенностью, начали сдавать. Он впал в состояние, близкое к панике, к нервному срыву, и внезапно, без предупреждения, покинул Йену, вернувшись в родительский дом в Нюртингене. Это было бегство, похожее на дезертирство. Он вернулся к матери с пустыми руками, без денег, без положения, с чувством полного жизненного краха и стыда.
Но судьба, словно решив проверить его на прочность, готовила ему встречу, которая стала кульминацией его жизни и одновременно началом его гибели. В январе 1796 года, благодаря протекции друзей, он получает место домашнего учителя в доме богатого франкфуртского банкира Якоба Гонтара. Франкфурт-на-Майне, шумный, суетливый торговый город, казался самым неподходящим местом для поэта-мечтателя, но именно здесь, в роскошном особняке «Белый олень», Гёльдерлин встретил Сюжетту Гонтар, жену своего нанимателя. Эта встреча была ударом молнии, который расколол его жизнь на «до» и «после», озарив ее неземным светом. Сюжетта, мать четверых детей, была женщиной редкой красоты и, что важнее, редкой душевной тонкости и глубины. Она задыхалась в золотой клетке буржуазного брака, рядом с мужем, которого интересовали только векселя, биржевые курсы и светские обеды. В Гёльдерлине, этом странном, застенчивом, но внутренне горящем юноше, она увидела родственную душу, пришельца из того мира, о котором она мечтала в своих снах.
Их любовь вспыхнула мгновенно и горела ровным, высоким, почти неземным пламенем, очищающим все вокруг. Гёльдерлин назвал ее Диотимой — именем легендарной жрицы любви из платоновского диалога «Пир», наставницы Сократа, открывшей ему тайну Эроса как пути к бессмертию. Для него она стала воплощением живой Греции, идеалом Красоты, сошедшим на землю, чтобы спасти его. В ее присутствии он впервые в жизни почувствовал себя цельным, гармоничным. Исчезла мучительная раздвоенность, исчез страх перед миром. Франкфурт перестал быть городом торгашей и стал декорацией для их священного, тайного союза. Они гуляли по саду, читали книги, говорили о богах и героях, понимая друг друга с полуслова. Это была любовь, лишенная пошлости, но полная сдерживаемой, невероятной страсти, которая была тем сильнее, чем больше препятствий стояло на ее пути. Гёльдерлин обожествил Сюжетту. В его стихах того периода она предстает не как земная женщина из плоти и крови, а как небесное явление, как «эфирная сущность», спустившаяся с Олимпа. Но за этим обожествлением скрывалась и страшная опасность: он возложил на хрупкие плечи живой женщины груз своих метафизических ожиданий, который она, при всей своей любви, не могла вынести вечно.
Эта идиллия, этот «золотой век» Франкфурта, длился почти три года. Это было самое счастливое и самое плодотворное время в творчестве Гёльдерлина. Он закончил первый том «Гипериона», начал работу над трагедией «Смерть Эмпедокла», писал свои лучшие оды. Казалось, он нашел свое место, свою музу, свой дом. Но этот дом был построен на вулкане, готовом проснуться в любую минуту. Их отношения не могли оставаться тайной вечно. Слуги шептались, город полнился слухами, завистники не дремали. Якоб Гонтар, человек грубый, ревнивый, властный и привыкший считать жену своей собственностью, начал подозревать неладное. Атмосфера в доме накалялась с каждым днем. Гёльдерлин жил как на пороховой бочке, ожидая взрыва. Его нервная система, успокоенная на время любовью Диотимы, снова начала давать сбои под чудовищным давлением страха разоблачения и унижения. Он должен был скрывать свои чувства, играть роль почтительного слуги перед человеком, которого презирал как филистера. Это вынужденное лицемерие разъедало его душу, как кислота.
Катастрофа разразилась в сентябре 1798 года. После очередной ссоры, спровоцированной ревностью и оскорблениями со стороны Гонтара (который, по легенде, грубо отчитал поэта за столом при слугах), Гёльдерлин был вынужден немедленно покинуть дом. Это изгнание стало для него изгнанием из Рая, падением Люцифера. Он поселился в соседнем городке Гомбург, чтобы быть поближе к Сюжетте, надеясь на редкие, тайные встречи и переписку. Они начали обмениваться письмами, полными отчаяния, нежности и боли. Эти письма — одни из самых пронзительных и трагических документов в истории мировой литературы. В них Гёльдерлин клянется в вечной верности, называет Сюжетту своей «святыней», своим «ангелом-хранителем», своей «жизнью». Они встречались редко, тайком, как преступники, обмениваясь взглядами и записками через садовую ограду. Каждая такая встреча была пыткой надеждой и невыносимой болью расставания, разрывающей сердце.
В Гомбурге Гёльдерлин оказывается в социальном и душевном вакууме. Он один, без средств к существованию, оторванный от любимой, с клеймом неудачника и соблазнителя чужих жен. Он работает над вторым томом «Гипериона» и над «Эмпедоклом», но тон его произведений меняется радикально. Светлая, элегическая печаль уступает место мрачному, беспросветному трагизму. Эмпедокл, древнегреческий философ и чудотворец, бросающийся в кратер Этны, — это пророчество о собственной судьбе поэта. Герой трагедии отвергнут людьми, предан друзьями, он чувствует, что боги покинули его, что его время ушло. «Мне суждено упасть, как камень, в ночи», — пишет он в одном из стихотворений.
Его физическое и психическое здоровье начинает стремительно, пугающе ухудшаться. Появляются первые явные признаки душевного расстройства, которые пока еще можно списать на эксцентричность поэтической натуры. Он становится раздражительным, подозрительным, мнительным. Ему кажется, что за ним следят, что люди шепчутся о нем за спиной. У него случаются приступы беспричинного гнева, сменяющиеся глубокой апатией и слезами. Он начинает пренебрегать своим внешним видом, ходит в поношенной, грязной одежде, бормочет что-то себе под нос, гуляя по улицам. Друг, поэт Исаак фон Синклер, навещавший его в Гомбурге, был напуган переменами в его облике и поведении. Гёльдерлин жаловался на невыносимые головные боли, на «жар в мозгу», который не дает ему спать. Он говорил, что его «гений» покидает его, что он становится «пустым сосудом», лишенным божественного огня. Это было ощущение творческого бессилия, импотенции духа, которое для него было страшнее физической смерти.
Разрыв с Сюжеттой стал открытой, кровоточащей раной, которая не заживала, а гноилась, отравляя все его существование. Он понимал разумом, что у них нет будущего. Она не могла бросить детей, мужа, свое положение в обществе ради нищего, безумного поэта. Он не мог предложить ей ничего, кроме своей любви, стихов и нищеты. Это осознание безысходности, тупика убивало его медленно, но верно. В 1800 году, не в силах больше выносить муку близости к недоступному счастью, он покидает Гомбург и возвращается в Штутгарт, а затем снова ищет работу домашнего учителя, чтобы хоть как-то прокормить себя. Начинается период его беспорядочных скитаний, «годы странствий», которые станут финальным спуском в ад безумия.
Он находит место в Швейцарии, в Хауптвиле, в семье Гонзенбахов. Но и там он не задерживается надолго. Его педагогические методы кажутся родителям странными, его поведение — неадекватным и пугающим. Его увольняют. Он возвращается домой, к матери, которая встречает его упреками, слезами и молитвами. Она видит, что сын катится по наклонной плоскости, что он не стал пастором, не сделал карьеры, не завел семьи, стал посмешищем для соседей. Она требует от него смирения, покаяния, возвращения в лоно церкви, но Гёльдерлин уже не может молиться ее Богу. Его Бог — это отсутствующий Бог, Deus absconditus, который оставил мир во тьме и хаосе. «Но где же спасительное?» — с отчаянием спрашивает он в гимне «Патмос». И не находит ответа в небесах.
В конце 1801 года он получает неожиданное приглашение занять место домашнего учителя в Бордо, во Франции. Это кажется последним шансом, возможностью вырваться из душной, тесной Германии, увидеть юг, увидеть океан, начать новую жизнь. Он отправляется в путь пешком, зимой, через заснеженные, опасные горы Оверни. Это путешествие стало легендарным и роковым. Он шел, как одержимый, преодолевая сотни километров, ночуя где придется, питаясь чем попало. Природа, которую он так любил и воспевал, встретила его ледяным дыханием и безразличием. Он увидел дикую, первобытную мощь гор, которая пугала и восхищала его одновременно. В Бордо он пробыл недолго. Что там произошло — неизвестно. Биографы строят догадки, но факт остается фактом: в мае 1802 года он внезапно, без видимых причин, бросает все и отправляется в обратный путь. Гёльдерлин покинул Бордо не как путешественник, а как беглец, гонимый фуриями. Он шел навстречу своей тени, навстречу новости, которая окончательно разрушит его мир. Эвридика (Диотима) была уже обречена, и Орфей (Гёльдерлин) спешил к ней, чтобы успеть потерять ее навсегда.
Глава III. Бордосский Излом и Смерть Эвридики: Точка Невозврата
Путешествие в Бордо зимой 1801–1802 годов стало для Фридриха Гёльдерлина не просто переездом к новому месту службы, не просто географическим перемещением в пространстве, а мистическим странствием через ледяную пустыню, переходом через Стикс, отделяющий мир живых от мира теней. Он шел пешком через заснеженные, продуваемые ветрами перевалы Оверни, где потухшие вулканические кратеры спали под белым саваном, напоминая о дремлющих силах хаоса и разрушения. Это одиночное, безумное паломничество среди дикой, враждебной природы стало катализатором его внутреннего распада, последней каплей, переполнившей чашу его выносливости. Гёльдерлин, всегда искавший гармонии с ландшафтом, видевший в природе божественное начало, вдруг увидел ее истинное лицо: не как любящую мать, а как жестокую мачеху, как безличную, холодную мощь, которой нет дела до человеческих страданий и надежд. Овернь с ее черными базальтовыми скалами и пронзительными ветрами стала для него моделью вселенной, покинутой богами, пустой декорацией, в которой человек обречен на одиночество. В Бордо, в доме консула Мейера, он продержался всего несколько месяцев. Что именно произошло в этом южном городе, омываемом Атлантикой, остается тайной, покрытой мраком домыслов и легенд. Известно лишь, что в мае 1802 года он внезапно, без предупреждения и объяснения причин, бросил службу, отказался от жалованья и отправился в обратный путь.
Возвращение из Бордо было уже не путешествием, а паническим бегством, агонией духа и плоти. Он шел пешком через всю Францию, под палящим летним солнцем, без денег, в изношенной одежде, похожий на безумного дервиша или библейского пророка, потерявшего свою паству. В его воспаленном мозгу реальность начала плавиться, терять свои очертания. Ему казалось, что он Аполлон, пораженный солнечным ударом, наказанный за гордыню, что он Эдип, ослепший и бредущий в изгнание в Колоне. Свидетели, видевшие его в Страсбурге и Париже, описывали человека с диким, блуждающим взглядом, который бормотал что-то несвязное на причудливой смеси немецкого и греческого, размахивая руками и пугая прохожих. Он вернулся в Штутгарт в конце июня 1802 года в состоянии полного физического и психического истощения, на грани жизни и смерти. Друзья, встречавшие его, не узнали его. Это был не тот блестящий, хотя и меланхоличный поэт, который уезжал полгода назад с надеждой в сердце; это была тень, призрак, восставший из могилы, чтобы поведать о пережитом ужасе. «Аполлон поразил меня», — сказал он тогда, и эта загадочная фраза стала точным диагнозом его состояния. Он был «ушиблен» светом истины, которую не смог вместить его хрупкий человеческий сосуд.
Именно в этот момент, когда он балансировал на тонкой грани безумия, пытаясь собрать себя по кускам, судьба нанесла ему решающий, смертельный удар в спину. До него дошла весть о смерти Сюжетты Гонтар. Его Диотима, его единственная любовь, его муза и богиня, умерла во Франкфурте 22 июня от краснухи, которой заразилась, ухаживая за своими больными детьми. Для Гёльдерлина это известие стало концом света, апокалипсисом личного масштаба. Нить, связывавшая его с реальностью, с надеждой на счастье, лопнула с оглушительным, страшным звоном. Он не просто потерял любимую женщину; он потерял смысл бытия, свой якорь, свою религию. Смерть Сюжетты была для него не трагической случайностью, а неумолимым, закономерным финалом драмы, в которой они оба были жертвами жестокого рока. Он воспринял это как знак того, что боги окончательно отвернулись от земли, забрав с собой последнее воплощение красоты и гармонии. «Умерла, умерла, умерла», — это слово пульсировало в его висках, заменяя собой биение сердца. Он не поехал на похороны. Он не мог видеть ее мертвой, лежащей в гробу. В его памяти она должна была остаться живой богиней, гуляющей по саду. Но внутри него образовалась черная дыра, вакуум, который начал с чудовищной силой засасывать остатки его разума.
Период с 1802 по 1804 год — это время титанической борьбы света и тьмы в душе поэта, время создания величайших, пророческих гимнов («Патмос», «Рейн», «Единственная», «Воспоминание»), написанных на дымящихся руинах рассудка. Поэзия Гёльдерлина в эти годы меняется радикально, становясь герметичной и темной. Она перестает быть литературой и становится заклинанием. Синтаксис ломается, привычные грамматические связи рушатся, образы сталкиваются друг с другом, как тектонические плиты во время землетрясения. Это речь человека, который видит то, чего не видят другие, и пытается перевести невыразимый язык богов на бедный язык людей, но терпит величественное поражение. «Близок Бог / И труден для постижения», — пишет он в начале гимна «Патмос». Это ощущение невыносимой близости и абсолютной недоступности божественного сводит его с ума. Он чувствует себя пророком, оставленным в пустыне без воды, Иоанном Крестителем, чья голова уже лежит на блюде, но губы продолжают шептать пророчества.
Он живет у матери в Нюртингене, но отношения с ней становятся невыносимыми, превращаясь в ежедневную пытку для обеих сторон. Иоганна Кристиана, в своем религиозном фанатизме, видит в болезненном состоянии сына божью кару за его гордыню и отказ от служения церкви. Она пытается «лечить» его молитвами, чтением Библии и бесконечными упреками, что лишь усугубляет его чувство вины и отчаяния. Гёльдерлин становится агрессивным, неуправляемым. У него случаются приступы беспричинной ярости, он кричит, ломает вещи, убегает из дома. Ему кажется, что мать хочет его убить, отравить или запереть в подвале. В 1804 году его друг Исаак фон Синклер, верный и преданный до конца, видя бедственное положение поэта, забирает его к себе в Гомбург. Синклер получает высокую должность библиотекаря при дворе ландграфа Фридриха V и устраивает Гёльдерлина своим помощником с небольшим жалованием. Это была фикция, благотворительность, попытка спасти друга от нищеты и безумия. Гёльдерлин не мог работать. Он не мог сосредоточиться на книгах. Он целыми днями бесцельно бродил по парку, играл на флейте мелодии, полные тоски, или сидел неподвижно часами, глядя в одну точку невидящим взором. Но Синклер создавал видимость нормальной жизни, защищая друга от жестокого внешнего мира, как мог.
Однако политическая ситуация в маленьком ландграфстве Гомбург была нестабильной и опасной. В 1805 году разразился громкий скандал: Синклера обвинили в государственной измене, в участии в революционном заговоре против курфюрста Вюртембергского. Его арестовали. Гёльдерлина, как его близкого друга и сожителя, тоже могли привлечь к делу как соучастника. Над ним нависла реальная угроза тюремного заключения и допросов. Чтобы спасти поэта от эшафота или каторги, было принято циничное, но спасительное решение: объявить его сумасшедшим. Врачи провели формальное освидетельствование и выдали заключение, ставшее приговором: «Mania furibunda» (буйное помешательство). Это был документ, который спас его тело, но окончательно погубил его социальный статус. Официальное признание безумия вывело его за скобки общества, превратив в объект медицины, а не права.
В сентябре 1806 года Гёльдерлина насильно, против его воли, увозят из Гомбурга в Тюбинген, в университетскую клинику, которой руководил знаменитый доктор Иоганн Генрих Аутенрит. Эта клиника, по сути, была усовершенствованным сумасшедшим домом, где применялись «передовые» методы лечения, характерные для эпохи Просвещения: смирительные рубашки, ледяные ванны, рвотные средства, кровопускания и устрашающие «вращательные машины». Для Гёльдерлина, человека с кожей тоньше папиросной бумаги, это стало настоящим адом на земле. Его, поэта, мыслителя, пророка, обращались как с диким животным, которого нужно укротить. Его привязывали к кровати ремнями, заставляли носить кожаную маску (чтобы он не кричал и не кусался), унижали каждым жестом. Аутенрит, сторонник «медицинской полиции», искренне считал, что безумие — это результат распущенности воли и нравственной деградации, и лечил его железной дисциплиной, болью и страхом.
Сентябрь стал для Фридриха Гёльдерлина началом погружения в тот круг ада, который Данте в своей «Божественной комедии» забыл описать — круг психиатрического насилия, освященного авторитетом науки и государства. Его насильственная транспортировка из Гомбурга в Тюбинген напоминала этапирование опасного государственного преступника. В тесной, душной карете его сопровождали дюжие санитары, готовые скрутить поэта при малейшем проявлении неповиновения или агрессии. Гёльдерлин, чья душа была соткана из тончайших вибраций, чьи нервы реагировали на шелест листвы, оказался во власти грубой, безжалостной физической силы. Он кричал, бился в истерике, пытался выпрыгнуть на ходу, молил о пощаде, призывал своих богов, но его крики тонули в грохоте колес по булыжной мостовой и в ледяном равнодушии конвоиров. Для них он был не автором «Гипериона», не гением немецкого языка, а «буйным помешанным», опасным безумцем, объектом, подлежащим доставке в пункт назначения согласно предписанию. Этим пунктом была университетская клиника Тюбингена, возглавляемая доктором Иоганном Генрихом Фердинандом фон Аутенритом — светилом немецкой медицины, человеком прогрессивным, просвещенным, но исповедующим методы, которые сегодня, без тени сомнения, квалифицировались бы как изощренные пытки...
Глава IV. Тюбингенский Карцер: Медицина как Пытка Рассудка
Клиника Аутенрита считалась передовым лечебным учреждением своего времени, образцом для подражания, но это «передовое» означало лишь более систематизированное, педантичное и научно обоснованное насилие над личностью пациента. Аутенрит был убежденным сторонником теории, согласно которой безумие — это не болезнь души (душа бессмертна и не может болеть), а следствие соматических нарушений, дисбаланса жидкостей в организме и, что самое главное, распущенности воли, отсутствия самоконтроля. Лечение, следовательно, должно было заключаться в мощном физическом воздействии на организм, призванном «встряхнуть» его, и в жестком, казарменном дисциплинировании пациента, чтобы сломить его упрямство. Гёльдерлина поместили в одиночную камеру, больше похожую на карцер, лишенную какой-либо мебели, кроме узкой койки, намертво привинченной к полу. Окно было забрано толстой решеткой. Вид из него открывался не на любимый им, спасительный Неккар, а на глухую, серую стену больничного двора. Это заключение стало для поэта, привыкшего к простору полей, гор и небес, невыносимой мукой клаустрофобии. Он метался по камере, как раненый зверь в клетке, бился головой о каменные стены, расцарапывал себе лицо ногтями до крови, пытаясь физической болью заглушить душевную. Его лишили имени, одежды, достоинства. Он стал «пациентом №...», единицей в больничном реестре.
Методы лечения, применяемые доктором Аутенритом и его ассистентами, были направлены на то, чтобы «сломать» болезнь через шок, страх и боль. Гёльдерлина подвергали воздействию «вращательной машины» — дьявольского устройства, похожего на центрифугу, в которой привязанного пациента раскручивали с огромной скоростью до потери сознания, вызывая сильнейшую тошноту, рвоту, головокружение и прилив крови к голове. Считалось, что это перераспределяет жидкости в организме, устраняет застойные явления и «успокаивает» мозг. После таких сеансов Гёльдерлин лежал на холодном полу камеры в собственной рвоте и испражнениях, не в силах пошевелиться, раздавленный и униженный. Его лечили ледяными ваннами, внезапно погружая в бочку с ледяной водой до посинения кожи, а затем растирали жесткими щетками до крови, чтобы вызвать «реакцию». Ему давали в огромных дозах рвотный камень и сильное слабительное, вызывая изнурительную, бесконечную диарею, которая вымывала из него последние силы. Ему регулярно пускали кровь, накладывали на выбритую голову нарывные пластыри с кантаридином, которые медленно разъедали кожу, создавая искусственные гноящиеся язвы. Логика врачей была проста и жестока: сильная физическая боль должна вытеснить душевную, отвлечь воспаленный мозг от бредовых идей и фантазий. Но для Гёльдерлина это было не лечением, а систематическим, садистским уничтожением его «Я», его человеческой сущности.
Но самым страшным, самым бесчеловечным инструментом в арсенале Аутенрита была так называемая «кожаная маска» (Autenriethsche Maske). Это было личное изобретение самого доктора — плотный кожаный мешок с небольшими отверстиями для носа (чтобы пациент не задохнулся совсем), который с силой надевался на голову буйным больным и затягивался ремнями на шее. Маска лишала человека возможности кричать, плеваться, кусаться и видеть. Она превращала лицо в безликую, глухую, слепую поверхность. Гёльдерлина заставляли носить эту маску часами, иногда сутками. В ней он задыхался, паниковал, терял ориентацию в пространстве и времени, захлебывался собственной слюной. Это было символическое убийство Поэта. У человека, чьим призванием, смыслом жизни было Слово, Логос, отняли возможность издавать звуки, отобрали голос. Его загнали в немоту, в темноту собственной черепной коробки, один на один с демонами. В этой маске он чувствовал себя погребенным заживо, замурованным в кожаный склеп. Именно здесь, в застенках клиники, под пытками «гуманной» медицины, окончательно погибла личность Фридриха Гёльдерлина. Он понял, что сопротивление бесполезно, что мир людей — это мир палачей в белых халатах, и единственный способ спастись — это уйти туда, где они не смогут его достать. В полное, абсолютное безумие.
К весне 1807 года Гёльдерлин перестал буйствовать. «Терапия» дала свои плоды. Он стал тихим, покорным, апатичным, удобным для персонала. Он механически выполнял команды санитаров, ел, что давали (часто руками, как животное), позволял себя мыть и стричь. Но в его глазах погас тот огонь, тот священный блеск, который горел там даже в самые тяжелые моменты его скитаний. Это был взгляд мертвеца, взгляд пустой глазницы статуи. Аутенрит, видя, что «лечение» дало результат (буйство прекратилось, пациент управляем), но разум не вернулся, вынес свой профессиональный вердикт: «incurable» (неизлечим). По правилам того времени, таких пациентов отправляли в приюты для умалишенных на доживание или отдавали на попечение родственников. Мать Гёльдерлина, Иоганна Кристиана, узнав о диагнозе, отказалась забрать сына домой. Она не могла видеть его в таком состоянии, она боялась его, считая его болезнь божьей карой и позором для семьи. Для нее он умер. Это предательство матери, женщины, которую он боготворил и боялся всю жизнь, стало последним гвоздем в крышку его гроба. Он остался один, выброшенный на свалку жизни, никому не нужный, кроме врачей, для которых он был лишь интересным клиническим случаем, экспонатом в кунсткамере патологий. В истории болезни появилась лаконичная запись: «Жить ему осталось недолго, самое большее — три года». Врачи списали его со счетов.
Гёльдерлин сломался. Он ушел в себя настолько глубоко, забаррикадировался в таких недрах своего подсознания, что врачи и санитары перестали для него существовать как люди. Они стали функциями, тенями. Он превратился в «смиренного», образцового пациента, который автоматически выполнял команды, но при этом находился где-то очень далеко, в своем недоступном мире. В клинике он провел 231 день. Эти двести тридцать один день стали точкой невозврата, Рубиконом, перейдя который, он уже не мог вернуться назад. Личность Фридриха Гёльдерлина была методично уничтожена, стерта в порошок. На ее месте возникло нечто иное, страшное и жалкое — существо, которое называло себя «Скарданелли» или «Буонаротти», которое говорило о себе в третьем лице и отвечало на любые вопросы бессмысленными, вычурными фразами: «Ваше Величество», «Ваше Святейшество», «нижайше прошу простить». Это была защитная маска, которая приросла к лицу и стала самим лицом. Он отказался от своего имени, потому что это имя было связано со слишком большой, нечеловеческой болью. Быть Гёльдерлином означало помнить о Диотиме, об Антике, о неудаче, о позоре. Быть фантомным Скарданелли означало быть никем, быть пустым сосудом, через который протекает время, не оставляя следов.
В 1807 году врачи, видя, что их методы не приносят исцеления, признали его неизлечимым и выписали «доживать». Ему дали три года жизни, считая, что организм не выдержит такого напряжения. Но он прожил еще тридцать шесть лет. Его взял к себе на попечение простой тюбингенский столяр Эрнст Циммер, человек, далекий от медицины, но близкий к литературе. Циммер читал «Гипериона» и любил эту книгу всем сердцем. Он увидел в безумном, грязном, заросшем поэте не опасного пациента, а человека, достойного уважения, сострадания и заботы. Он поселил Гёльдерлина в башне своего дома на берегу Неккара, в круглой комнате с видом на реку и плакучие ивы. Эта башня стала последним пристанищем поэта, его монастырем, его добровольной тюрьмой и его ковчегом, плывущим по волнам безумия. Гёльдерлин переходит в иное состояние бытия. Он входит в свою келью, закрывает дверь и остается наедине с рекой и своей тенью. Бордосский излом, смерть Эвридики и тюбингенский карцер сделали свое дело: поэт умер, да здравствует безумец Скарданелли, обитатель башни, хранитель молчания...
Дом Циммера с его знаменитой полукруглой башней, выступающей над рекой, стал для Гёльдерлина новым миром, его монастырем, его убежищем и его ковчегом во время потопа. Столяр выделил ему лучшую комнату — на втором этаже башни, светлую, просторную, с тремя окнами, выходящими на три стороны света: на реку, на плакучие ивы и на зеленые холмы Швабского Альба вдалеке. Здесь не было решеток на окнах, не было кожаных масок, не было вращательных машин и ледяных ванн. Здесь пахло деревом, стружкой, столярным клеем и речной водой. Циммер относился к своему постояльцу с почтительным, трогательным благоговением. Он называл его «господин библиотекарь» (титул, который Гёльдерлин формально получил в Гомбурге), кормил его за общим столом, играл ему на флейте, читал вслух книги. Дочь Циммера, юная Лотта, взяла на себя заботу о поэте: она стирала его белье, штопала одежду, убирала в комнате. В этой простой, патриархальной, теплой атмосфере Гёльдерлин начал медленно, осторожно оттаивать. Он не вернул себе рассудок — это было невозможно, — но он обрел покой. Его безумие утратило агрессивность и приобрело форму тихой, созерцательной, почти детской меланхолии.
Первое время в башне он еще пытался по инерции писать письма матери, полные упреков, жалоб и мольбы забрать его, но вскоре перестал. Он понял, что прошлое отрезано, что мосты сожжены. Он создал себе новую личность, чтобы защититься от невыносимой боли воспоминаний. Когда к нему обращались как к Гёльдерлину, он испуганно махал руками и кричал: «Здесь нет никакого Гёльдерлина! Я — Скарданелли!». Или: «Я — Сальватор Роза! Я — Буонаротти!». Он категорически отказывался признавать свое авторство «Гипериона» и ранних стихов. «Это написал не я, это подделка, фальсификация!» — с жаром утверждал он. Это было не просто отрицание имени; это было тотальное отрицание собственной судьбы, которая принесла ему столько страданий. Скарданелли — это был человек без прошлого, без привязанностей, без обязательств, без вины. Человек, который просто смотрит на реку и слушает ветер.
Жизнь в башне потекла по своему особому, замедленному, тягучему времени. Дни сменяли друг друга, времена года раскрашивали пейзаж за окном в разные цвета — от белого снега до зеленой листвы, — но внутри комнаты ничего не менялось. Гёльдерлин часами ходил из угла в угол, меряя шагами пространство, бормоча себе под нос обрывки фраз на причудливой смеси немецкого, греческого и латыни. Он мог стоять у окна по полдня, неподвижно, как изваяние, наблюдая за течением Неккара, за лодками, проплывающими мимо, за игрой света на волнах. Река стала его главным собеседником, его зеркалом. В ее вечном, равнодушном движении он находил утешение. «Река — это язык богов», — мог бы он сказать. Иногда он спускался в сад, рвал цветы, плел из них венки, надевал их на голову, воображая себя античным героем. Местные мальчишки дразнили его, бросали в него камни через забор, но он не реагировал агрессивно, или кланялся им с карикатурной, гротескной вежливостью, называя «Ваше Величество» и «Ваша Светлость».
Слух о «сумасшедшем в башне» разлетелся по всей Германии, став частью романтической легенды. К дому Циммера начали приходить паломники — студенты Тюбингена, поэты, романтики, ищущие встречи с живым мифом, с воплощением «священного безумия». Они поднимались в его комнату, ожидая услышать пророчества и великие истины, но часто уходили разочарованными и смущенными. Гёльдерлин встречал их либо гробовым, тяжелым молчанием, либо потоком бессмысленной, вычурной учтивости. Он кланялся в пояс, целовал руки, говорил: «Ваше Святейшество, не угодно ли вам...», — и нес околесицу, полную грамматически правильных, но лишенных смысла фраз. Но иногда, в редкие моменты просветления, он садился за старое пианофорте, которое поставил ему заботливый Циммер, и начинал играть. Его игра была странной, дикой, но завораживающей. Он брал аккорды, которые не укладывались в привычную гармонию, пел фальцетом, ударял по клавишам кулаками. В эти минуты в нем просыпался прежний Гёльдерлин, музыкант и поэт, чья душа пела о потерянном рае...
За окном падает густой снег, покрывая Неккар и берега белым саваном. В комнате горит единственная свеча, отбрасывая длинные тени. Гёльдерлин сидит за столом, глядя на пламя. Циммер приносит ему скромный ужин. Поэт встает, низко, церемонно кланяется столяру и говорит с пафосом: «Ваше Величество, суп сегодня божественный, амброзия». Циммер тяжело вздыхает, гладит его по плечу как ребенка и тихо уходит, закрывая дверь. Гёльдерлин остается один. Он берет перо, макает его в чернила и выводит на чистом листе бумаги фантастическую дату: «3 марта 1648 года». Время для него остановилось, рассыпалось на осколки. Тюрьма Аутенрита осталась позади, как страшный сон, но башня стала новой, добровольной тюрьмой, из которой он уже никогда не выйдет живым. Впереди у него было еще тридцать шесть лет жизни — целая вечность для того, кто уже умер для мира. Тридцать шесть лет созерцания реки, тридцать шесть лет молчания и лепета, тридцать шесть лет бытия в качестве живого памятника самому себе. Но пока он просто смотрит на огонь свечи, и в его глазах отражается великая пустота, которая больше не пугает его, потому что он сам стал этой пустотой, растворился в ней без остатка.
Глава V. Башня Молчания: Жизнь в Режиме Скарданелли
Май 1807 года открыл новую, самую длительную и самую странную эру в жизни Фридриха Гёльдерлина — эру башни. Переезд в дом столяра Эрнста Циммера был не просто сменой адреса или условий содержания; это был переход в иное измерение времени и пространства, в параллельную реальность. После кошмара клиники Аутенрита с ее решетками, кожаными масками, ледяными ваннами и постоянным насилием, комната на втором этаже башни с тремя окнами, выходящими на реку, плакучие ивы и виноградники, показалась поэту раем. Но это был специфический рай — рай для тех, кто уже вкусил плодов с дерева безумия и заплатил за это рассудком. Гёльдерлин вошел в эту комнату тридцатисемилетним мужчиной, сломленным, но еще сохранившим остатки физической красоты и силы, а покинул ее (в гробу) семидесятитрехлетним дряхлым старцем. Тридцать шесть лет — половина человеческой жизни, целая вечность — прошли в этих четырех стенах. Это был самый длинный, самый статичный и самый загадочный период его биографии. Мир снаружи бурлил и менялся: Наполеон перекраивал карту Европы, Гёте писал «Фауста», Гегель создавал свою философскую систему, умирали короли и рождались революции. Но в башне время остановилось. Оно застыло, превратившись в вечное «теперь», в бесконечный день сурка, где единственным событием была смена освещения за окном и смена времен года.
Личность Фридриха Гёльдерлина, автора «Гипериона» и великих гимнов, в башне исчезла, растворилась, как сахар в воде. На ее месте возникло странное существо, гомункул, которого сам поэт называл «Скарданелли» (иногда — «Буонаротти», «Роза» или «Киллалус»). Это была не игра и не притворство, а глубочайшая, жизненно необходимая психологическая защита. Быть Гёльдерлином означало помнить о Диотиме, о смерти любви, о провале в Йене, о материнском предательстве, о пытках в клинике. Это было невыносимо больно, это разрывало сердце. Быть Скарданелли означало быть никем, чистым листом, зеркалом, бесстрастно отражающим реку и небо. Скарданелли был вежлив до абсурда, до карикатуры, до гротеска. Эта гипертрофированная, утрированная учтивость была формой агрессии, изощренным способом держать дистанцию. Он воздвиг стену из бессмысленных титулов и поклонов, чтобы никто не смог подойти к нему слишком близко и коснуться его души грязными руками. «Я — покорный слуга», — повторял он, но в этой покорности читалось высокомерие безумца, который знает, что все вокруг — лишь тени, призраки, не стоящие внимания.
Быт в башне был прост, аскетичен и монотонен. Гёльдерлин вставал рано, умывался ледяной водой (привычка, оставшаяся от клиники, но теперь ставшая добровольным ритуалом очищения), и начинал свои бесконечные, маниакальные хождения из угла в угол. Он бормотал себе под нос, жестикулировал, спорил с невидимыми собеседниками, смеялся и плакал. Иногда его голос повышался до крика, и тогда Циммер или его дочь Лотта поднимались наверх, чтобы успокоить его. Но чаще он был тих. Он мог часами стоять у окна, глядя на Неккар, не шевелясь. Река стала его главным другом, его alter ego, его божеством. В ее вечном течении, в игре света на воде он находил ту гармонию, которую не смог найти в людях и обществе. «Река — это язык богов», — мог бы он сказать. Иногда он спускался в сад, рвал цветы, но никогда не нюхал их, а сразу разрывал на лепестки, словно ища что-то внутри, какую-то тайну. Это был жест анатома, исследующего природу красоты и находящего там лишь пустоту.
Отношения с семьей Циммера были трогательными, теплыми и трагичными одновременно. Столяр Эрнст Циммер, человек простой, без образования, но обладающий интуитивной мудростью и добротой, относился к своему постояльцу не как к сумасшедшему, а как к «божьему человеку», блаженному, которого нужно беречь. Он кормил его за общим столом (хотя Гёльдерлин часто ел в спешке, хватая куски руками, боясь, что еду отнимут — память о голоде?), играл ему на флейте, читал вслух газеты и книги. Но Гёльдерлин никогда не вступал с ним в настоящий диалог. Он отвечал на вопросы односложно или невпопад, прячась за маской учтивости. «Да, Ваше Величество, суп отменный», — говорил он, глядя сквозь столяра. Лотта Циммер, дочь, стала для него кем-то вроде няньки и ангела-хранителя. Она штопала его одежду, стригла ему ногти (он не любил этого и сопротивлялся), убирала в комнате, следила за его гигиеной. Гёльдерлин принимал ее заботу как должное, как ребенок принимает заботу матери, но не проявлял никакой явной привязанности. Его эмоциональная сфера была выжжена, атрофирована. Он разучился любить людей, он любил только абстракции и природу.
Но самым удивительным, необъяснимым феноменом башни было творчество Скарданелли. Казалось бы, безумие такой глубины должно было убить поэта, уничтожить дар слова. Но оно лишь трансформировало его, очистило от всего лишнего. В башне Гёльдерлин продолжал писать. Но это были уже не сложные, метафизические оды с ломаным ритмом, темными образами и пророческим пафосом. Это были простые, кристально ясные, рифмованные стихи о временах года, о природе, о виде из окна, похожие на детские песенки или народные молитвы. Он писал их по заказу. Посетители — студенты Тюбингенского университета, заезжие литераторы, любопытные туристы — просили его написать что-нибудь на память, как автограф. Гёльдерлин никогда не отказывал. Он подходил к конторке (он писал всегда стоя, как писец), брал перо и за несколько минут, без помарок и черновиков, создавал стихотворение. «С приятностью открыт вид вдаль...» — начинал он. В этих стихах мир предстает идеальным, статичным, лишенным зла, боли и истории. Это мир Элизиума, увиденный с того берега, мир вечной гармонии. Подписывал он эти стихи всегда вымышленным именем — «Скарданелли» (Scardanelli) — и ставил фантастические, невозможные даты: «3 марта 1648 года», «24 января 1743 года», «9 сентября 1940 года». Эта игра с датами была не случайной ошибкой ума. Гёльдерлин выпал из исторического времени. Для него не существовало календаря, не существовало прогресса. Все времена существовали одновременно, в вечном круговороте.
Особенно интересны и пронзительны его музыкальные импровизации. Циммер, зная любовь поэта к музыке, поставил в его комнату старое пианофорте. Гёльдерлин, который в юности был прекрасным музыкантом, виртуозно играл на флейте и клавире, часто садился за инструмент. Он играл часами, забывая о еде и сне. Но это была странная, потусторонняя музыка. Он мог бесконечно, монотонно повторять одну и ту же музыкальную фразу, один пассаж, вслушиваясь в затухание звука, в вибрацию струны. Или он брал дикие, диссонирующие аккорды, бегал пальцами по клавиатуре с невероятной скоростью, словно пытаясь поймать ускользающую мелодию, которую слышал только он. Иногда он пел, но слов было не разобрать. Это было пение птицы или вой ветра, звуки, лишенные семантики. Студенты, стоявшие под окнами башни вечерами, слушали эти концерты с трепетом и страхом. Им казалось, что они слышат музыку сфер, искаженную безумием, голос самого хаоса.
В 1822 году, когда Гёльдерлин уже 15 лет жил в башне, произошло событие, которое могло бы стать сюжетом для романтической новеллы. Вильгельм Вейблингер, молодой, талантливый, но крайне неуравновешенный поэт-романтик, приехал в Тюбинген и фанатично увлекся судьбой Гёльдерлина. Он стал частым, почти ежедневным гостем в башне. Вейблингер видел в безумце своего духовного отца, своего гуру, пророка новой эры. Он пытался «расшевелить» Гёльдерлина, вернуть его к жизни, водил его на прогулки по окрестностям, читал ему свои стихи, говорил о литературе. Гёльдерлин относился к нему благосклонно, называл «мой дорогой господин», но оставался закрытым, непроницаемым. Вейблингер написал биографию Гёльдерлина, создав миф о «священном безумце», который сильно повлиял на восприятие поэта будущими поколениями. Но сам Вейблингер закончил плохо — он умер молодым в Риме, спившись и сойдя с ума, повторив судьбу своего кумира, но в более вульгарном варианте. Гёльдерлин пережил своего ученика на много лет, оставшись безучастным свидетелем чужих трагедий, которые его больше не трогали.
Шли годы, десятилетия. Гёльдерлин старел. Его некогда густые волосы поседели и поредели, зубы выпали, спина сгорбилась, походка стала шаркающей. Он стал похож на ветхозаветного старца или на друида, забытого в священной роще. Его одежда, которую он носил годами, превратилась в живописные лохмотья, но он отказывался менять ее, привязываясь к вещам с маниакальным упорством. Он стал еще более замкнутым, нелюдимым. Перестал спускаться в сад, перестал выходить на улицу. Его мир сузился до размеров комнаты и вида из окна. Но физическое здоровье его было на удивление крепким, железным. Он почти не болел, несмотря на холод в башне зимой, сквозняки и довольно скудное питание. Словно безумие законсервировало его тело, сделало его невосприимчивым к недугам, заморозило его во времени.
В 1838 году умер Эрнст Циммер, его добрый гений. Это была большая потеря, крах привычного уклада. Циммер был единственным человеком, который по-настоящему любил и понимал Гёльдерлина, не требуя от него ничего взамен. Но поэт, казалось, не заметил этой смерти или не понял ее значения. Он воспринял ее так же равнодушно, как смену времен года, как листопад. Заботу о нем полностью взяла на себя Лотта Циммер, которая к тому времени сама уже была немолодой женщиной. Она продолжала кормить его, убирать за ним, охранять его покой от назойливых посетителей. Гёльдерлин стал еще тише. Он почти перестал говорить, ограничиваясь моносиллабами: «Да», «Нет», и своим знаменитым «Pallaksch» (загадочное слово, которое он часто употреблял, и которое могло означать и «да», и «нет», и «может быть», и «отстаньте»).
Слава Гёльдерлина в литературном мире росла, пока он сидел в башне, забытый официальной культурой. Молодое поколение романтиков — Людвиг Уланд, Юстинус Кернер, Эдуард Мёрике — начало заново открывать его поэзию, переиздавать его стихи, писать о нем статьи. В 1826 году вышло первое собрание его сочинений. Но Гёльдерлину было все равно. Когда ему торжественно принесли книгу с его именем на обложке, он полистал ее с видом скучающего аристократа, не узнал своих стихов и сказал: «Да, это красиво, но это писал не я. Я — Скарданелли». Он отрезал себя от своего творчества, от своего прошлого. Книга была для него просто предметом, кирпичом, куском бумаги. Он жил в другом измерении, где литература не имела значения.
1840-е годы. Гёльдерлин стоит у открытого окна в сумерках. Ему за семьдесят. Теплый вечерний ветер шевелит его седые, длинные волосы. Он смотрит на реку, которая все так же течет мимо башни, равнодушная, темная и вечная. В его глазах — пустота, но это не пугающая, темная пустота идиота, а светлая, прозрачная, звенящая пустота буддийского монаха, достигшего нирваны через страдание. Он что-то шепчет, едва шевеля губами. Если прислушаться, можно разобрать отдельные слова: «Весна... Цветы... Солнце... Бог...». Он живет в вечной весне своего воображения, где нет смерти, нет боли, нет времени, нет людей. Он стал частью пейзажа, духом места, genius loci. Башня стала его телом, его панцирем, а Неккар — его кровью, текущей в вечность. Он растворился в мире, перестал быть личностью и стал стихией. Он не боялся смерти, потому что для Скарданелли ее не существовало. Существовала только смена декораций, переход из одной комнаты в другую.
Глава VI. Тени на Воде: Закат Обитателя Башни
К началу 1840-х годов жизнь в тюбингенской башне окончательно превратилась в ритуал, лишенный смысла, но исполненный с механической, почти религиозной точностью. Фридрих Гёльдерлин, или тот, кто теперь носил это имя как ветхую, чужую одежду, перешагнул семидесятилетний рубеж. Его существование стало почти растительным, но это было растение благородной, редкой породы — старый дуб, чья сердцевина давно выгнила, но кора еще держит форму, сопротивляясь ветрам. Лотта Циммер, дочь покойного столяра, продолжала свою бессменную вахту у постели безумца, превратившись из простой сиделки в хранительницу живой реликвии, в жрицу при угасающем алтаре. Она знала каждое его движение, каждый вздох, каждую гримасу боли или радости. Она видела, как время, словно медленный, безжалостный скульптор, отсекает от него все человеческое, все наносное, оставляя лишь голую, дрожащую сущность.
Физическое угасание Гёльдерлина началось не с резкой болезни, а с постепенного, плавного замедления всех жизненных процессов, словно завод у куклы заканчивался. Он стал меньше двигаться. Его знаменитые марафонские хождения из угла в угол, которые раньше длились часами и напоминали движение загнанного зверя в клетке, стали короче, а потом и вовсе прекратились. Он все чаще сидел в глубоком кресле у окна, погруженный в оцепенение, накрыв колени пледом. Его ноги, исходившие пол-Европы, перешедшие Альпы и Овернь, теперь с трудом носили его по маленькой комнате. Появилась тяжелая одышка, каждый шаг давался с трудом. Руки дрожали так сильно, что он с трудом держал ложку, расплескивая суп. Лотте приходилось кормить его, как маленького ребенка. Он принимал пищу с покорностью, но без аппетита, механически пережевывая хлеб беззубым ртом. Вкус еды, как и вкус жизни, перестал его интересовать. Он ел, чтобы жить, но зачем он жил — этого он уже не помнил.
Его речь, и без того скудная, странная и переполненная неологизмами, свелась к абсолютному минимуму. Слово «Pallaksch», это загадочное изобретение его безумия, фонетический гибрид, стало универсальным ответом на всё. Оно могло означать согласие, отказ, недоумение, радость или просто желание, чтобы его оставили в покое. Иногда он бормотал что-то на французском — отголоски его бордосского путешествия, всплывающие из глубин памяти, как обломки кораблекрушения на поверхность океана. Он называл Лотту «madame», а себя — «votre serviteur» (ваш слуга). В эти моменты в нем просыпался тот юный, робкий гувернер, который когда-то мечтал покорить мир своим талантом, но был раздавлен им. Эти французские фразы звучали в немецкой башне как эхо другой жизни, другой судьбы, которая могла бы быть, но не состоялась.
Мир за стенами башни продолжал интересоваться им, но этот интерес приобрел оттенок холодного, зоологического любопытства. Студенты, новые поколения романтиков и революционеров, приходили посмотреть на «великого безумца» как на достопримечательность Тюбингена. Они ждали от него пророчеств, великих откровений, тайн бытия, но получали лишь бессмысленные поклоны и учтивые, пустые фразы о погоде. Гёльдерлин стал мастером пустого разговора, виртуозом формы без содержания. Он мог говорить долго, красиво, на высоком, правильном немецком языке, но в его речи не было смысла. Это была оболочка без ядра, эхо без голоса. Он прятался за словами, как за ширмой. «Ваше Величество, не угодно ли вам...» — начинал он, и посетитель с ужасом понимал, что диалог невозможен, что перед ним — зеркало, отражающее пустоту.
В 1841 году в башне случился пожар, который чуть не стал роковым. Загорелась столярная мастерская внизу. Едкий дым повалил наверх, в комнату поэта. Гёльдерлин, который всегда панически боялся огня (возможно, это была память о «солнечном ударе» Аполлона или видениях ада), впал в состояние дикого ужаса. Он метался по комнате, кричал нечеловеческим голосом, пытался выпрыгнуть в окно, в реку. Лотта и подоспевшие соседи с трудом удержали его, связав простынями. Этот инцидент сильно подорвал его и без того хрупкое здоровье. Он стал бояться ночи, бояться темноты. Ему казалось, что огонь все еще здесь, что он ждет своего часа, притаившись в углах, чтобы пожрать башню и его самого. Он перестал спать. Ночи напролет он сидел в кресле, уставившись на свечу, охраняя свой маленький мир от воображаемого пламени, готовый в любой момент закричать «Пожар!».
Творчество в эти последние годы практически иссякло, ручей вдохновения пересох. Скарданелли замолчал. Он больше не подходил к конторке, не брал перо. Если его настойчиво просили написать стихи, он отмахивался или, чтобы отвязаться, писал одну-две строки, лишенные рифмы и смысла, похожие на детский лепет. «Мир светел...» — выводил он дрожащей рукой и бросал перо, словно оно жгло ему пальцы. Источник, который бил ключом даже в безумии, ушел под землю. Осталась только музыка. Он все еще садился за пианофорте, но теперь его игра стала пугающей, агрессивной. Он бил по клавишам кулаками, локтями, или брал один и тот же аккорд сотни раз подряд, вслушиваясь в диссонанс, в умирание звука. Это была музыка распада, какофония угасающего мозга, реквием самому себе. Соседи жаловались на шум, но Лотта, как верный страж, защищала его право на этот последний способ самовыражения.
Зимой 1842–1843 года состояние Гёльдерлина резко, катастрофически ухудшилось. У него началась водянка. Ноги отекли так сильно, что превратились в бесформенные колоды, он не мог ходить, кожа натянулась и лопалась. Он слег. Врачи, которых вызвала Лотта (профессор Гмелин и доктор Клинг), констатировали общее истощение организма и «водянку груди» (гидроторакс). Лечение было бесполезным, организм не реагировал на лекарства. Гёльдерлин понимал, что умирает, но это знание не вызывало у него страха. Смерть была для него старой знакомой, соседкой, с которой он жил бок о бок сорок лет. Он принимал свое состояние с удивительным, стоическим спокойствием, граничащим с полным безразличием. Он не жаловался на боль, не просил спасения. Он просто лежал и смотрел в окно, на верхушки деревьев, покрытые инеем, на серое зимнее небо.
В эти месяцы он почти полностью ушел в себя, в свои внутренние лабиринты. Он перестал узнавать Лотту. Иногда он называл ее «Матушка» (обращаясь к своей давно умершей, суровой матери) или «Диотима». Призрак Сюжетты Гонтар, его единственной любви, вернулся к нему перед концом. Он разговаривал с ней, улыбался, протягивал руки в пустоту, гладил воздух. Для него она была жива, она стояла у его кровати, молодая, прекрасная, в белом платье, как во франкфуртском саду. Безумие подарило ему то, чего не могла дать жестокая жизнь — встречу с любимой, вечное свидание. Он был счастлив в своем бреду. Он жил в том самом Элизиуме, о котором писал в юности, и никто не мог его оттуда изгнать.
В мае 1843 года его посетил Кристоф Шваб, молодой литератор, готовивший биографию поэта и собиравший материалы. Он застал Гёльдерлина лежащим в постели, бледным, осунувшимся, но спокойным. Шваб попытался заговорить с ним о поэзии, о Греции, о богах. Гёльдерлин посмотрел на него мутным, невидящим взглядом и сказал фразу, ставшую его завещанием: «Никакой Греции нет. Есть только Неккар». Это было его последнее философское утверждение, итог жизни. Он отрекся от своих идеалов, от своих мифов, от своих богов. Осталась только река, текущая за окном, только конкретная, осязаемая реальность воды и камня. Все остальное — выдумка, дым, иллюзия.
Лето 1843 года было жарким и душным. В комнате под раскаленной крышей башни стояла невыносимая духота. Гёльдерлин страдал от жажды, но пить ему было трудно, вода не проходила в горло. Водянка прогрессировала, жидкость скапливалась в легких, мешая дышать. Он задыхался, хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Ночи стали мучительными. Он не мог лежать горизонтально, спал полусидя, обложенный горой подушек. Лотта не отходила от него ни на шаг, забыв о сне. Она обтирала его лицо мокрым полотенцем, поила с ложечки разбавленным вином, читала ему псалмы. Гёльдерлин слушал, но слова религии не проникали в его сознание. Он был уже по ту сторону веры и безверия. Он был в том пространстве, где нет слов, есть только свет и тень, боль и покой.
В последние недели жизни он часто вспоминал свое детство. В его бессвязном бормотании всплывали имена сестер, отчима, учителей из монастырских школ Денкендорфа и Маульбронна. Он снова был мальчиком, бегущим по зеленому лугу, играющим у реки, не знающим горя. Круг времени замкнулся. Старец стал ребенком. «Нанаки» (так звала его мать Арто, но и у Гёльдерлина были свои детские имена, скрытые от мира) вернулся домой, к истокам. Его лицо разгладилось, исчезло выражение напряженности. Он готовился к уходу.
6 июня 1843 года, вечер. Гёльдерлин лежит в своей комнате. Окна открыты настежь. С реки тянет прохладой и запахом тины. Солнце медленно садится, окрашивая белые стены комнаты в нежный розовый цвет. Поэт смотрит на закат, не мигая. Его дыхание тяжело, прерывисто, с хрипами. Рядом на стуле сидит Лотта Циммер, держа его холодную, сухую руку в своих руках. Она чувствует, как пульс слабеет, как жизнь по капле, медленно, но неотвратимо уходит из этого измученного тела. В комнате тихо. Только старые часы громко тикают на стене, отмеряя последние минуты земного пути «Скарданелли». Он еще здесь, его грудь еще вздымается, но его взгляд уже устремлен туда, где нет ни башни, ни Тюбингена, ни Германии, ни боли. Он готовится сделать последний шаг — шаг из безумия в вечность, из молчания в абсолютную, звенящую тишину. Тени на воде становятся длиннее, поглощая свет, и вместе с ними удлиняется тень его жизни, которая вот-вот сольется с ночной тьмой, чтобы исчезнуть в ней навсегда...
Глава VII. Последний Вдох Скарданелли: Возвращение в Эфир
Седьмое июня 1843 года. Тюбинген проснулся под звуки теплого летнего дождя, монотонно стучащего по черепичным крышам старого города, но в круглой комнате башни, нависающей над Неккаром, царила плотная, почти осязаемая тишина, не нарушаемая даже шумом реки. Фридрих Гёльдерлин, или тот, кого мир знал под этим именем, а сам он называл Скарданелли, вступил в финальную, необратимую фазу своего земного бытия. Его семидесятитрехлетнее тело, изношенное не столько годами, сколько чудовищным внутренним напряжением сорокалетнего безумия и аскезы, наконец-то отказалось служить тюрьмой для беспокойного духа. Водянка заполнила плевральную полость, сдавив легкие так, что каждый вдох требовал от него героического, сверхчеловеческого усилия воли. Он лежал полусидя, опираясь на гору подушек, которые заботливо взбивала Лотта Циммер, пытаясь облегчить его страдания. Лицо его, некогда поражавшее современников античной, почти божественной красотой, теперь напоминало старый, потрескавшийся пергамент, натянутый на череп: глубокие морщины прорезали лоб и щеки, глаза запали в орбиты, нос заострился, став похожим на клюв птицы. Но в этом разрушении не было уродства. Смерть, подступившая к изголовью, работала как великий скульптор, безжалостно убирая все лишнее, наносное, плотское, чтобы обнажить суть, скелет души.
Сознание поэта в эти последние часы дрейфовало в зыбком пограничном пространстве между явью и сном, между Тюбингеном и Элизиумом, между прошлым и вечностью. Внешний мир перестал существовать для него как целостная, связная картина, распадаясь на отдельные, яркие фрагменты: пятно солнечного света на белой стене, звук капель, падающих с крыши, резкий запах лекарств, теплое прикосновение руки Лотты. Зато внутренний мир обрел невероятную, галлюцинаторную четкость и яркость. Ему больше не нужны были глаза, чтобы видеть. Перед его мысленным взором проплывали пейзажи его жизни, но не в хронологическом порядке, а в символическом, мистическом сцеплении. Он видел виноградники Лауффена, где родился и где впервые услышал шум реки; видел холодные, серые монастырские стены Маульбронна, где учился смирению; видел сияющие, ослепительные вершины Альп, через которые шел в Италию, полный надежд; видел бесконечные, пыльные дороги Франции, по которым брел безумным пилигримом, потерявшим все. Но чаще всего, настойчивее всего он видел сад семьи Гонтар во Франкфурте. Там, среди цветущих роз и белых статуй, его ждала она — Диотима. Она не была призраком или смутным воспоминанием; она была реальностью, более живой и плотной, чем стены башни. Она улыбалась ему той самой улыбкой, которая когда-то свела его с ума, протягивала руку, звала его по имени. Не «Скарданелли», не «Ваше Величество», а «Фридрих». Это имя, от которого он отрекся много лет назад, похоронив его под слоем безумия, вдруг зазвучало в его ушах как музыка, как обещание возвращения домой, в потерянный рай.
Физические страдания постепенно отступали на второй план, теряли свою остроту. Одышка, боль в груди, тяжелые отеки — все это стало далеким, чужим, принадлежащим кому-то другому, какой-то ветхой оболочке, которую он сбрасывал. Тело, этот «мешок с костями», этот груз, который он тащил семьдесят лет, отпускало его. Гёльдерлин чувствовал удивительную, пьянящую легкость, словно гравитация теряла свою власть над ним, словно он превращался в пух. Ему казалось, что он парит над кроватью, над башней, над рекой, поднимаясь все выше. Это было то самое чувство «эфира», о котором он так страстно писал в своих гимнах, — состояние невесомости, абсолютной свободы, растворения в чистом свете. «Отец Эфир!» — шептали его губы, но звука не было. Голос покинул его раньше, чем душа. Он лежал молча, но внутри него звучала симфония — мощная, торжественная, вселенская, без тех мучительных диссонансов, которые терзали его слух, когда он бил по клавишам пианофорте. Это была музыка сфер, гармония мироздания, которую он пытался поймать и записать всю жизнь и которая теперь сама пришла к нему, чтобы забрать его.
Лотта Циммер сидела рядом на низком стуле, не сводя заплаканных глаз с лица умирающего. Она видела, как меняется его выражение, как уходит напряжение. Исчезла маска вежливого безумца, исчезла гримаса страха, которая часто искажала его черты во сне. Лицо стало спокойным, серьезным, даже строгим и величественным. Это было лицо мыслителя, решающего последнюю, самую сложную задачу бытия. Лотта плакала тихо, стараясь не всхлипывать, чтобы не потревожить его покой. Для нее он был не просто постояльцем, не просто местной знаменитостью; он был частью ее жизни, ее смыслом, ее крестом и ее ребенком. Она ухаживала за ним тридцать шесть лет, отдала ему свою молодость, свою силу, свою нерастраченную материнскую любовь. И теперь, видя, как он уходит, она чувствовала сиротство, пустоту, которая надвигалась на нее. Кто она будет без него? Просто старая дева в пустом доме на берегу реки. Но Гёльдерлин уже не замечал ее слез, не чувствовал ее горя. Он был занят своим переходом, своим диалогом с вечностью.
Около десяти часов вечера дыхание стало совсем поверхностным, еле заметным. Грудная клетка едва поднималась, словно воздух стал слишком тяжелым для вдоха. Сердце билось глухо, с перебоями, как колокол под водой, отсчитывая последние удары. В комнате сгустились сумерки, углы потонули в тени. Лотта зажгла свечу, но свет ее казался тусклым, желтым и жалким по сравнению с тем внутренним, неземным светом, который заливал угасающее сознание поэта. В этот момент, словно повинуясь невидимому приказу, Гёльдерлин открыл глаза. Взгляд его, обычно мутный, блуждающий, спрятанный за пеленой безумия, вдруг стал ясным, пронзительным, осмысленным. Он посмотрел в окно. Дождь кончился. Облака разошлись, и в просвете, над черной водой Неккара, блеснула яркая вечерняя звезда — Геспер, звезда любви, вестница ночи. Он узнал ее. Это был знак. Сигнал к отправлению.
Он попытался приподняться на локтях, протянул слабую, дрожащую руку к окну, словно хотел коснуться этой звезды, ухватиться за ее луч. Губы его шевельнулись, пытаясь сформировать слово. Лотта наклонилась к нему, затаив дыхание, чтобы расслышать последние слова гения. Что он сказал? Биографы и легенды приписывают ему разные фразы, пытаясь найти в них тайный смысл. Кто-то говорит, что он прошептал имя Диотимы. Кто-то — что он позвал мать. Кто-то утверждает, что он сказал: «Иисус...». Но, скорее всего, это был не членораздельный звук, не слово из человеческого словаря, а выдох, последний выдох воздуха, который больше не был ему нужен для жизни. Глубокий, протяжный вздох, похожий на звук лопнувшей струны.
Рука, тянувшаяся к звезде, бессильно упала на одеяло. Голова тяжело скатилась набок, уткнувшись в подушку. Глаза, в которых только что отражался свет звезды, остекленели, подернулись мутной пленкой, но не закрылись. Они продолжали смотреть в вечность, в ту точку, где сходятся все линии, где время и пространство теряют свой смысл и свою власть. Сердце сделало последний, слабый, судорожный толчок и остановилось. Кровоток замер. Тело, которое так долго и мучительно боролось с духом, наконец сдалось, капитулировало и стало просто материей, глиной, прахом. Тишина в комнате стала абсолютной, звенящей, космической. Казалось, что вместе с последним вздохом поэта из мира ушла какая-то важная, незаменимая нота, без которой музыка бытия стала беднее и тише.
Лотта посидела еще минуту, не двигаясь, не веря, что все кончено, что этот длинный день длиною в тридцать шесть лет завершился. Потом она осторожно, с благоговением закрыла ему глаза. Она поправила сбившееся одеяло, сложила его холодные руки на груди крестом. Он лежал величественный и спокойный, похожий на спящего короля или на мраморное надгробие. Смерть вернула ему достоинство, которое у него отнимали люди, врачи и безумие. Он больше не был «сумасшедшим Скарданелли», кланяющимся каждому встречному. Он снова стал Фридрихом Гёльдерлином, великим поэтом Германии, собеседником богов, пророком, вернувшимся в свое отечество.
За открытым окном шумел Неккар. Река текла, как и тысячу лет назад, равнодушная к человеческим судьбам, к рождению и смерти. Но теперь в ее монотонном шуме слышалось что-то новое, какая-то скрытая мелодия — голос того, кто любил ее больше всех, кто воспел ее в своих гимнах. Гёльдерлин стал частью этой реки, частью этого пейзажа, растворился в природе, о которой так много писал. Его «Я», которое было для него источником невыносимой боли, исчезло, но его Дух остался. Он был везде: в шелесте ив, склонившихся над водой, в блеске волн, в свете далекой звезды, в дыхании ветра. Он вернулся в Эфир, в свою истинную, небесную родину, из которой был изгнан в тело. Башня опустела, осиротела, но она была наполнена его незримым присутствием. История безумия закончилась. Занавес упал. Свеча, горевшая на столе, догорела и погасла, оставив комнату в темноте, но в этой темноте уже занимался рассвет новой, вечной жизни, в которой больше не будет боли. Фридрих Гёльдерлин умер.
Комментариев нет:
Отправить комментарий