Translate

13 февраля 2026

Опыт войны Гийома Аполлинера

Глава 1. Пепел Прекрасной Эпохи и Механика Разрушения

Лето 1914 года опускалось на Европу не золотым саваном уходящей эпохи, а душным, свинцовым одеялом, под которым уже начинала гнить плоть старого мира. Гийом Аполлинер, в то время еще носивший громоздкое, чуждое французскому слуху имя Вильгельм Альберт Владимир Александр Аполлинарий де Вонж-Костровицкий, пребывал в эпицентре этого исторического надлома, словно сейсмограф, фиксирующий подземные толчки грядущей катастрофы. Его гражданское существование, сотканное из богемных вечеров, запаха типографской краски и абсента, аромата духов Луизы де Колиньи-Шатийон и бесконечных литературных полемик, стремительно теряло плотность, превращаясь в призрак на фоне мобилизационных плакатов. Париж, этот город света, который Аполлинер воспевал с языческой страстью, на глазах трансформировался в гигантский распределительный пункт, где человеческая индивидуальность стиралась, уступая место унифицированной единице военной статистики. Для поэта, чья душа была настроена на тончайшие вибрации символизма и кубизма, этот переход стал не просто сменой декораций, а экзистенциальным крушением, первой смертью, за которой должна была последовать физическая.

Решение Аполлинера вступить в армию не было продиктовано слепым патриотизмом шовинистского толка, хотя он, безусловно, жаждал французского гражданства, которое оставалось для него, вечного чужестранца, недостижимым Граалем. Это был шаг в бездну, продиктованный глубочайшим внутренним кризисом и фатальным влечением к абсолютному опыту, даже если этот опыт — уничтожение. Он бежал от несчастной любви, от запутанности своей гражданской жизни, от ощущения собственной неприкаянности в мире, который готовился к самосожжению. Подача прошения о вступлении в иностранный легион, а затем перевод в артиллерию в Ницце, стали актом ритуального самопожертвования: поэт добровольно клал свою голову на плаху истории, надеясь, что война очистит его огнем, переплавит рыхлую материю богемного существования в стальной клинок. Однако реальность армейских казарм встретила его не героическим пафосом, а запахом немытых тел, гуталина, дешевого табака и той специфической, тошной атмосферой казенного дома, где человек перестает быть творцом своей судьбы и становится инвентарным номером.

Пребывание в 38-м артиллерийском полку в Ниме стало для Аполлинера первым кругом чистилища, где происходила мучительная ломка сознания. Здесь, среди грубых команд капралов и монотонного скрежета учебных орудий, он учился быть частью механизма, винтиком в колоссальной машине убийства, сконструированной индустриальным веком. Артиллерия, этот «бог войны», требовала от своих адептов не рыцарской доблести, а математической точности и физической выносливости тяглового скота. Аполлинер, человек тучный, не привыкший к физическому труду, с трудом втискивал свое тело в жесткие рамки воинского устава, но в этом страдании он находил извращенное, мазохистское удовлетворение. Он писал Лу, своей возлюбленной, письма, полные эротического бреда и предчувствия смерти, где страсть переплеталась с образами разрывающихся снарядов, создавая чудовищный симбиоз Эроса и Танатоса. Это были не просто письма, а хроники распада личности, пытающейся собрать себя заново в условиях, когда сама жизнь обесценилась до стоимости латунной гильзы.

Когда эшелоны двинулись на фронт, пейзаж за окнами вагонов начал меняться, словно сама природа была отравлена дыханием войны: зелень полей уступала место изрытой воронками грязи, деревья превращались в обгорелые скелеты, тянущие культи ветвей к равнодушному небу. Прибытие на передовую в Шампани стало для Аполлинера погружением в сюрреалистический кошмар, который превосходил самые смелые фантазии его друзей-художников. Здесь не было места поэтическим метафорам; здесь царствовала голая, неприкрытая фактура смерти. Артиллерийские позиции, где он служил наводчиком, представляли собой странный гибрид завода и скотобойни. Оглушительный рев 75-миллиметровых орудий, ритмичный, механический, сводил с ума, выбивая из головы все мысли, кроме одной — зарядить, навести, выстрелить. Аполлинер с ужасом и восторгом наблюдал за работой этого конвейера смерти, осознавая, что каждый выстрел, отправленный в невидимое далёко, несет кому-то гибель, разрывая плоть на куски, превращая живых людей в кровавое месиво.

Жизнь на артиллерийских позициях, хотя и была удалена от непосредственного ужаса штыковых атак пехоты, несла в себе свою, особую форму психологического давления. Это была война на дистанции, война невидимая, где смерть прилетала с небес с воем падающего метеорита, не давая шанса ни на защиту, ни на подвиг. Артиллеристы жили в постоянном ожидании контрбатарейного огня, вжавшись в землю, сливаясь с грязью, пропитываясь сыростью и холодом, которые проникали в самые кости. Быт сводился к примитивным функциям: еда, сон, обслуживание орудия. Грязь стала универсальной стихией, она была везде — в еде, в одежде, в мыслях. Она забивала поры, превращая людей в глиняные статуи, лишенные индивидуальных черт. Аполлинер, этот утонченный эстет, знаток искусства, теперь спал в землянках, кишащих крысами и вшами, и эти паразиты были единственными существами, для которых война стала временем процветания. Вши, эти вездесущие спутники солдата, стали символом тотальной деградации человеческого достоинства, постоянным напоминанием о том, что человек здесь — всего лишь биологическая субстанция, кормовая база.

Однако именно здесь, среди грохота и смрада, Аполлинер начал ощущать странную, пугающую трансформацию своего внутреннего мира. Война, при всем ее ужасе, давала ему ощущение принадлежности к чему-то грандиозному, к коллективному телу нации, истекающему кровью. Он, изгой и иностранец, теперь был братом этим крестьянам и рабочим, одетым в такие же шинели небесно-голубого цвета, цвета, который должен был сливаться с горизонтом, но на деле становился идеальной мишенью на фоне бурой грязи. В перерывах между обстрелами он продолжал писать, но его стихи менялись: они становились жестче, отрывистее, в них появлялся металлический привкус крови и пороха. Он описывал разрывы шрапнели как фейерверки, как цветы огня, пытаясь эстетизировать ужас, заговорить смерть, превратить ее в художественный образ, чтобы не сойти с ума от ее тошнотворной реальности. Но за этими метафорами скрывался леденящий страх — страх небытия, страх превратиться в ничто, исчезнуть без следа в этом болоте Шампани. По другую сторону поэт Август Штрамм (1874-1915), ушедший на войну также в виде опыта, пишет яростные и полубезумные стихи, пытаясь передать свои впечатления, используя технику крайнего экспрессионизма: «Кровь», «Грязь», «Огонь», — то, что передает чистый опыт и сверх его. Штрамм погибнет на Русском фронте менее чем через год участия в войне.

Первые месяцы на фронте развеяли последние иллюзии относительно "красивой войны". Аполлинер видел, как возвращаются с передовой пехотные части — люди с пустыми, выжженными глазами, похожие на живых мертвецов, чьи души остались там, в лабиринте траншей, среди гниющих трупов. Он видел раненых, чьи тела были исковерканы с такой изобретательной жестокостью, на которую способен только современный металл, летящий со сверхзвуковой скоростью. Он видел, как лошади, эти безмолвные мученики войны, кричали человеческими голосами, когда осколки распарывали им животы, и их внутренности дымились на холодном воздухе. Весь мир сузился до размеров сектора обстрела, до грязной ямы, где нужно было выжить любой ценой. Смерть перестала быть абстракцией или литературным приемом; она стала соседом, с которым приходилось делить паек и ночлег. Она смотрела на него из глаз товарищей, она звучала в вое ветра, путающегося в колючей проволоке, она пахла хлором и разложением.

К концу 1914 года Аполлинер окончательно осознал, что мир, который он знал, уничтожен безвозвратно. Прежняя жизнь казалась далеким сном, миражом, который рассеялся при первом же залпе орудий. Он находился внутри гигантской мясорубки, которая перемалывала не только тела, но и саму ткань гуманизма, культуру, мораль, веру в прогресс. Все, что казалось незыблемым, рухнуло, оставив человека один на один с первобытным ужасом и механической неизбежностью конца. И в этом аду ему предстояло не просто выжить, но и сделать выбор — остаться наблюдателем при орудии или спуститься на самое дно, в окопную жижу, чтобы взглянуть в глаза врагу с расстояния удара штыком. Его судьба неумолимо тянула его вперед, к первой линии, туда, где смерть была не случайной гостьей, а хозяйкой положения. Решение о переводе в пехоту зрело в нем как нарыв, как необходимость довести свой опыт саморазрушения до логического предела, до точки невозврата. Он еще не знал, что этот шаг станет началом его конца, но тень грядущей трагедии уже легла на его лицо, искаженное усталостью и мрачной решимостью человека, идущего на эшафот.

Так завершался первый этап его фронтовой одиссеи — этап инициации огнем, когда поэт умирал, уступая место солдату, но этот солдат был существом трагическим, надломленным, несущим в себе все противоречия умирающей цивилизации. Впереди его ждал 1915 год, год бесконечных атак и бессмысленных потерь, год, который превратит поля Франции в одно сплошное кладбище. Аполлинер стоял на пороге этого года, вглядываясь в серую мглу горизонта, за которым скрывались невидимые германские батареи, и чувствовал, как холод вечности проникает под его шинель, сковывая сердце ледяным предчувствием. Маховик войны только набирал обороты, и ему, Гийому Аполлинеру, предстояло быть перемолотым его безжалостными жерновами, стать частью той кровавой грязи, из которой, возможно, когда-нибудь прорастут новые, страшные цветы грядущего века.


Глава 2. Геометрия Гниения: Сошествие в Глиняный Лабиринт

В ноябре 1915 года Гийом Аполлинер совершил поступок, который с точки зрения логики самосохранения выглядел как изощренная форма самоубийства. Оставив относительную, пусть и иллюзорную, безопасность артиллерийских позиций, где смерть была обезличена расстоянием и математическими расчетами, он подал прошение о переводе в пехоту. Это решение ознаменовало его окончательный разрыв с ролью наблюдателя и превращение в полноценного участника жертвоприношения. Он стремился получить звание су-лейтенанта в 96-м пехотном полку, чтобы смыть с себя клеймо чужака и стать полноправным гражданином Франции через крещение кровью. Но за этим формальным мотивом скрывалась более темная, экзистенциальная тяга — желание заглянуть в самые черные глазницы войны, спуститься на дно того дантовского круга, где человеческая жизнь измеряется метрами отвоеванной грязи. Сменив синий мундир артиллериста на пехотную форму, он шагнул из мира механики в мир биологического ужаса, где врагом становилась не только германская армия, но и сама земля, вода и воздух.

Прибытие в расположение 96-го полка стало погружением в архитектуру абсурда. Линия фронта в Шампани к тому времени стабилизировалась, превратившись в гигантскую, гноящуюся яму, протянувшуюся от Швейцарии до Северного моря. Окопы, эти шрамы на теле Европы, стали единственной реальностью для миллионов мужчин. Для Аполлинера, привыкшего к парижским бульварам и просторным кафе, окопная система предстала как зловещий лабиринт, вырытый в сырой глине, где небо было сведено к узкой полоске серого цвета над головой. Здесь не было горизонта, не было перспективы; мир сузился до стен траншеи, укрепленных гнилыми досками, мешками с землей и, нередко, частями человеческих тел, которые в спешке использовали как строительный материал. Пространство было сжато, клаустрофобично, насыщено запахами, от которых невозможно было укрыться: сладковатый дух разложения, едкий запах хлорной извести, которой безуспешно пытались дезинфицировать нечистоты, и тяжелый, животный дух немытых тел.

Зима 1915–1916 годов выдалась беспощадной. Дожди превратили окопы в каналы, наполненные вязкой, ледяной жижей, которую солдаты называли просто — «Ла Бу» (La Boue). Эта грязь была не просто геологической субстанцией; она была живым, враждебным существом, обладающим хищной волей. Она засасывала сапоги, сковывала движения, проникала под одежду, разъедала кожу. Она была вездесущей. Люди спали в грязи, ели с грязью, умирали в грязи. Аполлинер, теперь ответственный за взвод, должен был не только сам выживать в этой хляби, но и поддерживать подобие дисциплины среди людей, которые медленно сходили с ума от холода, сырости и безнадежности. «Окопная стопа» — гангренозное состояние, вызванное долгим стоянием в холодной воде, — косила ряды эффективнее вражеских снайперов. Ноги чернели, распухали, теряли чувствительность, превращаясь в мертвый груз, который солдат был вынужден таскать за собой. Аполлинер видел, как крепкие крестьянские парни, привыкшие к тяжелому труду, ломались, плача от бессилия, когда не могли вытащить ноги из засасывающего плена траншейного дна.

Но главным кошмаром пехотной жизни было не физическое страдание, а вынужденное сожительство со смертью в ее самом неприглядном, физиологическом проявлении. Артиллерия убивала на расстоянии, разрывая тела в клочья, но пехота жила среди результатов этой работы. Ничейная земля — полоса отчуждения между французскими и немецкими окопами — была кладбищем, на котором не хоронили мертвецов. Тела лежали там месяцами, медленно разлагаясь, меняя форму и цвет, превращаясь в гротескные манекены. В ночные часы, когда ветер дул со стороны врага, траншеи накрывало плотной волной трупного смрада, настолько густого, что его, казалось, можно было резать ножом. Крысы, откормленные человечиной до размеров кошек, потеряли всякий страх перед живыми. Они шныряли по брустверам, грызли провизию, нападали на спящих, объедая лица раненых, не способных отогнать тварей. Аполлинер с ужасом отмечал в своих записях, как эти жирные, лоснящиеся грызуны становятся истинными хозяевами войны, единственным видом, процветающим в условиях апокалипсиса.

Рукопашные схватки и ночные рейды, в которых Аполлинеру теперь приходилось участвовать лично, обнажили перед ним звериную сущность человека, сбросившего тонкую шелуху цивилизации. Здесь не было места благородству или стратегии. Ночной поиск "языка" или разведка боем представляли собой хаотичную резню в темноте, где основным оружием становились не винтовки, слишком громоздкие в узких пространствах, а ножи, заточенные саперные лопатки, кастеты и самодельные дубинки, утыканные гвоздями. Это была война на ощупь, война дыхание в дыхание. Встреча с врагом в траншее происходила внезапно, за поворотом траверса, и исход решали доли секунды и животная ярость. Аполлинер, человек интеллекта, должен был будить в себе первобытного хищника, способного ударить другого человека лезвием в живот, чувствуя, как сталь входит в мягкую плоть, как горячая кровь хлещет на руки. Эти моменты предельного напряжения психики, когда моральные запреты отключались инстинктом выживания, оставляли в душе выжженные пустоты. После каждой такой вылазки он возвращался в блиндаж опустошенным, с дрожащими руками, пытаясь отмыть невидимую, но ощущаемую ментальную грязь.

Особый экзистенциальный трагизм ситуации придавала близость врага. Расстояние между окопами иногда не превышало пятидесяти метров. Слышно было, как немцы кашляют, как звякают их котелки, как они поют или молятся. Эта акустическая близость создавала жуткую иллюзию интимности. Враг не был абстрактной силой зла; это были такие же замерзшие, вшивые, несчастные люди, загнанные в такую же глиняную ловушку. Однако эта общность судьбы не отменяла необходимости убивать. Напротив, она делала убийство актом братоубийственным, нарушающим фундаментальные законы бытия. Снайперы с обеих сторон вели круглосуточную охоту за любой неосторожно поднятой головой. Смерть была мгновенной и будничной: глухой шлепок пули, входящей в череп, и тело, сползающее на дно траншеи, чтобы стать очередной помехой под ногами живых. Аполлинер быстро усвоил эту новую арифметику жизни: ты жив только потому, что пуля, предназначенная тебе, еще не отлита, или потому, что наводчик миномета ошибся на полградуса. Фатализм стал единственной формой религии, доступной на передовой.

Моральное состояние солдат, которыми командовал су-лейтенант Костровицкий, балансировало на грани срыва. Эйфория первых месяцев войны давно испарилась, уступив место мрачной обреченности. Люди превратились в автоматов, выполняющих приказы по инерции. Лица солдат стали серыми, под цвет земли, глаза — пустыми, лишенными выражения. Разговоры сводились к еде, табаку и слухам о ротации, которая казалась недостижимой мечтой. Смех, если он и звучал, был истерическим, лающим, больше похожим на кашель. Аполлинер пытался поддерживать дух своих людей, но что может сказать поэт тем, кто ежедневно видит, как их товарищей разрывает на куски артиллерийским огнем? Его стихи, которые он продолжал писать в записных книжках, испачканных глиной, становились все более фрагментарными, сюрреалистичными. Он описывал войну не как героический эпос, а как галлюцинацию, как распад реальности на отдельные, кровавые осколки. Образ «звезд-снарядов», освещающих мертвый пейзаж, стал навязчивым лейтмотивом его творчества этого периода. Красота разрывов в ночном небе была чудовищной, завораживающей, смертельной — эстетика уничтожения, которую мог оценить только человек, стоящий на краю могилы.

Ожидание атаки было страшнее самой атаки. Часы перед рассветом, когда отдавался приказ «примкнуть штыки», растягивались в вечность. В эти минуты тишина становилась осязаемой, тяжелой, как могильная плита. Каждый звук — щелчок затвора, шорох шинели, тяжелое дыхание соседа — усиливался в сознании до оглушительного грохота. Страх, липкий и холодный, сжимал желудок, вызывая тошноту. Это был не страх боли, а страх исчезновения, страх превратиться в бесформенную груду мяса, которую никто не сможет опознать. Аполлинер видел, как взрослые мужчины мочились в штаны от неконтролируемого ужаса, как они шептали имена матерей, забыв молитвы. И когда раздавался свисток офицера, и нужно было лезть на бруствер, навстречу пулеметным очередям, которые срезали людей, как косой траву, происходил разрыв сознания. Человек переставал быть личностью, он становился частицей биомассы, брошенной в топку. Бег по ничейной земле, спотыкаясь о воронки и трупы, под воем шрапнели, был бегом в никуда, в абсолютное ничто.

К началу 1916 года Аполлинер уже не был тем восторженным патриотом, который записывался добровольцем. Он стал «poilu» — «волосатым», как называли фронтовиков, человеком, который познал изнанку жизни. Его лицо осунулось, взгляд стал тяжелым, пронизывающим. Он научился спать под канонаду, есть хлеб, покрытый плесенью, и не замечать вшей, копошащихся под рубашкой. Но внутри него росла черная дыра, пустота, которую невозможно было заполнить. Он понимал, что даже если он выживет физически, часть его души навсегда останется здесь, в этих проклятых траншеях Шампани, среди гниющих останков и ржавой колючей проволоки. Война выжгла в нем способность к беззаботной радости, заменив ее циничным знанием о хрупкости человеческого существования. Он стал свидетелем и соучастником величайшего преступления цивилизации против самой себя, и это знание отравляло его кровь сильнее любого яда.

Так проходили дни и ночи в глиняном саркофаге передовой. Каждый рассвет воспринимался как чудо, каждый закат — как приговор. Аполлинер, поэт, ставший офицером, продолжал вести свой взвод сквозь этот ад, балансируя на тонкой грани между рассудком и безумием. Он вглядывался в серые дали, пытаясь разглядеть там, за линией фронта, признаки скорого конца, но видел лишь новые ряды колючей проволоки и вспышки выстрелов. Машина войны работала бесперебойно, требуя все новой и новой плоти, и он знал, что его очередь может наступить в любую секунду. Снаряд, предназначенный ему, возможно, уже лежал в казеннике немецкого орудия, ожидая команды. И в этом ожидании, в этой бесконечной, изматывающей паузе между жизнью и смертью, заключался самый страшный, самый невыносимый трагизм его окопного бытия.


Глава 3. Апофеоз Случайности в Лесу Бют

Весна 1916 года в секторе Берри-о-Бак не принесла с собой возрождения; она лишь обнажила трупные язвы земли, которые зима милосердно скрывала под коркой льда и снега. Лес Бют, или то, что от него осталось на военных картах, представлял собой сюрреалистическую инсталляцию уничтожения: частокол обугленных стволов, лишенных ветвей и коры, торчал из изрытой воронками почвы, словно гнилые зубы в разверзнутой пасти великана. Здесь, в этом ландшафте, лишенном даже намека на пасторальную безмятежность, 96-й пехотный полк продолжал нести свою вахту в бесконечном цикле истощения. Гийом Аполлинер, чье сознание за месяцы окопной жизни превратилось в чувствительную мембрану, резонирующую с вибрациями смерти, ощущал сгущение атмосферы фатума. Воздух здесь был не прозрачной субстанцией, а взвесью из пыли, пороховой гари и молекул разложения, которую приходилось с усилием вталкивать в легкие. 17 марта 1916 года начиналось как очередной день в чистилище — серый, монотонный, лишенный событийной динамики, но насыщенный скрытым электричеством грядущей беды.

В этот день су-лейтенант Костровицкий находился в траншее второй линии, в относительном тылу, если это понятие вообще применимо к пространству, простреливаемому тяжелой артиллерией насквозь. Ирония судьбы, которую Аполлинер всегда ценил в литературе, в жизни готовила ему злую шутку: он, искавший героического катарсиса в штыковых атаках и ночных рейдах, должен был встретить свою судьбу не в яростной схватке лицом к лицу с врагом, а в момент буржуазного покоя, сидя на ящике из-под снарядов и читая свежий номер «Mercure de France». Эта сцена — поэт, углубившийся в литературную хронику посреди лунного пейзажа бойни — могла бы показаться постановочной, если бы не была документальной реальностью. Война, как выяснилось, не уважает драматургию; она действует по законам хаотической баллистики, где жизнь и смерть разделяет не доблесть, а траектория осколка, рассчитанная слепым случаем.

Около четырех часов пополудни горизонт раскололся. Немецкая батарея, скрытая за грядой холмов, открыла беспокоящий огонь по позициям французов. Это не был ураганный вал, предваряющий наступление, а рутинная, методичная работа артиллерии, направленная на поддержание психологического террора. Снаряды калибра 150 миллиметров приходили с тяжелым, нарастающим воем, напоминающим звук рвущейся ткани мироздания, и разрывались с глухим, утробным кашлем, выбрасывая фонтаны черной земли и дыма. Один из таких снарядов разорвался над головой Аполлинера, метрах в двадцати, в кронах изувеченных деревьев. Взрывная волна была плотной и горячей, но страшнее был звук — резкий металлический визг шрапнели, разлетающейся веером смерти. Поэт не успел ни пригнуться, ни осознать происходящее. Удар был мгновенным и ошеломляющим, словно невидимый молот обрушился на его каску с небес.

В первую секунду боли не было — только оглушительная пустота и звон в ушах, перекрывающий все звуки мира. Аполлинер почувствовал, как мир вокруг качнулся и поплыл, теряя четкость очертаний. Он не упал, удержавшись на своем ящике, но сознание его на мгновение выключилось, провалившись в черную дыру, и тут же вернулось, озаренное вспышкой паники. Он поднял руку к лицу и почувствовал теплую, густую жидкость, заливающую глаза. Кровь. Много крови. Она текла из-под каски, пульсирующими толчками, заливая воротник шинели, пропитывая страницы журнала, который он все еще сжимал в руке. Сняв каску, он с ужасом и странным, отстраненным любопытством обнаружил пробоину. Осколок снаряда пробил сталь, предназначенную для защиты, и вошел в голову, нарушив целостность черепной коробки. Этот момент стал точкой бифуркации: Гийом Аполлинер, солдат и поэт, перестал быть активным участником войны и превратился в ее жертву, в статистическую единицу санитарных потерь.

Путь до перевязочного пункта превратился в галлюцинаторное шествие по кругам ада. Аполлинер шел сам, поддерживаемый товарищами, но ноги его ступали словно по вате. Кровопотеря вызывала головокружение, и реальность распадалась на фрагменты. Окопы, по которым его вели, казались бесконечным кишечником гигантского чудовища. По дороге он видел других — тех, кому повезло меньше. Санитары проносили на носилках то, что осталось от людей после прямого попадания мины: кровавые ошметки, завернутые в грязные одеяла, из которых торчали перебитые кости. Он видел солдат с лицами, превращенными в маски из сырого мяса, где невозможно было различить ни глаз, ни рта — результат рукопашных схваток в тесных ходах сообщения, где в ход шли лопаты и ножи. Эти безмолвные или стонущие призраки были зеркалом его собственной судьбы, напоминанием о хрупкости человеческой конструкции, состоящей из костей и мягких тканей, абсолютно беззащитных перед энергией взрыва и остротой стали.

В медпункте царила атмосфера контролируемого хаоса и концентрированного страдания. Запах карболки, йода, гноя и свежей крови создавал тошнотворный коктейль, от которого кружилась голова даже у здорового. Врачи, в фартуках, заляпанных бурыми пятнами, работали с механической быстротой мясников. Здесь не было места сочувствию; только сортировка: жить будет, не жилец, в операционную, в морг. Аполлинера усадили на шаткий табурет. Врач, усталый человек с красными от недосыпа глазами, осмотрел рану. Осколок прошел сквозь каску, пробил кость и застрял где-то в глубине, рядом с мозгом. Диагноз звучал сухо и страшно: проникающее ранение черепа. Требовалась немедленная эвакуация в тыловой госпиталь для трепанации. Само слово «трепанация» звучало как приговор, как вторжение в святая святых, в обитель мысли и поэзии. Аполлинер слушал это как бы со стороны, его "я" начало отслаиваться от тела, которое стало объектом медицинских манипуляций, сломанным механизмом, требующим ремонта.

Ожидание эвакуационного транспорта растянулось на часы, которые казались столетиями. Сидя в углу палатки, среди стонов умирающих, Аполлинер погружался в мрачную рефлексию. Он смотрел на свои руки, покрытые засохшей кровью и грязью, и думал о том, как странно устроена жизнь. Он искал на войне величия, искал перерождения через насилие, а получил удар куском ржавого железа в тот момент, когда читал о литературе. В этом была какая-то чудовищная насмешка богов. Война не дала ему шанса на героический жест, она просто раздавила его, как насекомое, мимоходом, не заметив. Вокруг него умирали люди, разорванные штыками в траншейных свалках, задохнувшиеся от газов, истекающие кровью от пулевых ранений в живот. Их агония наполняла пространство физически ощутимой вибрацией боли. Аполлинер чувствовал себя частью этого братства боли, но его боль была особого рода — это была боль ума, осознающего свое возможное уничтожение.

Поездка в санитарном поезде стала финальным аккордом этого дня. Вагон был набит ранеными, лежащими на нарах в три яруса. Стук колес смешивался с бредом, кашлем и мольбами о воде. Тусклый свет керосиновых ламп выхватывал из полумрака искаженные лица, забинтованные головы, ампутированные конечности. Это был ковчег обреченных, плывущий сквозь ночь прочь от линии фронта, но не от войны. Война была внутри них, в их истерзанных телах, в их памяти, выжженной ужасом. Аполлинер лежал, глядя в дощатый потолок, и чувствовал, как пульсирует рана в голове, словно там, внутри черепа, рождалось новое, чуждое существо. Осколок, застрявший в его мозге, был не просто инородным телом; он был материальным воплощением войны, которая теперь навсегда поселилась в нем, став частью его анатомии.

В ту ночь, под ритмичный перестук колес, уносящих его в тыл, Гийом Аполлинер окончательно простился с иллюзиями. Романтический флер, которым он пытался окутать бойню, рассеялся, оставив лишь голую, физиологическую правду страдания. Он выжил, но цена этого выживания была еще не ясна. Он вез в своей голове кусок немецкой стали, мину замедленного действия, которая могла взорваться в любой момент. Экзистенциальный трагизм его положения заключался в том, что он, певец авангарда, глашатай нового искусства, теперь был носителем смерти в самом буквальном смысле. Его мозг, источник его гения, был осквернен, нарушен грубым вмешательством материи. И в этом нарушении, в этой дыре в черепе, сквозь которую, казалось, вытекала душа, заключалась вся суть войны — бессмысленной, беспощадной, превращающей высшее творение природы, человеческий разум, в мишень для артиллерийского огня.

Так завершился его путь солдата и начался путь мученика. Поезд несся сквозь темноту Франции, к огням Парижа, но Аполлинер знал, что тот Париж, который он оставил, больше не существует, как не существует и того Аполлинера, который когда-то покинул его. На носилках лежал другой человек — человек с меченой головой, человек, который заглянул в бездну и которого бездна отметила своим клеймом. Впереди была операция, долгие месяцы реабилитации и жизнь с тенью смерти за плечом, но именно этот день, 17 марта 1916 года, в лесу Бют, стал кульминацией его личной трагедии, точкой, в которой его биография превратилась в житие святого от литературы, принявшего мученический венец из колючей проволоки и шрапнели...

Комментариев нет:

Отправить комментарий