Глава I. Профессорская кафедра и зов тевтонской крови
Базель летом 1870 года напоминал застывшую во времени гравюру: чинный, академический, погруженный в летаргический сон нейтралитета. Рейн нес свои воды мимо старинных университетов, где в пыльных аудиториях обсуждали синтаксис Эсхила и метрику Пиндара. В этом мире стерильного интеллекта двадцатьчетырехлетний Фридрих Ницше, самый молодой профессор классической филологии в истории университета, чувствовал себя запертым в золотую клетку. Его дух, уже тогда беременный взрывоопасными идеями о дионисийском начале и трагической мудрости, задыхался среди накрахмаленных воротничков и сухих академических диспутов. Он проповедовал возрождение трагедии, но был вынужден препарировать мертвые тексты. Однако горизонт Европы уже темнел, наливаясь свинцовой тяжестью грядущей бури. Когда весть о начале франко-прусской войны достигла Швейцарии, она ударила по Ницше подобно электрическому разряду, разорвавшему ткань его размеренного существования.
Для Ницше это не было просто политическим событием или конфликтом династий. В грохоте далеких пушек он услышал мистический зов, пробуждение германского духа, о котором он грезил в беседах с Рихардом Вагнером. Война представлялась ему не как бойня, а как величественное, ужасающее священнодействие, способное очистить культуру от налета буржуазной пошлости и французского рационализма. Это был шанс прикоснуться к «истине» не через книги, а через кровь и железо. Но реальность воздвигла перед ним бюрократическую стену: приняв профессуру в Базеле, он вынужден был отказаться от прусского гражданства, став лицом без гражданства, жителем нейтральной страны. Швейцарские законы были неумолимы: он не имел права брать в руки оружие и сражаться за Кайзера.
Охваченный лихорадочным нетерпением, разрываемый чувством долга и невозможностью его исполнить, Ницше пишет прошения, умоляет, требует. Его патриотизм в те дни носил характер почти религиозного экстаза. В конце концов, компромисс был найден, и этот компромисс стал первым шагом к его личному аду. Ему разрешили отправиться на фронт, но не как солдату, несущему смерть, а как санитару, эту смерть наблюдающему и пытающемуся отсрочить. Он получил отпуск в университете, сменил профессорскую мантию на грубую форму медицинского ординарца и отправился в Эрланген для прохождения ускоренных курсов полевой медицины.
Десять дней в Эрлангене стали для молодого филолога шоковой терапией, первым грубым прикосновением реальности к его чувствительной нервной системе. Здесь не было места метафорам. Ему, привыкшему работать с тонкими материями духа, пришлось погрузиться в мир грубой физиологии. Обучение было стремительным и жестоким: как накладывать жгут на оторванную конечность, как тампонировать рваную рану, как отличить гангрену по запаху, как удерживать кричащего от боли человека во время ампутации. Ницше, чье здоровье всегда было хрупким, а желудок слабым, с ужасом обнаружил, что человеческое тело — это не мраморная статуя античного атлета, а мешок с костями, жидкостями и нечистотами, который очень легко порвать. Но он сжал зубы, подавляя тошноту. Он убеждал себя, что это и есть взгляд в бездну, необходимый мыслителю.
В августе 1870 года он выехал на фронт. Поезд, уносивший его на запад, был набит солдатами, пьяными от шнапса и патриотизма. Они горланили «Вахту на Рейне», курили дешевый табак и бахвалились тем, как быстро расправятся с «лягушатниками». Ницше сидел среди них, молчаливый и сосредоточенный, чувствуя себя чужеродным элементом. Его интеллектуальное одиночество, которое он ощущал на кафедре, здесь, в тесном вагоне, усилилось стократ. Он ехал навстречу войне, имея в багаже томик Шопенгауэра и набор бинтов. Пейзаж за окном менялся: аккуратные немецкие поля сменялись зонами хаоса, забитыми эшелонами, артиллерийскими парками и бесконечными колоннами пыльных людей.
Пересечение Рейна стало символическим переходом Стикса. Атмосфера изменилась мгновенно. Воздух стал плотным, насыщенным запахами, которых не знала мирная жизнь: гарью, конским навозом, карболкой и тем сладковатым, тошнотворным душком, который ни с чем нельзя спутать — запахом старой крови. Первые впечатления от зоны боевых действий были не героическими, а логистическими. Хаос, грязь, неразбериха. Дороги были размыты дождями, превратившись в реки вязкой жижи, в которой буксовали лафеты орудий и повозки с провиантом. Ницше, вместе с другими санитарами, был брошен в этот водоворот, став маленькой шестеренкой в гигантской машине по переработке человеческого материала.
Их отряд двигался вслед за наступающей армией, проходя через места недавних сражений при Вёрте и Вейсенбурге. То, что увидел Ницше, навсегда разрушило его романтические иллюзии о «красоте войны». Поля сражений не напоминали картины батальной живописи. Это были гигантские бойни под открытым небом. Земля была взрыта, деревья расщеплены снарядами в щепки, а повсюду лежали тела — людей и лошадей. Лошади, с раздутыми животами и оскаленными зубами, лежали с задранными к небу копытами, создавая гротескный, сюрреалистический пейзаж. Тела солдат, еще не убранные похоронными командами, уже начали чернеть на солнце. Мухи — миллионы жирных, зеленых мух — висели в воздухе гудящим облаком, садясь на лица живых и мертвых без разбора.
Но самым страшным было не зрелище смерти, а звуки страданий. Полевой лазарет, к которому был приписан Ницше, представлял собой наспех оборудованный сарай или церковь, где на соломе, пропитанной мочой и сукровицей, лежали сотни раненых. Здесь, в этом аду, понятие «рукопашная» обрело для Ницше иной смысл. Ему не пришлось колоть врага штыком, но ему пришлось вступить в физическую схватку с последствиями войны. Его врагом стала искалеченная плоть. Ему приходилось своими руками, тонкими пальцами пианиста, лезть в открытые раны, извлекая осколки и пули, держать дергающиеся обрубки ног, пока хирург орудовал пилой, выносить судна, полные кровавого поноса.
Экзистенциальный ужас ситуации заключался в контрасте между его внутренним миром и внешней реальностью. Человек, который писал о величии греческой трагедии, о рождении искусства из духа музыки, оказался по колено в грязи, омывая гноящиеся язвы. Он видел не героев, умирающих с именем родины на устах, а обезумевших от боли существ, которые выли, молились, проклинали и звали матерей. Он видел, как война срывает с человека все наносное, всю культуру, оставляя лишь голый, дрожащий комок нервов. Лица раненых, искаженные агонией, не имели ничего общего с масками античного театра. Это была гримаса абсолютного, бессмысленного страдания, в котором не было катарсиса.
Ницше работал на пределе физических и моральных сил. Его чувствительная натура бунтовала, мигрени раскалывали голову, тошнота подступала к горлу, но он заставлял себя продолжать. Он видел в этом своеобразную аскезу, испытание воли. Он пытался найти в этом кошмаре философский смысл, увидеть в страданиях подтверждение своих теорий о трагической сущности бытия. Но реальность сопротивлялась философствованию. Когда он держал голову умирающего солдата, которому осколком снесло нижнюю челюсть, и смотрел в его глаза, полные животного ужаса, все теории рассыпались в прах. Оставалась только жалость — чувство, которое он впоследствии будет презирать и клеймить как слабость, но которое сейчас захлестывало его с головой.
Окопный быт санитара был лишен даже того мрачного товарищества, которое объединяло солдат на передовой. Санитары были чистильщиками, ассенизаторами войны. Они приходили туда, где праздник смерти уже закончился, чтобы убрать объедки. Ницше спал по два-три часа в сутки, часто прямо на земле, завернувшись в промокшую шинель. Еда была скудной и часто испорченной. Воды не хватало, а та, что была, часто была заражена. Именно здесь, в грязи полевых госпиталей, он впервые столкнулся с призраком, который будет преследовать его всю жизнь — болезнью. Дизентерия и дифтерия косили людей эффективнее, чем французские митральезы. Атмосфера была пропитана бациллами, и каждый вздох мог стать фатальным.
К концу августа 1870 года, продвигаясь вглубь Франции, Ницше уже не был тем восторженным профессором, который покидал Базель. Его взгляд стал тяжелым, углубленным в себя. Он увидел изнанку цивилизации, ее гнилое чрево. Он понял, что культура, которую он так боготворил, — это лишь тонкая пленка над бездной варварства. И эта бездна смотрела на него глазами умирающих пруссаков и французов, перемешанных в одной куче в зловонных лазаретах. Первый акт его личной трагедии завершился: иллюзии были убиты, и на их месте начала прорастать горькая, ядовитая мудрость, замешанная на крови и страдании. Впереди был Мец, впереди был Седан, впереди было самое страшное испытание — конвой с больными, который окончательно сломает его здоровье, но закалит дух для создания «Рождения трагедии».
Глава II. Конвейер гниющей плоти и ад под Арс-сюр-Мозель
Сентябрь 1870 года принес с собой дожди, превратившие дороги Лотарингии в непроходимое месиво, где грязь смешивалась с навозом и кровью. Фронт сдвинулся, оставив за собой шлейф разрушения, но для санитарного корпуса война не ушла — она просто сменила агрегатное состояние, перейдя из фазы активного убийства в фазу медленного, мучительного гниения. Фридрих Ницше, чья форма уже давно утратила свой первоначальный цвет, превратившись в корку из засохшей глины и чужой сукровицы, оказался в эпицентре этой статической катастрофы. Его отряд был направлен в район Арс-сюр-Мозель, небольшого городка, ставшего гигантским перевалочным пунктом для тысяч раненых, стекавшихся сюда после кровавых битв при Гравелоте и Сен-Прива.
То, что Ницше увидел в Арс-сюр-Мозель, превзошло все его кошмары, навеянные чтением Данте. Это был не госпиталь, а преддверие морга, где живые лежали вперемешку с мертвыми, и граница между этими состояниями была зыбкой и условной. Специфика ранений той войны была ужасающей: крупнокалиберные пули французских винтовок Шассппо дробили кости в мелкую крошку, оставляя выходные отверстия размером с кулак, а шрапнель превращала человеческое тело в рваное лохмотье. Медицина того времени, еще не знавшая антибиотиков и лишь начинавшая осваивать антисептику, была бессильна перед лицом массовой травмы. Главным инструментом хирурга оставалась пила, главным лекарством — примитивные анестетики, которых катастрофически не хватало.
Ницше работал в импровизированном лазарете, устроенном в здании, где еще недавно хранили зерно. Воздух здесь был густым, тяжелым, пропитанным запахами, от которых кружилась голова: гной, гангрена, несвежие бинты, рвота и экскременты. Этот «аромат войны» въедался в кожу, волосы, одежду, преследовал даже во сне. Фридрих, человек с обостренным обонянием и чувствительным желудком, испытывал постоянную физическую тошноту, но усилием воли подавлял рвотные позывы. Он превратился в автомат, выполняющий монотонные, омерзительные действия. Сменить повязку, присохшую к ране, отдирая ее вместе с кожей под крики пациента. Вынести ведро с ампутированными пальцами и кусками мяса. Обмыть тело, покрытое пролежнями. Напоить водой того, кто уже не может глотать.
Особенно страшным испытанием для него стал контакт с психикой умирающих. Он видел, как боль и страх расчеловечивают. Интеллигентные юноши, студенты, с которыми он мог бы обсуждать философию в мирное время, превращались в скулящих животных. Офицеры, еще вчера кичившиеся своей выправкой, плакали и звали маму, потеряв контроль над сфинктерами. Ницше наблюдал эту деградацию духа под давлением страдающей плоти и чувствовал, как рушатся его собственные идеалистические представления о человеке. «Героизм — это ложь, придуманная поэтами, которые никогда не видели кишок, вывалившихся наружу», — эта мысль, еще не сформулированная в словах, уже начинала отравлять его сознание. Он видел не трагедию духа, а трагедию физиологии.
В эти дни он столкнулся с еще одной гранью войны — полным отсутствием приватности смерти. Люди умирали публично, на глазах у десятков других, таких же обреченных. Агония одного становилась зрелищем для остальных. Ницше был свидетелем десятков смертей. Он видел, как угасает взгляд, как заостряются черты лица, как тело бьется в последней конвульсии. Он закрывал глаза мертвым, и в их остекленевших зрачках видел отражение собственного бессилия. Он не мог их спасти, он мог только быть рядом в их последние минуты, выполняя роль безмолвного Харона. Это постоянное созерцание смерти вызвало в нем глубокий экзистенциальный кризис. Смерть перестала быть абстрактным философским понятием, она стала банальной, грязной рутиной, лишенной всякого величия.
Окопный быт санитара в Арс-сюр-Мозель был лишен даже минимального комфорта. Спали они прямо на полу, в проходах между рядами раненых, укрывшись шинелями, в которых кишели вши. Вши были вездесущим бичом. Они не давали спать, их укусы расчесывались до крови, становясь воротами для инфекции. Ницше, всегда педантично относившийся к гигиене, страдал от невозможности помыться. Он чувствовал себя грязным не только физически, но и метафизически, словно грязь войны проникла в его душу. Еда была отвратительной: жидкая баланда, заплесневелый хлеб, мутная вода. От недоедания и переутомления его мучили постоянные головные боли и рези в желудке — предвестники будущих тяжелых недугов.
Но самым тяжелым испытанием стал приказ сопровождать железнодорожный транспорт с ранеными обратно в Германию, в Карлсруэ. Это путешествие, длившееся трое суток, стало для Ницше сошествием в девятый круг ада. Вагон для скота, набитый шестью несчастными, страдающими от тяжелейших ран, превратился в камеру пыток на колесах. В замкнутом, душном пространстве, без вентиляции, запахи гниющих ран и испражнений стали невыносимыми. Поезд двигался медленно, часами простаивая на запасных путях, пропуская эшелоны со свежим пушечным мясом, идущие на фронт.
Ницше был единственным здоровым человеком в этом вагоне, единственным, кто мог облегчить страдания своих подопечных. И он делал все, что мог, и даже больше. Трое суток без сна, почти без еды. Он менял повязки, кормил с ложечки, утешал, держал за руки во время приступов боли. У двоих из раненых началась гангрена, у других — дизентерия и дифтерия. Вагон превратился в инфекционный инкубатор. Ницше понимал, что каждый вдох в этом спертом воздухе — это риск заражения, но у него не было выбора. Он был заперт в этой деревянной коробке вместе с умирающими, связанный с ними одной судьбой.
В этом замкнутом пространстве разыгрывались драмы, достойные пера Достоевского. Один из раненых, молодой пруссак с раздробленным бедром, в бреду постоянно звал свою невесту, разговаривал с ней, смеялся, а потом начинал выть от боли, прося убить его. Другой, пожилой резервист, умирал молча, стиснув зубы, с выражением угрюмой покорности на лице. Ницше был зрителем и участником этих драм. Он впитывал в себя их страдания, как губка. Его эмпатия, которую он позже попытается убить в себе философией «сверхчеловека», здесь работала на полную мощь, причиняя ему невыносимую душевную боль. Он чувствовал себя распятым на кресте чужой агонии.
Именно в этом вагоне, среди стонов и смрада, в его сознании начал происходить тот тектонический сдвиг, который впоследствии приведет к рождению «Рождения трагедии» и «Заратустры». Он увидел жизнь в ее самом неприглядном, «дионисийском» хаосе — страшном, жестоком, лишенном морали и смысла. Он понял, что старая европейская культура с ее оптимизмом, рационализмом и верой в прогресс — это ложь, ширма, скрывающая бездну. Человек — это не венец творения, а хрупкое, страдающее животное, брошенное в равнодушный космос. И единственным ответом на этот ужас может быть только искусство, способное преобразить страдание в красоту, или воля, способная утвердить жизнь вопреки всему.
Но пока до философии было далеко. Сейчас была только реальность гниющей плоти. К концу пути Ницше сам почувствовал себя плохо. Слабость, озноб, ломота в суставах. Он понял, что заразился. Дизентерия и дифтерия, эти верные спутницы войны, нашли новую жертву. Его организм, ослабленный стрессом и бессонницей, не смог сопротивляться атаке микробов. Когда поезд, наконец, прибыл в Карлсруэ, Ницше уже с трудом стоял на ногах. Он сдал своих подопечных врачам госпиталя — из шести человек выжили все, благодаря его уходу, — и сам рухнул на больничную койку.
Его миссия была закончена. Он прошел через ад и вышел из него живым, но не невредимым. Война оставила на нем свои метки — не шрамы от пуль, а глубокие борозды в психике и подорванное здоровье, которое уже никогда не восстановится полностью. Лежа в палате госпиталя в Карлсруэ, в бреду лихорадки, он все еще слышал стук колес того проклятого вагона и стоны умирающих. Эти звуки станут фоном всей его дальнейшей жизни, тем диссонансом, который он будет пытаться заглушить музыкой своих слов. Он выжил, чтобы стать пророком, но цена этого пророчества была заплачена здесь, в грязи Арс-сюр-Мозель и в душном вагоне для скота.
Этот опыт стал водоразделом. До войны был профессор филологии, подающий надежды ученый. После войны появился философ-бомбист, закладывающий динамит под фундамент западной цивилизации. Он увидел лицо мира без маски, и это лицо было ужасным. Но в этом ужасе он нашел странный источник силы. Если жизнь так страшна и бессмысленна, то нужно иметь колоссальное мужество, чтобы сказать ей «Да». Нужно стать сверхчеловеком, чтобы вынести этот взгляд в бездну. Так, в зловонии полевых лазаретов, среди гноя и крови, начинала кристаллизоваться самая радикальная философия XIX века. Фридрих Ницше умирал как обыватель и рождался как мыслитель, и акушером при этих родах была война — жестокая, грязная и беспощадная.
Глава III. Бред в Карлсруэ: между жизнью и бездной
Прибытие поезда в Карлсруэ не стало для Ницше моментом освобождения; скорее, это был переход из одного круга ада в другой, более интимный и герметичный. Он выполнил свой долг: шестеро раненых, которых он выхаживал в том проклятом вагоне для скота, были переданы в руки врачей. Но сам спаситель превратился в пациента. Организм, который он нещадно эксплуатировал последние недели, подгоняя его одной лишь силой воли, наконец сдался. Инкубационный период закончился, и болезни, подхваченные в зловонном воздухе лазарета Арс-сюр-Мозель, вступили в свои права. Дизентерия и дифтерия атаковали его тело одновременно, словно два безжалостных хищника, разрывающих добычу.
Ницше лежал в палате госпиталя, и мир вокруг него начал терять свои очертания. Реальность распадалась на фрагменты лихорадочного бреда. Высокая температура плавила сознание, превращая мысли в вязкую, сюрреалистическую кашу. Ему казалось, что он все еще едет в поезде. Стук колес отдавался в висках молотками, а стоны соседей по палате сливались в бесконечный, тягучий вой, напоминающий хор греческой трагедии, но лишенный катарсиса. В его видениях лица раненых солдат трансформировались в маски античных героев — Эдипа, Прометея, Ореста, — но эти маски были искажены не благородным страданием, а гримасами физиологической боли, той самой, которую он наблюдал в полевых госпиталях. Миф и реальность переплелись в гротескный узор: Прометей не был прикован к скале, он лежал на соломе с гниющей ногой, а орел, клюющий его печень, был всего лишь жирной трупной мухой.
Физические страдания были мучительны. Дифтерия сжала горло ледяной хваткой, каждый вдох давался с трудом, превращаясь в свистящий хрип. Дизентерия выворачивала внутренности, обезвоживая организм, превращая тело в иссохший скелет, обтянутый желтой пергаментной кожей. Врачи, осматривавшие его, качали головами. Шансы на выживание казались призрачными. Медицина того времени мало что могла противопоставить такому коктейлю инфекций, кроме хинина, опиума и призывов к бодрости духа. Но дух Ницше был не бодр, он был в смятении. В бреду он вел бесконечные диалоги с Вагнером, с Шопенгауэром, обвиняя их в том, что их философия и искусство лживы перед лицом настоящей смерти. «Где ваша воля к жизни? — шептал он пересохшими губами. — Где величие? Здесь только дерьмо и гной».
Но именно в этом пограничном состоянии, на тонкой грани между бытием и небытием, в мозгу Ницше начали происходить странные процессы. Лихорадка, сжигая лишнее, словно обнажала каркас его будущих идей. Страдание, которое он испытывал сам и которое видел у других, требовало осмысления, но старые категории добра, зла, сострадания и морали здесь не работали. Они казались детскими игрушками на фоне титанической жестокости войны. В моменты прояснения он просил бумагу и карандаш. Рука дрожала, буквы плясали, но он пытался записывать обрывки мыслей, которые вспыхивали в его воспаленном мозгу, как молнии. Это были эмбрионы идей, которые позже вырастут в концепцию «трагической мудрости» и «любви к року» (Amor fati). Он начинал понимать, что жизнь не нуждается в оправдании моралью; она самоценна в своей жестокости и красоте, и принять ее такой, какая она есть, во всей ее ужасающей полноте — вот высшая задача духа.
В госпитале Карлсруэ он провел несколько недель, балансируя на краю могилы. Его спасла молодость и, возможно, та самая «воля к власти», которую он еще не сформулировал как термин, но которая жила в нем как инстинкт. Постепенно кризис миновал. Температура спала, дыхание стало легче. Но выздоровление было не возвращением к прежнему состоянию, а рождением нового человека. Фридрих Ницше, который вышел из ворот госпиталя, был тенью прежнего базельского профессора. Он похудел, осунулся, его глаза запали и приобрели тот тревожный, пронизывающий блеск, который позже станет его визитной карточкой. Но главные изменения произошли внутри.
Болезнь оставила в его теле мину замедленного действия. Желудок, нервная система, зрение — все было подорвано. С этого момента физическая боль станет его постоянным спутником, тем «псом», который будет грызть его плоть до конца дней. Но эта боль стала и его учителем. Она заставила его обострить восприятие, научила ценить моменты ясности и здоровья как величайший дар. Он понял, что мышление — это не кабинетное занятие, а физиологический процесс, неразрывно связанный с состоянием тела. «Я пишу всем своим телом и всей своей жизнью», — скажет он позже. И начало этому «телесному философствованию» было положено здесь, в палате для инфекционных больных.
Возвращение к жизни сопровождалось глубокой депрессией. Война, которая виделась ему как очистительная гроза, на деле оказалась грязной бойней, не решившей ни одной духовной проблемы. Германия победила, но эта победа казалась ему пирровой. Он видел ликование толпы, читал газеты, захлебывающиеся патриотическим восторгом, и чувствовал отвращение. «Германский дух» не возродился, возродился лишь германский рейх — милитаристская машина, тупая и самодовольная. Культура была принесена в жертву государству. Бисмарк победил Гёте. Это осознание было горьким. Ницше чувствовал себя обманутым вкладчиком, который вложил весь свой идеализм в предприятие, оказавшееся мошенничеством.
Он вернулся в Базель, к своим лекциям, но кафедра теперь казалась ему эшафотом. Как рассказывать студентам о гармонии античного стиха, когда в ушах все еще стоит хруст костей и крики умирающих? Как говорить о красоте Аполлона, когда ты видел лицо Медузы Горгоны? Его лекции изменились. Они стали более резкими, страстными, пронизанными темным огнем. Студенты чувствовали эту перемену, некоторых она пугала, других завораживала. Но Ницше говорил уже не для них. Он говорил для себя, пытаясь заговорить, заклинивать ту бездну, которая открылась в нем самом.
В это время он начинает работу над своей первой великой книгой — «Рождение трагедии из духа музыки». Это был не просто научный трактат, это был крик души, попытка терапевтического письма. Он писал о том, что греки, этот жизнерадостный народ, знали ужас бытия лучше, чем кто-либо. Они заглянули в хаос, в мир Диониса, где царит распад и жестокость, и, чтобы не сойти с ума, набросили на этот хаос сияющее покрывало аполлонических грез. Искусство — вот единственное спасение, единственное, что делает жизнь переносимой. Не мораль, не религия, не наука, а именно искусство, трагедия, которая позволяет человеку смотреть в лицо ужасу и при этом утверждать жизнь.
Эта книга рождалась в муках, как ребенок во время войны. Ницше писал ее, превозмогая головные боли, приступы рвоты и бессонницу. Он писал ее кровью своих воспоминаний о лазарете Арс-сюр-Мозель. Дионис для него был не веселым богом вина, а богом растерзания, богом, разрывающим плоть. И хор сатиров — это были те самые стонущие солдаты в вагоне. Он сублимировал свой травматический опыт в высокую философию, превращая грязь окопов в золото мысли. Это была алхимия страдания.
Отношения с Вагнером в этот период тоже начали давать трещину, хотя внешне все еще казалось благополучным. Вагнер, живший в своем мире музыкальных мифов и тевтонского величия, не мог понять того экзистенциального опыта, который пережил Ницше. Для Вагнера война была триумфом, для Ницше — катастрофой культуры. Вагнер строил свой Байройт, свой храм искусства, а Ницше видел, что фундамент этого храма стоит на костях. Он начал подозревать, что вагнеровское искусство — это тоже иллюзия, уводящая от реальности, а не преображающая ее. Но пока он молчал, боясь разрушить дружбу, которая была для него так важна.
Жизнь в Базеле потекла своим чередом, но это была жизнь над пропастью. Ницше чувствовал себя канатоходцем. Его здоровье было разрушено, нервы натянуты до предела. Он стал затворником, избегая шумных компаний и пустых разговоров. Его круг общения сузился до нескольких верных друзей. Он много гулял, пытаясь в движении заглушить боль. Его фигура — сутулая, в надвинутой на глаза шляпе, с тростью — стала привычной частью базельского пейзажа. Прохожие видели в нем чудаковатого профессора, не подозревая, что мимо них проходит человек, несущий в своей голове динамит, способный взорвать двухтысячелетнюю историю европейской морали.
«Я — поле битвы», — напишет он позже. И это поле битвы было усеяно не трупами врагов, а обломками его собственных иллюзий. Он потерял веру в Бога, в прогресс, в гуманизм, в государство. Он остался один на один с пустой, холодной вселенной. И в этой пустоте ему предстояло построить новый мир, создать новые скрижали ценностей. Но для этого нужно было сначала выжить, просто физически выжить, не дать болезням и безумию поглотить себя раньше времени. Каждый день был борьбой. Каждая страница, написанная им, была победой над энтропией.
Так заканчивался 1870 год и начинался 1871-й. Год триумфа Германии и год начала личной Голгофы Фридриха Ницше. Война формально закончилась, но для него она продолжалась внутри. Она перешла в хроническую фазу, став войной духа против немощи плоти, войной истины против лжи. Санитар Ницше снял повязку с красным крестом, но не перестал быть целителем. Только теперь он лечил не раны солдат, а раны европейской культуры, и инструментом его был не скальпель, а молот философа. И этот молот уже был занесен для первого удара.
Глава IV. Пепелище в голове и крушение идолов
Послевоенный 1871 год стал для Европы временем опьянения победой или горечи поражения, но для Фридриха Ницше это был год похмелья, тяжелого и беспросветного. Он вернулся в Базель, в уютную тишину швейцарской нейтральности, но эта тишина звенела в ушах громче канонады. Физически он находился среди книг и студентов, но ментально продолжал бродить среди призраков Арс-сюр-Мозеля. Война, словно ядовитый газ, проникла в каждую пору его существования, отравив не только тело, но и сам способ мышления. Если раньше он смотрел на античность сквозь розовые очки винкельмановского идеализма, видя в греках «благородную простоту и спокойное величие», то теперь он прозревал в них бездну ужаса, которую они пытались скрыть за масками богов.
Здоровье Ницше, подорванное фронтовыми инфекциями, превратилось в постоянный источник пытки. Дизентерия перешла в хроническую форму, изнуряя его приступами боли и расстройствами пищеварения. Дифтерия оставила после себя слабость и предрасположенность к воспалениям горла. Но самым страшным врагом стала мигрень. Приступы головной боли, сопровождающиеся рвотой и почти полной слепотой, могли длиться сутками, превращая его комнату в камеру пыток. В эти часы он лежал в темноте, с мокрым полотенцем на голове, и единственным его желанием было, чтобы это прекратилось — любой ценой, даже ценой небытия. Боль стала доминантой его жизни, тем черным солнцем, вокруг которого вращались его мысли.
Именно в этом состоянии перманентного страдания Ницше завершает «Рождение трагедии». Книга, которая должна была стать его академическим триумфом, превратилась в бомбу, заложенную под фундамент современной филологии. Он писал ее не как ученый-архивариус, а как провидец, опаленный огнем реальности. В тексте, несмотря на его сложный философский язык, пульсировал ритм войны. Дионисийское начало, которое он описывал как «ужас и восторг утраты индивидуальности», было прямым отражением того, что он чувствовал в вагоне с умирающими. Это был хаос, разрушающий границы личности, смешивающий кровь и грязь в единое месиво. Аполлоническое начало — это была отчаянная попытка сознания набросить на этот хаос покров иллюзии, создать форму там, где царит бесформенность.
Публикация книги в 1872 году вызвала скандал. Академическое сообщество, привыкшее к стерильной классической филологии, восприняло труд Ницше как бред сумасшедшего. Его бывший наставник Ричль скорбно молчал, а Виламовиц-Мёллендорф, будущая звезда филологии, разразился язвительным памфлетом, призывая Ницше «сойти с кафедры и уйти в медвежью берлогу». Для Ницше это стало ударом. Он ожидал понимания, дискуссии, а получил остракизм. Он вдруг понял, что находится в полной изоляции. Его опыт, его прозрения были никому не нужны в мире, где царил позитивизм и вера в прогресс. Он стал изгоем в собственной профессиональной среде.
Но это внешнее поражение стало катализатором внутреннего роста. Отвергнутый цехом ученых, Ницше начал освобождаться от оков академизма. Он понял, что университет — это не храм истины, а фабрика по производству посредственностей, обслуживающих государство. «Культура и государство — антагонисты», — запишет он позже. Государству нужны послушные винтики, а культуре нужны свободные духи. И он выбрал свободу, пусть и ценой одиночества и нищеты. В его записных книжках этого периода появляются наброски, полные яростной критики немецкого духа, того самого, который он еще недавно так восторженно приветствовал.
Отношения с Вагнером тоже вступили в фазу медленного, но необратимого распада. Байройт, который строился как храм нового искусства, все больше напоминал Ницше балаган для пресыщенной публики. Вагнер, окруженный льстецами и фанатиками, превращался в «калифа на час», в театрального диктатора. Ницше видел, как композитор заигрывает с шовинизмом, с пессимизмом, с декадентством — со всем тем, что Ницше презирал. Вагнер становился частью той самой «Империи», которая убивала дух, подменяя его функциональностью. Ницше еще приезжал в Трибшен, еще слушал музыку мастера, но в его душе уже зрел бунт. Он видел в Вагнере не спасителя культуры, а великого чародея, усыпляющего волю к жизни своими декадентскими мелодиями.
В 1873-1876 годах Ницше пишет свои «Несвоевременные размышления». Само название было вызовом. Он говорил вещи, которые никто не хотел слышать. Он атаковал «образованных филистеров», сытых бюргеров, которые считали, что победа над Францией — это победа немецкой культуры. «Победа оружия может стать поражением духа», — предупреждал он. Он видел, как Германия превращается в казарму, где даже наука и искусство маршируют в ногу. Его критика была беспощадной, саркастичной, убийственной. Стиль Ницше менялся: тяжеловесные периоды уступали место афоризмам, коротким, как удары хлыста. Он учился фехтовать словами, превращая филологию в боевое искусство.
Но цена этой борьбы была высока. Здоровье продолжало ухудшаться. Приступы слепоты и боли становились все чаще. В 1876 году он был вынужден взять длительный отпуск в университете. Это было начало конца его профессорской карьеры. Он уезжает в Италию, в Сорренто, в поисках солнца и облегчения. Там, в компании Мейзенбуг и Ре, он пытается найти новый образ жизни, свободный от обязательств. Именно там происходит окончательный разрыв с Вагнером. Встреча в Сорренто, где Вагнер говорил о своем новом творении «Парсифаль», стала последней каплей. Ницше увидел, что Вагнер «пал к подножию креста», сдался христианскому мифу о спасении и сострадании. Для Ницше, прошедшего через ад войны и понявшего, что сострадание бессильно, это было предательством.
Разрыв с Вагнером был для Ницше не просто ссорой с другом. Это была ампутация части собственной души. Вагнер был его отцом, его богом, его единственной надеждой на возрождение трагической эпохи. Отказавшись от него, Ницше остался в абсолютной пустоте. Он убил своего кумира, и теперь ему предстояло жить в мире без богов. Этот акт иконоборчества был мучительным, но необходимым. Ницше понимал: чтобы стать самим собой, нужно убить в себе ученика. «Плохо отплачивает учителю тот, кто навсегда остается только учеником», — скажет Заратустра.
Оставшись один, больной, полуслепой, непонятый, Ницше начинает свое странствие вглубь себя. Он превращается в «философа-бродягу», кочующего между пансионами Швейцарии и Италии, живущего на скромную пенсию, постоянно сражающегося с собственным телом. Его быт был аскетичным до крайности. Комната, стол, кровать, чемодан с книгами и лекарствами. Никакого комфорта, никаких развлечений. Только прогулки по горам и работа мысли. Он научился использовать свою болезнь как инструмент познания. Боль очищала его ум от лишнего, заставляла концентрироваться на главном. Он называл это «великим здоровьем» — способностью преодолевать болезнь и становиться сильнее благодаря ей.
В этот период рождается «Человеческое, слишком человеческое» — книга, посвященная Вольтеру, книга свободного ума. Здесь Ницше впервые применяет свой метод «психологического скальпеля». Он вскрывает человеческие чувства, мораль, религию, искусство, показывая их низменные, физиологические корни. Нет ничего святого, говорит он. Все «высшее» выросло из «низшего». Святой — это просто невротик, герой — это сублимированный эгоист, истина — это полезная ложь. Это был холодный душ для европейского идеализма. Ницше разрушал иллюзии с жестокостью хирурга, ампутирующего гангренозную конечность. Он знал, что это больно, но верил, что это необходимо для выздоровления человечества.
Друзья отшатнулись от него. Книга показалась им циничной, сухой, лишенной души. Вагнер прислал ему «Парсифаля» без посвящения, а Ницше в ответ отправил «Человеческое...». Это был обмен ударами, после которого наступило молчание. Ницше остался в полной изоляции. Но именно в этой ледяной пустыне одиночества он начал чувствовать себя свободным. Он сбросил груз чужих мнений, авторитетов, традиций. Он стал «князем вольным», парящим над миром предрассудков.
Однако плата за свободу продолжала расти. К концу 70-х годов его состояние стало критическим. В 1879 году он окончательно уходит из университета. Пенсия в 3000 франков — вот все, что у него есть. Ему 35 лет, но он чувствует себя стариком. Он почти слеп, его желудок не принимает пищу, головные боли иногда становятся невыносимыми, доводя почти до агонии. Он пишет сестре: «Я — машина, которая может взорваться в любой момент». Но машина продолжала работать. Он диктовал афоризмы друзьям, писал на ощупь, используя специальные приспособления. Дух отказывался сдаваться материи.
Именно в этот период, на дне отчаяния, к нему приходит идея Вечного возвращения. Это было высшее утверждение жизни. Если этот мир, со всей его болью, грязью и бессмысленностью, будет повторяться бесконечное количество раз — готов ли ты прожить его снова и снова, ничего не меняя? Готов ли ты снова пройти через вагон с ранеными, через предательство друзей, через мигрени и одиночество? И Ницше, собрав всю свою волю, отвечает: «Да». Этот ответ стал его победой над нигилизмом. Он принял свою судьбу, свой рок, amor fati. Он перестал быть жертвой обстоятельств и стал творцом собственной жизни, пусть даже эта жизнь была сплошной трагедией.
Так, на руинах своего здоровья и карьеры, на пепелище старых идеалов, Фридрих Ницше начал возводить здание своей новой философии. Это было строительство на краю вулкана, танец над бездной. Он знал, что времени мало, что тьма безумия уже подступает к порогу. Но он спешил высказаться, спешил бросить в лицо человечеству свои страшные и великие истины. Он превращался в Заратустру, пророка, спускающегося с гор, чтобы возвестить о смерти Бога и рождении Сверхчеловека. Но этот пророк был не в сияющих одеждах, а в поношенном костюме, с воспаленными глазами и чемоданом, полным таблеток от головной боли.
Глава V. Вечное возвращение в Турине: финальный аккорд разума
Последнее десятилетие сознательной жизни Фридриха Ницше, 1880-е годы, было временем невероятной интеллектуальной интенсивности и тотального физического распада. Он стал кочевником, вечным странником, бегущим от климата и собственных демонов. Ницца, Генуя, Венеция, Сильс-Мария — точки на карте его страданий и озарений. Он искал места, где воздух был бы сухим, а свет — не слишком резким для его умирающих глаз. Он жил в дешевых пансионах, питался скудной пищей, которую мог переварить его измученный желудок, и писал. Писал с одержимостью человека, знающего, что его время истекает. «Так говорил Заратустра», «По ту сторону добра и зла», «Генеалогия морали», «Антихрист» — эти книги вылетали из-под его пера, как снаряды, нацеленные в сердце старой Европы.
Но Европа молчала. Книги Ницше не продавались, критики их игнорировали или высмеивали. Он печатал их за свой счет, тиражами в несколько десятков экземпляров, и рассылал друзьям, которые часто даже не удосуживались их прочесть. Это молчание было страшнее любой критики. Оно окружало его ватной стеной, сквозь которую не проникал ни один звук. «Я говорю для тех, кто родится через двести лет», — утешал он себя, но в глубине души его точила горечь непризнанности. Он чувствовал себя человеком, кричащим в пустоту.
Его здоровье ухудшалось с каждым годом. Приступы боли становились все продолжительнее и мучительнее. Он называл их «собакой», которая грызет его мозг. В эти часы бессонницы, на грани безумия, к нему приходили самые радикальные идеи. Он начал переоценку всех ценностей, он прославлял силу, жестокость, аристократизм духа, но сам при этом оставался добрейшим, деликатным человеком, который не мог обидеть даже муху. Этот парадокс между его «философией молота» и его личной кротостью был трагическим диссонансом его существования.
В 1888 году Ницше переезжает в Турин. Этот город стал его последним пристанищем, декорацией для финального акта драмы. Турин понравился ему своей строгой геометрией, аристократическим духом и, главное, климатом. Здесь он почувствовал неожиданный прилив сил, эйфорию, которая часто предшествует катастрофе. Он пишет с невероятной скоростью: «Сумерки идолов», «Ecce Homo», «Ницше contra Вагнер». Это был фейерверк гениальности, взрыв сверхновой перед тем, как она превратится в черную дыру. Стиль его последних работ достигает предельной ясности и музыкальности. Он танцует на бумаге, жонглирует понятиями, смеется над своими врагами. Но в этом смехе уже слышатся нотки истерии.
В своих письмах того периода он все чаще называет себя то Дионисом, то Распятым. Границы его личности начинают размываться. Он чувствует себя властелином мира, вершителем судеб истории. Он пишет письма Бисмарку, императору Вильгельму, папе римскому, требуя созыва конгресса европейских держав для переустройства мира. Друзья, получавшие эти послания, были в ужасе. Они понимали, что Ницше теряет связь с реальностью. Но сам он чувствовал себя абсолютно здоровым, счастливым, всемогущим. Это была «великая мания», последний подарок его болезни перед тем, как она окончательно поглотит его разум.
3 января 1889 года наступила развязка. На площади Карло Альберто в Турине Ницше стал свидетелем сцены, которая стала катализатором его окончательного краха. Извозчик жестоко избивал лошадь, которая не могла сдвинуть с места тяжелую повозку. Ницше, проповедник жестокости и силы, автор учения о Сверхчеловеке, презирающий жалость, бросился к животному. Он обнял лошадь за шею, плача и шепча ей слова утешения. В этот момент замкнулся круг, начавшийся в 1870 году на полях Франции. Тогда он видел лошадей с раздутыми животами и оскаленными зубами, и тогда он подавил в себе жалость ради «трагической мудрости». Теперь плотина прорвалась. Сострадание, которое он изгонял из своей философии, вернулось к нему в самой пронзительной форме и затопило его разум.
Он потерял сознание и рухнул на брусчатку. Его отнесли в комнату, где он провел несколько дней в состоянии буйного помешательства. Он пел, кричал, играл на пианино локтями, называл себя богом, срывающим маски с мира. Он рассылал безумные открытки («Billetten des Wahnsinns») всем своим знакомым, подписываясь «Дионис» или «Распятый». В одной из них, адресованной Козиме Вагнер, он написал: «Ариадна, я люблю тебя». Это был крик любви и боли, прорвавшийся сквозь хаос безумия.
Друг Ницше, Франц Овербек, приехал в Турин и увез его в психиатрическую клинику в Базеле. Диагноз врачей был неумолим: прогрессивный паралич на почве сифилиса (хотя современные исследователи спорят об этом, предлагая версии о опухоли мозга или наследственном заболевании). Великий мыслитель превратился в беспомощного ребенка. Его разум, который так долго сражался с тьмой, был побежден. Но в этой победе тьмы было и своеобразное милосердие: боли ушли. «Собака» перестала грызть его мозг. Наступила тишина.
Следующие десять лет Фридрих Ницше прожил в состоянии растительного существования. Сначала в клинике в Йене, потом под опекой матери и, наконец, сестры Элизабет в Веймаре. Он не узнавал друзей, не понимал, кто он такой. Иногда он произносил бессвязные фразы, иногда часами сидел неподвижно, глядя в одну точку. Элизабет, предприимчивая и тщеславная женщина, превратила брата в живой экспонат. Она одела его в белые одежды, расчесала его знаменитые усы и показывала посетителям как пророка, погруженного в мистическое созерцание. Она начала редактировать его рукописи, подгоняя их под свои антисемитские и националистические взгляды, создавая миф о Ницше как о предтече нацизма.
Сам Ницше уже ничего этого не знал. Он жил в своем мире, недоступном для посторонних. Возможно, там, в глубинах его угасшего сознания, продолжался вечный танец Диониса, или, может быть, там царил вечный покой нирваны, о которой он когда-то писал с таким презрением. Ирония судьбы заключалась в том, что именно в эти годы, когда автор «Заратустры» пускал слюни и играл с куклами, к нему пришла мировая слава. Его книги начали читать, о нем начали спорить, его начали боготворить. Европа, стоявшая на пороге великих катастроф ХХ века, вдруг услышала его голос. Но для самого Ницше это уже не имело значения.
Он умер 25 августа 1900 года, на пороге нового столетия, которое станет столетием войн и революций, предсказанных им. Его смерть была тихой, почти незаметной, в отличие от его жизни и философии. Его похоронили в родном Рёккене, рядом с отцом-пастором, против чего он так яростно бунтовал при жизни. Круг замкнулся окончательно. Блудный сын вернулся в лоно семьи и церкви, по крайней мере, телесно.
История Фридриха Ницше — это история титанической битвы духа с материей, разума с безумием, человека с роком. Он прошел через ад войны, через чистилище болезни и через рай творческого экстаза, чтобы в конце концов раствориться в пустоте. Его философия была попыткой построить мост над бездной, но сам строитель сорвался и упал в нее. Однако мост остался. И мы, идущие по нему сегодня, все еще слышим эхо его шагов и его смеха — смеха человека, который осмелился посмотреть в глаза Медузе и не превратился в камень, а стал динамитом, разорвавшим ткань реальности. Его трагедия стала его триумфом, а его поражение — победой духа, который предпочел сгореть в пламени безумия, чем тлеть в уюте обывательского благоразумия.
На кладбище в Рёккене, в его родной старинной деревне, что в Саксонии-Анхальт, стоит простой камень. Но настоящим памятником Ницше стал ХХ век, который прошел под знаком его идей. Экзистенциализм, постмодернизм, психоанализ, фашизм, анархизм — все эти течения так или иначе черпали из источника, отравленного и животворящего одновременно, который забил в тот момент, когда молодой санитар увидел умирающего солдата в грязи под Арс-сюр-Мозель. Ницше стал жертвой собственной честности, мучеником познания. Он взял на себя грехи европейской культуры и умер за них, не на кресте, а в мягком кресле дома сумасшедших, оставив нам вопрос, на который мы до сих пор не можем найти ответа: способен ли человек вынести правду о самом себе, не сойдя с ума?..

Комментариев нет:
Отправить комментарий