Translate

18 февраля 2026

Ненаписанная сага. Норвежцы в Первой Мировой войне

Глава 1. Безмолвие Севера и зов мясорубки

История человечества знает немало примеров коллективного безумия, но Первая мировая война стоит особняком как монумент индустриальному самоубийству цивилизации. Для Норвегии, страны, официально провозгласившей нейтралитет, этот конфликт стал экзистенциальным парадоксом, разрывающим национальное сознание. Пока правительство в Осло балансировало на тонкой грани дипломатии, становясь «нейтральным союзником» и обеспечивая Антанту тоннажем своего торгового флота, тысячи сыновей фьордов по собственной воле или волею рока оказались втянуты в жернова, перемалывающие плоть и дух. Это не была их война по праву рождения или государственному указу, но она стала их войной по факту пролитой крови. Первый шаг в бездну делался не в грязной траншее под Ипром, а гораздо раньше — в тишине кабинетов, на палубах торговых судов, разрезающих свинцовые волны Атлантики, и в душах людей, отравленных ядом эпохи, жаждущих смысла в бессмысленном.

В 1914 году Европа напоминала пороховую бочку, фитиль которой уже тлел, но на севере, казалось, царило ледяное спокойствие. Однако это спокойствие было иллюзорным, прогнившим изнутри. Норвежский нейтралитет был не щитом, а саваном, под которым скрывалась трагедия целого поколения. Молодые люди, выросшие на суровых берегах, привыкшие к борьбе со стихией, внезапно ощутили притяжение чудовищного магнита, расположенного где-то во Франции и Фландрии. Мотивация тех, кто отправлялся на фронт, представляла собой сложный, часто противоречивый коктейль из идеализма, нищеты, авантюризма и глубокого, почти метафизического отчаяния. Многие из них были эмигрантами, недавно осевшими в Америке или Канаде, для которых вступление в армию становилось актом инициации, кровавой платой за право называться гражданином новой родины. Другие же, будучи моряками торгового флота, чьи корабли безжалостно топили немецкие субмарины, шли в окопы, движимые архаичным, ветхозаветным чувством мести.

Путь добровольца начинался с дегуманизации, хотя тогда это называли подготовкой. В тренировочных лагерях, будь то в канадском Валькартье или во французских казармах Иностранного легиона, происходило систематическое стирание личности. Индивидуальность, воспитанная в культуре, где ценность человека определялась его способностью выживать в одиночку против природы, здесь, в жерновах военной машины, признавалась вредной ересью. Норвежец, привыкший к простору и тишине гор, загонялся в тесные коробки казарм, учился ходить строем, сливаясь в единую серую массу. Униформа становилась первой стадией гроба, уравнивая профессора и рыбака, делая их одинаково пригодными для умерщвления. Здесь, на плацу, под крики капралов, из них выбивали остатки романтических иллюзий о рыцарской войне, заменяя их механическими навыками убийства. Штык — холодный, безличный кусок стали — становился продолжением руки, а сознание сужалось до простых рефлексов: колоть, стрелять, бежать, падать.

Транспортировка к линии фронта была первым актом погружения в ад. Трюмы кораблей и вагоны для скота, набитые людьми, напоминали преддверие преисподней. Воздух был спертым, пропитанным запахом немытых тел, дешевого табака и страха. Страх этот был не острым, паническим ужасом, который придет позже, а тягучим, липким предчувствием неизбежного. Именно в эти часы, под мерный стук колес или гул корабельных двигателей, происходил внутренний надлом. Человек начинал осознавать свою ничтожность перед лицом грандиозного механизма смерти, который он сам же и помогал смазывать. Для норвежцев, многие из которых обладали особым, северным фатализмом, это путешествие воспринималось как переход через Стикс. Они ехали не побеждать; где-то в глубине души каждый понимал, что едет умирать. Письма, написанные в эти дни, полны странной, отстраненной лирики, попыток зацепиться за воспоминания о доме, о запахе сосен и соленого ветра, как за последние якоря реальности, которая стремительно распадалась.

Прибытие на Западный фронт становилось шоковой терапией, уничтожающей рассудок. Первое, что встречало новобранцев, был не враг, а Ладшафт. Это была земля, изнасилованная артиллерией, вывернутая наизнанку, превращенная в лунный пейзаж, где вместо кратеров были воронки, заполненные тухлой водой и человеческими останками. Для глаза, привыкшего к величественной, строгой красоте норвежской природы, вид Фландрии был оскорблением самого понятия жизни. Здесь не было зелени, не было горизонта — только грязь. Грязь была вездесущей, всепроникающей субстанцией, живым существом, которое засасывало сапоги, одежду, мысли. Она пахла разложением, хлорной известью и экскрементами. Это была среда обитания, абсолютно враждебная человеку, и именно в ней предстояло жить и умирать. Норвежские добровольцы, попавшие в Иностранный легион или в составе канадских и американских экспедиционных сил, быстро усваивали главный урок окопной войны: героизм — это миф, выдуманный тыловыми журналистами; реальность — это выживание в грязи.

Окопный быт первых недель разрушал психику надежнее, чем вражеские снаряды. Человек превращался в троглодита, пещерного жителя, чья жизнь ограничивалась бруствером и блиндажом. Специфика позиционной войны диктовала свои чудовищные правила. Постоянная сырость разъедала кожу, вызывая «траншейную стопу», когда пальцы ног чернели и отмирали заживо. Вши, крысы размером с кошек, жиреющие на трупах, отсутствие горячей пищи и сна — всё это создавало атмосферу сюрреалистического кошмара. Но самым страшным было ожидание. Часы и дни, проведенные в ожидании свистка к атаке или прилета случайного снаряда, выматывали душу, оставляя от нервной системы лишь оголенные провода. В этом ожидании растворялось время. Прошлое казалось недостижимым сном, будущее отсутствовало как категория. Существовало только бесконечное, вязкое «сейчас», наполненное хлюпаньем грязи и отдаленным гулом канонады.

Моральное состояние участников стремительно деградировало. Идея борьбы за демократию, за свободу малых наций, которая, возможно, грела их в начале пути, здесь, среди гниющих мешков с песком, рассыпалась в прах. Оставался только голый инстинкт самосохранения и, что удивительно, странное чувство боевого братства — единственной формы любви, доступной в аду. Норвежцы, часто державшиеся обособленно, сбивались в небольшие группы, находя утешение в звуках родной речи, в общих воспоминаниях. Но и это братство было пропитано трагизмом, ибо каждый понимал: тот, с кем ты сегодня делишь сухарь, завтра может превратиться в бесформенную груду плоти. Смерть перестала быть таинством, она стала рутиной, технической неполадкой, которую нужно устранить, чтобы продолжить функционирование подразделения. Уборка тел товарищей стала такой же работой, как чистка винтовки, и это обыденное отношение к смерти было самым страшным симптомом морального распада.

Первое настоящее боевое крещение, первый штурм нейтральной полосы, окончательно разрывал связь с нормальным миром. Когда звучал свисток, и люди, подобно леммингам, выбирались из укрытий навстречу пулеметам, происходила трансформация сознания. Страх исчезал, уступая место холодному, механическому безумию. Бег по вязкой глине, спотыкание о колючую проволоку, свист пуль, разрывающих воздух, — всё это сливалось в единую какофонию уничтожения. В эти моменты цивилизованный человек умирал, и на его месте рождался зверь, загнанный в угол. Рукопашная схватка в траншеях противника была апофеозом этого озверения. Здесь не было места тактике или стратегии, здесь царил хаос первобытного насилия. В ход шло всё: приклады, саперные лопатки, ножи, кулаки, зубы. Убить врага означало не победить идеологического противника, а просто продлить свою жалкую жизнь ещё на несколько минут. Лицо врага, искаженное ужасом и ненавистью, становилось зеркальным отражением собственного лица.

Специфика участия норвежцев в этих первых боях заключалась в их особой, почти мистической стойкости, отмечаемой многими современниками, но эта стойкость была не продуктом воинской дисциплины, а следствием глубокого внутреннего фатализма. Они сражались молча, умирали без пафосных последних слов. Для многих из них, людей моря и гор, сама концепция окопной войны, войны в яме, была противоестественной. Они привыкли видеть врага в лицо, бороться со стихией открыто, а здесь смерть прилетала из ниоткуда, безликая и равнодушная. Артиллерийские обстрелы, превращающие людей в молекулярную пыль, вызывали чувство полной беспомощности, экзистенциального ужаса перед мощью машин, созданных человеческим гением для уничтожения человечества. Это было столкновение биологии и технологии, и технология побеждала с разгромным счетом.

К концу первых месяцев на фронте от прежних личностей не осталось и следа. Те, кто выжил физически, были мертвы духовно. В их глазах застыло выражение, которое позже назовут «взглядом на две тысячи ярдов» — взгляд человека, заглянувшего за грань бытия и увидевшего там лишь пустоту. Они научились спать под канонаду, есть рядом с разлагающимися трупами, убивать не задумываясь. Но самое страшное открытие было впереди: они начали привыкать к этому аду, начали считать его единственно возможной формой существования. Мир за пределами траншей казался теперь фантастикой, недостижимым раем, в который они больше не верили. Норвежский доброволец, сидевший в грязной норе где-то под Соммой или Верденом, уже не был ни норвежцем, ни добровольцем. Он был просто единицей ресурса, куском мяса, ожидающим своей очереди в мясорубке истории, забытым своей нейтральной родиной и проклятым богом, который, казалось, навсегда покинул эти поля.

Так начиналась их одиссея — не героическое путешествие домой, а бесконечное падение в бездну, где каждый новый круг был страшнее предыдущего. Иллюзии рассыпались, идеалы сгнили, осталась только грязь, кровь и бесконечная, всепоглощающая усталость. Этот переход от мирной жизни к окопному скотству стал точкой невозврата, после которой пути назад к нормальности уже не существовало. Они вошли в войну людьми, а стали тенями, блуждающими среди руин собственной души...


Глава 2. Ночные призраки

Позиционная война, утвердившаяся на Западном фронте к 1915 году, отменила классическое понятие времени. День и ночь поменялись местами, навязав человеку противоестественный биоритм подземного существа. Для норвежских добровольцев, разбросанных по разным секторам фронта — от пропитанных солью дюн Фландрии до меловых полей Пикардии, — свет стал синонимом смерти, а тьма — единственным пространством для действия. Если днём жизнь теплилась на дне глубоких траншей, среди вшей и крысиного писка, то с наступлением сумерек война просыпалась, стряхивая с себя оцепенение. Ночь превращала нейтральную полосу в сцену для самого жуткого спектакля человеческой жестокости: траншейных рейдов. Это была война на ощупь, война шепота и хрипа, где техническое превосходство уступало место первобытной звериной хитрости. Нордический темперамент, склонный к молчаливой сосредоточенности, здесь, в лабиринтах колючей проволоки, находил своё мрачное применение.

Подготовка к ночному выходу напоминала ритуал жертвоприношения, где жертвой был ты сам. Солдаты чернили лица жжёной пробкой или грязью, стирая черты человеческого облика, превращаясь в безликие тени. Снималось всё, что могло звякнуть или блеснуть: жетоны, личные вещи, письма из дома. Человек добровольно отказывался от своего имени, становясь анонимным орудием убийства. Оружие выбиралось с особой, садистской тщательностью. Винтовка с длинным штыком была бесполезна в узких лазах вражеских траншей. В ход шли траншейные дубинки, утыканные гвоздями, кастеты, заточенные саперные лопатки и ножи — «французские гвозди», примитивные, но эффективные куски заточенной арматуры. Норвежцы, многие из которых имели опыт работы с ножом на рыболовных траулерах или в лесах, чувствовали холодную сталь как продолжение собственной нервной системы. Но здесь нож служил не для разделки трески, а для вспарывания человеческого живота.

Выход на нейтральную полосу был погружением в ирреальность. Земля, перепаханная тысячами взрывов, напоминала застывшее штормовое море, только вместо волн здесь были бугры глины, а вместо пены — клочья колючей проволоки. Движение осуществлялось ползком, сантиметр за сантиметром. Каждое касание земли было сопряжено с ужасом наткнуться на разлагающийся труп, оставшийся с прошлой атаки. Запах смерти был густым, почти осязаемым; он забивал ноздри, оседал привкусом на языке, пропитывал сукно мундира. Это был запах сладковатого гниения, смешанный с запахом кордита и мочи. В этой атмосфере обострялись все чувства. Слух улавливал малейший шорох: скрип ботинка часового за сотню метров, лязг затвора, даже дыхание товарища, ползущего рядом. Тишина была обманчивой, натянутой, как струна, готовая лопнуть от воя осветительной ракеты. Когда ракета взмывала в небо, заливая всё мертвенно-бледным светом, нужно было замереть, слиться с трупами, стать частью пейзажа. В эти секунды сердце билось так громко, что казалось, этот стук слышен в Берлине.

Проникновение во вражескую траншею знаменовало переход от напряжения к взрыву насилия. Здесь не было места благородству или сомнениям. Встреча с врагом происходила в упор, лицом к лицу. В узком пространстве окопа, где невозможно развернуться, бой превращался в свалку тел. Удар дубинкой по каске, хруст ломающихся костей, глухой звук удара ножа в плоть — эта акустика убийства навсегда впечатывалась в подкорку. Моральные барьеры, выстраиваемые цивилизацией столетиями, рушились за долю секунды. Норвежский доброволец, возможно, бывший школьный учитель или клерк из Бергена, вгрызался зубами в руку противника, выдавливал глаза, душил голыми руками. Это была квинтэссенция дарвинизма: выживает тот, кто быстрее, злее, кто способен отринуть человеческое и стать хищником. Убийство становилось интимным актом. Ты чувствовал последнее дыхание врага на своей щеке, видел, как гаснет жизнь в его глазах, ощущал тепло его крови на своих руках. Это была связь, более глубокая и страшная, чем любая другая, связь убийцы и жертвы, объединенных одним мгновением смерти.

Но не только сталь и свинец убивали на этой войне. Прогресс, которому поклонялся XX век, явил свой самый уродливый лик в виде химического оружия. Впервые столкнувшись с газовыми атаками, солдаты испытали шок, сравнимый с религиозным ужасом. Это была смерть, от которой нельзя спрятаться в блиндаже, которую нельзя отбить штыком. Она приходила с ветром, тихо и неотвратимо. Желтовато-зеленое облако хлора или бесцветный, пахнущий чесноком иприт, ползущие по земле, меняли саму парадигму войны. Воздух — основа жизни — становился ядом. Для норвежцев, чья культура пронизана уважением к природе, к чистоте горного воздуха и морского бриза, это было осквернением стихии. Газ не выбирал, он убивал всё живое: людей, лошадей, крыс, даже траву. Мир вокруг превращался в выжженную пустыню, где деревья стояли черными скелетами, а земля была покрыта маслянистой пленкой.

Описание последствий газовой атаки выходит за рамки человеческого понимания страдания. Люди, не успевшие надеть примитивные, часто неэффективные противогазы, умирали в страшных муках. Хлор сжигал легкие, заставляя человека тонуть на суше, захлебываясь собственной жидкостью. Иприт вызывал чудовищные ожоги, превращая кожу в сплошной волдырь, и слепоту. Лазареты были переполнены стонущими, харкающими кровью людьми, чьи тела представляли собой одну сплошную рану. Вид товарищей, умирающих такой смертью, ломал психику выживших. Появлялся панический страх перед любым запахом, перед любым изменением ветра. Противогаз стал фетишем, амулетом, с которым не расставались ни на секунду. Ношение противогаза само по себе было пыткой: резина врезалась в кожу, стекла запотевали, дыхание было затруднено. Человек в противогазе терял лицо, превращался в монстра с хоботом, лишенного голоса и индивидуальности. Это усиливало чувство изоляции, одиночества внутри собственной головы, где мысли метались в замкнутом круге страха.

Состояние бойцов к середине войны характеризовалось глубокой эмоциональной анестезией. Постоянное присутствие смерти притупляло чувства. Сострадание стало непозволительной роскошью, ресурсом, который нужно экономить. Солдаты проходили мимо раненых, не поворачивая головы, ели, сидя на трупах, спали под канонаду, от которой дрожала земля. Сформировался особый тип юмора — черный, циничный, висельный, который служил защитным механизмом. Смеяться над оторванной ногой или развороченным черепом означало доказать самому себе, что ты ещё жив, что ты выше этого безумия. Но за этой маской цинизма скрывалась зияющая пустота. Душа выгорала, оставляя лишь оболочку, выполняющую приказы...

Специфика «норвежского опыта» в этом аду усугублялась чувством оторванности. Они получали письма из дома, где жизнь шла своим чередом. Норвегия богатела. Судовладельцы набивали карманы на фрахте, спекулянты пили шампанское в ресторанах Кристиании (Осло), обсуждая биржевые сводки, в то время как их соотечественники гнили в траншеях Артуа. Этот контраст был невыносим. Новости о том, что очередной норвежский пароход торпедирован немецкой подлодкой, вызывали не столько скорбь, сколько мрачное удовлетворение: «Теперь и они знают...». Пропасть между фронтом и тылом становилась непреодолимой. Солдат, вернувшийся в отпуск (что случалось крайне редко), чувствовал себя чужаком в родном городе. Ему казалось, что гражданские говорят на другом языке, что их проблемы смехотворны, а их радости фальшивы. Он искал глазами укрытия, вздрагивал от хлопка выхлопной трубы автомобиля. Дом перестал быть убежищем, он стал декорацией, за которой скрывалась правда войны. И правда эта тянула обратно, в грязь и кровь, к тем, кто понимал, к таким же мертвецам, как и он сам.

Особое место в этом кошмаре занимали канадские экспедиционные силы, в рядах которых служило множество этнических норвежцев. Их репутация как штурмовых отрядов («shock troops») была куплена дорогой ценой. Они использовались как таран, бросаемый на самые укрепленные участки немецкой обороны. Битвы при Сен-Элуа, на горе Соррель, в грязи Пашендейля стали вехами уничтожения. В этих боях рукопашная схватка была не эпизодом, а методом ведения войны. Траншеи переходили из рук в руки по несколько раз за ночь. Земля была настолько пропитана кровью и нашпигована металлом, что лопаты отскакивали от грунта. Трупы не успевали хоронить, их просто втаптывали в грязь, использовали для укрепления брустверов. Жить в стене из мертвых тел стало нормой. Норвежец мог обнаружить, что из стены его землянки торчит рука в фельдграу или ботинок с куском ноги. И он вешал на эту руку свою каску или вещмешок. Грань между живым и мертвым стерлась окончательно. Мертвые были везде: под ногами, в стенах, в воде, которую пили. Живые отличались от них лишь тем, что пока ещё могли чувствовать боль и страх.

Когда пушки смолкали, наступала тишина более страшная, чем грохот. В этой тишине человек оставался наедине со своими мыслями, и мысли эти были черными. Вопросы «Зачем?», «За что?», «Когда это кончится?» не имели ответов. Бог, казалось, умер где-то между 1914 и 1915 годами, оставив мир на попечение дьявола артиллерии. Молитвы превратились в механическое бормотание, лишенное надежды. Вера уступала место суевериям. Талисманы — монетка, фотокарточка, счастливый камень — ценились выше, чем крест. Фатализм стал единственной религией. «Если снаряд подписан моим именем, он меня найдет», — эта мысль приносила странное успокоение. Она освобождала от ответственности за свою жизнь, перекладывая её на слепой случай. Человек превращался в песчинку, несомую ураганом, не имеющую воли, не имеющую будущего, имеющую только бесконечное, мучительное настоящее.

На фоне этой ментальной деградации физические страдания казались вторичными, хотя они были чудовищны. Вши, прозванные «серыми спинами», были бичом окопов. Они жили в швах одежды, откладывали тысячи яиц, их укусы вызывали нестерпимый зуд и разносили окопную лихорадку. Солдаты проводили часы, охотясь на них, прожаривая одежду над свечой, слушая треск лопающихся паразитов. Это занятие, по иронии судьбы, было одной из немногих форм досуга, наряду с чисткой оружия. Крысы, откормленные человечиной, потеряли страх. Они бегали по спящим людям, грызли провизию, нападали на раненых, оставленных на нейтральной полосе. Борьба с крысами велась с той же жестокостью, что и с немцами. Их убивали штыками, стреляли в них из пистолетов, травили газом. Но их становилось только больше. Они были истинными хозяевами этого подземного царства, символом разложения и тщетности человеческих усилий. Человек здесь был гостем, временным обитателем, чья судьба — стать пищей для этих серых тварей.

Так, шаг за шагом, день за днем, война выскребала из человека человеческое. Доблесть, честь, патриотизм — эти слова потеряли свой смысл, стали пустым звуком. Осталась только голая, уродливая правда выживания. Норвежский доброволец, стоящий на посту в залитой дождем траншее, вглядывающийся в темноту, видел там не врага, а свое отражение — грязное, изможденное, с пустыми глазами. Он понимал, что даже если он выживет, часть его навсегда останется здесь, в этой проклятой глине. Он стал частью этого ландшафта, частью этой географии шрамов. И каждый новый рейд, каждая новая атака лишь глубже вбивали этот факт в его сознание, превращая его в автомат, в биологический придаток к винтовке, ожидающий момента, когда механизм сломается окончательно...


Глава 3. Жернова индустриальной бойни

К 1916 году война окончательно утратила черты человеческого противостояния, превратившись в чудовищный, самоподдерживающийся процесс уничтожения материи. Если первые годы конфликта еще сохраняли рудиментарные элементы маневренной стратегии и индивидуальной воинской доблести, то теперь наступила эра тотальной индустриализации смерти. Западный фронт стал гигантской фабрикой, где сырьем служили люди, а готовой продукцией — изувеченные трупы и искалеченные души. Для норвежских добровольцев, оказавшихся в эпицентре битвы на Сомме или в аду Вердена, этот период стал испытанием, выходящим за пределы биологической выносливости вида. Здесь, среди бесконечных полей Пикардии, понятие «битвы» утратило смысл. Это не было сражением в классическом понимании; это было методичное, механическое перемалывание генофонда Европы, в котором скандинавские сыны играли роль статистической погрешности, песчинок, брошенных в стальные шестерни.

Главным божеством этой новой войны стала артиллерия. Она диктовала условия существования, она решала, кому жить, а кому исчезнуть в облаке розового тумана. Подготовка к наступлению на Сомме ознаменовалась канонадой такой интенсивности, что ее гул был слышен на южном побережье Англии. Для солдат, сидевших в передовых траншеях, этот звук перестал быть звуком — он стал физической средой, вибрацией, расшатывающей кости и разжижающей мозг. «Ураганный огонь», или Trommelfeuer, как называли его немцы, не оставлял места для мысли. Человек, зажатый на дне земляной щели, превращался в дрожащий комок нервов. Чувство полной, абсолютной беспомощности перед лицом падающих с неба тонн взрывчатки разрушало личность быстрее, чем осколки рвали плоть. Норвежцы, чья ментальность формировалась в борьбе с предсказуемыми силами природы — штормом, лавиной, холодом, — здесь сталкивались с иррациональной, рукотворной стихией, не поддающейся логике или прогнозу.

Психика не выдерживала этого акустического и вибрационного насилия. Именно в этот период массово проявился феномен «снарядного шока». Крепкие мужчины, привыкшие к тяжелому физическому труду, превращались в пускающих слюни идиотов, не способных контролировать свои тела. Они тряслись в неконтролируемых конвульсиях, кричали, или, наоборот, впадали в кататонический ступор, глядя в одну точку невидящими глазами. Это был бунт организма против противоестественных условий. Вид товарища, который еще вчера делился табаком и воспоминаниями о фьордах, а сегодня ползает на четвереньках и воет, как побитая собака, был страшнее вида разорванного трупа. Труп был конечен, он уже отмучился. Снарядный шок был живым свидетельством того, что душа может умереть раньше тела. Командование часто расценивало это как трусость, и многих расстреливали свои же, но правда заключалась в том, что человеческий разум просто не был сконструирован для выживания в эпицентре непрекращающегося землетрясения.

Когда артиллерийский вал наконец смещался вглубь вражеской обороны, наступала фаза атаки — самого бессмысленного и кровавого акта этой драмы. Выход из траншеи, или «прыжок через бруствер», был шагом в небытие. Тактика пехотных волн, когда шеренги людей шли шагом на пулеметы, была преступлением против логики, но генералы продолжали упорствовать в своей заблуждении. Для норвежца, идущего в третьей или четвертой волне, картина перед глазами была апокалиптической. Поле боя напоминало вспаханное поле, только плугом служили снаряды, а зерном — тела тех, кто шел в первых рядах. Пулеметный огонь был плотным, как стена дождя. Люди не падали по-киношному красиво; их сбивало с ног, разрывало пополам, отбрасывало назад ударами пуль. Смерть была мгновенной и массовой. Индивидуальность исчезала окончательно. Не было больше Яна, Оле или Петтера — была только серая масса, которую косили с методичностью жатвы.

Те, кому удавалось преодолеть нейтральную полосу и ворваться в первую линию немецких траншей, оказывались в ситуации, где цивилизация заканчивалась окончательно. Рукопашные схватки в траншеях Соммы отличались запредельной жестокостью. Здесь, в узких, заваленных трупами и обломками ходах сообщения, винтовка была бесполезна как огнестрельное оружие — она становилась дубиной или копьем. В ход шли штыки, приклады, заточенные саперные лопатки, ножи, кулаки и зубы. Ярость, накапливавшаяся днями под обстрелом, выплескивалась в эти минуты. Норвежские добровольцы, часто отличавшиеся физической силой и выносливостью, превращались в берсерков, но без романтического ореола саг. Это было грязное, потное, кровавое убийство. Удар лопаткой в шею, выдавливание глаз пальцами, удушение в грязи — таков был арсенал «героя» 1916 года. В эти моменты человек переставал быть человеком, он становился биомеханической машиной уничтожения, движимой одним инстинктом: убей или умри.

Особый ужас добавляла местность. Артиллерия уничтожила дренажную систему полей, и дожди превратили землю в жидкое месиво. Грязь Соммы и Пашендейля стала легендарной субстанцией, пожирающей людей. Это была не просто земля с водой — это был густой, клейкий раствор, засасывающий все, что в него попадало. Раненые, упавшие в воронки с водой, тонули в грязи, не имея сил выбраться. Их крики о помощи разносились над полем боя ночами, сводя с ума выживших, которые не могли к ним подобраться. Смерть от утопления в жидкой грязи посреди суши была верхом экзистенциального абсурда. Норвежцы, знавшие море как опасную, но чистую стихию, здесь сталкивались с ее грязной, извращенной пародией. Человек, захлебывающийся не соленой волной, а смесью глины, фекалий и гнилой крови, умирал самой унизительной смертью, какую только можно представить...

Санитарные потери от условий жизни в окопах в этот период сравнялись с боевыми. Траншеи были заполнены водой по колено, а иногда и по пояс. Стоять сутками в ледяной жиже означало гарантированную гангрену. «Траншейная стопа» косила ряды эффективнее снайперов. Ноги распухали, кожа лопалась, открывая мясо, пальцы отваливались. Запах гниющих заживо ног смешивался с вездесущим запахом разложения. Трупы, которые невозможно было убрать под огнем, втаптывались в дно траншей, становясь частью «мостовой». Солдаты ходили по лицам и телам своих предшественников, спали, опираясь на них. Граница между миром живых и миром мертвых стерлась физически. Мертвые служили защитой для живых: из них строили брустверы, за ними прятались от пуль. Это утилитарное использование человеческих останков окончательно разрушало все моральные табу. Смерть стала бытом, строительным материалом, элементом ландшафта.

В перерывах между атаками, когда фронт замирал в шатком равновесии, наступало время сбора «урожая». Похоронные команды работали на износ, но не справлялись с объемом работы. Тела сваливали в огромные братские могилы, пересыпая известью. Никаких индивидуальных гробов, никаких торжественных речей. Священники, бормочущие молитвы над открытыми ямами, полными перепутанных конечностей, сами выглядели как призраки. Для норвежцев, воспитанных в лютеранской традиции уважения к усопшим, где каждая смерть в общине была событием, этот конвейер утилизации биомассы был глубочайшим культурным шоком. Человек не просто умирал — он исчезал, стирался из истории. «Пропал без вести» — эта фраза стала эпитафией для тысяч, чьи тела были просто распылены прямым попаданием тяжелого снаряда. От человека не оставалось даже пуговицы, только пустота в строю и строчка в ведомости...

Экзистенциальный трагизм ситуации усугублялся осознанием бессмысленности происходящего. Битва на Сомме, унесшая более миллиона жизней, привела к смещению линии фронта всего на несколько километров. За каждый метр отвоеванной, отравленной, непригодной для жизни земли было заплачено тысячами жизней. Солдаты прекрасно понимали эту арифметику. Они видели карты, они знали, что их жертва не приносит победы, а лишь продлевает агонию. Чувство обреченности стало доминирующим. Разговоры в блиндажах стали краткими и циничными. Надежда на скорое окончание войны, которая жила в 1914-м, умерла. Теперь все понимали: война кончится только тогда, когда закончатся люди. Норвежские добровольцы, писавшие домой, все чаще просили не присылать им теплые вещи или еду, а просто молиться за скорую смерть, потому что смерть виделась единственным выходом из этого лабиринта страданий.

К концу 1916 года моральное состояние участников событий достигло дна. Это были уже не те люди, что приехали на фронт. Их глаза видели то, что человеческий глаз видеть не должен, их уши слышали звуки, которые не должны существовать в природе. Они постарели на десятилетия. Двадцатилетние парни выглядели стариками с глубокими морщинами и сединой. В их взгляде появилась та самая отстраненная пустота, которую невозможно сыграть и невозможно забыть. Они стали носителями тайного знания о хрупкости человека и о безграничности зла, на которое этот человек способен. Они были живыми мертвецами, механически выполняющими функции солдат, лишенными желаний, кроме одного — спать. Сон был единственным убежищем, кратковременной смертью, позволяющей забыть о реальности. Но и во снах к ним приходили те же образы: разорванные тела, тонущие в грязи товарищи и бесконечный, сводящий с ума грохот артиллерии.

Разрыв с родиной стал абсолютным. Как объяснить родным, что такое запах трехдневного трупа на жаре? Как рассказать о звуке, с которым штык входит в человеческую печень? Язык мирного времени был слишком беден, слишком стерилен для описания этой реальности. Слова «ужас», «страх», «боль» потеряли свое значение, они не могли передать и сотой доли того опыта. Поэтому письма становились все короче, все суше. «Жив, здоров, погода плохая». За этими скупыми строками скрывалась бездна отчаяния. Солдат понимал: он никогда не сможет вернуться домой по-настоящему. Даже если его тело вернется в Норвегию, его душа навсегда останется здесь, во Франции, прикованная к колючей проволоке, застрявшая в грязи Соммы. Он стал чужим для мира живых, гражданином страны мертвых, и это одиночество было страшнее любой раны...


Глава 4. Свинцовый горизонт 

В то время как Западный фронт превращался в мясорубку стационарной войны, другая, не менее жестокая битва разворачивалась в холодных водах Атлантики и Северного моря. Для Норвегии, нации мореплавателей, именно здесь война показала свой самый коварный оскал. Официальный нейтралитет не спасал от торпед и мин. Норвежский торговый флот, один из крупнейших в мире, стал «нейтральным союзником», жизненно важной артерией, по которой кровь войны — уголь, руда, продовольствие — текла в порты Британии и Франции. Но эта роль имела свою цену, и цену эту платили простые моряки, чья война была лишена даже призрачного шанса на оборону. Если в окопах у солдата была винтовка и граната, то у кочегара или матроса на гражданском судне не было ничего, кроме спасательного жилета и надежды на удачу. Это была война без линии фронта, война, где смерть приходила из глубины, беззвучно и внезапно.

Специфика морской войны для норвежцев заключалась в постоянном, изматывающем напряжении. В отличие от окопов, где периоды затишья сменялись атаками, в море опасность была перманентной. Каждая миля пути, каждый час вахты могли стать последними. Немецкие подводные лодки, объявившие неограниченную подводную войну, охотились на всё, что держалось на воде. Для командира U-boot силуэт норвежского грузовика в перископе был просто целью, тоннажем, который нужно отправить на дно. Для экипажа этого судна подводная лодка была морским чудовищем, технологическим Левиафаном, не знающим жалости. Моряки жили в состоянии хронической паранойи. Любой бурун на воде, любой блеск на горизонте вызывал выброс адреналина. Сон был неглубоким, тревожным; люди спали одетыми, с документами и ценностями в карманах, готовые в любую секунду выскочить на палубу.

Самым страшным сценарием была торпедная атака. Часто не было никакого предупреждения. Просто глухой удар, сотрясающий корпус судна как игрушку, скрежет рвущегося металла и рёв взрыва. Суда, груженные углем или рудой, тонули за считанные минуты. Для тех, кто находился в машинном отделении — кочегаров, механиков — шансов на спасение практически не было. Они умирали в аду из пара, огня и кипящей воды, запертые в стальных лабиринтах трюмов. Те, кто был на палубе, оказывались в ледяной воде Северной Атлантики. Здесь вступал в силу другой, не менее жестокий закон — закон гипотермии. Вода, температура которой едва превышала ноль градусов, высасывала жизнь из человека с пугающей скоростью. Сначала немели конечности, потом сознание затуманивалось, и наступала апатия — сладкое, предательское желание закрыть глаза и уснуть. Это была «белая смерть», тихая и неизбежная.

Сцены гибели судов были наполнены библейским трагизмом. Шлюпки, если их удавалось спустить, часто переворачивались на волнах или разбивались о борт тонущего корабля. Люди, барахтающиеся в мазутном пятне, цепляющиеся за обломки, кричали о помощи, но их крики уносил ветер. Иногда немецкие подводники всплывали, чтобы добить судно из палубного орудия или просто зафиксировать результат. Встреча взглядов тонущего норвежского моряка и немецкого офицера в рубке подлодки была моментом истины, где рушились все конвенции о гуманизме. Один был обречен умереть мучительной смертью, другой хладнокровно наблюдал за этим через бинокль, делая пометку в вахтенном журнале. Бывали случаи, когда подводники давали шлюпкам воду и курс к берегу, но чаще они просто погружались, оставляя выживших на волю океана, который редко был милосерден.

Психологическое состояние моряков, переживших торпедирование, было не менее тяжелым, чем у солдат с «окопным синдромом». Они возвращались в порты Бергена, Ставангера или Кристиансанна с «нервами, натянутыми как струны». Звук захлопывающейся двери, внезапный крик чайки — всё это могло вызвать паническую атаку. Многие начинали пить, пытаясь заглушить воспоминания о криках товарищей, оставшихся в воде. Но самое страшное было то, что им приходилось снова идти в море. Экономическая необходимость, долг перед семьей, отсутствие другой работы гнали их обратно на палубы обреченных кораблей. Это был замкнутый круг: выжить, чтобы снова стать мишенью. В портовых кабаках царила атмосфера фатализма. Тосты были молчаливыми, взгляды — тяжелыми. Люди пили не за победу, а за то, чтобы смерть была быстрой.

Особую категорию составляли те, кто попал в плен. Экипажи захваченных судов, которые не были потоплены сразу, отправлялись в лагеря для интернированных в Германии. Условия там мало чем отличались от концлагерей: голод, болезни, унижения. Но для человека моря самым страшным было лишение свободы, замкнутое пространство, решетки вместо горизонта. Многие сходили с ума от тоски и бездействия. Норвежцы, привыкшие к простору, чахли в сырых бараках, умирая от туберкулеза и истощения. Они чувствовали себя преданными своим правительством, которое, соблюдая букву нейтралитета, не могло или не хотело активно вмешиваться в их судьбу. Они были заложниками большой политики, разменной монетой в игре держав.

В то же время, на море разворачивалась и другая, невидимая война — война шпионов и контрабандистов. Норвежские фьорды с их сложной береговой линией были идеальным укрытием для немецких субмарин, ищущих место для ремонта или пополнения запасов. Местные рыбаки, часто под дулом пистолета или за хорошие деньги, становились невольными пособниками врага. Это создавало атмосферу подозрительности и страха в прибрежных общинах. Сосед доносил на соседа, брат не доверял брату. Война проникла в самые глухие уголки Норвегии, отравив отношения между людьми. Тень подлодки накрыла не только море, но и сушу, сея раздор и паранойю.

Но самым драматичным эпизодом участия норвежцев в войне на море стало их служение в британском флоте. Сотни добровольцев, не желая оставаться пассивными жертвами на торговых судах, вступали в Королевский ВМФ. Они становились канонирами, минерами, членами экипажей эсминцев и тральщиков. Это был сознательный выбор — сменить роль жертвы на роль охотника. Работа на тральщиках была одной из самых опасных. Очистка моря от мин была похожа на русскую рулетку. Маленькие кораблики, часто переоборудованные рыболовные траулеры, шли по минным полям, рискуя в любую секунду взлететь на воздух. Норвежцы, знавшие море как свои пять пальцев, были незаменимы в этом деле. Но море не прощало ошибок. Взрыв мины разносил деревянный траулер в щепки мгновенно. Смерть здесь была не просто быстрой, она была аннигиляцией. От человека не оставалось ничего, что можно было бы похоронить.

Сражение при Ютланде (Скагерраке), единственное крупное столкновение флотов, также не обошлось без невольного участия норвежцев. Гул канонады был слышен на норвежском побережье, а в последующие дни море начало выбрасывать на берега страшные дары. Тела британских и немецких моряков, обломки кораблей, спасательные круги с названиями погибших крейсеров — всё это прибивало к пляжам Ярена и Листера. Местные жители, простые рыбаки и фермеры, становились похоронными командами. Они собирали изуродованные тела, разбухшие от воды, объеденные рыбами, и хоронили их на местных кладбищах. Этот контакт с мертвецами чужой войны оставил глубокий шрам в коллективной памяти прибрежных жителей. Война пришла к ним на порог не в виде армии вторжения, а в виде трупов, которые море, уставшее от крови, возвращало на землю. Это было молчаливое, жуткое напоминание о том, что происходит за горизонтом.

К 1917 году потери норвежского торгового флота достигли катастрофических масштабов. Около 2000 моряков погибли, сотни судов лежали на дне. Это была национальная трагедия, о которой, однако, говорили шепотом, чтобы не нарушить хрупкий нейтралитет. Норвежский моряк стал символом жертвенности, но жертвенности не героической, а трагической, навязанной. Он был Сизифом, который снова и снова толкал свой корабль через океан, зная, что камень неизбежно сорвется. В глазах этих людей, выживших в аду Атлантики, читалась та же пустота, что и у солдат в окопах Фландрии. Море, которое веками кормило Норвегию, стало ее убийцей. Отношение к океану изменилось. Он больше не был другом или суровым учителем; он стал кладбищем, огромной могилой без крестов, где под толщей черной воды спали вечным сном отцы, братья и сыновья.

Влияние этой морской бойни на норвежское общество было колоссальным. Женщины в черном стали привычной картиной в портовых городах. Вдовы и сироты, оставшиеся без кормильцев, влачили жалкое существование. Фонды помощи, создаваемые судовладельцами, были каплей в море нужды. Социальное напряжение росло. Богатые становились богаче на военных поставках, бедные платили за это своими жизнями. Классовая ненависть, подогреваемая новостями из революционной России, начинала тлеть и в Норвегии. Моряки, возвращавшиеся из рейсов, становились самыми радикальными элементами. Они видели, как жируют те, кто посылает их на смерть, и это знание рождало в них холодную ярость. Война на море не только уничтожала флот, она подтачивала устои самого государства, готовя почву для будущих социальных потрясений.

Ужас морской войны заключался в ее безличности. В окопе у тебя был враг, которого можно увидеть, можно возненавидеть. В море врагом была сама среда, ставшая смертельной из-за человеческой технологии. Подводная лодка была невидимой смертью, мина — скрытой угрозой. Человек чувствовал себя абсолютно беззащитным. Его жизнь зависела не от его навыков или смелости, а от слепого случая. Пройдет ли торпеда мимо? Не зацепит ли трал мину? Эта полная утрата контроля над собственной судьбой ломала даже самых сильных. Норвежский моряк 1917 года — это человек, который смирился со смертью, который принял ее как неизбежность. Он выходил в рейс, прощаясь с берегом навсегда. И каждый раз, когда он видел родной маяк на горизонте, это воспринималось не как должное, а как чудо, в которое трудно поверить.

Так море стало вторым фронтом для Норвегии, фронтом, где не было траншей и колючей проволоки, но где плотность смерти на квадратный метр палубы была не меньше, чем на Сомме. Это была тихая война, о которой мало писали газеты, но которая оставила неизгладимый след в душе нации. Глубина океана скрыла слезы и крики, но память о «свинцовом горизонте» осталась в генах народа, напоминая о цене, которую платит маленькая страна за игры больших империй.


Глава 5. Голод, холод и атрофия надежды

Зима 1916–1917 годов, вошедшая в историю как «брюквенная зима» в Германии, накрыла своим ледяным саваном и фронты, и тылы. Для норвежцев, воевавших на Западном фронте, этот период стал испытанием на пределе человеческих возможностей, когда главным врагом стали не пули, а климат и физиологическое истощение. Природа словно решила подыграть безумию людей, обрушив на Европу аномальные холода. Траншеи превратились в ледяные склепы. Грязь, которая раньше засасывала, теперь застыла каменными торосами, острыми, как бритва. Удар о такую землю при падении ломал кости. Вода во флягах превращалась в лед, который приходилось грызть, обдирая губы в кровь. Металл оружия примерзал к пальцам, сдирая кожу. Но самым страшным был холод, проникающий в самую сердцевину костей, холод, от которого не спасали ни шинели, ни ворованные одеяла, ни алкоголь.

Быт в замерзших окопах опустился на уровень доисторического выживания. Солдаты сбивались в кучи, грея друг друга телами, напоминая стаю замерзающих зверей. Развести костер было невозможно — дым мгновенно привлекал внимание вражеских корректировщиков. Ели холодные консервы, которые приходилось рубить штыками, или грызли замерзший хлеб, по консистенции напоминающий кирпич. Горячая пища была мечтой, галлюцинацией. Полевые кухни отставали, застревали в снегу, или их уничтожала артиллерия. Голод стал постоянным спутником. Желудок, сжавшийся в комок, требовал калорий для обогрева тела, но получать их было неоткуда. Люди таяли на глазах. Лица осунулись, глаза запали, кожа приобрела землисто-серый оттенок. Это были уже не солдаты, а ходячие скелеты в лохмотьях.

Норвежцы, генетически предрасположенные к переносимости холода, страдали не меньше других. Северная закалка помогала выживать в горах, где можно двигаться, развести огонь, построить укрытие. Здесь же, в статичности окопа, где движение ограничено парой метров, холод убивал медленно и мучительно. Кровообращение в неподвижных конечностях замедлялось. Ноги, обутые в промокшие и замерзшие ботинки, теряли чувствительность. Гангрена стала эпидемией. Ампутации проводились в полевых лазаретах, часто без анестезии, пилой, которая еще минуту назад пилила дрова. Крик человека, которому отпиливают ногу, в морозном воздухе звучал особенно пронзительно, разрывая тишину зимней ночи. А потом обрубок просто прижигали или заматывали грязным бинтом, и человека отправляли в тыл — если повезет, или в братскую могилу — что случалось чаще.

Моральное разложение достигло своего апогея. Идея «войны до победного конца» вызывала лишь горькую усмешку. Какая победа может быть на кладбище? Надежда, которая еще теплилась весной, замерзла вместе с грязью. Солдаты чувствовали себя брошенными. Письма из дома приходили редко, цензура вымарывала из них любые намеки на реальное положение дел. Но слухи просачивались. Слухи о революции в России, о бунтах во французской армии, о забастовках в тылу. Эти обрывки информации будоражили умы, рождая опасные вопросы: «Ради чьих интересов мы здесь гнием?..». Дисциплина держалась исключительно на страхе перед расстрелом. Офицеры боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров. Взгляд, брошенный норвежским добровольцем на сытого штабного капитана, был полон такой концентрированной ненависти, что мог бы убить на месте.

В этой атмосфере всеобщего распада начали проявляться случаи самострелов. Прострелить себе руку или ногу казалось разумной сделкой: боль и инвалидность в обмен на жизнь. Военно-полевые суды работали без выходных. Расстрелы дезертиров и самострельщиков проводились публично, перед строем. Это зрелище должно было устрашать, но вызывало лишь глухую злобу. Когда норвежца заставляли смотреть, как расстреливают его товарища, парня из соседнего фьорда, что-то в нем ломалось окончательно. Он переставал быть гражданином, патриотом, даже человеком. Он становился волком, загнанным в угол, готовым перегрызть глотку любому — и врагу, и «своему».

Зима также принесла с собой новых врагов — болезни. Тиф, дизентерия, испанка, которая только начинала свое смертоносное шествие, косили людей эффективнее пулеметов. Санитарные условия были катастрофическими. Отхожие места переполнялись и замерзали, нечистоты смешивались со снегом. Люди пили эту отравленную воду, ели этот отравленный снег. Вши, переносчики тифа, плодились в геометрической прогрессии. Солдаты сбривали волосы везде, где только можно, мазали тело керосином, но это не помогало. Чесотка сводила с ума. Кожа, покрытая язвами и расчесами, не заживала месяцами. Человек гнил заживо, превращаясь в разносчика инфекции. Лазареты напоминали круги ада Данте: стоны, вонь, горы грязного белья и полная беспомощность врачей, у которых не было лекарств...

На фоне этого физического страдания происходила и духовная катастрофа. Религиозные чувства, которые еще поддерживали многих в начале войны, угасали. Церковные службы в полевых условиях превращались в фарс. Капеллан, говорящий о любви и милосердии на фоне гор трупов, выглядел сумасшедшим или лицемером. Солдаты слушали его с каменными лицами, сплевывая на землю. Вместо веры пришел нигилизм. Жизнь не имеет смысла, смерть — это просто выключение света. Никакого рая, никакого ада — ад уже здесь, на земле. Норвежский фольклор с его троллями и драугами казался более реальным, чем христианские догмы. Драуг — мертвец, утягивающий живых в море, — стал метафорой войны, утягивающей целое поколение в небытие.

Особая трагедия разворачивалась в душах тех, кто пошел на войну добровольцем из идеалистических побуждений. Студенты, поэты, интеллигенты, начитавшиеся Ибсена и Бьёрнсона, столкнулись с реальностью, в которой культура была не просто бесполезна, она была помехой. Тонкая душевная организация здесь была дефектом, слабостью. Выживал тот, кто был проще, грубее, примитивнее. Интеллектуал деградировал быстрее всех. Его мир рушился, его ценности растаптывались сапогами. Многие сходили с ума, не в силах примирить свои идеалы с реальностью, где нужно убивать штыком в живот. Дневники этих людей, найденные позже, полны такой беспросветной тоски, такого экзистенциального ужаса, что их трудно читать без содрогания. Они писали о потере себя, о том, как человеческое «я» растворяется в грязи, превращаясь в функцию, в номер.

К весне 1917 года, когда снег начал таять, обнажая ужасные «подснежники» — трупы, лежавшие под снегом всю зиму, — армия представляла собой сброд изможденных, озлобленных людей. Таяние снега превратило траншеи обратно в болота, но теперь в этих болотах плавали полуразложившиеся тела. Запах весны был запахом смерти. Но самым страшным было то, что война не кончалась. Наоборот, готовились новые наступления, новые «гениальные» планы прорыва. Американцы вступали в войну, принося с собой новые надежды и новые ресурсы, но для тех, кто пережил зиму 1916-17, это мало что меняло. Они уже были мертвы внутри. Они смотрели на свежих, румяных американских парней, высаживающихся во Франции, с жалостью и презрением. «Вы не знаете, куда вы попали, идиоты», — читалось в их глазах.

Для норвежцев, воевавших в составе американских частей, это был новый виток абсурда. Они, уже ветераны, пережившие ад, снова оказывались в роли пушечного мяса, теперь под другим флагом. Их опыт никого не интересовал. Американское командование, полное энтузиазма и дилетантизма, повторяло все ошибки 1914 года. Лобовые атаки, пренебрежение укрытиями, шапкозакидательство. Норвежцы видели, как их новые товарищи гибнут сотнями по глупости, и это вызывало лишь усталое раздражение. Они научились выживать, они знали цену каждому укрытию, каждой складке местности. Но приказ есть приказ. И они шли снова, зная, что впереди только пулеметы и проволока.

Эта зима сломала хребет европейской цивилизации. Вера в прогресс, в гуманизм, в разумность мироустройства была похоронена в ледяных траншеях. Человек показал свое истинное лицо, и лицо это было ужасно. Норвежский доброволец, сидевший на дне окопа и смотревший на серое, низкое небо, понял одну простую истину: он один. Ни бог, ни король, ни родина не придут ему на помощь. Его жизнь зависит только от его способности зарыться глубже в землю и убить того, кто пытается убить его. Это был абсолютный экзистенциальный ноль, точка замерзания души. И из этой точки не было возврата к прежней жизни. Тот, кто пережил зиму духа, навсегда остался в ней, даже если потом вернулся в тепло своего дома. Лед в сердце не таял...


Глава 6. Грипп, газ и агония Империй

Весна 1918 года пришла на Западный фронт не с пением птиц и цветением лугов, а с чудовищным грохотом, возвестившим начало конца. Война, казавшаяся бесконечной, застывшей в позиционном тупике, внезапно пришла в движение, словно гигантский ледник, сорвавшийся с вершины. Немецкое весеннее наступление, «Кайзершлахт», стало последним, отчаянным рывком обреченной империи, попыткой проломить стену Антанты до прибытия основной массы американских войск. Для норвежцев, разбросанных по траншеям в составе канадских, британских и теперь уже американских дивизий, этот период стал временем абсолютного хаоса. Стабильность линии фронта, к которой, как ни чудовищно это звучит, они привыкли за три года, рухнула. Война снова стала маневренной, но этот маневр был бегом по трупам. Немецкие штурмовые группы, «штуртруппен», просачивались сквозь оборону, сея панику и смерть в тылу. Это была новая тактика, тактика инфильтрации, где смерть появлялась не стеной огня, а тенью за спиной.

В эти дни норвежские добровольцы столкнулись с феноменом тотальной дезориентации. Привычный мир траншей, где было понятно, где свои, а где враги, исчез. Враг был повсюду. Офицеры теряли управление, связь рвалась, подразделения оказывались в окружении, не зная об этом. Отступление превращалось в кровавую кашу. Дороги были забиты беженцами, повозками, артиллерией и отступающей пехотой, и все это утюжила немецкая авиация. Страх, который, казалось, атрофировался за годы войны, вернулся с новой силой. Это был страх не перед смертью, а перед поражением, перед бессмысленностью всех предыдущих жертв. Мысль о том, что после четырех лет ада немцы могут войти в Париж, парализовывала волю. Бои носили спорадический, но крайне ожесточенный характер. Стычки вспыхивали внезапно, на перекрестках дорог, в руинах ферм, в лесопосадках. Здесь не было линии фронта, была только зона смерти.

Рукопашные схватки весной 1918 года отличались особой, истеричной жестокостью. Немцы, опьяненные первыми успехами, дрались с фанатизмом обреченных. Союзники, прижатые к стене, дрались с яростью крыс. В ход шло все: пистолеты, гранаты, ножи, камни. Норвежцы, оказавшиеся в этом водовороте, вспоминали древние инстинкты берсерков. В узких улочках французских деревень, превращенных в руины, бои шли за каждый дом, за каждый подвал. Зачистка помещений была квинтэссенцией ужаса. Граната в дверной проем, затем рывок внутрь и работа штыком или дробовиком. Американцы привезли с собой помповые ружья, «траншейные метлы», которые превращали человека в фарш с одного выстрела. Вид того, что оставалось от врага после попадания картечи в упор, вызывал тошноту даже у ветеранов. Но жалости не было. Было только желание уничтожить источник угрозы, стереть его с лица земли, чтобы прожить еще минуту.

Но главным ужасом 1918 года стал не «Кайзершлахт» и не пулеметы. Всадник Апокалипсиса, имя которому Чума, явился на поля сражений в виде испанского гриппа. Вирус, мутировавший в условиях антисанитарии, скученности и ослабленного иммунитета миллионов людей, начал свою жатву, по масштабам превзошедшую саму войну. «Испанка» не разбирала званий и национальностей. Она косила немцев, французов, американцев и норвежцев с одинаковым безразличием. Смерть от гриппа была быстрой и ужасной. Человек, еще утром стоявший в карауле, к вечеру сгорал от температуры. Лицо синело от недостатка кислорода — цианоз, легкие наполнялись кровавой пеной, и больной буквально тонул в собственных жидкостях. Это была смерть без героики, смерть грязная, унизительная, биологическая.

В траншеях и блиндажах царила атмосфера чумного барака. Здоровые вынуждены были спать рядом с умирающими, слушая их хриплое, булькающее дыхание. Эвакуировать больных не успевали, да и некуда было — тыловые госпитали были переполнены. Трупы складывали штабелями у брустверов, и они лежали там днями, ожидая похоронной команды, которая сама могла слечь на следующий день. Для норвежцев, многие из которых верили в судьбу, это стало последним доказательством того, что Бог оставил этот мир. Выжить под ураганным огнем при Сомме, пройти через ад Пашендейля, уцелеть в ледяной воде Атлантики — и умереть от вируса, захлебнувшись соплями и кровью? В этом была такая чудовищная ирония, такой сарказм мироздания, что разум отказывался это принимать. Смерть потеряла всякий смысл, она стала просто статистикой убыли личного состава по болезни.

Психологическое состояние выживших в условиях пандемии и непрекращающихся боев деградировало до животного уровня. Солдаты стали фаталистами в крайней степени. Они перестали писать письма, перестали строить планы даже на завтрашний день. Жизнь сузилась до примитивных потребностей: поесть, поспать, убить. Появилась особая жестокость по отношению к пленным. Если раньше существовал негласный кодекс чести, то теперь, в 1918 году, пленных часто не брали. Их просто пристреливали на месте, потому что конвоировать их в тыл было лень, да и кормить нечем. Норвежский доброволец, чьи предки славились гостеприимством и честностью, мог хладнокровно выстрелить в лицо поднявшему руки немцу просто потому, что тот слишком медленно доставал документы, или просто потому, что у норвежца болела голова от начинающегося гриппа. Дегуманизация завершилась. Человек исчез, осталась функция, ведшая себя непредсказуемо.

Летом, когда инициатива перешла к союзникам и началось «Стодневное наступление», характер войны снова изменился. Теперь это было методичное перемалывание отступающего врага. Союзники, опираясь на неисчерпаемые людские ресурсы США и техническую мощь танков, катились на восток как стальной каток. Для норвежцев, служивших в американских частях, например, в 99-м батальоне («Викинги»), это было время странного диссонанса. Они, многие из которых уже имели боевой опыт или хотя бы представляли, что такое война, видели вокруг себя тысячи необстрелянных американских парней, полных бравады и глупости. Эти парни гибли толпами, наступая густыми цепями на пулеметы, повторяя ошибки 1914 года. Норвежцы смотрели на это с мрачным цинизмом. Они научились выживать, используя каждую воронку, каждый куст, а их новые соратники шли в полный рост, как на параде, и падали скошенной травой.

Битва в Аргоннском лесу стала апофеозом этого кровавого абсурда. Густой лес, перерезанный оврагами и колючей проволокой, был идеальным местом для обороны. Немцы, понимая, что это конец, дрались с отчаянием загнанных зверей. Здесь война распалась на тысячи дуэлей. Артиллерия не могла эффективно поддерживать пехоту в чаще, танки вязли. Все решала пехота. Норвежцы, привыкшие к лесам, чувствовали себя здесь увереннее, чем в полях Фландрии, но это не спасало от смерти. Снайперы сидели на деревьях, пулеметные гнезда были замаскированы под кусты. Смерть прилетала ниоткуда. В лесу царил полумрак, пропитанный запахом гниющей листвы, пороха и разложения. Крики раненых, которых невозможно было найти в зарослях, эхом разносились между стволами, создавая атмосферу готического кошмара.

Использование отравляющих газов в 1918 году достигло промышленных масштабов. Немцы заливали позиции союзников ипритом и фосгеном. Газовые снаряды рвались бесшумно, выпуская смертоносное облако. Лес удерживал газ, он скапливался в низинах, в воронках, в лисьих норах. Солдаты вынуждены были сутками не снимать противогазы. Спать в противогазе, есть, справлять нужду — это была пытка. Кожа под резиной прела, покрывалась язвами. Психика не выдерживала изоляции. Человек в противогазе видел мир через мутные стекла, слышал только свое тяжелое дыхание. Он был одинок в толпе таких же монстров. Многие срывали маски в приступе клаустрофобии и тут же получали смертельную дозу. Вид товарища, выплевывающего легкие кусками, стал рутиной Аргоннского леса.

К осени 1918 года моральная усталость достигла такого уровня, что солдаты напоминали сомнамбул. Они шли вперед не потому, что верили в победу, а по инерции. Механизм войны работал сам по себе. Убийство стало работой, тяжелой, грязной, но привычной. Эмоции выгорели. Радость, горе, страх — все это осталось в прошлом. Осталась только тупая, ноющая усталость во всем теле и желание, чтобы все это прекратилось любой ценой. Даже ценой собственной смерти. Смерть казалась избавлением, отдыхом. Видя убитого, живые испытывали не жалость, а зависть. «Ему повезло, он уже все...», — эта мысль посещала каждого. Норвежцы, чья культура пронизана суровым стоицизмом, переносили это молча. Они не жаловались, не плакали. Они просто делали свою работу, превращаясь в камень. Их лица стали масками, лишенными мимики. Глаза — пустыми колодцами, в которых отражалось небо, затянутое дымом.

Специфика участия норвежцев в финальной фазе войны заключалась в их полной ассимиляции машиной уничтожения. Они перестали быть норвежцами, перестали быть личностями. Они стали частью биомассы, ресурсом Антанты. Их национальная идентичность стерлась. В письмах домой, если они их писали, уже не было ностальгии. Там была только пустота. Они не знали, как они будут жить после войны, если выживут. Мир мирной жизни казался им чужим, непонятным, враждебным. Как можно ходить в магазин, пить кофе, смеяться, зная, что где-то в грязи лежит твой друг с вывалившимися кишками? Пропасть между ними и гражданскими стала непреодолимой. Они стали кастой отверженных, посвященных в тайну смерти, тайну, которую невозможно передать словами...

К ноябрю 1918 года немецкая армия начала разваливаться. Дисциплина рухнула, начались бунты. Союзники продвигались вперед, встречая все меньше сопротивления, но все больше признаков распада. Дороги были забиты брошенной техникой, трупами лошадей и людей. Это было кладбище империи. Но даже в эти последние дни смерть продолжала собирать жатву. Шальные пули, мины-ловушки, артиллерийские налеты «на прощание» уносили жизни тех, кто уже считал себя спасенным. Умереть за неделю до перемирия, за день, за час — это было высшей несправедливостью. И таких смертей было тысячи. Норвежцы видели, как их товарищи падали за пять минут до тишины, и в этом не было никакого высшего смысла, только слепой, безжалостный рок.

История участия норвежцев в Первой мировой войне подходила к концу, но это был не финал героической саги, а завершение страшного, кровавого фарса. Они прошли через все круги ада: от наивного энтузиазма 1914 года через грязь и безысходность траншейной войны, через ужас морских конвоев, через голод и холод зим, до чумного безумия 1918 года. Они потеряли все: веру, надежду, здоровье, душу. Они победили, но эта победа была на вкус как пепел. Они стояли на руинах Европы, победители с глазами мертвецов, и тишина, опускавшаяся на поля сражений, была страшнее грохота орудий. Это была тишина кладбища, на котором были похоронены не только люди, но и весь ХIХ век с его остаточным патриархатом, добротой, верой в Бога и человека как Его подобие... Наступил век машин, бездушных и равнодушных, время человека-функции, человека, в итоге, потребления (и Норвегия — самая отсталая культура Европы — тут-то и была фронтменом), стерильного и пустого.


Глава 7. Тени возвращаются во фьорды

Одиннадцатого часа одиннадцатого дня одиннадцатого месяца 1918 года мир раскололся надвое. Но этот раскол прошел не по линии фронта, а по сознанию тех, кто выжил. Когда стрелки часов сошлись в финальной точке и артиллерия, терзавшая землю четыре года, внезапно замолчала, наступившая тишина не принесла облегчения. Она обрушилась на солдат физическим ударом, тяжелым и оглушающим. Это была не благословенная тишина мира, а мертвая тишина склепа, в который внезапно перестали поступать новые покойники. Для норвежцев, сидевших в этот момент в сырых норах под Монсом или в лесах Аргонна, этот момент стал пиком экзистенциального кризиса. Они ждали эйфории, криков радости, но вместо этого почувствовали пустоту. Огромную, зияющую пустоту внутри себя, которую раньше заполнял страх и инстинкт выживания. Теперь, когда выживать было не нужно, они вдруг осознали, что разучились просто жить. Механизм, настроенный на убийство и ожидание смерти, продолжал вращаться вхолостую, перемалывая остатки рассудка.

Первые минуты мира были пропитаны абсурдом. Солдаты осторожно, словно кроты, выбирались на бруствер, не веря своим глазам. Они видели немцев, которые тоже вылезали из своих нор — грязные, изможденные призраки в серых шинелях. Не было ни объятий, ни братания, о которых позже напишут романисты. Было тупое, животное недоумение. Люди смотрели друг на друга через полосу ничейной земли, усеянную трупами тех, кто погиб за десять минут до конца войны, и в их глазах читался один и тот же немой вопрос: «И это всё? Это и есть финал, к которому мы шли?..». Смерть последнего солдата, сраженного шальной пулей в 10:59, выглядела не трагедией, а злой шуткой мироздания, финальным плевком бога в лицо человечеству. Норвежский доброволец, стоявший в этот миг посреди лунного ландшафта Фландрии, чувствовал себя не победителем, а обломком кораблекрушения, выброшенным на пустой берег.

Возвращение домой стало не триумфальным шествием, а мучительным процессом отторжения. Для моряков торгового флота, чья война закончилась не по свистку, а постепенно, по мере разминирования морей, встреча с родиной была окрашена в тона горечи и классовой ненависти. Норвегия 1918 года была страной контрастов, доведенных до гротеска. Пока моряки тонули в ледяной Атлантике, обеспечивая сверхприбыли судовладельцам, в Осло и Бергене царила «эпоха спекуляции» (jobbetid). Нувориши, нажившиеся на фрахте и акциях, строили виллы, пили шампанское и курили сигары, стоимость которых превышала месячное жалованье матроса. Вернувшиеся из рейсов смерти моряки, с расшатанными нервами, глухие от взрывов, больные туберкулезом, смотрели на этот пир во время чумы глазами, полными холодной ярости. Они чувствовали себя преданными. Их жертва была монетизирована, превращена в банковские счета тех, кто ни разу не слышал вой сирены подводной лодки.

Государство, стыдливо прятавшее свой «нейтральный» статус за ширмой гуманитарной риторики, не знало, что делать с этими людьми. Герои? Но Норвегия не воевала. Жертвы? Но это портит картину национального процветания. В итоге их предпочли забыть. Тысячи моряков, страдающих от тяжелейших форм посттравматического стрессового расстройства — того, что тогда называли «военным неврозом» или «синдромом колючей проволоки», — оказались выброшены на обочину жизни. Они бродили по портовым докам, не в силах найти работу на суше, потому что тишина и неподвижность твердой земли сводили их с ума. Алкоголь стал единственным анестетиком. В кабаках портовых кварталов, в дыму дешевого табака, они пытались залить тени погибших товарищей, которые приходили к ним по ночам. Но тени не уходили. Они стояли за спиной, молчаливые укоры совести нации, которая предпочла золото крови.

Для добровольцев, вернувшихся с фронта, ситуация была еще более сюрреалистичной. Они возвращались в общество, которое не имело ни малейшего представления о реальности современной войны. Их рассказы о газовых атаках, о рукопашных в грязи, о крысах, пожирающих трупы, встречали вежливое недоверие или откровенное отвращение. Люди не хотели знать правду. Им нужны были красивые мифы о борьбе за демократию, о рыцарстве. Грязная, вонючая правда окопов была неуместна в уютных гостиных Кристиании. Ветеран быстро понимал: он чужой. Между ним и гражданскими пролегла пропасть, заполненная трупами. Он говорил на другом языке, языке жестов и взглядов, понятном только тем, кто был «там». Это порождало глубокую социальную изоляцию. Бывшие солдаты замыкались в себе, уходили в леса, становились отшельниками или, наоборот, маргиналами, пугающими обывателей вспышками немотивированной агрессии.

Эпидемия испанского гриппа, продолжавшая косить людей и после перемирия, стала финальным аккордом этой трагедии. Вирус, принесенный, в том числе, и возвращающимися солдатами, проник в самые отдаленные хутора и рыбацкие поселки. Смерть, от которой они ушли на фронте, догнала их дома, в собственных постелях. Это было последним доказательством того, что война не закончилась, она просто сменила форму. Похороны следовали за похоронами. Молодые мужчины, выжившие в аду Вердена, умирали от лихорадки на руках у своих матерей, так и не успев начать жить. Кладбища Норвегии заполнились свежими могилами, но на надгробиях не писали «пал за родину». Писали «умер от болезни». Эта семантическая ложь стирала смысл их жертвы, превращая их смерть в бытовую случайность. Поколение, которое должно было строить новую Норвегию, легло в землю, оставив после себя лишь скорбь и вопросы без ответов.

Психологические последствия для выживших были катастрофическими. Медицина того времени была бессильна перед травмами души. Диагноз «истерия» или «неврастения» ставил клеймо на человеке. Лечение часто сводилось к электрошоку или изоляции в психиатрических лечебницах, которые мало чем отличались от тюрем. Норвежские ветераны, запертые в палатах сумасшедших домов, кричали по ночам, снова и снова переживая моменты атаки. Они прятались под кровати при звуке грозы, принимая гром за артобстрел. Они видели в лицах медсестер лики смерти. Общество отгородилось от них высокими стенами лечебниц, стараясь не замечать эту живую, кричащую проблему. Те же, кто остался на свободе, носил свою войну внутри себя. Они стали молчаливыми отцами, которые никогда не рассказывали детям о своей молодости, мужьями, которые просыпались в холодном поту и курили одну сигарету за другой, глядя в темноту пустыми глазами...

Экономический крах, последовавший за послевоенным бумом, окончательно добил многих. В 1920-х годах «золотой век» норвежского судоходства сменился глубокой депрессией. Корабли, за которые платили жизнями, теперь ржавели на приколе. Безработица среди моряков достигла чудовищных масштабов. Герои моря, «нейтральные союзники», оказались не нужны никому. Они стояли в очередях за бесплатным супом, униженные, раздавленные, в своих потрепанных бушлатах. Чувство несправедливости жгло их изнутри. Они видели, как те, кто наживался на их риске, сохранили свои капиталы, в то время как они потеряли всё: здоровье, молодость, будущее. Это посеяло семена глубокого недоверия к власти и капитализму, которые дадут свои всходы в радикализации рабочего движения в межвоенный период.

Судьба «Миннехаллен» — Зала памяти в Ставерне — стала символом отношения нации к этой войне. Идея создать мемориал погибшим морякам возникла сразу после войны, но ее реализация затянулась на годы. Споры о том, кого считать героем, а кого жертвой, как изобразить трагедию, не нарушая нейтрального имиджа страны, отражали растерянность общества. Когда мемориал был наконец открыт, он стал местом скорби, но скорби тихой, приватной. Здесь не было пафосных парадов. Сюда приходили вдовы и матери, чтобы прочитать имя на стене и посмотреть на море, которое забрало их любимых. Пирамида, стоящая на берегу, напоминала не триумфальную арку, а склеп, открытый всем ветрам. Она была памятником не победе, а утрате, памятником пустоте, которая осталась на месте двух тысяч человеческих жизней.

Но самая страшная разруха царила в душах. Война уничтожила веру в гуманизм, в прогресс, в бога. Норвежец, вернувшийся из окопов, принес с собой вирус нигилизма. Он видел, на что способен человек, и это знание отравило его навсегда. Культурный код нации, основанный на лютеранской этике труда и скромности, трещал по швам. Как можно верить в справедливость, если ты видел, как крысы едят лицо ребенка в разбомбленной бельгийской деревне? Как можно молиться богу, который допустил газовую атаку? Литература и искусство послевоенной Норвегии наполнились мрачными, тревожными тонами. Гамсун, уходящий в реакционный мистицизм, молодые модернисты, ломающие язык и форму, — все это было эхом войны, попыткой выразить невыразимое, выкрикнуть боль, которая застряла в горле целого поколения.

К середине 1920-х годов Первая мировая война в Норвегии стала «забытой войной». О ней не принято было говорить вслух. Она стала неудобным фактом биографии нации, скелетом в шкафу. Но этот скелет продолжал стучать костями. В каждой семье была своя история: дядя, который «странно» вел себя после возвращения из Америки, сосед, который повесился в сарае без видимой причины, дед, который кричал во сне на немецком или английском. Это была коллективная травма, загнанная в подсознание, нарыв, который не вскрыли, а просто заклеили пластырем молчания. И этот нарыв продолжал гнить, отравляя организм общества невидимым ядом.

В конечном итоге, участие норвежцев в Первой мировой войне стало историей без катарсиса. В греческой трагедии герой проходит через страдания и очищается. Здесь очищения не произошло. Была только грязь, которая засохла коркой на душе. Те, кто прошел через это, остались в 1918 году навсегда. Они ходили по улицам Осло, ловили рыбу в Лофотенах, рубили лес в Телемарке, но их настоящая жизнь закончилась там, в траншее, под холодным дождем, среди разрывов снарядов. Они были живыми памятниками человеческому безумию, тенями, блуждающими в мире, который поспешил вернуться к нормальности, забыв заплатить по счетам. Тишина, наступившая после войны, оказалась страшнее канонады, потому что в этой тишине каждый остался наедине со своими призраками, и от этого разговора некуда было бежать.

Комментариев нет:

Отправить комментарий