Глава 1. Прелюдия к апокалипсису: От тишины Франконии к стальному горизонту
Мирная жизнь Антона Шнака, если смотреть на неё сквозь призму грядущей катастрофы, представляется сейчас не столько реальностью, сколько хрупким, полупрозрачным сновидением, готовым рассеяться от первого же удара артиллерийского молота. Родившийся в Ринеке, в живописной Нижней Франконии, он впитывал в себя тишину провинциальной Германии — ту самую густую, настоянную на запахах леса и старых книг тишину, которая в начале XX века казалась незыблемой константой бытия. Это было время, когда слово еще имело вес, когда поэзия была способом познания мира, а не криком боли, вырывающимся из разодранного горла. Шнак, молодой интеллектуал, чуткий к вибрациям эфира, существовал в пространстве, где трагедия была лишь литературным жанром, а смерть — возвышенным философским концептом, окутанным дымкой романтизма. Его мирная биография скупа на внешние события, она вся обращена внутрь: учеба, первые литературные опыты, созерцание пейзажей, которые вскоре будут перепаханы гусеницами войны. Но именно эта скупость, эта погруженность в созерцание делала грядущий слом особенно чудовищным. Он не был солдатом по натуре, в его жилах не текла кровь завоевателей; он был сейсмографом, чья игла дрожала от малейших колебаний земной коры, и когда в 1914 году земля разверзлась, этот сейсмограф зашкалило от запредельной амплитуды ужаса.
Август 1914 года обрушился на Европу не как политический кризис, а как тектонический сдвиг, мгновенно обесценивший все то, что составляло суть жизни Антона Шнака. Мобилизация для него стала не патриотическим порывом, а актом насильственного изъятия души из тела. Государственная машина, лязгая шестеренками бюрократии и пропаганды, перемалывала индивидуальности, превращая поэтов, крестьян и клерков в унифицированную серую массу — в «человеческий материал», подлежащий расходу. Прощание с мирной жизнью было быстрым и безжалостным, словно ампутация без наркоза. Гражданское платье сменилось на фельдграу — цвет, который станет цветом самой земли, цветом гниения и безысходности. В этом переодевании был глубокий символический смысл: человек отказывался от своего «я», становясь функциональной единицей, винтиком в гигантском механизме уничтожения. Шнак, с его обостренным восприятием, ощущал это острее других; для него казарма, плац и первые марши были не школой мужества, а школой расчеловечивания, где личность стиралась, уступая место инстинктам стаи и подчинению приказу.
Путь на фронт стал первым этапом погружения в дантовский ад. Эшелоны, набитые людьми и лошадьми, ползли на запад, в сторону заката, который теперь казался заревом вселенского пожара. В тесных товарных вагонах, пропитанных запахом дешевого табака, пота и тревоги, царила атмосфера фатализма. Шнак наблюдал за своими товарищами, видя в их глазах смесь бравады и животного страха перед неизвестностью. Они ехали не на подвиг, они ехали на заклание, и интуиция поэта подсказывала ему, что большинство из этих молодых, полных жизни тел вскоре превратятся в бесформенные куски плоти, смешанные с французской глиной. Пейзаж за окном менялся: ухоженные немецкие поля сменялись зонами запустения, разрушенными станциями, первыми санитарными поездами, идущими навстречу и везущими груз боли и увечий. Стук колес отбивал ритм неумолимого времени, которое теперь текло не от рождения к смерти, а от катастрофы к катастрофе.
Прибытие в зону боевых действий стало для Шнака шоком, сопоставимым с физической травмой. Фронт заявил о себе не героическими атаками, а тяжелым, давящим гулом, который висел над горизонтом, как грозовая туча, которая никогда не рассеется. Это был голос «Зверя» — метафора, которая позже станет ключевой в военной прозе Шнака. Война предстала перед ним не как дело рук человеческих, а как пробуждение древней, хтонической силы, вырвавшейся из недр земли, чтобы пожирать своих детей. Первые впечатления были не визуальными, а аудиальными и обонятельными: земля дрожала от далеких разрывов, воздух был отравлен запахом кордита, разложения и горелого железа. Здесь, на границе миров, мирная жизнь окончательно перестала существовать; она не просто осталась в прошлом, она была аннигилирована, стерта из памяти как невозможная, нелепая сказка.
Вхождение в окопный быт было погружением в утробу левиафана. Траншеи, эти бесконечные шрамы на теле Европы, стали новой средой обитания, диктующей свои жестокие законы. Шнак оказался в мире, где вертикаль была смертью, а горизонталь — жизнью. Человек должен был стать червем, кротом, существом подземелья, чтобы выжить. Глина, липкая, холодная, вездесущая глина Фландрии и Шампани, стала главной стихией. Она забивалась в поры, в одежду, в мысли; она сковывала движения и волю. Первые ночи в блиндажах, под аккомпанемент артиллерийской канонады, были испытанием на прочность рассудка. Стены землянок содрогались, с потолка сыпался песок, и каждому казалось, что следующий снаряд предназначен именно ему. Ожидание смерти стало постоянным фоном существования, таким же привычным, как голод или холод. В этом ожидании растворялось время; не было больше дней и ночей, были лишь периоды обстрелов и периоды затишья, периоды, когда ты еще жив, и моменты, когда ты можешь перестать быть.
Специфика восприятия Шнака заключалась в том, что он видел войну не как серию тактических операций, а как грандиозную галлюцинацию, как распад самой материи. Артиллерийский огонь для него был не просто стрельбой, а перекраиванием ландшафта, уничтожением географии. Он видел, как исчезают деревни, леса, холмы, превращаясь в лунный пейзаж, изрытый кратерами. Земля, вздыбленная взрывами, напоминала бурлящее море, застывшее в момент агонии. Деревья, эти немые свидетели, превращались в расщепленные скелеты, тянущие свои обрубки к равнодушному небу. В этом мертвом, изуродованном мире человек чувствовал себя бесконечно одиноким и ничтожным. Экзистенциальный трагизм ситуации усиливался тем, что природа, казалось, тоже сошла с ума; птицы не пели, солнце скрывалось за дымовой завесой, а дожди, заливавшие траншеи, казались слезами самого мироздания, оплакивающего свое творение.
Первое столкновение с результатами работы артиллерии оставило в душе Шнака неизгладимый след. Вид разорванных тел, фрагментов человеческой плоти, разбросанных по брустверам, был не просто отвратителен — он был непостижим. Разум отказывался принимать тот факт, что вот это кровавое месиво еще минуту назад было мыслящим существом, человеком с именем, судьбой и мечтами. Война деконструировала человека до набора биологических тканей, до мяса и костей. Шнак с ужасом осознал хрупкость физической оболочки, ее полную беззащитность перед металлом. В мирной жизни тело было храмом души; здесь оно стало лишь мишенью, вместилищем боли. Вид первого убитого товарища разрушил последние иллюзии о каком-либо смысле происходящего. Смерть была безобразна, грязна и случайна. В ней не было величия, только нелепость и пустота.
Моральное состояние солдат, окружавших Шнака, быстро эволюционировало от нервозного возбуждения к мрачной апатии. Люди замыкались в себе, их лица грубели, взгляды становились тяжелыми, направленными внутрь. Разговоры становились короче, циничнее. Язык мирного времени не подходил для описания этой реальности; рождался новый язык, язык жестов, проклятий и тишины. Шнак чувствовал, как внутри него самого происходит мутация: чувствительность притупляется, эмпатия уступает место инстинкту самосохранения. Чтобы не сойти с ума, нужно было обрасти броней, стать равнодушным к чужому страданию, научиться смотреть на трупы как на часть ландшафта. Но для поэта это было невозможно; его душа продолжала кровоточить, впитывая в себя всю боль окружающего мира, и эта боль трансформировалась в те мрачные, визионерские образы, которыми позже будут насыщены его тексты.
Окопный быт первых месяцев был школой выживания в условиях первобытного дискомфорта. Сырость проникала до костей, холод не давал спать, вши, появившиеся почти сразу, сводили с ума своим бесконечным копошением. Вода была дефицитом, еда — холодной и безвкусной. Но самым страшным было отсутствие личного пространства. Человек никогда не был один; он ел, спал, испражнялся и умирал на глазах у других. Эта вынужденная, скученная коллективность стирала границы интимности, лишала человека права на тайну. Шнак страдал от этой обнаженности, от невозможности укрыться, спрятаться от чужих глаз и чужих запахов. Траншея была коммунальной могилой, в которой жили еще живые мертвецы, соединенные общей цепью судьбы.
Ночные дежурства на посту стали для Шнака временем особого мистического опыта. Вглядываясь в темноту «ничейной земли», освещаемую призрачным светом ракет, он видел в ней проекцию своего внутреннего ада. Тени от колючей проволоки плясали фантасмагорический танец, остовы деревьев напоминали гигантских насекомых. Каждый шорох, каждый треск ветки мог означать приближение смерти. В эти часы одиночества перед лицом враждебной тьмы экзистенциальный ужас достигал своего пика. Шнак понимал, что там, в темноте, лежит не просто враг, а само Небытие, готовое поглотить его в любой момент. Звезды над головой казались холодными и злыми глазами далеких божеств, равнодушно взирающих на копошение насекомых в грязи.
Душу поэта переполняло чувство глубокого пессимизма и предчувствия еще больших испытаний. Антон Шнак, бывший мечтатель, перестал существовать в своем прежнем качестве. На его месте возник человек в грязной шинели, с винтовкой в руках, стоящий по колено в воде на дне глубокой ямы. Мирная жизнь осталась за горизонтом, в другой эпохе, а впереди простиралась бесконечная ночь войны, полная огня, стали и нечеловеческого воя. Он еще не знал, что ждет его впереди — мясорубка Вердена, газовые атаки, рукопашные схватки, — но он уже знал, что прежний мир мертв, и он сам — лишь тень в царстве мертвых, ожидающая своей очереди лечь в землю, которая уже не могла принимать в себя столько крови. Тишина Франконии сменилась симфонией разрушения, и первая нота этой симфонии уже прозвучала, оглушив его и лишив надежды...
Глава 2. Геометрия смерти: Лабиринт траншей и анатомия страха
К концу 1915 года война окончательно утратила черты маневренного конфликта и застыла в чудовищном позиционном тупике. Линия Западного фронта, рассекшая Европу от Северного моря до швейцарской границы, превратилась в сложнейшую систему фортификаций, в бесконечный лабиринт, вырытый в земле. Для Антона Шнака этот лабиринт стал не просто местом службы, а единственной доступной вселенной, замкнутой, клаустрофобической реальностью, из которой не было выхода. Траншеи эволюционировали: они углублялись, бетонировались, обрастали ходами сообщения, лисьими норами, пулеметными гнездами. Это была уже не импровизированная защита, а монументальная архитектура войны, подземный город, населенный людьми-крысами. Геометрия смерти здесь была простой и жестокой: прямые линии простреливались, зигзаги давали призрачный шанс на выживание. Шнак научился читать этот ландшафт, как книгу, где каждая воронка, каждый изгиб бруствера имели свое тактическое и фатальное значение.
Окопный быт второго года войны приобрел черты сюрреалистической нормальности. Человеческая психика, обладающая пугающей адаптивностью, начала воспринимать жизнь в грязи как данность. Шнак с ужасом отмечал в себе и в окружающих эту привычку к ненормальному. Сон под грохот канонады стал возможен; обед рядом с неубранным трупом перестал вызывать рвоту; вид оторванной конечности больше не шокировал, а лишь вызывал холодную оценку калибра снаряда. Эта атрофия чувств была защитным механизмом, панцирем, который нарастал на душе, чтобы сохранить рассудок. Но под этим панцирем продолжал жить страх — не тот острый, панический страх первых дней, а хронический, глубинный ужас, ставший фоном существования. Это был страх не столько смерти, сколько увечья, страх остаться беспомощным обрубком, страх быть похороненным заживо в обрушившемся блиндаже.
Именно этот страх погребения заживо стал одним из лейтмотивов фронтового опыта бывшего пасторального поэта Антона Шнака. Артиллерия, ставшая к этому времени богом войны, перемалывала землю с такой интенсивностью, что понятие «укрытие» стало условным. Шнак пережил множество обстрелов, когда земля ходила ходуном, а воздух в тесном блиндаже сгущался от пыли и давления. В такие моменты люди сидели, прижавшись друг к другу, в полной темноте или при тусклом свете огарка свечи, и слушали, как снаряды с воем вгрызаются в почву над их головами. Каждое попадание вызывало вибрацию, передававшуюся в кости, в зубы, в самый мозг. Ощущение собственной беспомощности было абсолютным: ты не мог убежать, не мог сражаться, ты мог только ждать, когда жребий падет на тебя. Шнак описывал эти часы как погружение в доисторическое состояние, когда человек был лишь дрожащей протоплазмой перед лицом разбушевавшихся стихий.
Моральное состояние солдат в этот период характеризовалось глубокой усталостью и циничным фатализмом. Патриотические лозунги давно выветрились, уступив место мрачному юмору висельников. Разговоры в траншеях вертелись вокруг еды, табака, вшей и женщин, оставшихся где-то в другой жизни. Но за этой приземленностью скрывалась экзистенциальная бездна. Шнак видел, как война ломает людей изнутри. Некоторые становились религиозными фанатиками, ища спасения в молитве; другие впадали в полную апатию, превращаясь в живых роботов; третьи озлоблялись, находя выход агрессии в бессмысленной жестокости. Но всех объединяло чувство обреченности. Они знали, что являются лишь расходным материалом, «пушечным мясом», которое генералы швыряют в топку войны ради перемещения линии фронта на несколько сотен метров. Это знание разъедало душу, порождая чувство глубокого одиночества и богооставленности.
Специфика позиционной войны принесла с собой новый вид ужаса — минную войну. Под землей, еще глубже, чем траншеи, саперы рыли туннели под вражеские позиции, чтобы заложить тонны взрывчатки. Шнак и его товарищи жили с постоянным осознанием того, что в любой момент земля под ними может взлететь на воздух. Они прислушивались к шорохам под ногами, пытаясь отличить стук кирки вражеского сапера от возни крыс. Эта невидимая угроза, исходящая из недр, добавляла к окопной жизни измерение параноидального кошмара. Смерть могла прийти не только с неба или с фронта, но и снизу, из самой земли, которая должна была быть опорой. Это окончательно разрушало чувство безопасности, превращая каждый шаг, каждый сон в игру в рулетку.
Рукопашные схватки в условиях траншейной войны приобрели характер первобытной бойни. Когда артиллерия делала свое дело, и пехота шла в атаку, или когда враг совершал ночной налет, пространство боя сужалось до размеров окопа. Здесь не было места для маневра, для тактики, для милосердия. Это была драка в телефонной будке, только вместо кулаков были штыки, саперные лопатки, ножи, кастеты, дубинки с гвоздями. Шнак, человек тонкой душевной организации, был вынужден стать участником и свидетелем этих сцен, где человеческое исчезало полностью, уступая место звериному. Он видел, как люди грызли друг другу горла, выдавливали глаза, забивали противника камнями. В узких, извилистых ходах сообщения, скользких от крови и грязи, бой распадался на сотни индивидуальных дуэлей, где побеждал тот, кто был быстрее, сильнее и безжалостнее.
В одном из таких эпизодов, который навсегда врезался в память Шнака, немецкие позиции подверглись внезапной ночной атаке. Французские колониальные части, «чистильщики траншей», ворвались в первую линию окопов бесшумно, как тени. Началась резня. В темноте, разрываемой вспышками выстрелов и ракет, люди метались, натыкаясь друг на друга. Шнак помнил ощущение чужого тела, прижатого к нему, запах чеснока и пота, блеск лезвия ножа. Он выжил не благодаря умению фехтовать, а благодаря слепому случаю и инстинкту, который заставил его выстрелить в упор в надвигающуюся тень. Вид убитого им врага — чернокожего солдата с широко открытыми от удивления глазами — стал для него символом абсурдности этой войны. Два человека из разных миров, не имеющие друг к другу никакой личной вражды, встретились в грязной яме посреди Европы, чтобы убить друг друга. Почему? Зачем? Ответа не было, была только кровь на руках и дрожь в коленях...
После таких боев наступало странное, опустошенное затишье. Траншеи были завалены трупами — своими и чужими. Санитары не успевали выносить раненых, и их стоны наполняли ночь, сводя с ума выживших. Шнак часто участвовал в похоронных командах. Это была тяжелая, грязная работа — собирать то, что осталось от людей, и закапывать в братские могилы или просто заваливать землей в воронках. Идентификация тел часто была невозможна; люди превращались в бесформенную массу. Шнак смотрел на эти останки и думал о том, что от человека не остается ничего — ни мыслей, ни чувств, ни памяти. Только разлагающаяся органика. Этот материалистический урок войны был жестоким ударом по его идеалистическому мировоззрению. Душа, если она и была, улетала мгновенно, оставляя тело на поругание червям и крысам.
Крысы стали настоящим бичом траншейной жизни. Огромные, жирные, потерявшие страх перед человеком, они были полноправными хозяевами этого подземного царства. Они жрали трупы, грызли провизию, бегали по спящим. Шнак с омерзением наблюдал, как крыса, вылезшая из глазницы мертвеца, деловито умывается, сидя на бруствере. В этом было что-то глубоко оскорбительное для человеческого достоинства. Человек, венец эволюции, был низведен до уровня корма для грызунов. Борьба с крысами была безнадежной; их было больше, они были живучее, они были дома в этом мире распада. Шнак видел в них символ самой войны — ненасытной, вездесущей твари, пожирающей все живое.
Времена года в траншеях различались только степенью страдания. Лето приносило жару, смрад разложения, мух, тучи мух, которые облепляли все — еду, раны, лица. Зима приносила холод, обморожения, «траншейную стопу», превращавшую ноги в гангренозные колоды. Осень и весна были временем грязи, великой и ужасной грязи, в которой можно было утонуть. Шнак, некогда воспевавший идиллические пейзажи, всем сердцем возненавидел природу, которая стала соучастницей убийства. Дождь был врагом, потому что заливал блиндажи; солнце было врагом, потому что ускоряло гниение; ветер был врагом, потому что нес запах газа. Природа отвернулась от человека, или, точнее, человек своими действиями превратил природу в адский ландшафт.
Визионерские переживания Шнака в этот период приобрели характер кошмарных снов наяву. Глядя на изуродованную землю, на «леса висельников», он видел в этом не просто разрушение, а знаки грядущего Апокалипсиса. Ему казалось, что война открыла портал в иное измерение, откуда в наш мир проникли демоны. Его проза того времени полна образов оживших мертвецов, танцующих скелетов, говорящих животных. Это была не просто литературная игра, это была попытка психики справиться с запредельным опытом, облечь ужас в форму мифа. Реальность была слишком страшна, чтобы описывать ее реалистически; только язык экспрессионизма, язык крика и искажения, мог передать суть происходящего.
Письма домой становились все короче и суше. О чем писать? О том, что вчера снарядом разорвало твоего друга Ганса, и ты оттирал его мозги со своей шинели? О том, что ты не спал три ночи из-за вшей? О том, что ты убил человека лопатой? Нет, писать об этом было нельзя. «У меня все хорошо, жив-здоров, погода стоит нормальная...» Эта ложь во спасение создавала пропасть между фронтом и тылом. Шнак понимал, что те, кто остался дома, никогда не поймут его. Они живут в другом мире, где есть чистые простыни, горячая еда и тишина. Он стал чужим для них, и они стали чужими для него. Его настоящей семьей стал взвод — эти грязные, вонючие, матерящиеся люди, с которыми он делил хлеб и смерть. Это было братство обреченных, связанное кровью крепче, чем любые родственные узы.
Эта глава истории Антона Шнака заканчивается образом солдата, сидящего на дне траншеи под проливным дождем. Он курит промокшую сигарету, глядя на серую стену глины перед собой. В его глазах — пустота, в которой отражается весь ужас мира. Он перестал быть поэтом, он стал просто выжившим. Но где-то глубоко внутри, под слоями грязи и цинизма, еще теплится искра — искра наблюдателя, который запоминает все, чтобы, если повезет, когда-нибудь рассказать об этом. Рассказать не о героях и победах, а о крысах, о грязи, о страхе и о том, как легко и страшно умирает человек в лабиринте, из которого нет выхода. Шнак затягивается горьким дымом и закрывает глаза, слушая, как капли дождя стучат по каске, словно отсчитывая секунды до следующего артобстрела. Время остановилось, застыло в точке бесконечного «сейчас», где есть только ожидание и неизбежность...
Глава 3. Ноктюрн безумия: Газовое облако и призраки Соммы
1916 год вошел в историю войны как год великих мясорубок, год Вердена и Соммы, когда стратегия истощения достигла своего апогея, превратив поля сражений в индустриальные комплексы по утилизации человеческого ресурса. Для Антона Шнака, чье подразделение было переброшено в эпицентр этого ада, война перестала быть даже лабиринтом; она стала чистым хаосом, огненным штормом, в котором исчезали целые полки. Но прежде чем окунуться в грязь Соммы, ему пришлось пережить еще одну, возможно, самую страшную грань современного конфликта — химическую войну. Газ, этот невидимый и бесшумный убийца, изменил саму парадигму смерти. Если от пули или осколка можно было укрыться за бруствером, то от воздуха, которым ты дышишь, укрыться было нельзя. Воздух, основа жизни, стал носителем смерти.
Шнак запомнил день первой газовой атаки как день, когда мир окончательно потерял свои цвета, окрасившись в ядовито-зеленые и грязно-желтые тона. Сигнал тревоги — неистовый звон гильз, удары в рельс, крики «Газ! Газ!» — застал их врасплох. Судорожные попытки натянуть противогаз, эти резиновые маски с окулярами, превращавшими людей в гигантских насекомых или инопланетных монстров, были борьбой за секунды, отделяющие жизнь от мучительной агонии. Шнак успел. Но многие не успели. Он видел, как облако хлора, тяжелое, стелющееся по земле, как живое существо, втекало в траншею, заполняя все углубления. Оно обволакивало людей, и они начинали кашлять, хвататься за горло, их лица синели, изо рта шла пена. Это было зрелище массового удушения, казни без палача. Люди умирали не от ран, они умирали от того, что их собственные легкие превращались в жидкость.
Звуки газовой атаки были страшнее звуков артобстрела. Здесь не было грохота разрывов, только шипение выходящего газа и, позже, страшный, надсадный кашель сотен людей, хрипы умирающих, мольбы о помощи, которую никто не мог оказать. Шнак сидел в своем противогазе, чувствуя, как потеет лицо под резиной, как сбивается дыхание, как сердце колотится в ребрах, словно птица в клетке. Окуляры запотевали, мир расплывался, превращаясь в мутное пятно. Он был заперт в собственной голове, отрезан от мира этим куском резины и угольным фильтром. Одиночество в этот момент было абсолютным. Ты один на один со своей смертью, которая висит вокруг тебя в воздухе. Ты слышишь только свое дыхание — хриплое, тяжелое, и каждый вдох кажется последним.
Последствия атаки открылись, когда облако рассеялось. Траншея напоминала кадр из фильма ужасов. Тела лежали в неестественных позах, скрюченные, с разодранными воротниками, с лицами, искаженными гримасой запредельного страдания. Цвет кожи мертвецов был пугающим — от вишнево-красного до темно-синего и зеленоватого. Шнак видел своих товарищей, с которыми еще вчера делил обед, превратившимися в биологический мусор. Санитары, тоже в противогазах, ходили среди тел, как демоны в аду, сортируя: кого в лазарет (часто безнадежных), кого в яму. Запах хлора смешивался с запахом рвоты и испражнений — организм перед смертью очищался, теряя контроль над сфинктерами. Шнак чувствовал тошноту, не физическую, а метафизическую. Как после этого можно верить в Бога, в прогресс, в человечность? Химия, наука, призванная улучшать жизнь, создала идеальный способ мучительного убийства.
Но война не давала времени на рефлексию. Подразделение Шнака было переброшено на Сомму, где британцы начали свое грандиозное наступление. Здесь масштаб событий изменился. Если в позиционной войне были периоды затишья, то на Сомме канонада не смолкала неделями. Это был «барабанный огонь» (Trommelfeuer) — термин, который Шнак часто использовал в своих записях. Снаряды падали так часто, что отдельные разрывы сливались в единый, непрерывный гул, от которого лопались барабанные перепонки и текла кровь из носа. Земля дрожала постоянно, как в лихорадке. Ландшафт Соммы представлял собой лунную пустыню, где не осталось ни одного целого дерева, ни одного дома, ни одного клочка зеленой травы. Только воронки, грязь, колючая проволока и трупы.
Бои на Сомме были квинтэссенцией бессмысленности. Британцы шли в атаку волнами, цепями, и немецкие пулеметчики косили их, как траву. Шнак, сидя за своим пулеметом, видел, как сотни людей падают, не дойдя до их позиций и пятидесяти метров. Он нажимал на гашетку механически, без ненависти, просто выполняя работу. Ствол пулемета раскалялся, вода в кожухе кипела, гильзы сыпались горой. Это было массовое убийство, поставленное на поток. Но потом, когда британская артиллерия накрывала их позиции, роли менялись. Теперь немцы вжимались в дно траншей, молясь всем богам, чтобы снаряд не попал прямо в блиндаж. Шнак видел, как прямые попадания превращали людей в розовый туман, в брызги, которые оседали на стенах окопа. Он видел, как людей засыпало землей, и их откапывали, уже задохнувшихся, с набитыми землей ртами.
Психика солдат на Сомме подвергалась запредельным нагрузкам. Шнак наблюдал случаи массового психоза. Люди сходили с ума тихо или буйно. Кто-то начинал рыть землю руками, пытаясь спрятаться глубже; кто-то выходил из траншеи и шел навстречу пулям, раскинув руки, как для объятия; кто-то просто сидел и плакал, как ребенок. Шнак и сам чувствовал, как его разум балансирует на грани. Его спасала способность диссоциироваться, отделиться от происходящего, наблюдать за собой и за ужасом как бы со стороны. Он превращал реальность в текст, в образы. Грохот канонады становился для него музыкой ада, симфонией разрушения; вспышки разрывов — фейерверком в честь сатаны. Эта эстетизация ужаса была его способом защиты, его бункером.
Рукопашные схватки на Сомме были особенно жестокими из-за ожесточения обеих сторон. Когда британцы прорывались в траншеи, начиналась бойня. Шнак помнил лицо молодого англичанина, прыгнувшего в их окоп. Он был без каски, со светлыми волосами, похожий на ангела смерти. В его руках была граната. Шнак выстрелил, не целясь, от бедра. Англичанин упал, граната покатилась по дну траншеи, не взорвавшись. Шнак смотрел на убитого врага и чувствовал странную жалость. Этот парень мог быть его другом в другой жизни, они могли бы пить пиво в пабе или обсуждать стихи. Теперь он был трупом, еще одним трупом в миллионном списке. Шнак обыскал его карманы — не ради мародерства, а из какого-то болезненного любопытства. Нашел фотографию девушки, письмо, пачку сигарет. Это были артефакты чужой, уничтоженной им жизни. Он закурил английскую сигарету, и дым показался ему тошнотворным...
Осень 1916 года на Сомме превратила поле битвы в море грязи. Дожди шли не переставая. Воронки заполнились водой, в которой плавали раздувшиеся тела. Солдаты жили в этой грязи, спали в ней, ели в ней. «Траншейная стопа» косила ряды эффективнее пуль. Шнак видел, как люди буквально гнили заживо. Ноги распухали, кожа слезала чулком, обнажая мясо. Боль была невыносимой. Люди ползали на коленях, не в силах встать. Эвакуация раненых превратилась в адский труд. Носилки тонули в грязи, санитары падали, раненые срывались в воронки и захлебывались в жиже, смешанной с кровью и разложением. Шнак слышал крики тонущих в грязи раненых по ночам, и эти крики были страшнее любого обстрела. Это была смерть без достоинства, смерть в выгребной яме.
В эти месяцы Шнак пережил глубокий духовный кризис. Все, во что он верил, рухнуло. Заповедь «не убий» казалась здесь злой насмешкой. Культура, искусство, философия — все это было бессильно остановить бойню. Человек оказался зверем, хуже зверя. Звери убивают ради еды или защиты территории, человек убивал ради абстракций, ради линий на карте. Шнак чувствовал себя преданным своим поколением, своими учителями, своим государством. Они обещали славу и честь, а дали грязь и смерть. Его нигилизм крепчал, становясь темной, холодной силой, позволяющей смотреть в глаза Медузе Горгоне и не превращаться в камень...
Среди этого ужаса возникали странные моменты братства с врагом. Во время коротких передышек, когда стрельба стихала, можно было слышать голоса из британских окопов. Иногда солдаты перекрикивались, обменивались шутками, даже кидали друг другу консервы или сигареты. Это были моменты сюрреалистической гуманности. Люди понимали, что они в одной лодке, что настоящий враг — не те парни в хаки напротив, а те, кто сидит в штабах и кабинетах, посылая их на убой. Но потом звучал свисток, и они снова начинали убивать друг друга. Шнак видел в этом трагедию марионеток, которых дергают за нитки невидимые кукловоды.
Потери его полка были чудовищными. Из тех, с кем он приехал на фронт в 1914-м, почти никого не осталось. Новые пополнения — безусые юнцы или пожилые резервисты — гибли так быстро, что он даже не успевал запоминать их имена. Лица сменялись, как в калейдоскопе. Шнак стал ветераном, «старым фронтовиком», носителем мрачного знания. Он знал, как звучит мина на подлете, как пахнет газ, как выглядит кишка, пробитая штыком. Это знание отделяло его от новичков стеной. Он смотрел на них с жалостью, зная, что большинство из них — мертвецы в отпуске.
Шнак лежит в воронке, накрывшись плащ-палаткой. Вокруг — поле мертвецов, освещаемое ракетами. Идет дождь, холодный, равнодушный дождь. Шнак чувствует себя последним человеком на Земле. Он достает записную книжку, карандаш, но не может написать ни строчки. Слова умерли. Остались только образы: оторванная рука, торчащая из грязи и указывающая в небо; крыса, грызущая лицо сержанта; пустые глазницы черепа, в которых отражается война. Он закрывает книжку и прячет ее в карман, ближе к сердцу. Может быть, когда-нибудь, если он выживет, он найдет слова. А пока — только тишина, прерываемая стонами умирающих и далеким гулом артиллерии, похожим на урчание сытого зверя. Сомма пожирала своих детей, и Шнак был одним из них, пока еще живым, но уже переваренным желудком войны...
Глава 4. Танец святого Витта: Фландрийская осень и распад материи
Осень 1917 года во Фландрии стала для Антона Шнака временем окончательного погружения в инфернальное измерение, где реальность перестала подчиняться законам физики и логики, уступив место безумной хореографии смерти. Битва при Пашендейле, известная также как Третья битва при Ипре и, в просторечии, «Битва в грязи», превзошла по степени ужаса даже Сомму. Здесь, на низменных равнинах, где грунтовые воды подходили к самой поверхности, непрерывные артиллерийские обстрелы уничтожили дренажную систему, создававшуюся веками. Земля превратилась в жидкое месиво, в бездонное болото, способное поглотить человека, орудие, лошадь, целый мир. Шнак, переброшенный сюда со своим изрядно поредевшим полком, оказался в декорациях, которые мог бы нарисовать только Босх в припадке горячечного бреда. Это был не просто фронт, это была злокачественная опухоль на теле планеты, сочащаяся гноем и кровью.
Для Шнака, как для поэта, чувствительного к метафорам, грязь Пашендейла стала символом первобытного хаоса, из которого когда-то возникла жизнь и в который она теперь возвращалась. Грязь была вездесущей, всепроникающей субстанцией. Она не была просто землей, смешанной с водой; это был сложный химический состав из разложившейся плоти, экскрементов, пороха, иприта и ржавчины. Она имела свой запах — сладковато-приторный запах тлена, от которого невозможно было избавиться. Она забивалась в винтовки, делая их бесполезными, она пропитывала одежду, делая ее тяжелой, как свинец, она проникала в еду, скрипела на зубах. Люди становились частью этой грязи, сливались с ней. Шнак видел солдат, похожих на глиняных гомункулов, лишенных человеческого облика, ползущих по этому морю отчаяния. Различие между живым и мертвым здесь стиралось: мертвецы медленно тонули в трясине, а живые выглядели как мертвецы, восставшие из могил.
Боевые действия в таких условиях превратились в фарс. Атаки захлебывались не столько от огня противника, сколько от невозможности двигаться. Солдаты, нагруженные амуницией, срывались с узких деревянных мостков (единственных путей сообщения) и падали в воронки, заполненные жидкой грязью. Выбраться самостоятельно было невозможно; тяжелая шинель и ранец тянули на дно. Шнак был свидетелем страшных сцен, когда его товарищи тонули в грязи на глазах у всех, медленно уходя под поверхность, крича и моля о помощи, которую никто не мог оказать, потому что любой, кто попытался бы приблизиться, рисковал разделить их участь. Это была смерть без пули, смерть от объятий самой земли, ставшей врагом. Шнак слышал этот булькающий звук, с которым грязь смыкалась над головой человека, и этот звук преследовал его в кошмарах.
Когда противники сближались, часто не было возможности даже замахнуться прикладом или штыком — ноги вязли, движения были замедленными, как во сне. Люди падали друг на друга, барахтаясь в жиже, пытаясь утопить врага, вдавить его лицо в грязь. Это была борьба доисторических ящеров, увязающих в битуме. Шнак помнил схватку с канадским солдатом (канадцы и австралийцы дрались на самых тяжелых участках Британского фронта, хотя Пашендейл был чересчур даже для них): они оба упали в неглубокую воронку, сцепившись в клубок. Винтовки были потеряны. Шнак чувствовал, как руки канадца сжимают его горло, видел его искаженное грязью лицо, белые белки глаз. Он нащупал на дне воронки камень или осколок снаряда и ударил, и снова, и снова... Грязь окрасилась темным. Он лежал рядом с убитым, тяжело дыша, не в силах пошевелиться от изнеможения, и чувствовал, как холодная жижа проникает под одежду, словно пытаясь переварить и его.
Моральное состояние войск достигло точки абсолютного нуля. Надежды не было, веры не было, даже страха уже почти не было — была только беспредельная усталость и желание конца. Любого конца. Люди бросались на бруствер под пулеметы, просто отказывались есть и умирали от истощения. Шнак видел, как распадаются связи между людьми. Фронтовое братство, державшееся годами, теперь, в грязи Пашендейла, давало трещины. Каждый замыкался в своей скорлупе страдания. Разговоры исчезли, остались только команды и ругань. Взгляд солдат стал расфокусированным, смотрящим сквозь предметы, в вечность. Это был взгляд людей, которые уже умерли, но их тела по какой-то ошибке продолжали функционировать...
В этот период Шнак начал писать свои самые страшные тексты. Он писал на обрывках бумаги, на пачках сигарет, карандашом, который ломался в грязных пальцах. Он пытался зафиксировать этот распад мира. Его стиль стал рубленым, экспрессивным, полным диссонансов. Он описывал не события, а состояния: состояние ужаса, состояние холода, состояние безумия. Он видел в окружающем пейзаже гротескные образы: деревья как виселицы, облака как саваны, воронки как глаза мертвецов. Реальность для него окончательно стала мифом, страшной сказкой, рассказанной идиотом. Он чувствовал себя летописцем Апокалипсиса, которому выпала участь засвидетельствовать конец человечества.
Одной из самых жутких особенностей Пашендейла было постоянное присутствие непогребенных мертвецов. Поскольку земля была жидкой, хоронить в ней было невозможно — трупы всплывали. Поле боя было покрыто тысячами тел в разной стадии разложения. Шнак видел, как артиллерийские снаряды разрывают эти тела, подбрасывая в воздух куски гнилого мяса и костей. Это был «танец мертвецов», макабрический балет. Живые жили среди мертвых, спали среди них, использовали их тела как укрытие. Граница между мирами исчезла. Шнак однажды поймал себя на том, что разговаривает с торчащей из стены траншеи головой французского солдата, спрашивая у него, как там, на той стороне, есть ли там сухое место и горячий кофе. Это было безумие, но в контексте Пашендейла оно казалось нормой.
Газовые атаки здесь приобрели особую подлость. «Горчичный газ» оседал в низинах, в воронках, смешивался с грязью. Он мог сохранять свои свойства днями. Человек мог получить ожоги, просто присев на землю или коснувшись зараженного предмета. Шнак видел людей, покрытых огромными волдырями, слепых, с сожженной кожей. Газ действовал не сразу. Это было коварство высшей пробы, изобретение дьявольского ума. Шнак ненавидел химиков, сидящих в чистых лабораториях и придумывающих эти яды, больше, чем вражеских солдат. Те были такими же жертвами, а эти — хладнокровными убийцами, палачами в белых халатах.
Питание стало проблемой. Полевые кухни часто не могли пробиться к передовой из-за непролазной грязи. Солдаты голодали днями, питаясь «железным порционом» — сухарями и консервами, если они были. Воду пили из воронок, процеживая через тряпку, хотя знали, что в ней трупный яд. Дизентерия косила ряды. Шнак сам переболел, валяясь в бреду на дне блиндажа, и выжил только благодаря крепкому крестьянскому здоровью, унаследованному от предков. В бреду ему виделись зеленые луга Франконии, чистые ручьи, девушки в белых платьях. Пробуждение в реальность грязной ямы было мучительным, как рождение заново в аду...
В ноябре 1917 года, когда битва затихала, Шнак оказался в госпитале с легким ранением и истощением. Это было временное спасение, чистилище. Белые простыни, запах карболки, тишина (относительная) казались ему чудом. Но он не мог наслаждаться этим. Его мучила вина выжившего. Почему он здесь, в тепле, а Ганс, Фриц, Михаэль остались там, в грязи, навсегда? Он видел их лица во сне, они приходили к нему, молчаливые, укоряющие. Он чувствовал, что предал их, оставшись жить. Эта травма останется с ним навсегда. Он пытался писать письма родным погибших, но не находил слов. Что сказать матери, чей сын утонул в дерьме? Что он пал смертью храбрых? Это была ложь. Он пал смертью мученика, но не героя в классическом смысле.
Госпитальный опыт позволил Шнаку увидеть другую сторону войны — конвейер по ремонту людей. Врачи работали как механики, латая пробитые тела. Он видел людей без лиц, без ног, без рук, обрубки, которые когда-то были красавцами. Он слушал их разговоры. Никто не говорил о победе. Все говорили только о конце. «Пусть хоть черт победит, лишь бы это кончилось». Это было общее настроение. Армия разлагалась, как и тела в Пашендейле. Шнак понимал, что Германия проиграла не стратегически, а морально. Дух был сломлен, в сущности, еще в Вердене, когда наступление захлебнулось (французы выстояли на той же грани, на которой затем выстоит Сталинград) и начался медленный откат. Машина войны еще работала по инерции, но топливо — человеческая воля — иссякло. Резервисты были совершенно напрасными жертвами, а все лучшие уже пали.
Выписавшись из госпиталя, Шнак получил короткий отпуск домой. Поездка в Германию стала еще одним шоком. Он увидел голодную, озлобленную страну. Люди в тылу выглядели серыми, изможденными. Но главное — они ничего не понимали. Они задавали идиотские вопросы: «Скоро ли мы будем в Париже?», «Почему вы не наступаете?». Шнак чувствовал стену непонимания. Он не мог рассказать им правду о Пашендейле. Они бы не поверили, или сочли бы его сумасшедшим, или трусом. Он молчал. Он ходил по родным улицам как призрак, чувствуя себя чужим в своем доме. Его настоящий дом был там, на фронте, среди мертвецов. Он стремился назад, в ад, потому что только там была правда, пусть и страшная. Только там были люди, которые понимали его без слов...
Возвращение на фронт было возвращением в свою стихию. Шнак принял свою судьбу. Он перестал бояться смерти, он стал ее частью. Он смотрел на новые пополнения — детей 1900 года рождения — с грустью старика. Они шли на убой с широко открытыми глазами, полными наивного энтузиазма, который скоро сменится ужасом. Шнак знал их будущее. Он знал, как они будут кричать, когда осколок распорет им живот, как они будут звать маму. Он хотел бы предупредить их, остановить, но что он мог? Машина войны требовала свежей крови, и она ее получала.
* * *
...Шнак стоит на посту в морозную ночь конца 1917 года. Грязь замерзла, превратившись в камень. Луна освещает искореженный пейзаж. Шнак смотрит на звезды, те же самые звезды, что светят над его домом, но здесь они кажутся осколками льда. Он чувствует пустоту внутри, звенящую, холодную пустоту. В нем выгорело все человеческое, остался только наблюдатель, фиксирующий распад мира. Он — глаз бури, точка покоя в центре хаоса. Но этот покой — покой мертвеца. Он знает, что война не кончится никогда, даже когда рано или поздно подпишут мир. Она будет длиться в нем, пока он жив, и, возможно, даже после смерти. Танец святого Витта продолжается, и он — один из танцоров, кружащихся в ритме канонады над бездной...
Глава 5. Реквием по Европе
1918 год начался не с надежды, а с отчаянного, фатального напряжения всех сил. Германия, истощенная блокадой, обескровленная годами бойни, готовилась к последнему броску — «Весеннему наступлению» Людендорфа. Антон Шнак, ветеран, прошедший через ад Соммы и Пашендейла, чувствовал в воздухе эту вибрацию конца. Это было похоже на агонию гигантского зверя, который, чувствуя приближение смерти, собирает остатки ярости для последнего удара когтями. Подготовка к наступлению шла в атмосфере лихорадочной секретности и мрачной решимости. Штурмовые батальоны, элита армии, тренировались прорывать оборону, используя новую тактику инфильтрации. Шнак видел эти лица — жесткие, изможденные, фанатичные. Это были уже не солдаты кайзера, это были ландскнехты смерти, люди, для которых война стала единственной формой существования.
Наступление началось 21 марта 1918 года. Для Шнака это был опыт выхода из статики окопной войны в динамику маневренного боя, но эта динамика была обманчивой. Первые успехи, прорыв британских линий, захват пленных и трофеев вызвали короткую вспышку эйфории. Они снова шли вперед, они видели спины врагов, они захватывали склады с провизией, где находили белый хлеб, консервы, вино — вещи, забытые в голодной Германии. Это пиршество на руинах, вакханалия победителей, опьяненных не столько алкоголем, сколько движением, казалось, обещало скорую победу. Но Шнак, с его обостренным чутьем трагизма, видел за этим фасадом пустоту. Они шли по выжженной земле, оставляя за собой горы трупов. Немецкая пехота таяла с каждым километром. Лучшие, самые опытные бойцы гибли первыми, прокладывая путь остальным. Качество армии падало на глазах.
К лету наступление выдохлось. Инерция удара иссякла, столкнувшись с прибывающими американскими дивизиями и несокрушимой логистикой Антанты. Началось отступление. И это отступление было страшнее позиционного сидения. Это был крах надежд, крах мифа о непобедимости. Шнак видел, как армия разваливается. Дисциплина трещала по швам. Солдаты, поняв, что их обманули, что победы не будет, превращались в угрюмую, опасную толпу. Офицеры теряли авторитет. Приказы выполнялись неохотно или игнорировались. Шнак был свидетелем сцен, когда солдаты открыто смеялись над пафосными речами командиров. «За кайзера? К черту кайзера! Мы хотим домой!». Этот ропот, сначала тихий, перерастал в гул, предвещающий бурю революции.
Психическое состояние Шнака в эти месяцы балансировало на грани полного коллапса. Он видел бессмысленность жертв 1918 года яснее, чем когда-либо. Умирать в 1914-м было страшно, но тогда была вера. Умирать в 1918-м, зная, что все проиграно, было абсурдно. Каждый убитый в эти последние месяцы казался ему жертвой чудовищного преступления. Он смотрел на тела восемнадцатилетних мальчишек, призванных в последнюю очередь, и чувствовал ненависть к тем, кто продолжал эту бойню ради сохранения лица. Экзистенциальный трагизм ситуации заключался в том, что машина войны работала уже автономно, пожирая людей просто потому, что не могла остановиться...
Голод стал постоянным спутником. Солдаты ели все, что могли найти: сырую картошку, конину с убитых лошадей, даже траву. Шнак помнил вкус супа из крапивы и лебеды, сваренного в каске. Вши, казалось, тоже чувствовали конец и кусали с удвоенной яростью. «Испанка», смертоносный грипп, начал свою жатву, кося ряды эффективнее пулеметов. Люди падали прямо на марше, сгорая от температуры, захлебываясь кашлем. Шнак видел, как целые роты превращались в лазареты под открытым небом. Смерть от болезни была еще обиднее, еще прозаичнее, чем смерть от пули. Это был биологический финал великой драмы.
Рукопашные схватки при отступлении носили характер отчаянных арьергардных боев. Оставленные прикрывать отход товарищей, пулеметчики и стрелки знали, что они смертники. Шнак участвовал в таких боях. Это было чувство загнанного зверя. Ты сидишь в яме, видишь приближающиеся цепи врагов — свежих, сытых американцев или французов — и понимаешь, что помощи не будет. Ты стреляешь до последнего патрона, а потом... потом наступает тишина или короткая, яростная схватка, заканчивающаяся ударом штыка или плена. Шнак выжил в одной из таких ситуаций чудом: его контузило взрывом, враги посчитали его мертвым и ему удалось уползти в сумерках к своим. Память об этих днях была фрагментарной, разорванной контузией, полной провалов и вспышек ужаса.
Осень 1918 года принесла окончательный распад фронта. Слухи о восстании на флоте, о революции в Берлине долетали до окопов, искаженные, но вселяющие надежду и страх одновременно. Мир рушился. Старая империя, казавшаяся вечной, рассыпалась как карточный домик. Шнак видел, как солдаты срывают кокарды с фуражек, как создаются солдатские советы. Это был хаос, но в этом хаосе рождалось что-то новое, страшное и непонятное. Возвращение домой превратилось в стихийное бегство. Дороги были забиты брошенной техникой, повозками, толпами людей в серых шинелях. Это был исход библейского масштаба, но не в землю обетованную, а в страну, погруженную в нищету и гражданскую смуту.
Для Шнака конец войны не стал моментом радости. Когда 11 ноября наступило перемирие, и пушки замолчали, эта тишина ударила по ушам больнее канонады. Это была тишина кладбища. Он стоял посреди разрушенной Европы, выживший, но пустой внутри. Все, что составляло его личность до войны, было выжжено. Он не знал, как жить в мире, где не стреляют. Его навыки — выживать в грязи, убивать, терпеть боль — были бесполезны в мирной жизни. Он был представителем «потерянного поколения», людей, которые вернулись с войны, но не вернулись к жизни. Они принесли войну в себе, в своих нервах, в своих снах.
Возвращение в Германию было путешествием по кругам ада. Разрушенные вокзалы, голодные дети, инвалиды, просящие милостыню, красные флаги, перестрелки на улицах. Шнак смотрел на это глазами чужака. Он не узнавал свою родину. Та пасторальная Франкония, которую он помнил, исчезла. На ее месте была злая, истеричная, униженная страна. Встреча с родными была мучительной. Они смотрели на него как на героя, но он видел в их глазах страх перед тем чудовищем, которым он стал. Он не мог рассказывать им о том, что видел. Язык мирных людей был слишком беден, слишком лжив. Между ними лежала пропасть, заполненная трупами...
В своем творчестве послевоенного периода Шнак пытался найти язык для описания невыразимого. Его проза стала реквиемом, плачем по погибшей цивилизации. Он писал о ландшафтах смерти, о призраках товарищей, о тоске по утраченному раю. Его тексты были насыщены мистикой, визионерством. Он видел войну не как политическое событие, а как метафизическую катастрофу, как прорыв демонических сил в человеческую историю. «Мы — не выжившие, мы — недобитые», — эта мысль сквозила в каждой его строке. Он чувствовал вину перед мертвыми, вину за то, что он дышит, видит солнце, любит женщин, в то время как они гниют во французской земле. Эта вина стала его музой, его проклятием. Мрачный опыт войны, пережитой катастрофически, роднит его с Уилфредом Оуэном (1893-1918, погиб в возрасте 25 лет за неделю до окончания войны).
История Антона Шнака на этом не заканчивается (он умрет в 1973 году в родной Франконии), но здесь ставится точка в его фронтовой одиссее. Он прошел через все круги военного ада: от романтического энтузиазма 1914-го до черного нигилизма 1918-го. Он видел распад материи и распад духа. Он видел, как человек превращается в зверя и в ничто. И этот опыт навсегда изменил его оптику. Несмотря на женитьбу в 1924-м году, путешествия, в которых он пытается забыться, и успешную литературную и театральную деятельность (пьесы, романы, популярные повести в легком жанре — опять же, терапия), он больше никогда не сможет смотреть на мир прежними глазами. В каждом цветущем поле он будет видеть воронки, в каждом лесу — обрубки деревьев, в каждом лице — череп. Война стала его внутренней реальностью, его тенью, от которой невозможно убежать.
Шнак сидит в своей комнате, окруженный тишиной мирной ночи, но он не слышит тишины. В его ушах все еще звучит далекий гул артиллерии, в его ноздрях стоит запах газа и тлена. Он берет перо, и оно кажется ему тяжелее винтовки. Он начинает писать, пытаясь выстроить из слов плотину против потока забвения. Он пишет не для того, чтобы прославиться, а для того, чтобы засвидетельствовать. Чтобы крик миллионов убитых не растворился в пустоте. «Мы были. Мы страдали. Мы умерли». И пока его рука выводит эти строки, за окном встает рассвет — серый, холодный рассвет над Европой, которая никогда уже не будет прежней...
Комментариев нет:
Отправить комментарий