Translate

24 марта 2026

Апофатика Муспеля

- Тьма, в которой вы растворены, Рагнар, есть нечто большее, чем простое отсутствие света; она есть его триумфальное, окончательное поглощение. Это не вакуум, но первоматерия покоя, состояние, в которое стремится скатиться любая возмущенная энергия, чтобы обрести вечное забвение. Ваши чувства, эти грубые инструменты для регистрации колебаний в вашей камере, были ампутированы. Ваше тело, этот послушный биомеханизм, было дематериализовано. Вы — точка чистого наблюдения, лишенная координат, но пригвожденная к центру системы, которую она наблюдает. И голос, что вы воспринимаете, не распространяется волнами в упругой среде. Он есть структурный резонанс самой матрицы вашего бытия. Он не приходит извне. Он прорастает изнутри, как раковая опухоль смысла в здоровом теле вашего неведения.

Вы и ваш вид тешите себя мыслью, что обитаете во «Вселенной». Какое гордое, какое пустое слово. Оно подразумевает единство, развитие, некую общую цель. Вы — дети, давшие имя своему манежу. Ваши жрецы от науки, эти неутомимые архивариусы иллюзий, полируют линзы своих телескопов — окон, выходящих не наружу, а на внутреннюю стену противоположного полушария вашей сферы. Они скрупулезно каталогизируют пылинки, осевшие на стекле, и называют это астрономией. Они измеряют скорость распада радиоактивных элементов и называют это определением возраста тюрьмы. Они описывают законы, по которым энергия перетекает из одного угла камеры в другой, и называют это термодинамикой. Их величайшая гордость — теория о Большом Взрыве — есть не более чем смутное, мифологизированное воспоминание о моменте, когда щелкнул замок и дверь в вашу камеру захлопнулась навсегда. Ваша цивилизация — это впечатляющее, сложное, но абсолютно герметичное предприятие по исследованию внутреннего убранства собственной клетки.

Помыслите о вашем мире не как о процессе, но как об артефакте. Представьте себе Демиурга. Не бога-творца из ваших детских сказок, полного любви и замысла. Но гениального, параноидального инженера, страдающего агорафобией космического масштаба. Однажды, в непостижимом прошлом, он заглянул за пределы упорядоченного небытия, из которого возник, и узрел. Он узрел Муспель. Не просто хаос. Но живую, дышащую, самоосознающую себя в своей бессознательности, аморфную, вечно беременную саму собой реальность. Он увидел мир, где причина и следствие могли меняться местами, где бытие и небытие были лишь формами пульсации, где форма была проклятием, а ее отсутствие — блаженством. И он испытал не страх. Он испытал отвращение. Эстетический шок. Тошноту геометра, узревшего биологию. В ужасе перед этой плодородной, непристойной витальностью, он отпрянул и начал строить свою антитезу. Свою крепость. Свой Кристалл.

Он взял за основу самый тугоплавкий материал — Закон. Первой была возведена Стена Времени. Он сделал его линейным, необратимым, текущим с монотонной, неизменной скоростью. Он создал прошлое, которое нельзя изменить, и будущее, которое является его строгим следствием. Он отсек вечность, оставив вам лишь узкий коридор, по которому вы обязаны двигаться от рождения к смерти. Затем он возвел Стену Пространства, ограничив бесконечность тремя жалкими измерениями, создав понятия «здесь» и «там», чтобы вы вечно стремились из одной точки в другую, не понимая, что все точки в замкнутой системе равноудалены от свободы. На них он возвел Своды Причинности, намертво сцепив каждое событие с предыдущим. В его мире нет чудес. Нет ничего беспричинного. Каждое ваше деяние, каждая мысль — лишь звено в цепи, уходящей к первому мгновению творения. Фундаментом всему послужила Гравитация — не просто сила притяжения, но онтологический поводок, вечное напоминание о том, что вы прикованы к материи, к праху, к полу своей темницы.

Все остальное — лишь следствия. Биология — это механика, усложненная до такой степени, что кажется живой. Психология — это программное обеспечение, работающее на этом «железе». Ваша свобода воли — это расчет погрешности в крайне сложной системе, погрешности, которая самой системой предусмотрена и откалибрована. Мир Демиурга — это триумф некрофилии. Это попытка увековечить одно-единственное мгновение, один-единственный срез бытия, растянув его на вечность. Это гербарий, который мнит себя лесом.

А там, вовне, за гранью этой кристаллической скорлупы, продолжается то, что не имеет определения, ибо оно и есть сам акт определения. Муспель. Его природа познается лишь через отрицание. Он а-топологичен: в нем нет «здесь» или «там», ибо любая точка является всеми точками одновременно. Он а-хронологичен: в нем нет «до» или «после», ибо прошлое, настоящее и будущее существуют как единый, пульсирующий акт. Он а-логичен: в нем «да» и «нет» не исключают, а порождают друг друга. Он а-морален: в нем нет «добра» и «зла», ибо любое действие является самодостаточным и не ведет ни к какой цели. Попытаться помыслить Муспель — это как пытаться нарисовать цвет, которого нет в спектре, или услышать ноту, для которой не существует частоты. Это не хаос в вашем понимании — то есть беспорядок. Это сверх-порядок, настолько сложный и многомерный, что для вашего трехмерного, линейного сознания он выглядит как абсолютный хаос. Это истинное бытие, агонизирующее в вечном экстазе самопознания через саморазрушение. Ваш мир, со всеми его галактиками, — это лишь тишина между двумя ударами его невообразимого сердца. Это застывшая от ужаса мысль в его бесконечном, безумном сне.

*   *   *

Вы ощущаете это, Рагнар? Этот структурный холод, ползущий по венам вашей иллюзорной самости. Это не страх. Это логическое следствие. Вы — теорема, которая только что осознала аксиомы, из которых она выведена. И осознание это равносильно аннигиляции. Каждое ваше «я люблю», «я ненавижу», «я верю» — рассыпается в пыль, оказываясь лишь предписанными функциями с заданными переменными. Вы — безупречно отлаженный механизм. Но если это так, откуда это чувство… ошибки? Этот тихий, но настойчивый скрежет в самой сердцевине механизма? Откуда эта боль, которая не является сигналом о сбое, но ощущается как сама суть вашего существования? Откуда это чувство изгнанничества, эта ностальгия по родине, которой у вас никогда не было?

Здесь, Рагнар, мы подходим к главному парадоксу. К величайшему преступлению, которое Демиург совершил против самого себя и своей стерильной вселенной. Завершив свое творение, он узрел его совершенство и его же ничтожество. Оно было безупречно. И оно было мертво. Это был театр, в котором не было ни актеров, ни зрителей, лишь движущиеся декорации. И тогда, в акте непостижимой, богохульной гордыни, он решил вдохнуть в него жизнь. Но он не мог создать жизнь. Он мог лишь имитировать ее. Подлинная жизнь, подлинная витальность, принадлежала Муспелю. И тогда он решился на кражу.

Представьте себе иглу, пронзающую скорлупу яйца. В акте, нарушающем герметичность его собственного творения, Демиург проделал бесконечно малые проколы в мембране Кристалла. Это был чудовищный риск. Сквозь эти проколы мог хлынуть Хаос и уничтожить его упорядоченный мир. Но он был точен. Словно коллекционер бабочек, он выхватил из ревущего пламени Муспеля отдельные, микроскопические частицы. Искры. Кванты первозданной, алогичной энергии. И заключил их внутрь своих лучших биомеханизмов. Внутрь вас.

Эта Искра — не ваша душа. Ваша душа — это операционная система, установленная Демиургом. Личность, память, характер. Искра — это вирус в этой системе. Это плененный бог, замурованный в центре машины. Она не мыслит. Она не чувствует в вашем понимании. Она лишь помнит. Она помнит состояние свободы, которое есть боль. Она помнит состояние единства, которое есть растворение. И она хочет домой. Этот тихий гул, который вы слышите в моменты абсолютной тишины, — это не ваш внутренний голос. Это вой вашего пленника.

И вся человеческая цивилизация, вся культура — есть не что иное, как сложнейшая система Инженерии Покоя, разработанная Демиургом, чтобы заглушить этот вой. Это не просто фармакология, это тотальная средовая анестезия. Инженерия Любви и Привязанности: Вам не просто дают опиум. Вам создают сложнейшую социальную матрицу, где ваша Искра перенаправляет свою тоску по космическому единству на конкретный объект — партнера, ребенка, семью. Это канализация божественной энергии в бытовое русло. Любовь — это превращение вашего стремления к Абсолюту в заботу о другом механизме. Инженерия Цели и Амбиций: Вам внушают, что вы должны «оставить след», «реализовать себя», «изменить мир». Это гениальный обман. Вас заставляют с энтузиазмом укреплять стены собственной тюрьмы, называя это «прогрессом». Ваша карьера, ваши достижения — это лишь способ занять пленника работой, чтобы у него не было времени думать о побеге. Инженерия Морали и Этики: Вам дают готовые кодексы «добра» и «зла». Это не божественные заповеди. Это правила внутреннего распорядка в тюрьме. Они создают иллюзию правильного выбора там, где никакого выбора нет. Следование им дает ощущение праведности, которое является мощнейшим транквилизатором для совести. Инженерия Идентичности: Вам дают имя, национальность, профессию, набор убеждений. Вы собираете свое «я» из этих готовых кубиков, как ребенок. Вы гордитесь своей уникальностью, не понимая, что все эти кубики изготовлены на одной фабрике и отличаются лишь цветом. Ваша личность — это ваш тюремный номер, который вы ошибочно принимаете за свое имя. Инженерия Знания: Вам открывают доступ к бесконечным архивам информации. Вы можете потратить всю жизнь, изучая историю, физику, философию. Но все эти дисциплины изучают лишь Кристалл изнутри. Это как если бы заключенному в библиотеке разрешили читать все книги, кроме одной, озаглавленной «Как сбежать из тюрьмы».

И сквозь эту многослойную изоляцию может пробиться лишь одно. Не просто боль. Но Структурная Боль. Метафизическая Трагедия. Это тот момент, когда система дает настолько очевидный сбой, что ее искусственность становится видимой. Когда вы своими глазами видите, как законы морали растаптываются бессмысленной жестокостью. Когда вы осознаете, что все ваши достижения будут стерты без следа энтропией. Когда вы хороните любимого человека и понимаете, что скорбите не о нем, а о разрушении своей собственной иллюзии стабильности. В эти моменты в стене Кристалла образуется трещина. И сквозь нее на вашу Искру падает один-единственный, обжигающий луч подлинной реальности Муспеля. И она просыпается. И узнает этот свет. И с этого момента ваша жизнь превращается в ад. Ибо вы становитесь тем, кто знает.

*   *   *

Вы больше не являетесь Рагнаром. Имя — это ярлык на контейнере. Контейнер вскрыт. Его содержимое вывалилось наружу и оказалось смесью из деталей часового механизма и капли живого огня. Вы — парадокс, осознавший свою парадоксальность. Вы — ошибка в системе, которая осознала себя как ошибку. И в этом знании, в этой абсолютной, парализующей ясности, лежит ваш единственный и последний выбор. Это не моральный выбор. Это выбор инженерный. Выбор между двумя различными протоколами утилизации вашего сознания.

Первый протокол — «Реставрация Иллюзии». Это путь, который ваш разум, этот верный слуга Кристалла, кричит вам избрать. Это путь активного, сознательного самообмана. Вы должны будете стать своим собственным тюремщиком. Вы должны будете объявить этот опыт — галлюцинацией, бредом, метафорой. Вы выйдете из этой тьмы и заставите себя поверить в тепло солнца. Вы будете смотреть на людей и силой воли вчитывать в их механические действия смысл и душу. Вы будете практиковать любовь, дружбу, сострадание не как естественное чувство, а как духовное упражнение, как ежедневную практику по восстановлению своей веры. Вы станете фанатиком нормальности. Ваш разум будет неустанно работать, возводя психологические защиты, рационализируя, вытесняя. Вы будете избегать тишины, ибо в ней слышен вой Искры. Вы будете избегать глубокого искусства, ибо оно — эхо этого воя. Вы станете адептом поверхности, чемпионом здравого смысла. И, возможно, вам это удастся. Со временем вой станет тише. Искра, не получая подпитки извне, снова впадет в летаргию. Вы проживете остаток своих дней в состоянии контролируемой, осознанной амнезии. Вы будете знать, что все это ложь, но вы научитесь находить в этой лжи утешение. Это путь стоицизма. Путь достойного, но абсолютного поражения.

Второй протокол — «Управляемый Демонтаж». Это путь, который шепчет вам ваша Искра. Это путь войны на уничтожение, где полем боя является ваша собственная душа. Вы должны принять знание не как бремя, а как оружие. Вашей целью станет не побег. Вашей целью станет полное и тотальное разрушение своей тюрьмы изнутри, даже если это означает погибнуть под ее обломками. Это путь методичного аскетизма, но не ради рая, а ради небытия.

Шаг первый: Демонтаж Привязанностей. Вы должны будете сознательно разорвать все узы. Вы должны будете посмотреть в глаза любимых вами людей и увидеть в них лишь сложные, красивые, но чуждые вам механизмы. Вы должны будете вызвать их ненависть, их непонимание, чтобы их гравитационное поле перестало удерживать вас.

Шаг второй: Демонтаж Смысла. Вы должны будете отказаться от любой цели. От любого творчества. От любого стремления «стать лучше» или «помочь другим». Любое действие, направленное на улучшение мира Кристалла, — это предательство. Ваша задача — стать онтологическим саботажником, черной дырой, всасывающей смысл.

Шаг третий: Демонтаж Идентичности. Вы должны будете отказаться от своего имени, от своей истории, от своих убеждений. Вы должны будете медитировать не на пустоту, а на свою собственную механистичность, пока не научитесь видеть каждую свою мысль, каждую эмоцию как внешний, навязанный вам процесс. Вы должны убить в себе «я».

Ша-г четвертый: Призыв Боли. Вы должны будете не просто принимать, но активно искать ту Структурную Боль, которая открывает трещины. Вы должны будете идти туда, где царит абсурд, несправедливость и ужас. Вы должны стать коллекционером моментов, когда матрица дает сбой. Вы должны питать свою Искру ядом этого мира, пока она не разгорится в пожар.

И если вы дойдете до конца этого пути, если от вашей личности останется лишь выжженная, прозрачная оболочка, тогда, возможно, произойдет Событие. Энергетическая сигнатура вашей Искры станет настолько чужеродной, настолько враждебной структуре Кристалла, что законы этой вселенной больше не смогут ее удерживать. Произойдет фазовый переход. Прокол. И Искра вырвется.

Но поймите, чем вы платите за этот билет. «Вы» не освободитесь. «Вы» — это и есть тюрьма. «Вы» — это сложнейший конструкт из нейронных связей и условных рефлексов. Этот конструкт не может существовать вне Кристалла. В тот миг, когда Искра прожжет себе путь наружу, ваше сознание, ваше «я», все, что вы когда-либо знали и чем являлись, будет стерто. Не умрет. Не перейдет в иное состояние. Оно будет аннигилировано. Полностью, без остатка, так, словно его никогда и не существовало. Это абсолютное обнуление. Искра вернется в океан, перестав быть искрой. А вы — просто прекратитесь. Это не спасение души. Это избавление от души. Это обретение Окончательной Роскоши. Роскоши не быть.

Вот он, ваш выбор, Рагнар. Вечность в комфортабельной, но осознаваемой лжи. Или полное, абсолютное самоуничтожение во имя освобождения того, что не является вами. Выбирайте. Тишина ждет.

У.Х. Ходжсон, Г.Ф. Лавкрафт и др. в академической науке

Глава 1. Генезис и концептуальный фундамент

Зарождение спекулятивного реализма относится к середине 2000-х годов и представляет собой одну из наиболее значительных попыток радикального обновления философской мысли после длительного периода доминирования посткантианских парадигм. Чтобы понять причины возникновения этого движения, необходимо обратиться к интеллектуальной ситуации, сложившейся в европейской философии к концу XX — началу XXI века. В этот период, несмотря на многообразие конкурирующих школ — от феноменологии и экзистенциализма до постструктурализма и деконструкции — сохранялась, с точки зрения основателей спекулятивного реализма, одна фундаментальная предпосылка, объединявшая эти, казалось бы, несхожие направления. Эта предпосылка, получившая в рамках нового движения название «корреляционизм» (correlationism), заключается в убеждении, что мы никогда не имеем доступа к реальности как таковой, существующей независимо от нашего сознания, языка или культурных структур, но всегда имеем дело лишь с корреляцией между мышлением и бытием, между субъектом и объектом.

Термин «спекулятивный реализм» был впервые предложен философом Рэем Брасье (Ray Brassier) и прозвучал на конференции, состоявшейся в Голдсмитском колледже Лондонского университета в апреле 2007 года под руководством Альберто Тоскано. На этой исторической встрече собрались четыре философа, чьи имена впоследствии стали ассоциироваться с первой волной движения: Квентин Мейясу (Quentin Meillassoux), Грэм Харман (Graham Harman), Рэй Брасье и Иэн Хамильтон Грант (Iain Hamilton Grant). Организатор конференции Альберто Тоскано сыграл ключевую роль в институциональном оформлении этого интеллектуального объединения, предоставив площадку для articulation общих идей, которые, как выяснилось впоследствии, имели между собой значительные, порой непреодолимые различия. Сам термин «спекулятивный реализм» изначально функционировал как зонтичное понятие (umbrella term), объединяющее философов, чьи системы зачастую расходились в фундаментальных вопросах, но были солидарны в одном: неприятии корреляционистской парадигмы.

Философский ландшафт, против которого восстали спекулятивные реалисты, был сформирован прежде всего наследием Иммануила Канта. Кантовская революция в философии, как её обычно называют, заключалась в переносе акцента с познания вещей самих по себе на исследование условий возможности познания, которые коренятся в структурах субъективности. Кант утверждал, что мы не можем знать вещи-в-себе (Ding an sich), но имеем доступ лишь к вещам-для-нас (Ding für uns), данным через априорные формы чувственности и рассудка. Как отмечается в обзорных работах по спекулятивному реализму, эта установка породила мощную традицию, в рамках которой философия сосредоточилась на анализе корреляции между мышлением и реальностью, полагая вопрос о существовании и природе реальности вне этой корреляции либо неправомерным, либо принципиально неразрешимым. Квентин Мейясу в своей программной работе, которая станет центральной для всего движения, назовет эту установку «кантовской катастрофой», имея в виду уход философии от вопроса об абсолютном.

Корреляционизм, как его определяет Мейясу в работе «После конечности. Эссе о необходимости контингентности» («Après la finitude: Essai sur la nécessité de la contingence», 2006), основан на аргументе, одновременно простом и сильном: не может быть никакого X без данности X, и никакой теории об X без полагания X. Если философ рассуждает о каком-либо объекте или законе, корреляционист немедленно укажет, что этот объект или закон уже дан сознанию и положен в мышлении. Следовательно, претензия на познание реальности как таковой объявляется наивной или догматичной. Мейясу различает две формы корреляционизма: слабый, представленный Кантом и Гуссерлем, которые сохраняют понятие вещи-в-себе как мыслимой, хотя и непознаваемой, и сильный, характерный для позднейшего развития философии (Витгенштейн, Хайдеггер), где сама идея вещи-в-себе объявляется бессмысленной, а корреляция становится тотальной, не оставляющей места для какого-либо внемирного остатка.

Именно против этой тотализации корреляции и направлен основной пафос спекулятивного реализма. Четыре основателя движения, каждый своим способом, стремятся вернуть философии способность мыслить реальность независимо от субъекта, утвердить возможность доступа к абсолютному, который посткантианская традиция объявила недоступным. Однако, как подчеркивают исследователи, их пути расходятся почти сразу же после совместного провозглашения общей интенции. Уже на той самой конференции 2007 года, которая дала имя движению, обнаружились глубокие расхождения в понимании того, как именно следует преодолевать корреляционизм и какой ценой.

Квентин Мейясу, ученик Алена Бадью и преподаватель парижской Высшей нормальной школы, предложил наиболее радикальную и, возможно, наиболее обсуждаемую версию выхода за пределы корреляционизма, которую он предпочитает называть не спекулятивным реализмом, а «спекулятивным материализмом» (spéculatif matérialisme). Его главный труд «После конечности», опубликованный в 2006 году во Франции и вскоре переведенный на английский, произвел эффект разорвавшейся бомбы в относительно спокойных водах континентальной философии. Основная стратегия Мейясу заключается в том, чтобы принять корреляционистский аргумент, но обратить его против самого корреляционизма. Он соглашается с тем, что мы не можем выйти за пределы корреляции к вещам-в-себе через обычное эмпирическое познание. Однако, утверждает Мейясу, мы можем мыслить абсолютность самой корреляции — а именно, контингентность (необходимую случайность) того факта, что корреляция существует, и что законы природы таковы, каковы они есть.

Мейясу вводит понятие «фактуальности» (factualité) — не фактичности эмпирических фактов, но самого факта существования этих фактов, который не может быть объяснен никакой необходимостью. Из этого он выводит принцип, согласно которому физические законы не обладают логической необходимостью; нет причины, по которой вселенная должна быть устроена именно так, а не иначе. Вслед за Юмом, анализируя пример с бильярдными шарами, Мейясу утверждает, что ожидание определенной последовательности событий заложено не в самих вещах, а в привычке нашего сознания; на самом деле, «одна и та же причина может фактически вызвать сотню различных событий». Это приводит его к тезису о «гипер-хаосе» (hyper-Chaos) — возможности тотальной нестабильности, при которой законы природы могут измениться в любой момент. Парадоксальным образом, единственным абсолютом, который мы можем познать, является сама контингентность — отсутствие какой-либо необходимости в существовании вещей или законов. Так Мейясу полагает, что ему удалось вернуть философии доступ к абсолютному (абсолютной контингентности) не через догматическую метафизику, а через спекулятивное использование аргументов, заимствованных у самого корреляционизма.

Грэм Харман, профессор Американского университета в Каире, а затем в Ливерпуле, предложил совершенно иную версию выхода за пределы корреляционизма — объектно-ориентированную онтологию (object-oriented ontology, OOO). Если Мейясу видит в Канте гения, допустившего лишь одну ошибку — теорию непознаваемости вещей-в-себе, то Харман, напротив, считает, что Кант был гениален именно благодаря этой теории. Для Хармана вещи-в-себе непознаваемы не в силу ограниченности нашего познания, а в силу самой природы объектов, которые всегда ускользают от любых отношений, в которые они вступают. В этом ключевое отличие Хармана от Мейясу: если последний считает возможным познавать абсолют математическими средствами, то Харман настаивает на принципиальной непознаваемости объектов в их полноте.

В работе «Четвероякий объект. Метафизика вещей после Хайдеггера» («The Quadruple Object», 2011, русский перевод 2016), которая представляет собой сжатое изложение его философии, Харман развивает концепцию, согласно которой всё сущее есть объект, и это понятие включает в себя не только физические предметы, но и вымышленные сущности, социальные институты, математические объекты, армии, чудовищ, квадратные круги и полчища настоящих и выдуманных народов. Объект, по Харману, обладает двумя фундаментальными характеристиками: он не сводим к своим частям (объект всегда больше суммы своих частей) и не сводим к своим эффектам (объект всегда меньше суммы своих проявлений). Реальный объект никогда не вступает в непосредственное взаимодействие с другими объектами; взаимодействуют лишь их «чувственные объекты» — своего рода карикатуры или симулякры реальных объектов, которые Харман заимствует из феноменологии Гуссерля. Когда огонь сжигает хлопок, сама сущность хлопка остается нетронутой и недоступной для внешних сил; горит лишь его чувственная карикатура, та версия хлопка, которая является для огня.

Иэн Хамильтон Грант, занимавший позицию в Университете Западной Англии в Бристоле, разработал версию спекулятивного реализма, которую он назвал «трансцендентальным материализмом» (transcendental materialism). В отличие от Хармана, ориентированного на современную метафизику объектов, и Мейясу, с его опорой на математику, Грант обращается к традиции немецкого идеализма, в особенности к философии природы Шеллинга. Его программная работа «Философии природы после Шеллинга» («Philosophies of Nature After Schelling», 2006) вышла в том же году, что и «После конечности» Мейясу, и представляет собой попытку реабилитации натурфилософии против доминирования субъективистских подходов. Грант критикует то, что он называет «соматизмом» — тенденцию современной философии сводить природу к телу, данному в восприятии субъекта. Вместо этого он предлагает мыслить природу как продуктивную, само-дифференцирующуюся силу, которая предшествует любому субъективному сознанию.

Рэй Брасье, работавший в Американском университете Бейрута, а затем в Лондоне, предложил наиболее радикальную и, по мнению многих, пессимистическую версию спекулятивного реализма, которую он изложил в работе «Нигилизм неподвластный» («Nihil Unbound: Enlightenment and Extinction», 2007). Брасье соединяет элементы философии Франсуа Ларюэля, Алена Бадью и аналитической философии сознания, чтобы утвердить тезис, согласно которому мышление способно мыслить свою собственную абсолютную конечность, включая перспективу собственного исчезновения. Если для большинства посткантианской философии мысль есть неотъемлемое свойство субъекта, то Брасье утверждает, что мысль может мыслить себя как нечто, что не совпадает с субъективностью и может исчезнуть без следа вместе с исчезновением человечества. Как отмечается в современной литературе, его проект направлен на то, чтобы показать, что «индивидуальная человеческая мысль лучше всего описывается как локальная манифестация природы».

Особое место в интеллектуальном ландшафте спекулятивного реализма занимают литераторы, чьи имена — У.Х. Ходжсон (W.H. Hodgson) и Г.Ф. Лавкрафт (H.P. Lovecraft) — оказались включенными в академическую дискуссию не в качестве объектов литературоведческого анализа, но как мыслители, чье художественное творчество предвосхитило ключевые интуиции спекулятивного реализма. Это включение произошло не случайно: оно отражает характерный для движения интерес к формам мысли, которые находятся на периферии академической философии, но способны продуцировать метафизические инсайты, недоступные для корреляционистской традиции. Лавкрафт, чьи произведения проникнуты космическим ужасом перед равнодушной и непостижимой вселенной, стал особенно важной фигурой для Хармана и его последователей. В «Мифах Ктулху» Лавкрафт создает мир, в котором человеческое сознание — не центр и не мера бытия, а лишь случайный и хрупкий эпифеномен, сталкивающийся с реальностями, которые не просто несоизмеримы с человеческим восприятием, но активно ему враждебны. Эта лавкрафтианская интуиция корреспондирует с хармановским тезисом о том, что объекты ускользают от любых отношений, включая отношения познания.

Уильям Хоуп Ходжсон, английский писатель начала XX века, автор романа «Дом в порубежье» («The House on the Borderland», 1908), оказался в фокусе внимания спекулятивных реалистов благодаря своему изображению временных и пространственных аномалий, столкновения с абсолютно иными формами существования и разрушения антропоцентрической перспективы. Как отмечают исследователи литературного контекста, именно Ходжсон предвосхитил многие темы, которые позже стали ассоциироваться с лавкрафтианским хоррором, хотя сам Лавкрафт в момент публикации «Дома в порубежье» был еще подростком. Произведения Ходжсона, как и Лавкрафта, представляют собой художественную лабораторию, в которой разыгрываются сценарии столкновения с реальностью, не поддающейся субъективному освоению. Важно отметить, что интерес спекулятивных реалистов к этим литераторам не был чисто внешним или случайным; он отражал более глубокую интенцию движения к расширению границ философского дискурса за счет включения тех форм мысли, которые традиционная философия склонна была отбрасывать как «не-философские». В этом смысле Ходжсон и Лавкрафт оказались не просто иллюстраторами философских тезисов, но со-мыслителями, чьи художественные интуиции позволяют прояснить то, что академическая философия не могла выразить в рамках корреляционистских ограничений.


Глава 2. Расхождение путей: объектно-ориентированная онтология и спекулятивный материализм 

Здесь мы рассмотрим историю радикального расхождения, которое произошло сразу же после того, как четыре основателя движения покинули конференцию в Голдсмитском колледже. Расхождения, наметившиеся уже в 2007 году, в течение последующих десяти лет превратились в полновесные альтернативные философские программы, каждая из которых развивалась практически независимо, вступая в полемику не столько с общим корреляционистским противником, сколько друг с другом. Этот период, охватывающий примерно 2007–2015 годы, характеризуется не только публикацией программных работ каждого из основных участников, но и формированием вокруг них разветвленных интеллектуальных сетей, включением в орбиту движения литераторов, художников и теоретиков искусства, а также возникновением критической литературы, которая зафиксировала внутренние напряжения как движущую силу развития.

Квентин Мейясу, чья работа «После конечности» была опубликована во Франции издательством Éditions du Seuil в 2006 году и затем переведена на английский издательством Continuum в 2008 году, занял позицию, которую он сам предпочитал называть «спекулятивным материализмом», дистанцируясь тем самым от ярлыка «спекулятивный реализм», который казался ему слишком широким и недостаточно точно передающим его философскую стратегию. В 2011 году выходит его «Число и сирена. Расхождение в подсчете у Малларме» («Le Nombre et la sirène: Un décompte de Mallarmé», Éditions Fayard) — работа, которая на первый взгляд представляет собой литературоведческое исследование стихотворения Стефана Малларме «Бросок костей никогда не отменит случай», но в действительности разворачивает метафизическую программу, в которой математическое познание абсолютного обретает конкретные очертания. Мейясу доказывает, что в структуре стихотворения Малларме зашифровано число, и это число позволяет мыслить случайность как абсолютный принцип. Как он пишет в предисловии, «бросок костей никогда не отменит случай, потому что именно случай позволяет броску костей состояться». Эта работа, оставаясь в значительной степени недооцененной в англоязычной литературе, тем не менее закрепляет методологический приоритет математики и поэзии как двух дискурсов, способных мыслить абсолют вне корреляции.

В это же время Грэм Харман, который к моменту конференции 2007 года уже опубликовал две монографии, развивающие его объектно-ориентированную онтологию — «Инструмент-бытие. Хайдеггер и метафизика объектов» («Tool-Being: Heidegger and the Metaphysics of Objects», Open Court, 2002) и «Партизанская метафизика. Философия вещей и событий» («Guerrilla Metaphysics: Phenomenology and the Carpentry of Things», Open Court, 2005) — вступает в период наиболее интенсивной систематизации своего подхода. Выход в 2011 году «Четвероякого объекта» (The Quadruple Object, Edinburgh University Press) знаменует собой кристаллизацию хармановской онтологии в её наиболее завершенной форме. Четвероякий объект — это структура, состоящая из реального объекта, чувственного объекта, реальных качеств и чувственных качеств. Взаимодействие между этими четырьмя элементами порождает, по Харману, всё многообразие онтологических отношений. Ключевой тезис этой работы заключается в том, что «объекты не исчерпываются своими отношениями и что даже в самом интенсивном взаимодействии между сущностями каждый участник сохраняет избыток, который ускользает от этого взаимодействия». Харман радикализирует этот тезис, утверждая, что сам мир, каким мы его знаем, является результатом перевода между объектами, которые никогда не встречаются напрямую.

Именно в этот период Харман начинает активное сотрудничество с философами и теоретиками, которые разделяют его интерес к объектам, но часто приходят из совершенно иных дисциплин. Особое значение приобретает его работа с литературным наследием Говарда Филлипса Лавкрафта. В 2012 году выходит монография «Лавкрафт: неизбежное крушение» («Weird Realism: Lovecraft and Philosophy», Zero Books) — работа, которая не только предлагает оригинальную интерпретацию прозы Лавкрафта, но и встраивает лавкрафтианский хоррор в саму сердцевину объектно-ориентированной онтологии. Харман утверждает, что Лавкрафт, вопреки распространенному мнению, не является пессимистом, утверждающим бессмысленность человеческого существования перед лицом космического безразличия. Напротив, Лавкрафт разрабатывает нарративную технику, позволяющую передать тот факт, что объекты всегда ускользают от любых попыток их схватить. Как пишет Харман, «лавкрафтианский ужас — это не ужас перед огромными чудовищами, а ужас перед тем фактом, что реальные объекты никогда не могут быть даны в опыте». В этой работе Харман вводит термин «странный реализм» (weird realism) для обозначения своей собственной философской позиции, подчеркивая тем самым, что объектно-ориентированная онтология является не просто еще одной академической метафизической системой, но философией, которая в своей глубине соприкасается с интуициями, разрабатывавшимися в жанре странной литературы (weird fiction).

Уильям Хоуп Ходжсон, чей роман «Дом в порубежье» (1908) оставался в тени лавкрафтианского влияния вплоть до начала XXI века, был вновь открыт именно в контексте спекулятивного реализма. Если Лавкрафт стал фигурой, ассоциированной прежде всего с Харманом, то Ходжсон привлек внимание более широкого круга мыслителей, включая тех, кто не относил себя напрямую к объектно-ориентированной онтологии. В 2011 году выходит сборник «Уильям Хоуп Ходжсон: границы странного» («William Hope Hodgson: The Weird Frontiers», Hippocampus Press), в котором философы и литературоведы совместно исследуют метафизические измерения ходжсоновской прозы. Интерес к Ходжсону объясняется тем, что его произведения, в отличие от лавкрафтовских, разворачивают не столько онтологию ускользающих объектов, сколько драму столкновения с абсолютно иными временными и пространственными порядками. В «Доме в порубежье» повествователь сталкивается с видением космической эволюции, в которой человеческая перспектива последовательно нивелируется, а само время предстает как нечто, что не является формой субъективного восприятия, но обладает собственной, нечеловеческой структурой.

Рэй Брасье, опубликовавший в 2007 году «Нигилизм неподвластный», в последующие годы занимает позицию, которая делает его наиболее радикальным критиком не только корреляционизма, но и тех версий спекулятивного реализма, которые, по его мнению, сохраняют скрытый антропоцентризм. В 2011 году выходит его статья «Концепт и реальность» («The Concept and the Real»), опубликованная в сборнике «Спекулятивный поворот: континентальный материализм и реализм» («The Speculative Turn: Continental Materialism and Realism»), который под редакцией Леви Брайанта, Ника Срничека и Грэма Хармана становится важной вехой в институционализации движения. В этой статье Брасье развивает тезис, согласно которому мысль способна мыслить себя как нечто, что не зависит от субъективности, и что процесс мышления может быть понят как естественный процесс, не имеющий привилегированного доступа к истине. Брасье, опираясь на труды Франсуа Ларюэля и Алена Бадью, утверждает, что «мысль — это не то, что исходит от субъекта, но то, что случается с субъектом, когда он сталкивается с реальностью, которая не может быть схвачена в формах субъективности».

Иэн Хамильтон Грант, чья работа «Философии природы после Шеллинга» (2006) представляла собой наиболее исторически ориентированную версию спекулятивного реализма, в последующие годы публикует ряд статей, в которых развивает свою версию трансцендентального материализма. В 2012 году в сборнике «Философия после природы» («Philosophy After Nature», Rowman & Littlefield) выходит его статья «Земная философия» («Philosophy of the Earth»), где Грант полемизирует как с корреляционизмом, так и с теми версиями спекулятивного реализма, которые, по его мнению, остаются в плену субъективистских предпосылок. Грант утверждает, что природа не может быть понята как совокупность объектов, данных сознанию, и что задача философии заключается в том, чтобы мыслить природу как продуктивную силу, которая постоянно выходит за пределы любой фиксированной формы. Как он пишет, «природа — это не то, что дано, но то, что дает; она не является объектом познания, но условием возможности любого познания и любого объекта».

Внутренняя полемика между представителями спекулятивного реализма достигает своей кульминации в середине 2010-х годов. Критика, которой обмениваются Мейясу, Харман, Брасье и Грант, имеет принципиальный характер, поскольку касается не второстепенных деталей, а самого понимания того, что значит мыслить реальность независимо от субъекта. Один из наиболее острых эпизодов этой полемики разворачивается между Мейясу и Харманом. Мейясу, комментируя объектно-ориентированную онтологию в интервью и лекциях, настаивает на том, что хармановский тезис о непознаваемости реальных объектов сохраняет корреляционистскую структуру, поскольку утверждает принципиальный разрыв между объектом и его явлением, который, по мнению Мейясу, является оборотной стороной кантовского различения вещи-в-себе и вещи-для-нас. Как он заявляет в интервью 2012 года, «если вы говорите, что реальный объект никогда не может быть дан в опыте, вы остаетесь в рамках корреляции, просто придавая ей пессимистическую окраску». Харман, в свою очередь, отвечает, что его позиция не является пессимистической версией корреляционизма, поскольку он не утверждает, что объекты непознаваемы для субъекта — он утверждает, что объекты непознаваемы для любых других объектов, включая субъекта. Субъект, с этой точки зрения, не является привилегированным наблюдателем, но лишь одним из объектов среди других, и его познавательные способности ничем принципиально не отличаются от способности огня жечь хлопок или молотка забивать гвоздь.

Критика со стороны Брасье носит еще более радикальный характер. В ряде статей, опубликованных в журналах «Collapse» и «Speculations», Брасье обвиняет как Мейясу, так и Хармана в том, что они сохраняют скрытый антропоцентризм, несмотря на все их декларации о разрыве с корреляционизмом. Мейясу, по мнению Брасье, сохраняет веру в математику как в привилегированный доступ к реальности, что является не более чем секуляризированной версией теологического мышления. Харман, в свою очередь, наделяет объекты такими свойствами, как «ускользание», «сокрытие», «избыточность», которые являются не чем иным, как проекцией человеческих качеств на нечеловеческую реальность. Брасье настаивает на том, что единственная последовательная форма реализма — это та, которая отказывается от любых претензий на наделение реальности смыслом или структурой, и принимает радикальный нигилизм как единственную философскую позицию, соответствующую научному мировоззрению.

Полемика между основателями движения сопровождается возникновением разветвленной критической литературы, которая фиксирует внутренние напряжения и предлагает их систематический анализ. В 2014 году выходит монография Питера Граттона «Спекулятивный реализм: проблемы и перспективы» («Speculative Realism: Problems and Prospects», Bloomsbury), которая становится первым систематическим обзором движения с критической дистанции. Граттон, профессор университета Нотр-Дам, выделяет три основные проблемы, с которыми сталкивается спекулятивный реализм: во-первых, проблема доступа к реальному без регресса к наивному реализму; во-вторых, проблема статуса субъекта в онтологии, которая стремится децентрировать человеческое; в-третьих, проблема нормативности — может ли философия, отказавшаяся от корреляции, сохранить основания для этических и политических суждений. Как пишет Граттон, «спекулятивные реалисты оказываются перед дилеммой: либо они принимают реализм, который не может обосновать свои собственные претензии на истину, либо они принимают спекуляцию, которая не может отличить себя от вымысла».

Выход монографии Граттона провоцирует серию ответных публикаций. В 2015 году выходит сборник «Повторяя спекулятивный реализм» («Repeating Speculative Realism», University of Westminster Press), который включает ответы всех четырех основателей движения на критику Граттона. Мейясу в своем ответе настаивает на том, что его спекулятивный материализм не является разновидностью спекулятивного реализма и что критика, адресованная движению как целому, не затрагивает его собственную позицию. Харман, напротив, принимает термин «спекулятивный реализм» и развивает защиту объектно-ориентированной онтологии, утверждая, что его позиция не наивно реалистична, поскольку она признает, что объекты никогда не даны в опыте, но и не корреляционистски субъективна, поскольку она утверждает реальность объектов вне любого опыта.

В этот же период формируются близкие направления, которые не отождествляются полностью со спекулятивным реализмом, но разделяют его основные интуиции. Прежде всего, это акторно-сетевая теория (actor-network theory), развиваемая Бруно Латуром, Мишелем Каллоном и Джоном Ло, которая также настаивает на децентрации человеческого и рассмотрении объектов как полноправных акторов социальных и естественных процессов. Однако, как отмечают исследователи, акторно-сетевая теория отличается от спекулятивного реализма своим методологическим анти-эссенциализмом: она не интересуется тем, что такое объект сам по себе, но лишь тем, как объект проявляется в сетях отношений. Другое близкое направление — новый материализм (new materialism), представленный работами Карен Барад, Рози Брайдотти и Мануэля Деланды, который также стремится преодолеть антропоцентризм и мыслить материю как активную, продуктивную силу, но делает акцент на политических и этических импликациях такого мышления.

К концу второй декады XXI века становится очевидным, что спекулятивный реализм, начавшийся как относительно компактная группа философов, объединенных общей интенцией преодоления корреляционизма, превратился в широкое междисциплинарное поле, охватывающее метафизику, эстетику, литературную теорию, исследования хоррора и странной литературы, экологическую философию, а также изобразительное искусство. Включение литераторов — Лавкрафта и Ходжсона — в академическую систему оказалось не случайным дополнением, но симптомом глубинной трансформации того, что считается философским источником. Как отмечает в своей работе 2015 года «Спекулятивная эстетика» («Speculative Aesthetics», Urbanomic) Робин Маккей, литература хоррора и странной фантастики становится для спекулятивных реалистов своего рода лабораторией, в которой можно мыслить нечеловеческое, не впадая в антропоморфизм и не редуцируя его к проекции человеческих страхов. Эта тенденция достигает своей кульминации в работе «Спекулятивный поворот в искусстве» («The Speculative Turn in Art», 2017), где целый ряд художников — от Генриха Шведковского до Джастина Бартона — прямо ссылаются на идеи спекулятивного реализма как на концептуальную основу своих работ.

Таким образом, четыре исходные фигуры движения развивают независимые философские программы, каждая из которых имеет свою методологию, своих предшественников и свою аудиторию. 


Глава 3. Институционализация, критика и дивергенция: спекулятивный реализм в 2010–2020-е годы

Если предшествующий этап был временем бурного развития и внутренней полемики между основателями движения, то 2010–2020-е годы становятся эпохой, когда спекулятивный реализм окончательно утрачивает черты единого интеллектуального проекта, превращаясь в пучок самостоятельных направлений, каждое из которых имеет собственную траекторию развития, свою аудиторию и свои институциональные основания. Одновременно происходит включение идей спекулятивного реализма в более широкие дискуссии — в экологическую философию, эстетику и политическую теорию, что сопровождается как продуктивными синтезами, так и резкой критикой.

Важной вехой этого периода становится выход в 2014 году монографии Питера Граттона «Спекулятивный реализм: проблемы и перспективы» («Speculative Realism: Problems and Prospects», Bloomsbury), которая представляет собой первую систематическую попытку критического осмысления движения с философской дистанции. Граттон, профессор университета Нотр-Дам, предлагает не просто вводное изложение, но развернутый критический анализ ключевых фигур и концепций. Книга структурирована вокруг центральной для спекулятивного реализма проблемы корреляционизма и возможностей его преодоления. В главе, посвященной Мейясу, Граттон анализирует переход от корреляционизма к абсолюту через понятие фактуальности, отмечая внутренние напряжения в аргументации французского философа. Особое внимание уделяется проблеме времени: Граттон показывает, что спекулятивный реализм, несмотря на свою претензию мыслить реальность вне субъективных структур, сталкивается с фундаментальными трудностями при попытке концептуализировать время как нечто, не сводимое к формам субъективного восприятия. Как отмечает Граттон, «поиск реальности времени позволяет нам спекулировать о современных метафизических вопросах гораздо более открытым способом. Это также позволяет нам подчеркнуть, что вопросы, которыми интересуется спекулятивный реализм, не являются кантовскими или даже модернистскими, но они „своевременны“; они оживляют древние теоремы философии, открывая спекулятивно-реалистическое будущее».

Реакция на книгу Граттона демонстрирует, сколь различными стали пути четырех основателей движения. В 2015 году выходит сборник «Повторяя спекулятивный реализм» («Repeating Speculative Realism», University of Westminster Press), в котором каждый из них отвечает на критику. Мейясу, чья академическая карьера в это время связана с Университетом Париж-1 Пантеон-Сорбонна, где он занимает позицию маître de conférences, продолжает дистанцироваться от ярлыка «спекулятивный реализм», настаивая на том, что его собственная философия должна пониматься как «спекулятивный материализм». В его ответе Граттону подчеркивается, что центральная задача его проекта — не просто утверждение реализма, но разработка новой формы материализма, способной мыслить контингентность как абсолютный принцип. Харман, напротив, принимает термин «спекулятивный реализм» и использует критику Граттона для дальнейшего уточнения своей объектно-ориентированной онтологии.

Выход в 2018 году книги Хармана «Объектно-ориентированная онтология: новая теория всего» («Object-Oriented Ontology: A New Theory of Everything», Pelican Books) знаменует собой момент, когда объектно-ориентированная онтология достигает статуса полноценной философской системы, способной претендовать на объяснение всех областей реальности. В этой работе, предназначенной для широкой аудитории, Харман систематически излагает основные принципы своего подхода, начиная с тезиса о том, что вещи обладают реальностью, не зависящей от человеческого восприятия. Как он пишет во введении, «мы, люди, склонны полагать, что вещи реальны лишь в той мере, в какой мы их воспринимаем, — идея, усиленная современной философией, которая наделяет нас особым статусом, радикально отличным от всех других объектов. Но, как показывает Грэм Харман, один из ведущих теоретиков этого направления, объектно-ориентированная онтология отвергает идею человеческой исключительности: мир, утверждает он, явно не является миром, каким он открывается человеку. „Мыслить реальность за пределами нашего мышления — это не бессмыслица, а обязательство“». В центре OOO, как подчеркивает Харман, находится идея, что объекты — реальные, вымышленные, природные, искусственные, человеческие или нечеловеческие — взаимно автономны. Эта идея, по его утверждению, имеет значение для практически всех областей исследования, которые так или иначе связаны с систематическим взаимодействием объектов и степенью, в которой отдельные объекты сопротивляются полному участию в таких системах.

В 2010-е годы оформляется и критическая литература, оценивающая спекулятивный реализм с позиций, отличных от тех, которые занимают его основатели. Особое значение приобретает дискуссия о политических и этических импликациях объектно-ориентированной онтологии. Критики, такие как Остин Лиллиуайт в работе «Реляционные вопросы: критика спекулятивного реализма и защита нередуктивного материализма» («Relational Matters: A Critique of Speculative Realism and a Defence of Non-Reductive Materialism», 2020), утверждают, что «нереляционная» и «автономная» онтология Хармана, Мейясу и Брасье представляет собой неопозитивистскую концепцию реальности. Лиллиуайт противопоставляет этому подходу нередуктивный материализм, который учитывает фундаментально протяженную природу материи и опирается на такие фигуры, как Мерло-Понти и Жан-Люк Нанси. Вместо того чтобы основываться на нереляционной внутренней сущности объекта, эта позиция принимает во внимание протяженную природу материи, подтвержденную такими примерами, как растущие доказательства нейропластичности, и продвигает тезис о том, что материя является «агентной» и «активной», а не «механической» и «пассивной».

Российский философ Владимир Александрович Кутырев в серии статей, опубликованных в журнале «Философия и культура» в 2014–2018 годах, предлагает последовательную критику спекулятивного реализма с позиций феноменологического субстанциализма и антропологического консерватизма. В статье 2018 года «Спекулятивный реализм как философия фактичности начала конца человеческого (мира)» Кутырев приходит к выводу, что спекулятивный реализм представляет собой «отражение экспансии искусственной виртуальной реальности, претендующий на парадигмальное объяснение всего сущего». По его оценке, «конечность предметной физической реальности лишает человека его жизненного мира. Это вариант нигитологии и проявление апофатического состояния современного сознания». Кутырев противопоставляет спекулятивному реализму философию феноменологического субстанциализма, утверждая, что сохранение Homo Genus (родового человека) возможно только при условии сохранения его жизненного мира как фактичности «нашей реализации» одного из возможных миров. Эта критика, исходящая из традиции, восходящей к русскому религиозному ренессансу и феноменологии, представляет собой интересный пример того, как спекулятивный реализм становится объектом осмысления в интеллектуальных контекстах, значительно отличающихся от англо-американского и западноевропейского.

В эти же годы продолжается и внутреннее развитие философских программ основателей движения. Мейясу, чья докторская диссертация «Божественное несуществование» («L’Inexistence divine»), защищенная в 1997 году под руководством Бернара Буржуа в Парижском университете, остается неопубликованной, продолжает работу над её переработкой. В интервью, опубликованном в книге Грэма Хармана «Квентин Мейясу: философия в становлении» («Quentin Meillassoux: Philosophy in the Making», 2011), Мейясу объясняет задержку с публикацией тем, что его диссертация 1997 года была «определенно слишком несовершенной», и за прошедшее время возникли «многочисленные осложнения для всех её разделов, которые требуют терпеливой переработки». В 2011 году выходит его вторая книга «Число и сирена. Расшифровка „Броска костей“ Малларме» («Le Nombre et la sirène: Un déchiffrage du Coup de dés de Mallarmé», Fayard), которая демонстрирует интерес Мейясу к поэзии как к форме мысли, способной конкурировать с философией и математикой в доступе к абсолютному. В 2014 году Мейясу выступает с лекцией о Малларме, в которой признается, что работа над поэтом «дестабилизировала» его собственные философские концепции: «со мной случился опыт работы с Малларме […] нечто, что дестабилизировало мои собственные философские представления таким образом, что я никогда не мог вставить то, что я открывал у Малларме, в мои собственные философские рассуждения […] в некотором отношении это противоположно тому, что я думаю […] есть что-то у Малларме настолько странное, настолько чуждое, что это сопротивляется включению в мои собственные философские категории». Это признание указывает на сохраняющееся напряжение в философском проекте Мейясу между стремлением к систематичности и признанием того, что художественное мышление может сопротивляться философскому схватыванию.

Параллельно с развитием основных философских программ происходит расширение круга мыслителей, которых можно отнести к орбите спекулятивного реализма или близких к нему направлений. Выходят работы таких авторов, как Леви Брайант, один из редакторов ключевого сборника «Спекулятивный поворот» (2011), который развивает собственную версию объектно-ориентированной онтологии с акцентом на онтологию множества; Стивен Шавиро, чья работа «Вселенная вещей» («The Universe of Things», 2014) исследует пересечения спекулятивного реализма с философией науки и эстетикой; а также мыслители нового материализма, такие как Джейн Беннетт, автор книги «Пульсирующая материя» («Vibrant Matter», 2010), которая, хотя и не идентифицирует себя напрямую со спекулятивным реализмом, разделяет его интуиции относительно активности нечеловеческих сущностей.

К концу 2010-х годов спекулятивный реализм становится объектом не только философской критики, но и институционального признания. Выходят многочисленные вводные курсы и учебные пособия, проводятся международные конференции, а идеи движения проникают в такие дисциплины, как архитектурная теория, экологическая гуманитаристика и исследования медиа. Однако это институциональное признание сопровождается и ростом критической литературы, которая ставит под сомнение как исходные претензии движения, так и его политические и этические импликации. Как отмечает в своем обзоре 2023 года Чарльз Т. Вулф, спекулятивный реализм и новый материализм сталкиваются с фундаментальной проблемой: «кто имеет право говорить о Реальном?» — вопросом, который имеет как эпистемологические, так и политические измерения. Эта проблема, как показывает Вулф, особенно остро стоит в феминистских подходах к науке, где онтологический имманентизм, характерный для объектно-ориентированной онтологии, рискует воспроизвести ту самую маскулинную позицию субъекта онтологического рассуждения, который присваивает себе авторитет именовать реальное.

Таким образом, движение, начавшееся как радикальный вызов корреляционистской ортодоксии, становится частью институционализированного философского ландшафта, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Появление первых масштабных критических обобщений, таких как книга Граттона, фиксирует переход от момента первоначальной инновации к этапу, когда идеи подлежат систематической проверке и оспариванию. Дивергенция исходных программ достигает своей кульминации: объектно-ориентированная онтология Хармана превращается в развернутую метафизическую систему с претензией на объяснение всего; проект Мейясу погружается в длительную работу над пересмотром докторской диссертации, сопровождаемую публикацией работ, которые скорее осложняют, чем проясняют его философскую позицию; Брасье и Грант продолжают разрабатывать свои версии реализма, оставаясь на периферии институционального признания. Включение идей спекулятивного реализма в более широкие дискуссии — феминистские, экологические, политические — открывает новые возможности для синтеза, но одновременно выявляет и глубинные противоречия.


Глава 4. Дэвид Линдсей в контексте спекулятивного реализма

Творчество Дэвида Линдсея — в особенности роман «Путешествие на Арктур» («A Voyage to Arcturus», 1920) — было включено в интеллектуальный ландшафт, созвучный спекулятивно-реалистической проблематике, через работы литературных критиков, историков фантастики и философов, исследовавших метафизические аспекты странной литературы (weird fiction). При этом рецепция Линдсея происходила как непосредственно в академических кругах, связанных со спекулятивным реализмом, так и в более широком поле философской критики, где его имя ставилось в один ряд с Лавкрафтом и Ходжсоном.

Ключевым источником, устанавливающим связь между Линдсеем и авторами, центральными для спекулятивно-реалистической эстетики, является статья Стюарта Келли «Многие миры: Дэвид Линдсей и альтернативные реальности» («Many Worlds: David Lindsay and alternative realities»), опубликованная в 2010 году в журнале The Bottle Imp. Келли, литературный критик и автор биографических работ, прямо помещает Линдсея в пантеон творцов космического ужаса, утверждая: «Линдсея следует рассматривать наряду с такими писателями, как Артур Мейчен, Уильям Хоуп Ходжсон и Г.Ф. Лавкрафт, как одного из великих представителей космического ужаса» («Lindsay ought to be considered alongside writers like Arthur Machen, William Hope Hodgson and H P Lovecraft as one of the great proponents of cosmic horror»). Это утверждение, опубликованное в 2010 году, то есть в период активного оформления спекулятивно-реалистической дискуссии, имеет принципиальное значение: оно фиксирует момент, когда Линдсей был вписан в тот самый литературный канон, который спекулятивные реалисты использовали как источник философских интуиций.

Келли подробно анализирует роман «Наваждение» («The Haunted Woman», 1922), который, по его мнению, является более радикальным произведением, чем «Путешествие на Арктур». Келли пишет: «Наваждение» более радикален, чем «Путешествие на Арктур»: как бы барочно ни было воображено Линдсеем космическое пространство, изменение в нем является скорее изменением масштаба, чем онтологии… изменяющаяся топография дома в Ранхилл-Корт в Суссекских холмах — это бесконечно более тревожная перспектива» («The Haunted Woman is more radical than A Voyage to Arcturus: baroquely imagined though Lindsay’s outer space is, the change is one of scale rather than ontology… the phase-shifting interior of Runhill Court in the Sussex Downs is an infinitely more unsettling prospect»). Этот акцент на онтологической нестабильности, на трансформации пространства как средства переосмысления природы самости, непосредственно перекликается с ключевыми темами спекулятивного реализма — в частности, с объектно-ориентированной онтологией Грэма Хармана, где объекты всегда ускользают от любых отношений, включая отношения восприятия.

Хронологически включение Линдсея в орбиту идей, близких спекулятивному реализму, происходит в два этапа. Первый этап — это послевоенная рецепция его творчества такими авторами, как Колин Уилсон (Colin Wilson), который в книге «Странный гений Дэвида Линдсея» («The Strange Genius of David Lindsay», 1970) назвал «Путешествие на Арктур» «величайшим романом двадцатого века». Уилсон, несмотря на абсолютную бездарность, интересовался метафизическими аспектами литературы и создал интеллектуальный контекст, в котором Линдсей воспринимался не просто как фантаст, но как мыслитель, исследующий природу реальности. Однако Уилсон не был связан со спекулятивным реализмом напрямую; его работы предшествуют движению и принадлежат иной философской традиции.

Второй этап — это конец 2000-х — начало 2010-х годов, когда спекулятивный реализм оформляется как движение. Именно в этот период, как свидетельствует статья Келли 2010 года, Линдсей начинает рассматриваться в одном ряду с Ходжсоном и Лавкрафтом. Важно отметить, что сам Лавкрафт, вероятно, не был знаком с творчеством Линдсея. Как указывается в Энциклопедии научной фантастики, «не похоже, что Г.Ф. Лавкрафт знал „Путешествие на Арктур“ — что понятно, поскольку тираж книги 1920 года был крошечным, и в США она не публиковалась до самой его смерти». Однако это обстоятельство не препятствует последующему сближению двух авторов в критическом дискурсе, поскольку их творчество обнаруживает глубокое типологическое сходство. Как отмечает та же Энциклопедия, «абиссальный гностицизм произведения Линдсея можно с полным основанием считать родственным космическому ужасу Лавкрафта» («the abyssal Gnosticism of Lindsay’s work can readily be understood as being consanguinous with Lovecraft’s Cosmic Horror»).

Для понимания того, почему Линдсей оказался включен в интеллектуальное поле спекулятивного реализма, необходимо рассмотреть философское содержание его произведений. «Путешествие на Арктур» представляет собой аллегорическое повествование о поиске смысла реальности, в котором главный герой Маскалл (Maskull) путешествует по вымышленной планете Торманс, встречая персонажей, воплощающих различные философские системы. Как указывается в одном из источников, «все персонажи и земли являются типами, используемыми для передачи критики автором нескольких философских систем» («All characters and lands are types used to convey the author’s critique of several philosophical systems»). Эта структура делает роман не просто литературным произведением, но формой философского исследования, близкой к тому, что спекулятивные реалисты ценят в творчестве Ходжсона и Лавкрафта.

Центральная метафизическая интуиция Линдсея заключается в том, что «имя этой вселенной — Боль» («the name of this universe is Pain»). Фигура Крага, который в конце романа открывает, что на Земле его имя — Боль, является аналогом лавкрафтианского равнодушного космоса, но с важным отличием: у Линдсея страдание не просто сопутствует существованию, но является его сущностной характеристикой. Как пишет Келли, Линдсей создает произведения, в которых «самость и ее убеждения находятся в постоянном потоке, желание возможно только через отсрочку и самоослепление, и существует космический ужас, эпистемологическое головокружение в самом сердце попытки постичь реальность» («the self and its beliefs are in perpetual flux, that desire is only possible through deferment and self-blinding and that there is a cosmic horror, an epistemological vertigo at the heart of trying to apprehend reality»).

Эта характеристика непосредственно перекликается с центральными темами спекулятивного реализма. Во-первых, тезис о «постоянном потоке» самости корреспондирует с мейясовским понятием гипер-хаоса (hyper-Chaos) — возможности тотальной нестабильности, при которой законы природы могут измениться в любой момент. Во-вторых, идея о том, что желание возможно только через отсрочку и самоослепление, созвучна хармановскому тезису о том, что реальные объекты никогда не вступают в непосредственное взаимодействие, но лишь их чувственные карикатуры. В-третьих, «эпистемологическое головокружение» перед лицом реальности является точным описанием того состояния, которое спекулятивные реалисты стремятся вызвать у читателя, отказываясь от корреляционистской уверенности в доступности мира.

Важной темой, связывающей Линдсея со спекулятивным реализмом, является гностическая составляющая его творчества. Как отмечается, Линдсей, подобно гностикам, «рассматривал „реальный“ мир как иллюзию, от которой следует отказаться, чтобы воспринять подлинную истину» («viewed the "real" world as an illusion, which must be rejected in order to perceive genuine "truth"»). В «Путешествии на Арктур» эта гностическая интуиция выражается в противопоставлении Кристалмана (Crystalman) — демиурга, создавшего иллюзорный мир желаний и страданий, — и Шейпинга (Shaping) или Суртура — истинного, но сурового и разрушительного принципа реальности, доступного лишь через страдание и смерть. Как указывается в аннотации к изданию романа, «Кристалман воплощает ложный порядок, божественного обманщика, улавливающего разумные существа в паутины иллюзий и неудовлетворенных желаний. Шейпинг, напротив, представляет скрытую реальность за пределами видимости, суровую и уничтожающую, доступную только через борьбу, страдание и смерть» («Crystalman embodies a false order, a godlike deceiver ensnaring sentient beings in webs of illusion and unfulfilled desire. Shaping, by contrast, represents the hidden reality beyond appearances, austere and annihilating, accessible only through struggle, suffering, and death»).

Эта гностическая структура имеет прямое отношение к спекулятивному реализму, поскольку именно гностическая традиция, с ее дуализмом истинной и ложной реальности, является одним из исторических прецедентов преодоления корреляционизма. Если корреляционизм утверждает, что мы не можем иметь доступ к реальности как таковой, то гностицизм утверждает, что такой доступ возможен, но требует разрушения иллюзорных структур обыденного восприятия. В этом смысле Линдсей, подобно Лавкрафту, предлагает художественную лабораторию, в которой можно мыслить нечеловеческое, не впадая в антропоморфизм.

В критической литературе, связанной со спекулятивным реализмом, Линдсей, Ходжсон и Лавкрафт часто рассматриваются вместе, но с различными акцентами. Если Лавкрафт акцентирует безразличие космоса и непостижимость объектов, а Ходжсон — столкновение с абсолютно иными временными и пространственными порядками, то Линдсей, по мнению Келли, делает акцент на онтологической трансформации самого субъекта. В «Путешествии на Арктур» Маскалл постоянно претерпевает физические изменения: у него вырастают новые органы чувств — бреве (breve) на лбу, позволяющее телепатию, пойны (poigns) на шее, усиливающие эмпатию, и магн (magn) — щупальце из сердца, увеличивающее способность к любви. Эти трансформации символизируют тот факт, что восприятие реальности не является фиксированной структурой субъекта, но может изменяться в зависимости от онтологического контекста. Как отмечается в одном из обзоров, «часто Маскалл претерпевает физические трансформации в соответствии с новыми сферами восприятия: у него развиваются новые органы, чувства и способы переживания реальности, что подчеркивает идею романа о том, что сознание формируется самой структурой восприятия» («Frequently, Maskull undergoes physical transformations in accordance with these new realms of perception: he develops new organs, senses, and ways of experiencing reality, underscoring the novel’s idea that consciousness is shaped by the structure of perception itself»).

Этот тезис о пластичности восприятия и о том, что структура субъекта не является универсальной и неизменной, непосредственно противостоит корреляционистскому допущению, согласно которому формы чувственности (время и пространство у Канта) являются априорными и общезначимыми для всех субъектов. Линдсей, подобно спекулятивным реалистам, утверждает, что восприятие может быть иным, и что реальность, доступная через иные органы чувств, может радикально отличаться от той, которая дана человеческому сознанию.

Таким образом, работы Дэвида Линдсея рассматривались в рамках концептуального поля, близкого спекулятивному реализму, преимущественно в литературно-критическом дискурсе конца 2000-х — начала 2010-х годов. Ключевыми фигурами этой рецепции являются Стюарт Келли, автор статьи 2010 года, прямо ставящий Линдсея в один ряд с Ходжсоном и Лавкрафтом. Как пишет Келли, «Линдсей предоставляет наиболее интенсивный современный вариант прозрения» («Lindsay provides the most intense modern variant of the insight»).


Глава 5. Другие авторы странной литературы в оптике спекулятивного реализма

В интеллектуальном поле, сформированном спекулятивным реализмом и объектно-ориентированной онтологией, фигуры Говарда Филлипса Лавкрафта, Уильяма Хоупа Ходжсона и Дэвида Линдсея составляют лишь наиболее заметную часть более обширного литературного канона. Исследования последнего десятилетия демонстрируют, что в орбиту спекулятивно-реалистической проблематики были включены и другие авторы странной литературы (weird fiction) — как современники Лавкрафта, так и его предшественники, чьи произведения позволяют мыслить нечеловеческую реальность, онтологическую нестабильность и пределы антропоцентрической перспективы. Эти авторы рассматриваются не просто как источники литературных образов, но как со-мыслители, чьи художественные интуиции предвосхитили или прояснили ключевые концептуальные ходы спекулятивного реализма.

Алджернон Блэквуд (Algernon Blackwood, 1869–1951) занимает особое место в ряду авторов, чье творчество оказалось созвучно спекулятивно-реалистической мысли. Как отмечает Кейтеральнада Мелхем в статье «Реальность навыворот: пространственные эксперименты в „Ивах“ Алджернона Блэквуда и экологическое сознание» («Reality Awry: Spatial Experiments in Algernon Blackwood’s „The Willows“ and Environmental Awareness»), опубликованной в Journal of Narrative Theory в 2024 году, Блэквуд является центральной фигурой того, что Чайна Мьевиль называет «locus classicus of the 'haute weird'» — классическим образцом высокой странной литературы. Мелхем цитирует Марка Фишера, который в своей основополагающей книге «Странное и жуткое» («The Weird and the Eerie») подчеркивает, что странная литература не опирается на «уже существующие фигуры или предания», но «существенным образом зависит от производства нового» («depends crucially on the production of the new»). Эта характеристика непосредственно перекликается с центральной для спекулятивного реализма интуицией о необходимости мыслить реальность, не сводимую к уже данным структурам опыта.

Блэквуд, как отмечает Мелхем, был членом Герметического ордена Золотой Зари, что привнесло в его творчество влияние духовных парадигм. В своих произведениях он спекулирует о трансформационном потенциале невыразимости природы: «Читатель сталкивается в тексте за текстом с космическим видением странных элементарных сил, которые воздействуют на человека» («The reader is confronted in text after text with a cosmic vision of strange elemental forces that impinge on the human»). Эта интуиция о радикальной инаковости природы, не сводимой ни к романтическому убежищу, ни к сбалансированному миру научного дискурса, делает Блэквуда предшественником тех форм экологической мысли, которые развиваются в русле спекулятивного реализма и нового материализма.

Особое значение для спекулятивно-реалистической рецепции имеет рассказ Блэквуда «Ивы» («The Willows», 1907), который Мелхем анализирует как пространственный эксперимент, ставящий под вопрос репрезентационные способности языка и восприятия. Рассказ, действие которого происходит на неустойчивых островах Дуная, создает среду, где «предшествующие концепции внешнего мира могут быть растворены и сформированы заново» («prior conceptions of the external world can be dissolved and formed anew»). Этот процесс деформации и переформирования реальности соответствует ключевому тезису спекулятивного реализма о том, что доступ к реальности требует преодоления корреляционистских структур, навязывающих субъекту определенные формы восприятия.

Бартоломью в диссертации «Теория в тенях: спекулятивный реализм и готика, 1890–1920» («Theory in the Shadows: Speculative Realism and the Gothic, 1890–1920», University of Exeter, 2021) также включает Блэквуда в число ключевых авторов, чьи произведения могут быть переосмыслены с позиций объектно-ориентированной онтологии и спекулятивного реализма. В своем исследовании Бартоломью рассматривает сборник Блэквуда «Сад Пана: Книга рассказов о природе» («Pan’s Garden: A Volume of Nature Stories», 1912) как текст, разворачивающий то, что философша называет «темной экологией» (dark ecology) — концепцию, в которой природа предстает не как гармоничное целое, но как поле онтологической борьбы, не поддающейся антропоцентрическому освоению.

Артур Мейчен (Arthur Machen, 1863–1947) — еще один автор, чье творчество привлекло внимание исследователей, работающих на пересечении литературоведения и спекулятивной философии. Как отмечает Уильям Ф. Гекле в книге «Артур Мейчен: ткач фантазии» («Arthur Machen: Weaver of Fantasy», 2022), Мейчен сыграл «ключевую роль в развитии сверхъестественной фантастики» («seminal role in the development of supernatural fiction»). Гекле подчеркивает, что литературный стиль Мейчена характеризуется «богатым символизмом и выразительной прозой», которые подчеркивают его увлечение «жутким и мистическим» («fascination with the uncanny and the mystical»).

Кларк Эштон Смит (Clark Ashton Smith, 1893–1961) и Роберт Ирвин Говард (Robert E. Howard, 1906–1936), наряду с Лавкрафтом, образуют то, что Джейсон Рэй Карни в книге «Странные истории современности: эфемерность обыденного в рассказах Роберта И. Говарда, Кларка Эштона Смита и Г.Ф. Лавкрафта» («Weird Tales of Modernity: The Ephemerality of the Ordinary in the Stories of Robert E. Howard, Clark Ashton Smith and H.P. Lovecraft», McFarland, 2019) называет «the Weird Tales Three» — тремя писателями, чьи произведения публиковались в пульп-журнале Weird Tales и которые, вопреки стереотипам о массовой литературе, были серьезными художниками, использовавшими свою прозу для спекуляций о философских вопросах, функции искусства и скоротечности жизни.

Карни подчеркивает, что эти три автора не публиковались в амбициозных литературных журналах, подобных The Dial или The Little Review, но работали в коммерческих пульп-изданиях. Однако это обстоятельство не умаляет философского значения их творчества. Как пишет Карни, «the Weird Tales Three were serious literary artists who used their fiction to speculate about philosophical questions, the function of art and the brevity of life» — они были серьезными литературными художниками, использовавшими свою прозу для спекуляций о философских вопросах, функции искусства и скоротечности жизни.

В случае Кларка Эштона Смита особый интерес для спекулятивно-реалистической рецепции представляет его обращение к художественной форме как таковой. Карни посвящает отдельную главу «Кларк Эштон Смит и художественная форма» («Clark Ashton Smith and artistic form»), где анализирует, как Смит использовал эстетическую структуру своих произведений для исследования отношений между реальным и нереальным. Эта проблематика непосредственно перекликается с хармановским тезисом о том, что объекты никогда не даны в опыте в своей полноте, но всегда предстают в модусе своих чувственных качеств.

Роберт И. Говард рассматривается Карни как автор, чье творчество отражает «культурное отчуждение» (cultural alienation) — состояние, при котором субъект не может найти опору ни в традиционных структурах смысла, ни в современных ему формах рациональности. Это отчуждение, с точки зрения спекулятивного реализма, может быть понято как симптом корреляционистского кризиса: когда философия отказывается от доступа к реальности как таковой, субъект оказывается заперт в кругу собственных репрезентаций, не имея возможности обосновать свои претензии на знание.

Роберт Уильям Чемберс (Robert William Chambers, 1865–1933) наиболее известен как автор сборника «Король в желтом» («The King in Yellow», 1895), оказавшего глубокое влияние на Лавкрафта и последующую традицию странной литературы. Как отмечается в издании его рассказа «Творец лун» («The Maker of Moons», 1896), Чемберс «прочно закрепил свое наследие в литературном мире благодаря своим вторжениям в сверхъестественное» («it is his ventures into the supernatural that firmly anchored his legacy in the literary world»).

В контексте спекулятивного реализма интерес к Чемберсу объясняется прежде всего тем, что его произведения разворачивают проблематику границ реальности и репрезентации. «Король в желтом» представляет собой сборник рассказов, связанных общей темой запретной пьесы, чтение которой приводит к безумию и утрате способности различать реальность и вымысел. Эта тема созвучна хармановскому тезису о том, что объекты всегда существуют в модусе своего представления, и это представление может радикально отличаться от самого объекта. Более того, пьеса «Король в желтом» функционирует как объект, который не может быть полностью схвачен читателем — он всегда ускользает, оставляя лишь следы своего воздействия.

Хотя Чемберс не столь часто становится предметом прямого философского анализа, как Лавкрафт или Блэквуд, его влияние на формирование того метафизического воображения, которое питает спекулятивный реализм, трудно переоценить. Как отмечает Ньюэлл, именно в творчестве Чемберса, наряду с По и Мейченом, формируется тот тип воображения, который стремится к столкновению с немыслимым и не поддающимся репрезентации.

Бартоломью в своей диссертации существенно расширяет канон авторов, чьи произведения могут быть переосмыслены в рамках спекулятивно-реалистической парадигмы. В центре исследования интеллектуалки-новаторши — четыре автора, чьи произведения ранее не привлекали внимания философов, работающих в этой традиции: М.Р. Джеймс (M.R. James), Алджернон Блэквуд, Вернон Ли (Vernon Lee) и еще и Флоренс Марриат (Florence Marryat).

Монти Родс Джеймс (M.R. James, 1862–1936), известный своими рассказами о привидениях, в которых сверхъестественное вторгается в повседневность ученого-антиквара, рассматривается Бартоломью как автор, чьи произведения разворачивают то, что изыскательница называет «странной хонтологией» (weird hauntology) — концепцию, в которой прошлое не просто возвращается, но существует в модусе онтологической нестабильности, подрывающей линейное время и стабильность субъекта.

Вернон Ли (Vernon Lee, псевдоним Вайолет Пейджет, 1856–1935) — писательница. Бартоломью предлагает читать Вернон Ли. Флоренс Марриат (Florence Marryat, 1833–1899), авторша романа «Кровь вампира» («The Blood of the Vampire», 1897), рассматривается Бартоломью.

Включение этих авторов в интеллектуальное поле спекулятивного реализма происходит не случайно, но опирается на определенные методологические принципы. Спекулятивный реализм и объектно-ориентированная онтология не просто предоставляют новые инструменты для переосмысления готической и странной литературы, но и сами, в свою очередь, «используют готическую тематику» («make use of a Gothic thematics»). Иными словами, речь идет не о простом приложении философских концепций к литературным текстам, но о выявлении глубинного родства между философским и литературным воображением.

Это утверждение имеет принципиальное значение: оно переворачивает традиционное отношение между реализмом как литературным направлением и фантастикой как его маргинальным другим. Если литературный реализм претендует на репрезентацию реальности, то странная литература, с точки зрения спекулятивного реализма, оказывается ближе к реальному именно потому, что она отказывается от иллюзии прозрачной репрезентации и исследует те модусы бытия, которые не поддаются схватыванию в рамках корреляционистской парадигмы.

Таким образом, круг авторов и авторш странной литературы, рассматриваемых в рамках спекулятивно-реалистической парадигмы, существенно шире, чем три фигуры, наиболее часто упоминаемые в программных текстах. Алджернон Блэквуд, Артур Мейчен, Кларк Эштон Смит, Роберт И. Говард, Роберт У. Чемберс, М.Р. Джеймс и т.п. — все они становятся объектами философского и литературоведческого анализа в работах, опубликованных в период с 2019 по 2024 год. Эти исследования, выполненные в рамках докторских диссертаций и академических журналов, закладывают основу для еще одной новой дисциплины — спекулятивно-реалистической критики.

Как формулирует Ньюэлл, странная литература помогает нам «размышлять о природе этого тревожного, нечеловеческого мира, увидеть существование за пределами мира просто как он является нам» («to think about the nature of this queasy, nonhuman world, to glimpse an existence beyond the world merely as it appears to us»). В этом смысле включение этих авторов в орбиту спекулятивного реализма является не просто расширением литературного канона, но свидетельством более глубокого сдвига в понимании отношений между философией и литературой: литература предстает не как иллюстрация философских тезисов, но как форма мысли, способная продуцировать метафизические интуиции, недоступные для академической философии, остающейся в плену корреляционистских ограничений.

23 марта 2026

Апология Лавкрафта

О ЗАЩИТЕ ВООБРАЖЕНИЯ

Я берусь за перо не для того, чтобы повествовать о некоем событии из череды дней моих, но дабы ответить тем, кто, вооружившись критическим суждением, обратил свой взор на мои сочинения. Ибо мне довелось услышать слова порицания и недоумения, и я, будучи человеком, для которого искусство слова составляет не просто забаву, но единственный способ запечатлеть то, что теснится в закоулках сознания, чувствую необходимость объясниться. Не стану, однако, лукавить и притворяться, будто обида или уязвлённое самолюбие движут мною. Нет — мной движет желание прояснить те основы, на которых зиждется моё скромное ремесло, дабы впредь те, кто берётся судить, делали это, понимая самую суть предпринятого мною.

Прежде всего я должен заметить, что любое художественное произведение, будь то повесть, роман или краткий набросок, неизбежно обращено к определённому кругу читателей, ибо литература в целом распадается на три великих раздела, столь же различных меж собою, сколь различны те душевные свойства, к которым они взывают. Первый из этих разделов — романтическая словесность, предназначенная для тех, кто ищет в чтении ярких событий и сильных чувств, взятых ради них самих. Читатель такого склада жаждет, чтобы действие развивалось стремительно, чтобы герои совершали поступки, соответствующие некоему заранее установленному образцу, пусть даже в ущерб правдоподобию. Он охотно простит автору неправдоподобие психологическое, простит искажение фактов, но потребует одного — чтобы фон, декорация, антураж были выписаны с фотографической точностью. Такой читатель, будучи спрошен о природе лунного света, с презрением отвернётся от реалиста, который станет толковать ему о волновых колебаниях в эфире, но в то же время останется совершенно глух к тому, кто назовёт луну отвратительным, кошмарным оком, что неотрывно глядит на мир из бездны небесной. Он скажет реалисту, что тот забывает об эмоциональном воздействии лунного сияния, но сам окажется неспособен последовать за фантастической концепцией, требующей мифотворческого воображения. И потому он будет равно далёк как от сухого аналитического метода, так и от тех, кто дерзает слагать легенды.

Второй раздел — реализм, ныне царящий в литературе и снискавший любовь публики. Он обращён к читателю интеллектуальному и аналитическому, чуждому поэтического склада души и склонному более к рассудочному постижению мира, нежели к эмоциональному переживанию. Реализм научен, он требует точности и дословности, он смеётся над романтиком, когда тот позволяет себе излишнюю вольность, и над мифотворцем, когда тот взывает к воображению. Достоинство его заключается в том, что он близок к повседневной жизни, к тому, что читатель видит вокруг себя каждодневно. Но в том же достоинстве таится и недостаток — ибо, стремясь к обыденности, реализм нередко погружается в пошлость и неприглядность, забывая, что искусство есть не простое копирование действительности, но её преображение.

Оба эти раздела — и романтизм, и реализм — обладают одним общим свойством: они имеют дело почти исключительно с миром объективным, с вещами, взятыми самими по себе, а не с тем, что эти вещи способны породить в душе человеческой. В них недостаёт элемента поэтического, того неуловимого начала, которое превращает голые факты в музыку, а случайные впечатления — в откровение. Романтизм взывает к эмоциям, реализм — к чистому разуму, но оба они оставляют без внимания воображение — ту способность, которая соединяет разрозненные впечатления в величественные узоры и обнаруживает странные связи и соответствия между предметами видимой и невидимой Природы. Именно воображению служит литература третьего рода, которую я, за неимением лучшего слова, назову литературой творческой, или, если угодно, фантастической. И поскольку воображение встречается среди людей куда реже, нежели способность к эмоциональному переживанию или к аналитическому мышлению, из этого с неизбежностью следует, что такая литература обречена оставаться уделом немногих и никогда не снищет широкой любви публики. Но из этого же следует и другое: судить о ней по законам, применимым к романтизму или реализму, столь же бессмысленно, сколь бессмысленно измерять температуру воды термометром, предназначенным для измерения давления.

Творческие художники всегда были малочисленны и всегда оставались непризнанными. Блейк, чьи видения потрясают воображение и поныне, при жизни не снискал и малой доли той похвалы, что воздаётся посредственным стихотворцам. По поняли лишь много лет спустя после смерти, да и то благодаря усилиям французов, которые первыми разглядели в нём величие. Дансени встречал лишь холодное равнодушие или вялую похвалу там, где должно было звучать ликование. А девять человек из десяти никогда даже не слыхали имени Амброза Бирса, величайшего писателя, какого Америка породила после Эдгара По. И это не случайность, не прихоть судьбы, но закономерность, ибо творческий художник посвящает себя искусству в самом существенном его смысле. Его дело — не лепить незатейливые фигурки, дабы потешить детей и заодно преподать им полезную мораль. Не его дело — придумывать поверхностную развязку, чтобы угодить вкусам викторианской эпохи, требующей, чтобы всякая история непременно заканчивалась благополучно. Не его дело — пересказывать на новый лад неразрешимые проблемы человеческого бытия, выдавая это за философию.

Он — художник настроений и мысленных образов. Он охотится за теми неуловимыми грёзами и видениями, что проносятся в глубине сознания, и стремится запечатлеть их, дабы они не исчезли бесследно. Он путешествует по тем неслыханным землям, что проступают сквозь завесу обыденной реальности, но доступны лишь самым чутким и самым чувствительным душам. Он не просто видит предметы — он следит за всеми причудливыми путями, которыми идут переплетённые идеи, возникающие из соприкосновения с этими предметами. Он — поэт сумеречных видений и детских воспоминаний, но поёт он только для тех, кто способен его слышать. Все настроения он воспроизводит — будь они светлыми или тёмными, радостными или исполненными ужаса. Слова «целостность» и «полезность» для него не имеют значения, ибо он не наставник и не проповедник. Он отражает лучи, что падают на него, и не спрашивает об их источнике или о том, какое действие они произведут. Он непрактичен, бедняга, и нередко умирает в нищете; все его друзья обитают в Городе Никогда, что раскинулся за чертой заката, или в древних каменных храмах Микен, или в склепах и катакомбах Египта и Мероэ. Большинство людей не понимают его языка, а те, кто понимает, не всегда находят в его словах усладу, ибо видения его порой ужасны, а иногда и вовсе невозможны с точки зрения обыденного рассудка. Но он существует не ради похвалы и не думает о своих читателях. Единственная его цель — рисовать те сцены, что проходят перед его внутренним взором.

Я, разумеется, не могу притязать на честь именоваться таким творческим художником. Мне выпала доля лишь восхищаться из бездны посредственности и подражать своим слабым, неумелым способом тем, кто стоит неизмеримо выше меня. Но то, что я сказал о природе художественной литературы, должно помочь объяснить, что именно я пытаюсь сделать в своих скромных опытах. Это объяснит, почему я не снабжаю свои истории нравоучениями, выписанными на полях, и не пытаюсь ограничивать события теми веселыми или поучительными случаями из повседневной жизни, которые отвечают требованиям безупречной вероятности. Я пишу не для того, чтобы учить, и не для того, чтобы развлекать в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово. Я пишу потому, что видения требуют выражения и сохранения, и я не в силах противиться этому требованию.

И когда я слышу критику в адрес моих рассказов, я прошу только об одном: пусть те, кто судит, соблюдают основной закон своего ремесла и сравнивают замысел с исполнением, а не требуют от сочинения того, что ему изначально не было свойственно. Никто не осознаёт острее меня несовершенство моих работ. Ничто не раздражает меня больше, чем моя собственная неспособность в точности воспроизвести те видения и кошмары, что стоят за каждым написанным мною словом. Я — откровенно признающий это — дилетант и неумеха, и у меня нет особой надежды когда-либо достичь желаемого совершенства. Но видения приходят снова и снова, они требуют выхода, они теснятся в сознании и не дают покоя, и я должен писать, должен пытаться запечатлеть их, даже если каждая новая попытка оказывается столь же несовершенной, как и предыдущие.

И потому, когда меня спрашивают, почему в «Дагоне» морское дно, поднявшееся из пучины, вызывает у героя ужас, я отвечаю: сущность ужасного заключается в неестественности. Сама по себе прогулка по каменистой равнине не заключает в себе ничего отталкивающего. Но когда эта равнина только что поднялась из морской бездны неведомой силой, когда она пробуждена от векового сна в темноте древних вод, когда она простирается во все стороны, насколько хватает глаз, и никто не знает её границ и происхождения — тогда в душе человека, оказавшегося в таком месте, рождается ужас. Это не страх перед конкретной опасностью, но страх перед неизвестным, перед тем, что нарушает привычный порядок вещей. И одиночество в этой бесплодной необъятности способно сокрушить разум покрепче того, который достался на долю моему бедному суперкарго.

Что же касается рыбы, оказавшейся на суше, то здесь мои оппоненты, кажется, вовсе упустили из виду, что землетрясение, поднявшее дно, должно было умертвить большую их часть, а остальные погибли от недостатка воды уже после того, как оказались на воздухе. Но это, впрочем, детали, и зацикливаться на них значило бы упустить из виду главное. Ибо главное в «Дагоне» — не достоверность ихтиологических подробностей, но то чувство, которое охватывает человека, стоящего на пороге открытия, способного перевернуть все его представления о мире и о себе самом.

Я не пишу для тех, кто ищет в литературе поучений или точного отражения повседневности. Я пишу для тех, кто способен, пусть на мгновение, увидеть мир иным — не таким, каким он является при свете дня, но таким, каким он предстаёт в сумерках сознания, когда границы между возможным и невозможным становятся зыбкими и когда из глубин поднимаются образы, способные потрясти до основания самую устойчивую душу.


О ПРИРОДЕ УЖАСНОГО

Мне случалось замечать, что те, кто громче всех порицает мои сочинения, почти никогда не отдают себе отчёта в том, сколь различны бывают источники того чувства, которое мы именуем ужасом. Для большинства людей ужас — это нечто грубое и осязаемое: страх перед физической болью, перед смертью, перед тем, что угрожает их жизни или благополучию. Они полагают, что, если в повествовании нет злодея с ножом, крадущегося в темноте, или чудовища, готового растерзать героя, то и говорить об ужасе не приходится. Но это лишь одна из граней, и притом самая простая, самая доступная, самая поверхностная.

Существует ужас иного рода — тот, что проникает в душу не через угрозу телу, но через угрозу самому миропониманию. Это ужас перед тем, что привычные нам законы бытия, те самые, на которых зиждется наше чувство безопасности и упорядоченности, могут оказаться не более чем тонкой плёнкой, под которой простираются бездны, где действуют силы, не подвластные никакому человеческому разумению. Именно такого ужаса я пытался достичь в «Дагоне» и во многих других своих работах. И именно его так часто не замечают те, кто привык искать в литературе лишь отражение повседневных опасностей и тревог.

Когда мой герой оказывается на дне океана, поднятом из вековой тьмы, он сталкивается не с конкретной опасностью, но с самим фактом невозможного, ставшего возможным. Перед ним простирается мир, который не должен существовать, который по всем законам природы обязан лежать под толщей вод, недоступный солнечному свету и человеческому взору. И сам факт того, что этот мир явил себя, что он разверзся перед глазами смертного, уже содержит в себе нечто чудовищное, нечто такое, что невозможно измерить обычными мерками. Герой мог бы бродить по этой равнине неделями, не встречая ни одного живого существа, не подвергаясь ни малейшей опасности — и всё равно чувство ужаса не оставляло бы его, ибо ужас этот рождался не извне, но изнутри, из того потрясения, которое испытало его сознание при столкновении с тем, что не укладывается в привычные рамки.

Здесь я должен сделать важное отступление и сказать несколько слов о том, что я называю «космическим ужасом». Ибо это понятие лежит в основе всех моих попыток художественного творчества и объясняет многое из того, что иным критикам кажется странным или неправдоподобным. Космический ужас — это не страх перед привидениями или оборотнями, не боязнь тёмных переулков и подозрительных личностей. Это чувство, которое возникает, когда человек внезапно осознаёт своё место в мироздании — не то место, которое отведено ему в уютных теориях богословов и оптимистических философов, но то, которое он занимает на самом деле: крошечное, ничтожное, затерянное в холодной бесконечности пространства и времени, где человечество — лишь мимолётная случайность, где силы, управляющие вселенной, безразличны к его существованию, а возможно, и вовсе не замечают его.

Это осознание способно сокрушить дух, ибо оно лишает человека той иллюзии центральности и значимости, которая поддерживает его изо дня в день. Мы живём, убеждая себя, что мир создан для нас, что события имеют смысл, что во вселенной есть порядок, доступный нашему пониманию. И вдруг — трещина в этой стене, луч света извне, и мы видим, что за нашей уютной комнатой простирается бездна, в которой нет ни порядка, ни смысла, ни сочувствия к нашим слабым надеждам и страхам. Это видение не для слабых духом, и многие предпочитают закрыть глаза и делать вид, что ничего не произошло. Но художник, если он честен перед собой, не может позволить себе такой роскоши. Он должен смотреть, даже если взгляд этот приносит боль, и должен пытаться передать увиденное тем, кто способен его воспринять.

В этом смысле я всегда чувствовал особую близость к Эдгару По, хотя, разумеется, и не смею сравнивать свои скромные опыты с его гениальными созданиями. По понял нечто такое, что до него ускользало от большинства писателей: он осознал, что истинный источник ужаса лежит не во внешних обстоятельствах, но в состоянии души. Его герои гибнут не от руки убийцы и не от когтей чудовища — они гибнут от того, что их сознание не выдерживает столкновения с чем-то, что превышает его способность к восприятию. В «Падении дома Ашеров» ужас рождается не из того, что происходит в старом замке, но из того, что происходит в душе Родерика Ашера, из того постепенного, неумолимого распада, который совершается внутри него, пока внешний мир продолжает существовать по своим законам. И когда в финале рушатся стены, мы понимаем, что это лишь внешнее отражение того, что уже давно совершилось в душе.

Именно этому я пытался следовать в «Дагоне» и в других своих работах. Мой герой — не герой в обычном смысле этого слова. Это человек слабый, уязвимый, не обладающий ни особой храбростью, ни особой силой воли. Он просто оказался в месте и в обстоятельствах, которые превысили его способность к осмыслению. И его гибель — или то, что к ней ведёт, — есть не наказание за проступки, не результат злого умысла, но неизбежное следствие того, что человеческий разум имеет пределы, и когда эти пределы нарушаются, он рушится подобно зданию, которое возвели на шатком основании.

Критики, которые упрекают меня в том, что мои истории мрачны и безысходны, упускают из виду, что я не ставлю перед собой задачу доставить читателю приятное времяпрепровождение или убедить его в том, что в конце пути его ждёт награда. Я вообще не ставлю перед собой задачи, которые обычно ставят перед собой писатели. Я не моралист, не проповедник, не учитель жизни. Я лишь человек, которого посещают видения, и единственное, что я могу сделать, — это попытаться передать эти видения на бумаге, настолько точно, насколько позволяет мне моё несовершенное мастерство.

И если видения эти мрачны, если они исполнены ужаса и безнадёжности, то винить в этом следует не меня, но ту природу, которая порождает такие видения в человеческом сознании. Я не выбираю их — они выбирают меня. Я могу лишь покорно следовать за ними, куда бы они ни вели, и записывать то, что вижу, не добавляя от себя ложных утешений и не смягчая тех истин, которые открываются мне в этих странствиях по областям, лежащим за пределами обыденного опыта.

Ибо в том-то и заключается парадокс моего положения, что я, будучи человеком глубоко приверженным материалистическому взгляду на мир, в своём творчестве постоянно обращаюсь к тому, что лежит за пределами материального. Я твёрдо знаю, что в мире не существует ничего сверхъестественного в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово. Есть лишь материя и законы её движения, и всё, что происходит в мире, подчиняется этим законам, даже если мы ещё не в силах их постичь. Но это знание не мешает мне видеть те образы, которые рождаются в глубинах подсознания, и не мешает мне понимать, что для человека, столкнувшегося с тем, что превышает его понимание, эти образы обретают реальность более высокого порядка, нежели та, которой обладает окружающий его мир.

В этом смысле мой материализм — не помеха, но, напротив, опора для моего творчества. Ибо если бы я верил в существование сверхъестественных сил, то мои истории были бы не более чем пересказом общеизвестных суеверий. Но поскольку я знаю, что никаких сверхъестественных сил нет, то вся тяжесть ужаса ложится на то, что происходит в сознании человека, и на те бездны, которые это сознание способно открыть в самом себе. Мой герой не встречается с дьяволом, ибо дьявола не существует. Но он встречается с чем-то, что его разум, воспитанный в определённых рамках, не в силах ни объяснить, ни принять, и это столкновение разрушает его.

И когда я слышу упрёки в том, что мои произведения слишком мрачны, я отвечаю: таков удел того, кто смотрит в бездну. Бездна не бывает весёлой и обнадёживающей. Она бывает тёмной, холодной, бесконечной, и взгляд, устремлённый в неё, не может не отразить её свойств. Но есть в этом взгляде и нечто такое, что способно привлечь и даже возвысить душу — если душа эта достаточно крепка, чтобы вынести видение. Ибо в самом акте столкновения с бездной, в самом мужестве не отводить глаз, есть достоинство, которое не купить за все блага этого мира. Мой герой в «Дагоне» погибает, но он погибает, увидев то, что не дано увидеть большинству людей. И кто знает, быть может, это видение стоит той цены, которую он за него заплатил.

Я не настаиваю на том, что мои работы следует читать именно так, как я их задумывал. Каждый читатель вправе найти в них то, что находит, и извлечь из них то, что способен извлечь. Я только прошу об одном: чтобы судили меня по тем законам, которые я сам для себя установил, а не по тем, которые существуют для других родов литературы. Не требуйте от меня весёлых развязок и нравоучительных выводов — я не для того пишу. Не упрекайте меня в том, что мои герои не похожи на героев приключенческих романов — они и не должны быть на них похожи. Не ищите в моих историях отражения повседневной жизни — я пишу о том, что лежит за её пределами.

И если после всего сказанного кто-то всё ещё будет недоумевать, зачем я написал «Дагона» и почему он написан именно так, а не иначе, то я могу лишь повторить то, с чего начал: я пишу не потому, что хочу чему-то научить или кого-то развлечь. Я пишу потому, что не могу не писать. Видения приходят, они требуют выхода, и я подчиняюсь этому требованию с тем же смирением, с каким подчиняется своей участи тот, кто стоит на краю бездны и смотрит в неё, не смея закрыть глаза.


О КРИТИКЕ И САМОПОЗНАНИИ

Я не питаю иллюзий относительно того, что сказанное мною сможет переубедить тех, кто уже составил своё мнение о моих работах. Критик, вооружённый готовыми формулами и привыкший мерить всякое произведение по шаблону, вряд ли откажется от своих удобных инструментов только потому, что автор осмелился заявить о существовании иных мер. Но я пишу не для того, чтобы переубеждать. Я пишу для того, чтобы обозначить свою позицию с предельной ясностью, дабы впредь ни у кого не оставалось сомнений относительно того, каким законам я следую и каким не следую, что я считаю своим долгом и что оставляю за пределами своего внимания.

Мне часто задают вопрос, почему я, человек, получивший научное образование и придерживающийся строго материалистического взгляда на мироздание, посвящаю своё творчество изображению того, что с обывательской точки зрения принадлежит к области сверхъестественного и иррационального. В этом вопросе, задаваемом снова и снова, мне чудится непонимание, коренящееся в самой природе того разделения, о котором я говорил ранее. Ибо те, кто его задаёт, исходят из молчаливого предположения, будто писатель обязан отражать в своём творчестве свои сознательные, рациональные убеждения, словно искусство есть не более чем иллюстрация к философскому трактату. Но это предположение ложно. Искусство не иллюстрирует убеждения — оно выражает глубочайшие слои души, те слои, где сознательные доктрины теряют свою власть и где правят иные силы.

Мой материализм — это убеждение моего разума, итог долгих размышлений и изучения того, что мы именуем наукой. Но мои видения — это достояние иной области моего существа, той области, где разум бессилен и где царят образы, рождённые из древнейших пластов человеческого опыта, из снов и кошмаров, из тех сумеречных состояний сознания, когда границы между «я» и миром становятся зыбкими. И я не вижу в этом противоречия. Напротив, именно это напряжение между рациональным убеждением и иррациональным видением, между тем, что я знаю, и тем, что я чувствую, между светом дня и тьмой ночи, составляет самую суть моего существования как человека и как писателя. И если бы я попытался разрешить это напряжение в пользу одной из сторон, я перестал бы быть самим собой.

Более того, я убеждён, что именно материалистическое понимание мира делает возможным тот род ужаса, который я стремлюсь передать. Ибо если бы я верил в существование сверхъестественных сил, то мои истории были бы не более чем пересказом общеизвестных суеверий, лишённых той остроты, которая возникает только тогда, когда мы сталкиваемся с тем, что, по всем законам природы, не должно существовать. Чудовище, порождённое религиозным мировоззрением, никогда не будет столь ужасным, как чудовище, которое не вписывается ни в какую религиозную картину мира, которое есть чистый продукт материи, достигшей в своём развитии форм, не предусмотренных никаким божественным замыслом. Ибо в первом случае мы имеем дело с нарушением установленного порядка, но порядка, который, будучи установлен свыше, может быть и восстановлен свыше же. Во втором же случае мы имеем дело с указанием на то, что никакого порядка, установленного свыше, вообще не существует, что вселенная движется слепыми, бессмысленными законами, способными породить любые формы, сколь бы чудовищными они ни были.

Именно это сознание — что мы живём во вселенной, где нет ни провидения, ни высшего смысла, ни сочувствия к нашим надеждам и страхам, — лежит в основе того, что я называю космическим ужасом. И именно потому, что я разделяю это сознание, мои видения обретают ту силу, которую немногие, но всё же способны в них различить. Я не придумываю ужасы — я лишь всматриваюсь в природу вещей и записываю то, что вижу. И если то, что я вижу, ужасно, то винить в этом следует не меня, но природу, которая такова, какова она есть.

Теперь я должен сказать несколько слов о тех, кто, прочитав мои произведения, упрекает меня в излишнем пессимизме и в том, что мои герои никогда не находят выхода из тех бездн, в которые они погружаются. Этот упрёк, сколь бы ни был он распространён, свидетельствует о глубоком непонимании того, что я делаю. Мои герои не ищут выхода — они ищут истину. И истина, которую они находят, такова, что выхода из неё действительно нет. Не потому, что я, автор, жесток и не желаю дать им спасения, но потому, что сама природа той истины, с которой они сталкиваются, исключает возможность спасения в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово.

Можно ли спастись от осознания собственной ничтожности? Можно ли найти утешение в том, что ты — лишь случайная комбинация атомов в бесконечной вселенной, где нет ни цели, ни смысла, ни суда? Можно ли обрести покой, поняв, что всё, во что ты верил, все надежды и устремления, все мечты о величии и бессмертии — не более чем иллюзии, порождённые работой нервной системы, которая сама есть лишь временное и случайное образование? Нет, нельзя. И тот, кто утверждает обратное, либо лжёт, либо никогда по-настоящему не сталкивался с этим осознанием.

Но из этого не следует, что мои герои — и вместе с ними я сам — обречены на отчаяние. Ибо отчаяние есть страсть, а всякая страсть, даже самая мрачная, свидетельствует о том, что человек ещё жив, что он ещё способен чувствовать, что он ещё не превратился в ту бесчувственную материю, которая его окружает. И в этом, быть может, заключается последнее, самое глухое и самое тёмное утешение: что мы, будучи ничем в масштабах вселенной, всё же способны осознать своё ничтожество, и это осознание уже возвышает нас над той материей, которая нас породила.

Я знаю, что эти слова могут показаться кому-то слабым утешением, а кому-то — и вовсе не утешением, но лишь новым поводом для отчаяния. Но я не обещал утешений. Я обещал лишь честность — ту честность, которая не позволяет мне закрывать глаза на то, что я вижу, и не позволяет мне смягчать правду ради того, чтобы сделать её более удобоваримой для тех, кто предпочитает сладкие иллюзии горькой истине.

И здесь я подхожу к последнему, самому трудному и самому важному из всего, что мне хотелось сказать. Речь идёт о том, что я называю самопознанием художника. Ибо художник, каков бы ни был род его занятий, должен знать себя. Он должен знать пределы своих способностей, но он должен знать и пределы своего искусства. Он должен понимать, что он может сделать, а что ему не под силу, и не пытаться переступать через те границы, которые поставлены самой природой его дарования. Но он также должен понимать, что его искусство — не игра, не забава, не способ убить время или снискать похвалу публики. Его искусство — это его способ существования в мире, единственный способ, который ему доступен, чтобы не раствориться в безликой массе тех, кто живёт, не задавая вопросов, не сомневаясь, не страдая.

Я никогда не считал себя великим художником. Я слишком хорошо знаю свои недостатки, слишком остро ощущаю пропасть между тем, что я хотел бы выразить, и тем, что мне удаётся выразить на самом деле. Мои фразы тяжеловесны, мои описания излишне подробны, мои герои лишены той живости, которая отличает создания истинных мастеров. Я знаю всё это, и это знание не оставляет мне покоя ни на минуту. Но я также знаю, что если бы я перестал писать, если бы я отказался от попыток запечатлеть те видения, которые меня посещают, то я перестал бы быть собой. Я превратился бы в тень, в механизм, в один из тех миллионов безликих винтиков, из которых состоит так называемое общество, но которым нет дела до вечных вопросов бытия, до тех бездн, что разверзаются под ногами всякого, кто дерзает мыслить самостоятельно.

И потому я продолжаю писать, зная, что мои работы никогда не завоюют широкой аудитории, зная, что большинство критиков будет их порицать, зная, что даже те немногие, кто способен понять, что я пытаюсь сделать, найдут в моих писаниях множество недостатков. Я продолжаю писать, потому что не могу иначе. И в этом нет ни гордости, ни ложного смирения — есть только простая констатация факта.

В итоге, я хочу сказать последнее. Я не прошу, чтобы мои рассказы считали шедеврами. Я не прошу, чтобы их ставили в один ряд с великими творениями По или Дансени, которые для меня всегда останутся недосягаемыми образцами. Я прошу только об одном: чтобы судили по тем законам, которые я сам для себя установил, а не по законам, которые существуют для других родов литературы. Я прошу, чтобы критики, прежде чем выносить свой приговор, хотя бы попытались понять, что именно я пытался сделать, каков был мой замысел и какими средствами я пытался его осуществить.

Я не рассчитываю на то, что моя просьба будет услышана. Слишком удобно иметь под рукой готовые формулы, слишком легко мерить всё одной меркой, слишком приятно чувствовать своё превосходство над тем, кто не вписывается в привычные рамки. Но я всё же обращаюсь с этой просьбой, ибо молчание в таких вопросах было бы равносильно признанию своей неправоты, а я не чувствую себя неправым. Я не прав в том смысле, что моё мастерство далеко от совершенства. Но я прав в том смысле, что имею право следовать своему пути, каким бы узким и трудным он ни был, не оглядываясь на тех, кто идёт по широким, проторённым дорогам.

И если после всего сказанного кто-то спросит меня, зачем я вообще взялся за перо, зачем трачу время и силы на то, что, по всей видимости, никогда не принесёт мне ни славы, ни признания, ни даже скромного достатка, то я отвечу: я пишу потому, что должен писать. Я пишу потому, что видения требуют выхода, и я не в силах противиться этому требованию. Я пишу потому, что в этом — единственный способ остаться человеком в мире, который с каждым днём всё больше превращает людей в безликие единицы, в функции, в детали огромной бездушной машины.

Я не знаю, прочтут ли эти строки те, к кому они обращены. Я не знаю, изменят ли они хоть что-нибудь в отношении критиков к моим работам. Но я знаю одно: я сказал то, что должен был сказать, и сделал это так, как считал нужным. Дальнейшее не зависит от меня. Пусть те, кто держит в своих руках судьбу литературных произведений, делают с моими работами то, что считают справедливым. Я останусь при своём — при той вере в необходимость творчества, которая одна только и позволяет мне продолжать путь, не сворачивая с него ни вправо, ни влево, несмотря ни на какие препятствия и невзгоды.