Translate

31 марта 2026

Иван Бунин, Нобелевский лауреат


Глава 1. Грас, Прованс. Начало тридцатых.

Вилла «Бельведер» стояла на склоне, открытая всем ветрам, словно старый корабль, выброшенный на скалы чужого берега. Здесь, вдали от туманов севера, под жестким солнцем юга Франции, жил Иван Алексеевич Бунин. Жил трудно, желчно и гордо, как и подобает последнему русскому классику, изгнанному из рая.

Ему было уже за шестьдесят. Это был сухой, язвительный человек с профилем патриция и глазами, в которых застыла ледяная тоска по утраченной России. Он напоминал тех странных, замкнутых героев, о которых сам когда-то писал: людей с «солнечным ударом» в сердце, носящих в себе бездну памяти. Его окружала свита — домочадцы, приживалы, начинающие писатели, — но внутри он оставался пугающе одиноким. Финансовое положение было отчаянным. Денег не хватало катастрофически, долги росли, а гонорары за публикации в эмигрантской прессе были унизительно малы.

В эти годы русская эмиграция жила одной навязчивой идеей — «Нобелевской лотереей». Каждый год в октябре и ноябре Париж и Берлин начинало лихорадить. Кто? Кому шведские академики отдадут корону?

Главных претендентов от «русского изгнания» было двое: Бунин и Дмитрий Мережковский. Это была схватка двух теней великой империи. Мережковский, маленький, суетливый, похожий на встревоженную птицу, жаждал премии маниакально. Он бомбардировал Шведскую академию письмами, интриговал, искал протекции. Дошло до того, что он предложил Бунину, своему давнему сопернику, «пакт»: кто бы ни получил премию, он делит деньги пополам с другим. Бунин, с его дворянской брезгливостью к любым сделкам, холодно отказался. Он не желал делить ни славу, ни деньги, которых у него не было.

Была и третья тень — Максим Горький. Он остался «там», в Советской России, и его кандидатура тоже висела в воздухе, пугая эмигрантов. Вручение премии Горькому стало бы политической катастрофой для изгнанников, знаком того, что Европа признала большевиков.

Наступила осень 1933 года. Атмосфера на вилле «Бельведер» сгустилась до предела. Бунин нервничал, хотя старался скрывать это за маской надменного безразличия. Он плохо спал, его мучили призраки прошлого и страх нищего будущего. Надежда была слабой: его кандидатуру выдвигали уже несколько раз, и каждый раз шведы выбирали кого-то другого.

9 ноября. День, когда судьба должна была решиться. Чтобы не сойти с ума от ожидания телефонного звонка, Бунин решил сбежать из дома. Он пошел в местный кинотеатр «Беби» — маленький, душный зал, где крутили какую-то глупую комедию, «веселую глупость», как он потом скажет.

Он сидел в темноте, глядя на мерцающий экран, стараясь забыться. Рядом сидели обычные французы, смеялись, жевали, не подозревая, что рядом с ними сидит человек, чья жизнь сейчас висит на волоске телеграфного провода.

Вдруг сеанс прервался. Луч фонарика прорезал темноту зала, шаря по рядам.

— Месье Бунин? Здесь есть месье Бунин?

Иван Алексеевич сжался. Этот луч света был подобен выстрелу. Он понял: случилось. Но что именно? Провал? Или победа?

— Вас к телефону. Звонок из Стокгольма.

Он вышел из зала, щурясь от света, пошатываясь, как человек, которого только что разбудили от глубокого сна. Голос в трубке говорил на ломаном языке, пробиваясь сквозь треск помех. Шведская академия присудила премию ему. Сумма — 170 331 шведская крона (около 55 000 000 рублей, — здесь и далее эквивалент в рублях по курсу 2026 года).

Бунин повесил трубку. Мир вокруг не изменился: та же обшарпанная телефонная будка, та же улица Граса. Но он знал: его прежняя жизнь, жизнь благородного нищего, закончилась.

— И сразу оборвалась вся моя прежняя жизнь, — прошептал он.

Домой он возвращался уже не просто эмигрантом, а королем литературы. Но в душе его, вместо ликования, поднималась странная, темная волна — смесь страха перед свалившимся богатством и горечи от того, что эта победа пришла так поздно, когда молодость уже сгорела, а Россия, которую он воспевал, исчезла навсегда.


Глава 2. Коронация изгнанника

Путь на север, в Стокгольм, превратился в странное, почти сомнамбулическое путешествие сквозь пелену европейской зимы. Поезд нес Ивана Бунина и его верную спутницу Веру Николаевну прочь от теплых, но нищих камней Прованса в ледяное королевство триумфа. Это было перемещение не просто в пространстве, но и в статусе: вчерашний беглец, человек без паспорта, обладатель унизительного «нансеновского сертификата» апатрида, на глазах превращался в персону грата, в государственного деятеля несуществующего государства.

Стокгольм встретил их ослепительной иллюминацией и морозным великолепием. Город казался декорацией к сказке Андерсена: заснеженные крыши, тяжелая черная вода каналов, в которой дробились огни фонарей, и повсюду — флаги. Шведские — желто-голубые, и, к изумлению Бунина, русские триколоры. Шведы вывесили флаги несуществующей Российской империи в честь лауреата. При виде этих полотнищ, развевающихся на холодном ветру, у Бунина перехватило горло. Это был салют «Титанику» от тех, кто остался на берегу.

Их поселили в «Гранд-отеле», в роскошных апартаментах с видом на королевский дворец. Началась «Нобелевская неделя» — изматывающий марафон банкетов, интервью, вспышек магния и бесконечных рукопожатий. Бунин, привыкший к тишине и уединению, к размеренному скрипу пера в ночной тишине Граса, оказался в центре циклона. Он держался с безукоризненным достоинством, его худое, аскетичное лицо было непроницаемо, манеры — отточены. Он играл роль последнего русского барина, но внутри, как признавался он позже близким, все дрожало от напряжения. Он чувствовал себя самозванцем на этом празднике жизни, призраком, которого по ошибке пригласили за стол живых.

Кульминация наступила 10 декабря 1933 года. Концертный зал Стокгольма был забит до отказа. Мужчины во фраках, дамы в бриллиантах и мехах, королевская семья в полном составе. В воздухе висел запах дорогих духов и торжественной пыли. Оркестр грянул музыку, и лауреаты начали спускаться по длинной лестнице к сцене.

Бунин шел медленно, стараясь не смотреть под ноги. Он боялся оступиться. Это был бы не просто физический конфуз — это стало бы символом падения всей русской литературы, которую он сейчас, в этот миг, единолично олицетворял на своих худых плечах. Он чувствовал на себе тысячи глаз. Он думал о Толстом, который отказался от этой премии, о Чехове, который не дожил, о расстрелянном Гумилеве. В этот момент он был не Иваном Буниным. Он был живым памятником погибшей Атлантиде.

Король Густав V, высокий, сухой старик с серебряными волосами, поднялся ему навстречу. В зале повисла тишина, плотная, как вата. Секретарь академии Пер Хальстрем произнес речь, в которой звучали слова о «строгом мастерстве» и «традициях русской классической прозы». Бунин слушал, но слова долетали до него словно сквозь толщу воды.

Когда король вручал ему папку с дипломом и тяжелую золотую медаль, Бунин поклонился. Вспышки фотокамер ослепили его. В этот миг он был на вершине мира. Изгой, человек без гражданства, писатель, потерявший своего читателя, свой язык, свою землю, получил высшую награду человечества. Это был парадокс, достойный его собственных рассказов: триумф, настоянный на горечи.

Вечером на банкете в Золотом зале ратуши Бунин произнес свою знаменитую речь. Он не стал говорить о литературе как таковой. Он говорил о свободе и одиночестве.

— Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику, — сказал он твердым, чуть хрипловатым голосом, который эхом разнесся под сводами зала. — Для того, кто есть писатель, свобода личности и свобода мысли — это все.

Зал взорвался овациями. Люди вставали, чокались бокалами, кричали «Виват!». Но Бунин, глядя на этот блеск хрусталя и золота, чувствовал леденящий холод внутри. Судьба его, казалось, изменилась в одночасье. Он стал богат, знаменит, признан. Весь мир теперь знал его имя. Издатели, которые еще вчера отвергали его рукописи или предлагали гроши, теперь стояли в очередь.

Однако, вернувшись в свой номер в отеле и сняв тесный фрак, он подошел к зеркалу. Оттуда на него смотрел все тот же усталый, старый человек с глазами, полными древней тоски. Премия дала ему деньги, дала славу, но она не могла вернуть главного — молодости и Родины. Она лишь подчеркнула его одиночество. Он стоял на вершине ледяной горы, и вокруг была только пустота.

Более того, премия стала своего рода проклятием. Она воздвигла стену между ним и другими писателями-эмигрантами. Зависть, черная и липкая, поползла по русскому Парижу. Вчерашние друзья отводили глаза, шептались по углам. Мережковский перестал с ним разговаривать. Куприн, больной и нищий, лишь горько усмехался. Бунин оказался заперт в золотой клетке своего успеха. Он стал «Нобелевским лауреатом», бронзовым памятником, к которому теперь все относились не как к живому человеку, а как к ходячему кошельку или функции.

Триумф в Стокгольме стал не началом новой жизни, а пышным финалом жизни прежней. Это была не весна, а роскошная, золотая осень, за которой неизбежно должна была последовать зима. Бунин понимал это лучше всех. Разглядывая золотую медаль с профилем Альфреда Нобеля, он думал о том, что этот кусок металла — самая дорогая плата за бездомность в истории литературы.


Глава 3. Золотая пыль

Возвращение во Францию напоминало триумфальное шествие, но за кулисами этого праздника уже начинался фарс, который быстро перерос в финансовую трагедию. Деньги, полученные в Стокгольме — 170 331 шведская крона (около 55 000 000 рублей) — казались Ивану Алексеевичу капиталом вечным, неиссякаемым источником, который наконец-то позволит ему, русскому барину, жить так, как подобает: не считая франков на такси и не экономя на вине.

Но новость о богатстве Бунина разлетелась по миру быстрее телеграмм. И как только он переступил порог своего дома, на него обрушилась лавина. Это было настоящее стихийное бедствие. Почтальоны приносили письма мешками. За первые недели пришло более двух тысяч писем. Писали все: бывшие офицеры, ставшие таксистами, разорившиеся графини, прачки, безумные изобретатели и просто профессиональные нищие.

Содержание писем было однообразным и душераздирающим: «Спасите!», «Умираю с голоду», «Нужно на операцию», «Дайте на образование детей». Эмиграция, нищая и гордая, вдруг увидела в Бунине своего спасителя, своего рода земного бога, который обязан поделиться манной небесной.

Бунин, с его обостренной совестью и непрактичностью, был ошеломлен. Он не умел отказывать. Он, сам переживший голод и унижение, физически не мог выбросить эти письма в камин. Он создал нечто вроде «комиссии по распределению помощи» прямо у себя в гостиной. Деньги начали утекать ручьями. Он раздавал их знакомым и незнакомым.

Чтобы хоть как-то упорядочить этот поток молебнов о помощи, Бунин, наивный в своей дворянской порядочности, совершил роковую ошибку. Он создал специальную комиссию по распределению средств, назвав её «Комитет помощи». В этот своеобразный штаб милосердия вошли уважаемые люди, литераторы, общественные деятели. Идея казалась благородной: отделить зерна от плевел, помочь действительно нуждающимся коллегам и отсеять профессиональных попрошаек. Но на деле это превратилось в бесконечный базар, где каждый пытался урвать кусок пожирнее.

Особая, болезненная драма разыгралась в отношениях с Александром Куприным. Некогда близкий друг, соперник по литературной славе, человек-стихия, Куприн в те годы влачил жалкое существование. Он был болен, почти ослеп, раздавлен нищетой и алкоголем. Весть о премии Бунина ударила его больно, задела старые, незажившие раны самолюбия.

Бунин, зная о бедственном положении старого товарища, выделил ему одну из самых крупных сумм — 5 000 франков (около 380 000 рублей). Он сделал это с искренним желанием помочь, но дистанционно, через третьих лиц, стараясь избежать неловкости личной встречи, где один — победитель в смокинге, а другой — побежденный в стоптанных башмаках.

Реакция Куприна была предсказуемо желчной. Когда ему передали деньги, он принял их, потому что выбора не было — есть было нечего. Но благодарности в этом жесте не было ни на грош. В узком кругу, за стаканом дешевого вина, Александр Иванович ворчал, что Бунин, мол, «откупился медяками».

— Пять тысяч! — восклицал он, щуря подслеповатые глаза. — Ему шведский король отсыпал золотые горы, а он старому другу кинул кость!

Куприн считал, что Бунин, как «лицо русской литературы», обязан был разделить премию чуть ли не поровну с ним и Мережковским, или, по крайней мере, обеспечить ему, Куприну, пожизненную ренту. Эти 5 000 франков казались ему унизительной подачкой, подчеркивающей пропасть между ними. Обида жгла его: почему Бунин, этот «сухой, холодный эстет», получил всё, а он, «певец жизни», остался ни с чем?

Не меньше страстей кипело и вокруг других фамилий. Писателю Борису Зайцеву, человеку мягкому и интеллигентному, Бунин также передал значительную сумму, которую тот принял с тихим достоинством. Но были и те, кто требовал. Поэты, чьих имен никто не помнил уже через день, присылали ультиматумы. Вдовы генералов требовали денег «на памятник мужу», угрожая проклятиями в случае отказа. И те де, и те пе.


Глава 4. Дележ шкуры неубитого медведя

Комиссия работала на износ. Секретари вскрывали конверты, где лежали мольбы о помощи: кому-то нужно было вставить зубы, кому-то — выкупить заложенное пальто, кому-то — заплатить за учение сына. Бунин старался не вникать в детали, ему было физически больно читать эти исповеди сломленных людей. Он просто подписывал чеки.

Но самое горькое заключалось в том, что никто не остался доволен. Те, кому отказали, возненавидели Бунина лютой ненавистью, называя его скрягой и эгоистом. Те, кто получил помощь, считали, что им дали слишком мало.

— Мог бы и пощедрее быть, — шептались в парижских кафе, обсуждая новый костюм лауреата. — Миллионами ворочает, а нам крохи со стола сметает.

Иван Алексеевич быстро понял, что роль благодетеля — самая неблагодарная роль на свете. Вместо благодарности он пожинал плоды зависти и претензий. Его щедрость воспринималась как должное, а любой отказ — как личное оскорбление. Деньги, которые должны были объединить или поддержать, лишь внесли новый раскол, посеяли семена раздора, превратив вчерашних коллег в завистливых кредиторов, считающих чужие купюры в чужом кармане.

Но помимо благотворительности, была и другая черная дыра — «деловые предложения». Бунин, абсолютно лишенный коммерческой жилки, стал идеальной мишенью для мошенников и авантюристов всех мастей. К нему потянулись вереницы «советчиков». Ему предлагали вложить деньги в «беспроигрышные» предприятия: в строительство русских ресторанов, в издательские дома, в какие-то мифические заводы.

Иван Алексеевич, желая приумножить капитал, чтобы его хватило на дольше, доверился «доброжелателям». Сумма, которую Бунин решил пожертвовать на «общее благо», составила 120 000 французских франков (около 9 000 000 рублей). По тем временам — деньги немалые, способные спасти десятки семей от голодной смерти. Однако в масштабах вселенского бедствия русской эмиграции это была капля в море.

Бунин тратил деньги безалаберно, с каким-то отчаянным размахом, словно хотел побыстрее избавиться от этого «дьявольского металла», который жег ему руки. Он устраивал широкие застолья, кормил целую свиту приживалов, которые поселились на его вилле и жили там месяцами на всем готовом. Вилла «Бельведер» превратилась в бесплатный пансионат для русской богемы. Здесь ели, пили, спорили о судьбах России за счет Нобелевского лауреата, и никто не задумывался, что дно сундука уже видно.

Самой большой ошибкой Бунина было то, что он не купил себе жилье. Он продолжал снимать виллы, оплачивая аренду по завышенным ценам, полагая, что так проще, что это дает свободу. Он не купил ни квартиры в Париже, ни дома на Ривьере. Он остался вечным квартирантом, только теперь платил за это королевскую цену.

К 1936 году, всего через три года после триумфа, деньги кончились. Совсем. «Золотой дождь» иссяк, оставив после себя лишь влажные пятна на песке. Бунин снова оказался перед лицом той же нужды, от которой бежал, только теперь к ней примешивалось чувство горького стыда и разочарования.

Он записал в дневнике: «Был богат — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ...»


Глава 5. Анатомия разорения

Когда волна благотворительной истерии схлынула, а стопки просительных писем перекочевали в камин, Иван Алексеевич остался наедине с остатком своего капитала. На счетах лежало около 600 000 франков (примерно 46 000 000 рублей). Сумма по-прежнему колоссальная, способная обеспечить безбедную старость не только ему, но и его детям, если бы они у него были. Казалось, что эта финансовая крепость неприступна.

Но у этой крепости не было фундамента. Главной, фатальной ошибкой Бунина, которую потом десятилетиями будут обсуждать биографы, стал отказ от покупки недвижимости. Вера Николаевна, его жена, женщина мудрая и приземленная, робко предлагала купить виллу в Грасе или хотя бы квартиру в Париже. Цены тогда, в разгар Великой депрессии, были смешными. За 50–70 тысяч франков (около 4–5 миллионов рублей) можно было приобрести приличный дом с садом. Это сделало бы их независимыми навсегда.

Однако Бунин, с его странной смесью барского высокомерия и эмигрантской неприкаянности, наотрез отказался. «Я не хочу привязываться к чужой земле», — говорил он. Покупка дома казалась ему предательством надежды на возвращение в Россию, признанием того, что изгнание — это навсегда. Он предпочел оставаться вечным дачником, снимая роскошные виллы — сначала «Бельведер», потом другие, — и платя за аренду огромные суммы, которые уходили в пустоту, как вода в песок.

Второй брешью в бюджете стал «бунинский двор». Вилла в Грасе жила странной, коммунистической жизнью за счет одного капиталиста. За длинным обеденным столом ежедневно собиралось по семь-десять человек. Здесь жили подолгу, месяцами и годами: молодая писательница Галина Кузнецова, литератор Леонид Зуров, чета Рощинских, философ Федор Степун и многие другие, заезжавшие «на недельку» и остававшиеся на сезон.

Иван Алексеевич, возглавляя этот стол, разливал дорогое вино, угощал ветчиной и сырами, покупал билеты, оплачивал счета врачей для своих гостей. Это было не просто гостеприимство, это был способ заглушить страх одиночества. Ему нужна была публика, нужна была жизнь вокруг, споры, поклонение. И он платил за эту иллюзию жизни щедрой рукой, не считая расходов. Деньги таяли в гастрономических лавках, в винных погребах, в счетах за электричество и уголь для отопления огромных, продуваемых ветрами комнат.

Но самый страшный удар нанесли не бытовые траты, а попытки «приумножить» капитал. Бунин, абсолютно ничего не смысливший в экономике, стал жертвой «доброжелателей» с горящими глазами. В его окружении появились люди, шептавшие о фантастических процентах и верных делах.

Одной из таких авантюр стала передача значительной части средств — по разным данным, от 50 000 до 100 000 франков (от 4 до 8 миллионов рублей) — в доверительное управление неким «русским финансистам» в Париже. Они обещали вкладывать деньги в беспроигрышные биржевые операции. Бунин, выросший в мире, где купеческое слово было тверже векселя, поверил.

Это была классическая пирамида. «Финансисты» какое-то время выплачивали дивиденды из средств новых вкладчиков, создавая иллюзию успеха, а потом исчезли, растворившись в тумане предвоенной Европы. Вместе с ними исчезли и деньги Нобелевского лауреата. Бунин не стал судиться, не стал поднимать шум — ему было стыдно признаться в собственной наивности. Он лишь мрачнел и становился все более раздражительным.

К середине 1930-х годов ситуация стала критической. «Нобелевский запас» иссяк. Последние тысячи франков уходили на погашение старых долгов и оплату текущей аренды. Бунин вдруг обнаружил, что он снова стоит у того же разбитого корыта, от которого отчалил в Стокгольм, только теперь он был старше, слабее и лишен иллюзий.

В 1936 году в его дневниках снова появляются записи о безденежье, полные ужаса и отвращения к быту. Ему снова приходится писать унизительные письма издателям, выпрашивая авансы за еще не написанные книги. Ему снова приходится думать о том, на что купить дрова.

Богатство пронеслось сквозь его жизнь, как скорый поезд, оставив на перроне только дым и запах гари. Он не купил ни камня, ни земли. Он инвестировал в воздух, в людей, которые его предали или забыли, и в воспоминания о том, как однажды он был королем. Великая премия, которая должна была стать фундаментом его свободы, стала памятником его непрактичности, превратившись в череду обедов, пустых надежд и потерянных чеков.


Глава 6. Философия дырявого кармана

Хроника финансового краха Ивана Бунина укладывается в поразительно короткий срок. Между триумфальным декабрем 1933 года, когда он держал в руках чек на 170 331 крону (около 55 000 000 рублей), и моментом, когда он снова начал одалживать деньги на жизнь, прошло менее трех лет. К 1936 году от «шведского сокровища» остались лишь воспоминания, а к началу Второй мировой войны в 1939 году семья Буниных подошла на грани абсолютной нищеты. Скорость, с которой исчез этот капитал, поражала даже видавших виды парижских рантье, но для самого Ивана Алексеевича в этом была своя, особая, почти мистическая логика.

Сам Бунин объяснял свое разорение не глупостью и не расточительностью, а «роковой особенностью» своей натуры, которую он называл «барством». Он был плоть от плоти того ушедшего русского дворянства, для которого деньги никогда не были самоцелью или инструментом накопления. В его системе координат деньги существовали только для одной функции — давать немедленную свободу и возможность жить широко, «по-людски». Считать копейки, вести приходно-расходные книги, дрожать над процентами — все это казалось ему занятием пошлым, мещанским, недостойным писателя и дворянина. Он относился к Нобелевской премии не как к капиталу, который нужно сохранить и приумножить, а как к огромному, но все же конечному гонорару, ниспосланному судьбой, чтобы скрасить горечь изгнания.

«Я не умею беречь деньги, — признавался он в беседах с друзьями, когда тучи уже сгущались. — Они жгут мне руки. Мне кажется стыдным иметь их, когда вокруг столько несчастных». В этом была странная смесь христианского сострадания и гордыни. Ему нравилось быть дарителем, нравилось чувствовать себя патриархом, к которому идут на поклон и который может одним росчерком пера решить чью-то судьбу. Это тешило его самолюбие, израненное годами эмигрантского безвременья. Раздавая деньги, он словно возвращал себе утраченный статус помещика, заботящегося о своих крестьянах, только вместо крестьян теперь были беглые штабс-капитаны и спившиеся поэты.

Однако фатальную роль сыграло не только «барство», но и абсолютная, детская беспомощность в делах практических. Бунин панически боялся сложных финансовых схем, но именно этот страх толкал его в объятия мошенников. Он искал простых решений. Когда к нему приходил очередной «доброжелатель» — гладко выбритый, пахнущий дорогим одеколоном соотечественник — и предлагал вложить деньги в «надежное дело» с гарантированным доходом, Бунин соглашался почти с облегчением. Ему хотелось верить, что кто-то другой, умный и проворный, возьмет на себя бремя управления деньгами, а он будет лишь получать дивиденды.

Так, однажды он доверил крупную сумму — порядка 30 000 франков (около 2 300 000 рублей) — человеку, который обещал открыть «образцовый русский ресторан» в Париже. Ресторан так и не открылся, а «ресторатор» исчез. В другой раз он вложился в издание некоего патриотического журнала, который закрылся после первого же номера. Деньги уходили на поддержку безнадежных проектов, которые держались только на честном слове и эмигрантской тоске. Бунин не требовал расписок, не проверял бухгалтерию. Он действовал по старинке, по-патриархальному, полагаясь лишь на «слово чести» без векселей и расписок, забывая, что мир вокруг давно изменился и стал хищным, коммерческим, матриархальным...

Ускорила процесс разорения и сама жизнь на вилле. Бунины не умели жить экономно. Они привыкли к определенному уровню комфорта: прислуга, хорошее вино, свежие газеты, такси. Это не была роскошь в понимании миллионеров, но это была жизнь «выше средств». Когда деньги начали таять, Иван Алексеевич не смог заставить себя резко сократить расходы. Он продолжал жить так, словно источник был неиссякаем, отгоняя мысли о завтрашнем дне. Это была своебразная защитная реакция — игнорировать надвигающуюся катастрофу, пока она не постучит в дверь прикладом.

К тому же, вокруг Бунина образовался вакуум ответственности. Вера Николаевна, святая женщина, посвятившая ему жизнь, тоже была далека от экономики. Она видела, что деньги уходят, плакала по ночам, но не смела перечить «Яну» (так она звала мужа). А свита, жившая в их доме, предпочитала не замечать проблем, пока на столе было вино и жаркое. Все они участвовали в этом пире во время чумы, коллективно проедая Нобелевскую премию.

Когда в 1937 году дно сундука окончательно обнажилось, Бунин воспринял это с парадоксальным спокойствием, смешанным с горечью. В дневнике он не клял себя, а скорее констатировал факт: «Был богат, теперь нищ. Так тому и быть». Более того, исчезновение денег принесло ему своеобразное облегчение. Исчезли просители, перестал звонить телефон с требованиями помощи, отсеялись фальшивые друзья. Он снова остался один на один со своим главным делом — литературой.

Но цена этого «освобождения» оказалась страшной. Старость, которую он надеялся обеспечить премией, оказалась голодной и холодной. В годы войны, сидя в ледяном Грасе, он порой с ужасом вспоминал, как легкомысленно швырял тысячи франков на ветер. «Если бы я был умнее...» — иногда прорывалось у него. Но тут же он одергивал себя. Он не мог быть другим. Он был Иваном Буниным, поэтом, который превратил свою жизнь и свое состояние в красивый, трагический и бессмысленный жест, достойный страниц его собственных книг. Он «прожил» премию так же талантливо и беспощадно, как писал свои рассказы, не оставив ни черновиков, ни сбережений.


Глава 7. Глухота сытых

Война накрыла Лазурный берег не сразу, но когда она пришла, то сжала горло костлявой рукой голода. Вилла «Жаннет», куда Бунины перебрались после того, как деньги окончательно иссякли, стала их последним бастионом и одновременно тюрьмой. Высоко в горах, над Грасом, этот дом зимой превращался в ледяной склеп. Камины чадили, дров не хватало, и Иван Алексеевич, закутанный в старые пледы, сидел за столом, дыша на замерзшие пальцы, чтобы удержать перо.

Именно в эти годы, когда от былого величия и богатства не осталось и следа, в душе Бунина начала вскипать темная, едкая обида. Это было чувство человека, который когда-то щедро разбрасывал золото горстями, а теперь, протянув руку, наткнулся на вежливое равнодушие или, что еще хуже, на бестолковые советы.

Основная драма развернулась в переписке с Америкой. За океаном, в сытых и безопасных Штатах, обосновались многие его старые знакомые, друзья и те, кому он когда-то помогал. Там жили Марк Алданов, Сергей Рахманинов, Михаил Чехов. Америка казалась другой планетой, где ели досыта, где горел свет и не выли сирены воздушной тревоги.

Оттуда, с этого далекого берега, Бунину начали приходить письма. В них друзья настойчиво, хором звали его к себе.

— Приезжайте, Иван Алексеевич! — писали они. — Здесь вас ждут, здесь вы будете в безопасности. Мы организуем визу, соберем деньги на билет, устроим лекции.

Казалось бы, это был спасательный круг. Но Бунина эти приглашения приводили в бешенство. Он читал эти письма вслух Вере Николаевне, дрожа от негодования, срываясь на крик.

— Они издеваются! — гремел он, расхаживая по холодной комнате. — Они зовут меня в Америку! Меня, старика! Куда я поеду? Языка я не знаю, сил у меня нет. Переплыть океан сейчас, когда кругом немецкие подлодки! Да и что я там буду делать? Быть петрушкой на их банкетах?

Его отказ уезжать был категоричен. За этим стоял не только страх перед опасным путешествием и чужой культурой (Бунин ненавидел все американское, считая эту страну бездушной и механистической), но и глубокая, иррациональная привязанность к Франции, ставшей суррогатом России. Он не хотел быть беженцем дважды. Он хотел дожить свой век здесь, в Европе, пусть даже в оккупированной.

Но больше всего его злило другое. В ответ на свои отказы он просил, умолял, требовал одного: прислать посылки.

— Мне не нужны билеты на пароход! — писал он в ответных письмах, и строчки эти были пропитаны ядом. — Мне нужна еда! Кофе, сахар, жиры, лекарства! Мы здесь пухнем с голода, мы варим суп из травы, а вы зовете меня слушать джаз в Нью-Йорк!

Однако посылки из Америки приходили редко и с огромными трудностями. Почтовое сообщение было нарушено, многие пакеты терялись или разворовывались по дороге. Но Бунину казалось, что дело не в войне, а в черствости друзей. Ему казалось, что богатые американские русские просто не понимают, что такое настоящий голод.

Особенно доставалось Марку Алданову, верному другу, который делал все возможное, чтобы помочь. Бунин обвинял его в неповоротливости, в том, что тот «недостаточно энергично» трясет богатых меценатов.

— Где же ваша совесть?! — восклицал Бунин, глядя на пустой стол. — Я раздал сто тысяч франков! Я кормил половину Парижа! А теперь, когда мне нужен кусок сала, они шлют мне открытки с видами статуи Свободы!

В этом гневе было много несправедливого. Друзья в Америке действительно старались: собирали фонды, выбивали гуманитарную помощь. Рахманинов, сам уже смертельно больной, пересылал деньги через сложные схемы, чтобы обойти военные запреты. Но до Бунина доходили крохи, и эти крохи лишь разжигали его обиду.

Он стал мнительным. Ему казалось, что все его забыли. Тот факт, что он, Нобелевский лауреат, вынужден унижаться, прося продуктовые наборы (знаменитые «пакеты АРА» или частные посылки), выжигал его гордость. Он вел скрупулезный учет: кто прислал банку сгущенки, кто — пачку чая, а кто — промолчал. Тех, кто «промолчал», он заносил в черный список своего сердца, награждая в дневниках уничтожающими эпитетами.

— Сытый голодного не разумеет, — повторял он с горечью.

Однажды, получив письмо с очередным советом «потерпеть и все-таки подумать об эмиграции», Бунин взорвался. Он кричал, что его хотят выманить из его норы, чтобы выставить как трофей, а кормить его здесь, в безвестности, никто не хочет, потому что это не приносит славы благотворителям.

— Им нужно мое присутствие, мое имя на афише, а не моя жизнь! — бушевал он. — Им плевать, что у меня нет дров, лишь бы я приехал и развлекал их своими рассказами о былом!

Это было время страшного одиночества. Бунин чувствовал себя преданным. Он считал, что имеет моральное право на помощь, право, купленное его собственной безумной щедростью в 1933 году. Но жизнь выставила ему жестокий счет: благотворительность в прошлом не гарантирует спасения в настоящем. Люди, которых он когда-то спасал, исчезли или сами боролись за выживание. А те, кто мог помочь, были слишком далеко, за океаном, отделенные не только водой, но и стеной непонимания того ужаса, в котором жил старый писатель.

Так, в холодной вилле, под гул бомбардировщиков, Бунин ел пустую похлебку и писал свои гневные письма в никуда, проклиная «американских друзей» за то, что они вместо хлеба насущного предлагают ему билет в новый, чужой и ненужный ему мир...


Глава 8. Сделка с собственной тенью

Когда дым от сгоревших миллионов окончательно рассеялся, и наступило тошное, серое похмелье безденежья, вопросы посыпались на Бунина со всех сторон. Сначала робко, шепотом за спиной, а потом и в глаза: «Иван Алексеевич, ну как же так? Куда? Зачем?» Люди не могли уместить в голове простую арифметику: 170 тысяч крон — это же состояние, на которое можно было купить целый квартал в Ницце, обеспечить себя, детей (которых не было, но могли бы быть наследники), внуков. А тут — пустота. Дырявый карман.

Бунин от этих вопросов не уходил, но ответы его были странными, уклончивыми, полными раздражения и какой-то детской обиды на саму материю жизни. Он никогда не признавал своей вины в прямом, купеческом смысле слова. Он не говорил: «Я дурак, я просчитался». Нет, он выстраивал целую философию своего краха, превращая банальное мотовство в акт высокого трагизма.

В разговорах с близким другом, писателем Андреем Седых (который был его секретарем в Стокгольме), Бунин как-то бросил фразу, ставшую ключом к пониманию его психологии:

— Я не умею жить «впрок». Я писатель, а не бухгалтер. Когда у меня есть деньги, я живу. Когда их нет — я существую.

В этой фразе крылся главный парадокс. Для Бунина покупка недвижимости — тех самых «десяти особняков» — была актом окончательного признания эмиграции. Купить дом во Франции означало пустить корни в чужую почву, признать, что Россия потеряна навсегда, что возврата не будет. А он, даже спустя пятнадцать лет изгнания, подсознательно жил «на чемоданах». Он снимал виллы, чтобы в любой момент можно было собрать вещи и уехать... куда? Домой, в ту Россию, которой больше не было? Это была великая иллюзия, самообман, за который он заплатил своим состоянием. Он платил за право чувствовать себя временным гостем, а не оседлым буржуа.

— Зачем мне дом? — сердито ворчал он в ответ на упреки Веры Николаевны. — Чтобы чинить крышу? Чтобы платить налоги? Чтобы привязывать себя цепями к этому Грасу? Я свободный человек!

Кроме того, Бунин искренне верил в свою «особую миссию». Деньги для него были инструментом восстановления справедливости. Он, потерявший всё в революцию — имения, книги, статус, — воспринимал Нобелевскую премию как компенсацию за перенесенные страдания. И тратил он её так, как тратит человек, выигравший у судьбы в рулетку: широко, напоказ, словно доказывая самому себе и миру, что он жив, что он всё ещё барин, что большевики не смогли вытравить из него эту широту.

Но было и более прозаическое, стыдное объяснение, о котором он старался не говорить, но которое сквозило в его дневниках. Это страх перед сложностью мира. Бунин был гением слова, но абсолютным инфантилом в быту. Он не понимал, как работают банки, акции, ипотеки. Любая бумажная волокита вызывала у него панику. Покупка дома требовала общения с нотариусами, адвокатами, агентами — всей этой «сволочью», как он их называл. Ему было проще отдать деньги кому-то, кто обещал «уладить всё», или просто тратить их на понятные вещи: еду, вино, помощь друзьям.

Когда его припирали к стенке аргументом: «Но ведь можно было просто положить деньги в швейцарский банк и жить на проценты!», Бунин взрывался:

— Проценты! Это скучно! Это по-мещански! Я хотел помочь людям! Я хотел жить сейчас, а не копить на гроб!

В этом «хотел помочь» была доля лукавства. Да, он раздал много. Но еще больше он потратил на поддержание своего «двора». Он покупал не просто еду и вино, он покупал атмосферу поклонения. Ему нужно было быть центром вселенной, вокруг которого вращаются спутники. И пока у него были деньги, эта солнечная система работала. Когда деньги кончились, спутники разлетелись, и солнце погасло.

Позже, в годы войны, когда голод стал реальностью, Бунин иногда срывался на горькую иронию по отношению к самому себе.

— Я был идиотом, — говорил он Галине Кузнецовой. — Набитым, самодовольным идиотом. Я думал, что я граф Монте-Кристо, а оказался персонажем из Щедрина.

Но даже в этом самобичевании не было раскаяния в содеянном. Он жалел не о том, что не купил дом, а о том, что деньги кончились так быстро. Он считал, что судьба сыграла с ним злую шутку: дала слишком много для одного человека, но слишком мало для того образа жизни, который он считал единственно возможным для себя.

В конечном счете, Бунин объяснял свой крах тем, что он — поэт. А поэту не пристало быть лавочником.

— Если бы я умел считать деньги, я бы не написал «Жизнь Арсеньева», — отрезал он однажды назойливому собеседнику. — Моё дело — писать, а дело денег — исчезать. Они выполнили свою функцию.

Это была красивая поза, за которой скрывалась трагедия человека, который, родившись земельным дворянином в 1870-м году и проведя романтичную юность в La Belle Époque, так и не научился — и не захотел — жить в матриархальном мире, предпочитая создавать свои собственные, вымышленные миры, где не нужно платить за аренду и где зима никогда не наступает...


Глава 9. Королевский жест и барская гордость

Отношение Ивана Бунина к самому факту награждения, к Нобелевскому комитету и лично к королю Густаву V было сложным сплавом искренней благодарности, глубокого удовлетворения и, в то же время, жесткого, почти надменного осознания собственной правоты. Бунин, будучи человеком старой закалки, дворянином до мозга костей, воспринял эту награду не как подарок судьбы или удачный лотерейный билет, а как акт высшей справедливости, как возвращение долга, который мир был обязан отдать русской литературе в его лице.

Ни на секунду, ни в одном письме или дневниковой записи Бунин не усомнился в том, что он достоин этой премии. Комплекс самозванца был ему чужд абсолютно. Напротив, долгие годы до 1933-го он жил с грызущим чувством обиды: почему не я? Почему премию дают «всяким» — Бернарду Шоу, которого он считал клоуном, или Кнуту Гамсуну, или, не дай бог, могли дать Горькому? Бунин твердо знал себе цену. Он считал себя единственным законным наследником Толстого и Чехова, хранителем «священного огня» русского слова, который большевики пытались затоптать сапогами. Поэтому, когда телеграмма из Стокгольма наконец пришла, его первой реакцией было не удивление, а выдох: «Наконец-то. Они прозрели».

Однако, при всей своей гордыне, Бунин был человеком безупречного воспитания и высокой культуры. Его благодарность Швеции была глубокой и искренней, но это была благодарность равного равному. В церемонии вручения он видел не просто раздачу чеков, а рыцарский ритуал. Король Густав V, высокий, старый, аристократичный, очаровал Бунина. Иван Алексеевич, убежденный монархист, ненавистник любой черни и демократического панибратства, увидел в шведском короле родственную душу. Тот факт, что награду ему вручал монарх, а не какой-нибудь президент или чиновник, придавал событию в глазах Бунина особый, сакральный смысл.

Он писал и говорил о Швеции с теплотой, которая редко прорывалась сквозь его обычную желчность. «Швеция — страна настоящей культуры, страна достоинства», — повторял он. Ему импонировала сдержанность шведов, их уважение к иерархии, к ритуалу. В этом он видел отблеск той России, которую потерял. Для него Нобелевская премия стала своего рода легитимацией: Европа, в лице своего самого авторитетного института и своего короля, официально признала, что настоящая Россия находится здесь, в эмиграции, а не в Москве. За этот политический и моральный жест он был благодарен комитету даже больше, чем за деньги.

Но была в этой благодарности и нота горечи. Бунин считал, что награда запоздала. Он чувствовал, что должен был получить её на десять лет раньше, когда он был полон сил, когда был жив его брат Юлий, когда радость могла быть полной. «Праздник на пепелище», — так иногда он характеризовал свои ощущения в узком кругу. Он принимал почести с величественным видом, но внутри него сидела заноза: вы награждаете меня сейчас, когда я уже старик, когда моя страна разрушена, и по сути, вы награждаете последнего из могикан.

Особенно остро он реагировал на формулировку комитета: «За строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы». Ему это нравилось. Это подтверждало его статус классика при жизни. Он любил подчеркивать, что получил премию исключительно за литературу, а не за политику (хотя прекрасно понимал политический подтекст выбора эмигранта).

Бунин вел себя с комитетом безукоризненно. Он написал множество благодарственных писем, каждое слово в которых было выверено. Он не позволял себе ни малейшей фамильярности или небрежности. Это был его долг чести — показать Европе, что такое русский писатель. Он хотел, чтобы глядя на него, шведы видели не жалкого беженца, просящего подаяния, а гордого посланника великой культуры. И эту роль он сыграл блестяще.

Что касается денег, то, несмотря на их бездарную растрату, Бунин никогда не винил комитет или короля в том, что сумма была «недостаточной» или какой-то не такой. Напротив, он всегда подчеркивал щедрость Швеции. Его гнев, когда он возникал, был направлен на обстоятельства, на войну, на инфляцию, на мошенников, но никогда — на источник дара. Для него Нобелевская премия навсегда осталась светлым пятном, моментом высшего триумфа.

Даже когда он сидел в холодной вилле и считал последние франки, он хранил диплом и медаль как святыни. Не ради их стоимости (золотую медаль он мог бы продать, но не сделал этого даже в самые черные дни), а ради того, что они значили. Они были доказательством того, что он — Иван Бунин — победил время и забвение. Он был признателен судьбе и шведам за то, что они вписали его имя в вечность, дали ему этот «патент на бессмертие». И если за это бессмертие пришлось заплатить нищетой в старости — что ж, как истинный художник и фаталист, он считал эту цену приемлемой, хоть и чудовищно несправедливой в бытовом смысле.


Глава 10. Тень гигантов и призрак философа

В тот момент, когда Иван Бунин стоял на сцене Стокгольмской филармонии, сжимая в руках папку с дипломом, он физически ощущал, что на этой сцене он не один. За его спиной, невидимые для публики, но пугающе реальные для него самого, стояли тени великих мертвецов. Он принимал эту награду не только как Иван Бунин, автор «Жизни Арсеньева» и «Господина из Сан-Франциско», но как последний полномочный посол великой русской литературы XIX века. В его сознании Нобелевская премия была запоздалым долгом, который Европа возвращала Льву Толстому, так и не получившему её из-за своего радикализма, и Антону Чехову, сгоревшему от чахотки слишком рано.

Бунин часто говорил в узком кругу, что эта золотая медаль по праву принадлежит всей плеяде, чьим младшим современником и учеником он был. Он чувствовал себя хранителем печати, последним из могикан, которому выпала горькая честь закрыть золотую дверь прошлого. «Я — последний, — говорил он с трагической надменностью. — После меня — пустыня». Это ощущение преемственности придавало его триумфу особый, сакральный смысл. Он получал премию за «строгое мастерство», но для него это означало награду за сохранение чистоты русского языка, того самого языка, на котором говорили Тургенев и Гончаров, и который, как он считал, в Советской России сейчас безжалостно калечат и оскверняют.

Огромное, мстительное удовлетворение доставлял ему тот факт, что Шведская академия проигнорировала Советский Союз. Это была его личная политическая победа. Главным его страхом на протяжении всех лет ожидания был Максим Горький. Имя «буревестника революции» висело дамокловым мечом. Если бы премию дали Горькому, для Бунина это стало бы концом света, знаком того, что западная цивилизация окончательно капитулировала перед варварством большевизма. Вручение премии эмигранту, человеку без гражданства, стало звонкой пощечиной Кремлю. Бунин упивался этой мыслью. Он видел в этом акте подтверждение того, что истинная Россия — здесь, в изгнании, в нищете парижских мансард, а там, в Москве — лишь узурпаторы и хамы, захватившие власть, но не дух.

Однако, когда речь заходила о конкурентах из своего же, эмигрантского лагеря, благородство Бунина сменялось ревнивой настороженностью. Список кандидатов был велик, и каждое имя вызывало у Ивана Алексеевича болезненный укол. Но особенно сложным было его отношение к Николаю Бердяеву.

Бердяев, философ с мировым именем, был фигурой колоссальной. На Западе его знали и чтили едва ли не больше, чем самого Бунина. Его «Новое средневековье» лежало на столах у всех европейских интеллектуалов. И Бунина это не просто раздражало — это его бесило. Между ними лежала пропасть мировосприятия. Бунин был художником плоти, цвета, запаха, мастером точного, чеканного слова. Бердяев был мыслителем, погруженным в метафизические туманы, в рассуждения о духе и свободе, написанные языком, который Бунин считал тяжелым, небрежным и «нехудожественным».

Иван Алексеевич искренне не понимал, как можно выдвигать на литературную премию философа.

— Литература — это искусство изображать жизнь, — кипятился он, расхаживая по кабинету. — Это пластика, это живопись словом! А что у Бердяева? Одни абстракции, одни умствования! При чем тут Нобелевская премия по словесности? Пусть ему дают премию за философию, если такая есть, но не лезут в наш огород!

Его ревность к Бердяеву носила профессионально-цеховой характер. Бунин считал, что Бердяев, при всей своей гениальности, не владеет тайной русского слова, не чувствует его музыки так, как чувствует он. То, что шведские академики всерьез рассматривали кандидатуру философа наравне с ним, казалось Бунину оскорблением самого понятия художественной литературы. Он видел в этом дурной вкус эпохи, которая разучилась ценить красоту формы и погналась за модными идеями.

Более того, в Бердяеве его раздражала «пророческая» поза. Бунин, который сам не был чужд пророчеств (вспомнить хотя бы «Окаянные дни»), не терпел конкуренции на этом поле. Ему казалось, что Бердяев слишком много говорит о мистике, о судьбах России в тонах, которые были чужды бунинскому трезвому, жесткому реализму. Когда до Бунина доходили слухи, что шансы Бердяева высоки, он становился желчным и язвительным, называя философию «болтовней», которая не стоит одной строчки описания осеннего леса.

Однако за этой критикой скрывался глубокий страх. Страх того, что Европа предпочтет «идею» «искусству». Что его, Бунина, совершенная, но холодная проза окажется менее востребованной, чем страстные, пусть и косноязычные, искания религиозного философа. Победа над Бердяевым в этом негласном соревновании стала для Бунина доказательством того, что мир все еще способен ценить чистое искусство выше идеологических конструктов. Но даже после получения премии, когда он встречал Бердяева на эмигрантских собраниях, в его взгляде всегда скользило превосходство победителя, смешанное с остатками былой тревоги: «А ведь могли выбрать и его...». Это была ревность монарха, который знает, что его трон незыблем, но не может простить соседнему королю того, что тот посмел претендовать на его корону.


Глава 11. Ученик чародея и одиночество на вершине

Совсем иным, окрашенным в тона сложной, ревнивой, но глубокой привязанности, было отношение Ивана Бунина к другой вечной фигуре в «нобелевских списках» — Марку Алданову. Если Николай Бердяев был для Бунина идеологическим оппонентом, чужаком из мира абстракций, то Алданов был «своим». Он был не просто другом, он был почти членом семьи, верным пажом, поверенным в делах и, в каком-то смысле, самым талантливым учеником, хотя сам Алданов уже давно был сложившимся мастером европейского масштаба.

Отношения между ними напоминали сложный танец двух зеркал. Алданов, человек блестящего ума, энциклопедически образованный, сдержанный и ироничный, боготворил Бунина. Он признавал за Иваном Алексеевичем безусловное первенство, называл его «Королем» и никогда не пытался оспорить его трон. Бунин принимал это поклонение как должное. Он любил Марка Александровича за его ум, за его такт, за то, что с ним можно было часами говорить о химии (Алданов был химиком по образованию) и о политике, не опасаясь пошлости.

Однако, когда имя Алданова начинало мелькать в шведских прогнозах — а выдвигали его с завидным упорством, особенно в конце 30-х и 40-е годы, — в душе Бунина просыпался старый, дремлющий дракон ревности. Это была ревность мастера к подмастерью, который вдруг вырос и стал претендовать на звание равного. Бунин ценил исторические романы Алданова, признавал их увлекательность и архитектурную стройность, но всегда с легким оттенком снисходительности.

— Марк пишет умно, очень умно, — говорил Бунин, щурясь сквозь сигаретный дым. — Но это... это конструкция. Это головное. Там нет того трепета, того «вещества жизни», которым дышит настоящая поэзия. Он слишком рационален для великой литературы.

В этом суждении сквозила защитная реакция. Бунин боялся, что Нобелевский комитет, уже отдавший дань «чистому искусству» в его лице, теперь может качнуться в сторону интеллектуальной прозы, беллетристики высокого полета, которую представлял Алданов. И если бы это случилось, если бы Алданов получил премию, Бунин почувствовал бы себя уязвленным. Не потому, что он желал другу зла, а потому, что это размыло бы его собственную уникальность. Ему нравилось быть единственным русским лауреатом. Это одиночество на вершине было холодным, но упоительным. Второго солнца на этом небосклоне он бы не потерпел.

Тем не менее, парадокс бунинской натуры заключался в том, что он сам, своей собственной рукой, год за годом писал рекомендательные письма в Стокгольм, выдвигая Алданова на премию. Это был долг чести, долг перед «русским делом». Бунин понимал: если премию не дадут Алданову, её могут дать кому-то из советских писателей — тому же Шолохову, чье имя начинало греметь, или Алексею Толстому, «красному графу», которого Бунин презирал как предателя.

— Лучше Марк, чем эти большевистские хамы, — рассуждал он. — Марк — это культура. Это Европа. Это наша кровь.

Выдвигая Алданова, Бунин играл в благородство, но в глубине души он был уверен, что премию Марку не дадут. И эта тайная уверенность позволяла ему быть щедрым на похвалы в письмах к шведским академикам. Он хвалил Алданова искренне, но всегда оставляя незримую дистанцию, как бы говоря: «Это лучший из тех, кто идет после меня».

Бунин часто размышлял о том, что Нобелевская премия — это не просто награда за книги. Это политический акт, утверждение статуса. Получив её, он стал символом всей эмиграции, её «знаменем». Он чувствовал, что эта ноша ему по плечу. Но по плечу ли она Алданову? Марк Александрович был слишком деликатен, слишком скептичен, слишком «кабинетен» для роли национального вождя. Бунину казалось, что только он, с его яростным темпераментом, с его ветхозаветной страстью, способен нести этот крест.

Была и еще одна грань. Бунин считал, что литература — это магия, шаманство, умение передать запах антоновских яблок и звук дождя так, чтобы у читателя замерло сердце. Алданов же был аналитиком. Для Бунина признание Алданова означало бы победу «литературы факта» над «литературой чувства», победу рассудка над стихией. И как хранитель традиций Толстого и Чехова, он подсознательно сопротивлялся этому.

— Толстой не получил премии, Чехов не получил, — ворчал он иногда в минуты откровенности. — А я получил за них всех. Если дадут Марку, это будет уже инфляция. Премия должна быть редкостью, как алмаз. Если их начнут раздавать всем приличным писателям, она потеряет свой блеск.

В конечном итоге, отношение Бунина к кандидатуре Алданова было смесью отеческой любви и профессионального эгоизма. Он хотел, чтобы другом восхищались, но не хотел, чтобы тот стоял на одной ступени с ним. Он хотел, чтобы русская литература гремела на весь мир, но дирижером этого оркестра должен был оставаться только он один.

И когда годы шли, а Алданов премию так и не получал, Бунин испытывал двойственное чувство: грусть за друга, которого обходят наградами, и тайное, стыдное облегчение от того, что иерархия сохранена. Король оставался на троне в гордом одиночестве, и никто, даже самый любимый и талантливый придворный, не посмел примерить его корону. Это было жестоко, но это была правда жизни великого эгоиста, который пожертвовал всем ради того, чтобы стать первым, и не собирался делить это первенство ни с кем, даже перед лицом вечности...


Глава 12. Молчание Кремля и скрежет зубовный

В Советской России весть о триумфе Ивана Бунина прогремела не как праздничный салют, а как взрыв вражеского снаряда в глубоком тылу. Москва 1933 года жила в ином измерении: коллективизация, индустриализация, строительство метро и культ личности, набирающий обороты. В этой новой, лязгающей гусеницами реальности имя Бунина было призраком, тенью проклятого прошлого, «белогвардейской сволочью», которую давно следовало забыть.

Но забыть не дали. Когда телеграфные агентства принесли новость из Стокгольма, в кабинетах литературных чиновников и в редакции «Правды» воцарилась растерянность, быстро сменившаяся яростью. Это был политический нокдаун. Кремль был уверен, что если Нобелевская премия и достанется русскому, то это будет Максим Горький — «буревестник революции», живой идол советской литературы, вернувшийся в СССР, чтобы воспеть стройку социализма. Вручение премии Бунину, непримиримому врагу большевизма, автору «Окаянных дней», было воспринято однозначно: как идеологическая диверсия, как плевок буржуазного Запада в лицо молодому советскому государству.

Официальная пресса отреагировала залпом желчи. Газеты не поздравляли лауреата, они его клеймили. «Литературная газета» вышла с разгромными статьями, где награждение называли «политическим фарсом». Бунина именовали «матерым волком контрреволюции», «поэтом кладбища», чье творчество пахнет тленом и нафталином. Писали, что шведские академики наградили не литератора, а «зоологическую ненависть к Советам». Тон был издевательским: мол, дали премию мертвецу за описание мертвой жизни, которую мы, советские люди, навсегда выбросили на свалку истории.

Однако за фасадом казенной брани скрывалась глубокая, мучительная драма внутри самого писательского цеха. В СССР 1930-х годов жила и творила плеяда мощнейших талантов, и отношение к событию у них было сложным, расколотым.

Главной фигурой трагедии был, безусловно, Максим Горький. Для него победа Бунина стала личной катастрофой. Они знали друг друга десятилетиями, когда-то дружили, потом стали врагами. Горький, обладавший колоссальным влиянием и мировой славой, считал себя единственным легитимным претендентом на премию от России. Когда выбор пал на «эмигрантского отщепенца», Горький был раздавлен. Он понимал: Европа отвергла не просто его книги, она отвергла его выбор, его сделку с властью. Алексей Максимович замкнулся, старался не комментировать произошедшее, но близкие видели, как он постарел за эти дни. Его мечта стать первым русским нобелевским лауреатом рухнула, и, по иронии судьбы, корону надел тот, кого он в глубине души все еще считал великим мастером, но кого обязан был ненавидеть по долгу службы.

Другой титан, «красный граф» Алексей Толстой, воспринял новость с циничной усмешкой. Бывший эмигрант, вернувшийся в СССР и ставший любимцем Сталина, Толстой прекрасно знал цену бунинскому таланту. Он, как никто другой, понимал, что с чисто литературной точки зрения Бунин премию заслужил. Но вслух Толстой, багровея лицом на писательских собраниях, громил решение комитета, называя его «политиканством». В кулуарах же, за рюмкой водки, он мог с завистливым вздохом признать: «Иван — мастер. Стервец, сухарь, но пишет, дьявол, как бог».

Молодой гений Михаил Шолохов, автор уже гремевшего «Тихого Дона», отнесся к событию сдержанно-враждебно. Для него, писателя новой формации, певца революционной стихии, камерная, дворянская проза Бунина была чуждой, «барской забавой». Шолохов видел в Бунине классового врага. Его время придет позже, через тридцать с лишним лет, но тогда, в 1933-м, он чувствовал, что Запад демонстративно игнорирует новую, мощную советскую литературу, предпочитая ей «плач по усадьбам».

Совсем иные чувства бушевали в душах тех, кто помнил «прежнюю» жизнь, но вынужден был молчать. Валентин Катаев, бывший ученик Бунина в Одессе, боготворивший его в юности, оказался в ловушке. Он не мог публично порадоваться за учителя — это грозило арестом. Но в тайниках души, как и его друзья-одесситы Илья Ильф и Евгений Петров, и тончайший стилист Юрий Олеша, он испытывал смешанное чувство гордости и страха. Они понимали: где-то там, в свободном мире, русская литература жива, она не ходит строем, не пишет о доменных печах. Победа Бунина была для них весточкой с того света, доказательством того, что настоящее искусство невозможно убить декретами. Но вслух они, конечно, присоединялись к общему хору осуждения или благоразумно молчали.

Исаак Бабель был осторожен. Он ценил мастерство Бунина, но выражал это в форме отвлеченных притч. Якобы в узком кругу он сказал что-то вроде: «Мастерство не пропьешь. Даже в Париже...». И это все. Уж кто-кто, а Бабель прекрасно знал, что теперь гайки закрутят еще туже. Триумф Бунина стал сигналом для власти: советским писателям нужно еще жестче объяснять, «с кем вы, мастера культуры».

Официальные функционеры вроде Александра Фадеева, будущего главы Союза писателей, использовали этот повод для чистки рядов. На собраниях гремели речи о том, что нужно «сплотиться», «дать отпор», «показать буржуазным критикам мощь социалистического реализма». Имя Бунина стало синонимом предательства. Его книги, и так почти не издававшиеся, были окончательно изъяты из библиотек и заперты в спецхраны. На десятилетия он стал фигурой умолчания, запретным плодом...

Простые же советские читатели в массе своей даже не узнали об этом событии. В газетах новость подали мелким шрифтом, в разделе международной хроники, где-то между сообщениями о забастовках шахтеров в Англии и неурожае в Африке. Власть сделала всё, чтобы стереть этот триумф из народной памяти.

Так Нобелевская премия Бунина провела окончательную, кровавую черту. Она разделила русскую литературу на два враждующих лагеря: на тех, кто был «там», в изгнании, с медалью и свободой, но без Родины, и на тех, кто был «здесь», с Родиной, но в золотой клетке цензуры. И те, кто остался, глядя на этот далекий свет стокгольмской звезды, испытывали сложную гамму чувств: от казенной ненависти до тайной, щемящей тоски по утраченной культуре, которую теперь, на вершине мира, олицетворял одинокий старик из Граса.


Глава 13. Поклон красному графу

История отношений Ивана Бунина и Алексея Толстого была, пожалуй, самым болезненным, кровоточащим нервом русской литературной эмиграции. Это была не просто вражда двух писателей, это была война двух миров, двух идеологий и двух характеров, сплетенная из любви, зависти, презрения и, в конечном счете, страшной человеческой трагедии.

Они знали друг друга вечность. В той, дореволюционной жизни, они были почти приятелями. Бунин, строгий, желчный, всегда подтянутый, и Толстой — «Алешка», как его звали за глаза, — шумный, витальный, расхристанный, вечно врущий, но дьявольски талантливый. Бунин любил его талант, но презирал его «нутро». Он видел в Толстом стихийную, почти животную силу, лишенную морального стержня. «Хам, но какой писатель!» — говорил Бунин, морщась, когда Толстой выдавал очередной шедевр или очередную скабрезную шутку.

Разлом произошел после революции. Оба оказались в эмиграции, оба хлебнули горечи изгнания. Но Толстой, «третий Толстой», как его называли (после Льва и Алексея Константиновича), не выдержал безденежья и отсутствия славы. Он совершил то, что Бунин считал смертным грехом, предательством, хуже которого нет ничего: он вернулся в Советскую Россию, поклонился большевикам и стал «красным графом», любимцем Сталина.

Годами Бунин поливал Толстого ядом. В своих дневниках, в статьях, в разговорах он не находил для «Алешки» иных слов, кроме «негодяй», «проститутка», «литературный хамелеон». Он смаковал подробности того, как Толстой живет в СССР: как он пирует в захваченных особняках, как пьет с чекистами, как пишет заказные романы о величии Петра I, намекая на величие Сталина. Для Бунина, сидевшего в гордом нищенстве, Толстой был символом продажности таланта за чечевичную похлебку, пусть даже эта похлебка подавалась на золотом блюде.

Но судьба готовила Бунину страшное испытание — испытание голодом, которое ломает самые крепкие хребты.

Настал 1941 год. Франция была оккупирована нацистами. Грас, где застряли Бунины, погрузился в холод и мрак. Нобелевские деньги давно исчезли. Старость, болезни и реальный, физический голод стали ежедневной пыткой. Бунин, который еще недавно гордо отвергал любые компромиссы, теперь смотрел, как его жена Вера Николаевна варит похлебку из каких-то кореньев, как она штопает лохмотья. Он видел, что они просто умирают. Медленно и унизительно.

И тогда произошло то, что казалось невозможным. Гордость, железная бунинская гордость, была сломлена инстинктом самосохранения. Иван Алексеевич решил написать тому, кого проклинал последние двадцать лет. Он решил написать Алексею Толстому.

Это было одно из самых драматичных писем в истории русской литературы. Письмо врагу, письмо предателю, письмо преуспевающему барчуку от нищего аристократа. Бунин писал его долго, мучительно подбирая слова, стараясь сохранить остатки достоинства, но сквозь строчки все равно прорывался крик отчаяния.

Он не просил милостыни в прямом смысле. Он просил справедливости, но это была мольба. Бунин знал, что его книги в СССР издаются пиратским образом, огромными тиражами, и гонорары за них не выплачиваются. Он просил Толстого, как человека, вхожего в высшие кабинеты Кремля, похлопотать о том, чтобы Советское правительство выплатило ему хоть часть этих денег.

«Я стар, я болен, я в крайней нужде», — выводил Бунин дрожащей рукой. Это был акт капитуляции. Он признавал власть Толстого, признавал его победу. Тот, кто выбрал сытость и рабство, победил того, кто выбрал свободу и голод. Бунин обращался к «Алешке» не как к старому приятелю, а как к вельможе, от которого зависит жизнь и смерть.

Письмо было отправлено в мае 1941 года. Бунин отправил его в пустоту, в воюющую, далекую Россию, через дипломатические каналы, через нейтральные страны. И стал ждать.

Это ожидание было мучительным. Каждый день Иван Алексеевич подходил к почтовому ящику, надеясь увидеть ответ, надеясь, что «третий граф» вспомнит их молодость, вспомнит искусство, которое выше политики, и протянет руку помощи. Бунин представлял себе, как Толстой, сидя в своем роскошном кабинете в Барвихе, читает эти строки. Что он почувствует? Злорадство? Жалость? Или, может быть, стыд?

Ответа не было.

Проходили недели, месяцы. Началась война Германии с СССР. Связь прервалась окончательно. Бунин так и не узнал, дошло ли письмо. Скорее всего, дошло. Толстой, вероятно, держал в руках этот листок бумаги, это свидетельство полного краха своего главного идейного врага. Но Толстой промолчал. Возможно, он побоялся просить Сталина за «белогвардейца» в начале войны. Возможно, он просто выкинул письмо в корзину, не желая портить себе настроение. А может быть, он просто не успел — война смешала все карты.

Но для Бунина это молчание стало последней каплей в чаше их отношений. Он понял: примирения не будет. Его жест отчаяния остался без ответа. «Алешка» не помог. Сытый не услышал голодного.

Однако, когда в феврале 1945 года пришла весть о смерти Алексея Толстого, Бунин не испытал ни радости, ни злорадства. В его дневнике появилась запись, полная странной, глубокой печали и неожиданного прощения. Он писал о том, что умер огромный, пусть и дикий, талант.

В этом посмертном прощании и состоялось их истинное, одностороннее примирение. Бунин признал, что перед лицом смерти и вечности их политические распри, их взаимная ненависть, их разница в богатстве и нищете — все это не имеет значения. Осталось только одно: они были русскими писателями, последними из великой эпохи.

— Был Алексей Толстой, — говорил Бунин задумчиво в те дни. — Негодяй был, конечно. Но какой язык! Какая сила! И ведь мы с ним были одной крови, только он эту кровь продал, а я высушил.

Это была эпитафия не только Толстому, но и самому себе, и всей их раздробленной, несчастной жизни. Письмо с мольбой о помощи так и осталось безответным криком в ночи, символом того, что пропасть между красным и белым, между уехавшими и оставшимися, не может быть заполнена ни деньгами, ни старой дружбой, ни даже смертельной нуждой...


Глава 14. Пустыня после титанов

Смерть Алексея Толстого в феврале 1945 года, на самом пороге победы, отозвалась в душе Ивана Бунина гулким, кладбищенским эхом. Это не было горе потери друга — друга в Толстом он похоронил давным-давно. Это был ужас последнего выжившего, который вдруг осознал, что остался один в пустом, гулком зале истории.

Париж праздновал освобождение, мир готовился к новой жизни, а Бунин, сидя в своей холодной квартире на улице Жака Оффенбаха, чувствовал, как вокруг него смыкается ледяное кольцо абсолютного, космического одиночества. Уход Толстого, пусть и ставшего «красным графом», все же кровь от крови, плоть от плоти человека дворянской эпохи, стал для Ивана Алексеевича финальным ударом гонга.

Пока Толстой был жив, пока он там, в Москве, писал, интриговал и кутил, у Бунина был собеседник. Пусть заочный, пусть ненавистный, но равный по масштабу. Они были двумя полюсами одного магнита, двумя обломками одной Атлантиды. Толстой в СССР был живым доказательством того, что «старая» литература, та самая, настоящая, истинно русская проза, еще существует, пусть и в искаженном, «советизированном» виде. Теперь этот полюс исчез.

Бунин оглянулся вокруг и увидел выжженную землю. Кто остался? Мережковский умер еще в 1941-м. Бальмонт, Гиппиус — ушли. Куприн вернулся в СССР умирать и сгинул. Теперь вот и Толстой. Из великой когорты Серебряного века, из тех, кто помнил Чехова, кто жал руку Льву Николаевичу, остался только он один.

Это чувство было невыносимым. Бунин начал говорить о смерти русской культуры уже не как о метафоре, а как о медицинском факте.

— Всё, — говорил он глухим голосом, глядя в окно на серые парижские крыши. — Кончилась Россия. Мы были последними. Теперь пойдут уже не писатели, а «инженеры человеческих душ», советские клерки, которые пишут по указке. Языка больше нет. Того языка, на котором мы говорили, больше не существует.

Ему казалось, что он — хранитель мертвого языка, вроде латыни. Он пишет на нем свои «Темные аллеи», оттачивает каждую фразу до бриллиантового блеска, но для кого? Кто сможет оценить этот блеск, если носители культурного кода вымерли? Новое поколение эмигрантов уже говорило с французским акцентом, а в Советской России, как был уверен Бунин, язык был исковеркан новоязом, канцеляритом и партийными лозунгами.

Одиночество Бунина усугублялось тем, что он не видел преемников. Он с горечью смотрел на молодых писателей-эмигрантов. Да, были талантливые люди — тот же Газданов, Набоков. Но Набокова Бунин, при всем признании его дара, считал «нерусским», слишком холодным, фокусником, играющим словами, но лишенным «нутра», той самой почвенной, корневой связи с землей, которая была у Толстого и у него самого. Набоков был уже человеком мира, отщепенцем, а не русским барином-писателем.

— Сирин — это блестящий трюкач, — ворчал Бунин. — Но у него нет души. Он пишет не кровью, а чернилами. А Толстой писал кровью, творил в истинном смысле.

Ощущение того, что он остался «последним из могикан», делало Бунина в эти последние годы невыносимым в общении. Он стал еще более требователен, еще более язвителен. Он превратился в живой памятник, который требовал поклонения, но сам презирал своих поклонников. Ему казалось, что никто вокруг не понимает истинного масштаба трагедии: гибели целой цивилизации.

Он часто перечитывал классиков — Пушкина, Гоголя, Толстого-старшего. Это было его убежище. Там, на страницах книг XIX века, он находил живых людей, с которыми мог разговаривать на равных. Реальный мир 1940-х и 50-х годов казался ему плоской, вульгарной карикатурой.

В один из вечеров, уже незадолго до своей собственной смерти, Бунин сказал Вере Николаевне страшные слова:

— Я не просто старик. Я — обломок кораблекрушения, который почему-то не утонул вместе со всеми. И это самое страшное наказание — плавать одному в океане и помнить, каким прекрасным был наш корабль...

Смерть Алексея Толстого, по сути, подвел черту под жизнью самого Бунина. Он продолжал дышать, писать, спорить еще восемь лет, но внутренне он уже жил в прошлом. Он стал призраком, охраняющим руины. И когда в 1953 году сердце Ивана Алексеевича остановилось, это было не просто уходом писателя. Это был момент, когда Атлантида окончательно скрылась под водой, и сомкнулись волны, и на поверхности не осталось ничего, кроме книг, которые теперь предстояло читать уже совсем другим людям, людям новой, чужой эпохи.


Глава 15. Анатомический театр уродов

Чтение советской литературы превратилось для Ивана Бунина в особый ритуал. Это напоминало визиты в анатомический театр, где старый, опытный хирург с брезгливостью и профессиональным интересом разглядывает, как мутировала человеческая плоть под воздействием неизвестного вируса.

В его кабинете, на отдельном столике, скапливались эти «дары волхвов» из Москвы — книги в дешевых картонных переплетах, на скверной, серой бумаге, пахнущей кислым клейстером, и толстые журналы «Новый мир» или «Красная новь». Бунин надевал очки, брал остро заточенный карандаш — свое единственное оружие — и приступал к экзекуции.

Он не просто читал. Он вел диалог с отсутствующим противником. Поля книг мгновенно покрывались его бисерным почерком. Это была кардиограмма его бешенства. Восклицательные знаки, жирные вопросы, подчеркивания и короткие, как выстрелы, ремарки: «Ложь!», «Подлец!», «Идиот!», «Какая пошлость!». Иногда он не выдерживал и писал развернутые комментарии прямо поверх печатного текста, не жалея чужих строк.

Первым под нож его сарказма ложился Владимир Маяковский. Для Бунина этот «агитатор, горлан-главарь» был воплощением всего самого отвратительного, что принесла революция: хамства, крикливости и эстетического хулиганства. Бунин физически не переносил манеру Маяковского «реветь» стихами.

— Поэзия должна быть тихой, как молитва или признание в любви, — говорил он, швыряя томик футуриста на стол. — А это? Это же рев матроса, который ворвался в библиотеку и мочится в вазу с цветами!

В своих записях Бунин был безжалостен. Он называл Маяковского «маяком на помойке». Читая знаменитые строки о советском паспорте или «Левом марше», Иван Алексеевич с холодным бешенством анатомировал язык: «Уличный жаргон! Площадная брань, возведенная в ранг искусства! Он думает, что если напишет "сволочь" и "с*кин сын", то это будет ново и свежо? Это не поэзия, это заборная живопись».

Особенно его раздражала слава Маяковского. Бунин видел в нем шарлатана, который одурачил толпу своей луженой глоткой.

— Самое страшное в нем то, — писал Бунин в одной из рецензий, не предназначенных для печати, но ходивших по рукам, — что у него есть талант. Дьявольский, разрушительный талант. Но он употребил его на то, чтобы убить русский стих, превратить его в барабанный бой. У него рот, как у бегемота, и он этим ртом пожирает Пушкина.

Следующим в списке «уродов» шел Исаак Бабель со своей «Конармией». Здесь отношение Бунина было тоньше и оттого еще злее. Он, как мастер, не мог не видеть густоту, сочность бабелевского языка. Но именно это вызывало у него тошноту.

— Он любуется убийством, — морщился Бунин. — У него казаки рубят головы, как капусту, а он стоит рядом и подбирает красивые метафоры. Это сладострастие садиста.

Бунин подчеркивал в книгах Бабеля места, где натурализм переходил, по его мнению, границы допустимого.

«Какая грязь! — писал он на полях. — Он смакует вонь грязных портянок, он упивается физиологией. Это не реализм, это порнография смерти. Больной мерзавец, который решил, что если описать насилие красивыми словами, то оно перестанет быть насилием».

Но больше всего доставалось тем, кто пытался подражать классике, кто лез в «новые Толстые». Читая романы Фадеева или Федина, Бунин приходил в ярость от их языковой глухоты. Он вылавливал стилистические ошибки, как блох.

— Посмотрите! — тыкал он пальцем в страницу гостю. — «Волны падали стремительным домкратом». Домкратом! Он хоть знает, что такое домкрат? Откуда они вылезли, эти кухаркины дети? Они же не чувствуют слова, они глухи, как тетерева!

Бунин составлял целые коллекции «советских перлов». Он выписывал неуклюжие фразы, косноязычные обороты, канцелярщину, которая проникала в художественную прозу.

«Они испортили русский язык, — констатировал он с горечью. — Они превратили его в жестяной скрежет. У них люди не говорят, а "излагают мысли", не любят, а "строят ячейку общества". Это мертвечина».

Эти рецензии, часто остававшиеся лишь маргиналиями на полях или короткими заметками в дневнике «Окаянные дни» (и его продолжениях), были актом самозащиты. Уничтожая, высмеивая, оплевывая советских писателей, Бунин утверждал свое превосходство. Он словно говорил: «Пока я жив, пока я вижу вашу бездарность и пошлость, настоящая литература еще не умерла. Я — эталон, и на моем фоне вы все — карлики, даже если тиражи у вас миллионные».

Заканчивая чтение, он обычно шел мыть руки, буквально, с мылом, словно хотел смыть с себя прикосновение к чему-то заразному. А потом садился перечитывать Лермонтова или Толстого, чтобы «прополоскать рот» чистой родниковой водой после вкуса советской газетной бумаги.


Глава 16. Скальпель для пролетариев

Вторым кругом ада в бунинской «анатомичке» были так называемые пролетарские писатели и поэты, чьи имена гремели в СССР, но для Ивана Алексеевича звучали как клички дворовых псов. Есенин, Блок, Мариенгоф — все они попадали под его безжалостный микроскоп. Но особую, ледяную ярость вызывали у него те, кто прикрывал свою бездарность «классовым чутьем» и «партийной линией».

Сергей Есенин был для Бунина, пожалуй, самой сложной фигурой в этом паноптикуме. Если Маяковского он просто ненавидел как врага, то к Есенину испытывал брезгливую жалость, смешанную с отвращением.

— Этот пастушок с напомаженными волосами, — цедил Бунин, листая томик стихов «Москвы кабацкой». — Он же притворяется! Он играет в мужичка, а сам давно уже городской хлыщ, развращенный и пьяный.

Бунин не мог простить Есенину его «рязанской» маски. Он, настоящий барин, знавший деревню досконально, видел в есенинских березках и кленах фальшь, лубок, сусальную имитацию.

— Какая пошлость! — восклицал он, натыкаясь на строки вроде «Не жалею, не зову, не плачу». — Это же романс для горничных! Слезливая патока! А его хулиганство? Это же не бунт, это истерика пьяного приказчика в трактире.

На полях есенинских книг Бунин оставлял едкие, уничижительные пометки: «Пьяный бред», «Сопливая лирика», «Хамство, выдаваемое за удаль». Он считал, что Есенин опошлил саму идею русской души, сведя её к водке, гармошке и пьяным слезам.

— Он продал свой талант за аплодисменты кабацкой публики, — резюмировал Бунин. — Был у него божий дар, был, да он его пропил и променял на цилиндр и лаковые штиблеты.

Еще жестче он проходился по Александру Блоку, автору поэмы «Двенадцать». Для Бунина эта поэма была личным оскорблением, кощунством. Изображение Христа, идущего во главе отряда красноармейцев-убийц, вызывало у него физическую дрожь.

— Блок сошел с ума, — писал Бунин. — Он не понимает, что творит. Он благословляет дьявола именем Бога. Это не поэзия, это сатанизм. Интеллигентский, рафинированный сатанизм, от которого тошнит еще больше, чем от простого комиссарского мата.

Бунин разбирал «Двенадцать» построчно, доказывая, что Блок утратил музыкальный слух, что ритм поэмы — это ритм графоманства.

— «В белом венчике из роз...» — цитировал он с ядовитой ухмылкой. — Подумайте только! Христос у него — как балерина! Какое безвкусие! Какая пошлость в этом мистицизме!

Но самые злые, самые циничные рецензии доставались «инженерам душ», писавшим промышленные романы. Федор Гладков с его «Цементом», Николай Островский с «Как закалялась сталь» — эти книги Бунин называл «словесным поносом».

— Вы только послушайте этот язык! — зачитывал он гостям отрывки из «Цемента». — «Машина дышала... Поршни ходили...». Это же не литература, это инструкция к токарному станку, написанная полоумным механиком! У них нет людей, у них есть функции. Иван — функция молотка, Мария — функция серпа. Они совокупляются не по любви, а для повышения демографии.

Островского он вообще отказывался считать писателем.

— Это фанатик, — говорил Бунин. — Бедный, больной фанатик. Его книга — это не роман, это житие советского святого. Там нет ни грамма правды жизни, там одна голая схема. Корчагин — это робот, запрограммированный на саморазрушение ради абстрактной идеи.

Анализируя советскую прозу, Бунин с наслаждением вскрывал ее главную, по его мнению, болезнь — отсутствие свободы. Он видел, как талантливые люди (а он признавал талант за некоторыми, например, за ранним Леоновым или Катаевым) ломают себя через колено, подстраиваясь под цензуру.

— Видно же, видно, как рука дрожит! — тыкал он карандашом в строку. — Вот здесь он хотел написать правду, но испугался и свернул в казенщину. Вот здесь он начал живым голосом, а закончил передовицей «Правды». Это литература рабов. Талантливых, несчастных рабов, которые пляшут в цепях перед царем Иродом.

Иногда его рецензии превращались в откровенный глум. Он мог взять какой-нибудь пафосный отрывок из советского романа и переписать его, сохранив стиль автора, но доведя ситуацию до абсурда. Получались злые пародии, которые заставляли хохотать весь эмигрантский Париж.

— «Трактор ласково посмотрел на колхозницу своими масляными фарами...» — импровизировал Бунин. — Господи, до чего же они дошли! У них техника одушевлена больше, чем люди. Скоро у них гайки начнут писать стихи.

В этих издевательствах была, конечно, и доля зависти. Зависти к тиражам. Бунин знал, что «Цемент» издается миллионами экземпляров, а его «Жизнь Арсеньева» — жалкой тысячей. Но он утешал себя мыслью, что тираж — это не показатель качества.

— Навоз тоже лежит огромными кучами, — говорил он. — А золото добывают по крупицам. Пусть их читают миллионы. Это миллионы обманутых, оглушенных людей. А меня будут читать те, у кого еще остались уши и душа.

Так, в своем кабинете, окруженный призраками прошлого, Иван Бунин вел свою бесконечную войну с советской литературой. Он резал, кромсал, высмеивал, пытаясь доказать — в первую очередь самому себе, — что правда и красота остались здесь, в изгнании, а там, за железным занавесом, царит лишь уродливая карикатура на великое русское слово. И хотя его рецензии были пропитаны ядом, в них была и страшная точность диагноста, который видит гангрену там, где другие видят румянец здоровья.


Глава 17. Смех сквозь слезы бессилия

Третий, заключительный акт бунинской критической эпопеи касался тех, кто был ему ближе всего по духу, но кто, по его мнению, предал саму суть литературы, пойдя на компромисс с «дьяволом». Речь шла о «попутчиках» — тех писателях, кто не был ярым коммунистом, кто пытался сохранить человеческое лицо в советских условиях, но чье творчество все равно несло на себе печать рабства. К этой категории Бунин относил Константина Федина, Леонида Леонова, Михаила Пришвина и даже, временами, Константина Паустовского (хотя о последнем он высказывался мягче).

Здесь язвительность Бунина приобретала оттенок глубокой, почти отеческой печали, которая, впрочем, быстро сменялась вспышками гнева.

— Посмотрите на Федина! — восклицал он, читая «Города и годы». — Ведь был же человек! Был интеллигент! А во что превратился? Пишет гладко, как парикмахер бреет. Но за этой гладкостью — пустота. Он боится! Он в каждой строчке оглядывается: не заругают ли? Не посадят ли?

Бунин называл прозу Федина «ватной».

«Он обкладывает правду ватой, чтобы не ушибиться, — писал Иван Алексеевич в дневнике. — У него нет острых углов. У него герои — не живые люди, а манекены, одетые в костюмы, одобренные ЦК. Это литература осторожности. Самое страшное для писателя — стать осторожным. А Федин стал трусом».

Особенно больно Бунину было читать Пришвина. Он ценил его талант натуралиста, его знание леса, природы. Но видеть, как этот «лесной человек» вынужден вставлять в свои описания березок и лисичек реверансы в сторону советской власти, было для Бунина невыносимо.

— Это как если бы соловей начал петь «Интернационал», — говорил он с горечью. — Пришвин пишет о природе, потому что боится писать о людях. В лесу нет чекистов. Но даже там он умудряется найти «советский дух» в муравейнике! Какое падение!

Но самым сложным объектом для его критики был, безусловно, Михаил Булгаков. «Дни Турбиных» (пьесу) Бунин читал, и она вызывала у него смешанные чувства. С одной стороны, он видел: это талантливо. Это про белых, про «наших». Но с другой стороны, сам факт того, что пьесу разрешили, что Сталин ее смотрел и хлопал, делал Булгакова в глазах Бунина подозрительным.

— Если тиран аплодирует, значит, в пьесе есть ложь, — категорично заявлял он. — Значит, Булгаков где-то слукавил, где-то подмигнул власти. Настоящую правду о нас, о белых, они бы никогда не пустили на сцену.

Роман «Мастер и Маргарита» Бунин, конечно, прочитать не успел — он был опубликован уже после его смерти. Но если бы прочитал, можно представить его реакцию. Вероятно, он оценил бы мастерство, но отверг бы саму концепцию: дьявол в Москве, Понтий Пилат... Для ортодоксального реалиста Бунина, не терпевшего мистики и фантасмагории, это было бы «цирком».

Бунинская критика в эти годы становилась все более желчной еще и потому, что он чувствовал свое бессилие. Он видел, что советская литература, несмотря на всю ее «уродливость» (в его глазах), живет, развивается, рождает новые имена, новые жанры. А эмигрантская литература, замкнутая в гетто, медленно усыхает. Старики умирают, молодежь офранцуживается. И его злые рецензии были, по сути, попыткой заговорить, закричать эту страшную правду.

Он выискивал у советских авторов любые ляпы, любые глупости, раздувал их до вселенских масштабов, чтобы доказать: «Смотрите! Они не умеют писать! Они безграмотны!». Это была позиция человека, который стоит на берегу и видит, как огромный, уродливый, но мощный корабль уплывает в будущее, а он остается на пустынном пляже.

— У них нет вкуса, — повторял он как мантру. — У них нет школы. Они все — самоучки, выскочки.

Иногда его придирки становились мелочными. Он мог прицепиться к неправильному употреблению предлога или к неудачному эпитету у Паустовского, игнорируя общую красоту текста.

— «Пахнет мокрыми заборами...» — язвил он. — Чем-чем пахнет? Заборами? Гнилым деревом пахнет, мохом пахнет, а заборами пахнуть не может! Это литературщина! Красивость ради красивости!

Но в глубине души, в тех тайных комнатах, куда он никого не пускал, Бунин понимал: среди этой «орды варваров» есть настоящие самородки. Тот же Шолохов, которого он ненавидел, или Твардовский с его «Теркиным» (которого Бунин, кстати, прочел во время войны и, говорят, даже хмыкнул одобрительно: «Ничего, солдатский язык, живой. Только безбожный»).

Признать это вслух означало бы сдать позиции, признать поражение «белого дела». Поэтому он продолжал свою войну. Он писал язвительные памфлеты, высмеивал советские премии (Сталинские премии он называл «подачками палача»), издевался над съездами писателей.

— Стадо баранов, которое голосует за стрижку, — так он охарактеризовал Первый съезд советских писателей. — Они сидят там, хлопают и ждут, кого следующего поведут на бойню. И называют это «литературным процессом»!

В последние годы жизни этот сарказм стал его броней. Он отгораживался им от мира, от бедности, от забвения. Читая очередную советскую книгу, он чувствовал себя последним римлянином, который смотрит на пляски гуннов на развалинах Форума.

— Пусть пляшут, — говорил он, закрывая книгу и швыряя ее в угол. — Пусть кричат. История все расставит по местам. От их криков останется только эхо, а от моего шепота останется слово.

И в этой гордой, самоуверенной, но бесконечно одинокой фразе была вся суть бунинской трагедии и бунинского величия. Он ушел непобежденным, унося с собой свою правду, свой безупречный вкус и свою ненависть, которая была лишь оборотной стороной его великой, мучительной любви к России и русскому слову...


Глава 18. Слепое пятно ненависти

В своем яростном крестовом походе против советской литературы Иван Бунин совершил одну трагическую, непростительную ошибку, продиктованную дистанцией и той самой эмигрантской оптикой, которая порой искажает реальность до неузнаваемости. Мишенью его презрения стал Михаил Булгаков — человек, который по духу, по крови и по трагизму судьбы был ближе к Бунину, чем кто-либо другой в СССР. Но Иван Алексеевич, ослепленный своей непримиримостью, этого не увидел. Или не захотел увидеть.

Для Бунина факт того, что пьеса «Дни Турбиных» идет на сцене главного театра страны — МХАТа, — был достаточным доказательством «продажности» автора. Логика Нобелевского лауреата была железной и беспощадной: в Советском Союзе честный писатель не может быть успешным. Если тебе аплодируют, если твои пьесы не снимают (как ему казалось), значит, ты заключил сделку с дьяволом.

Бунин не знал, что «успех» Булгакова был изощренной формой пытки. Он не знал, что пьеса о белых офицерах, о тех самых людях, которых воспевал сам Бунин, существовала в репертуаре на правах чудесного, необъяснимого исключения, каприза тирана. Разрешение на постановку было дано лично Сталиным, и оно касалось только одного театра — МХАТа. Больше нигде в огромной стране, ни в одном провинциальном клубе, ни на одной другой сцене «Турбиных» ставить было нельзя. Это была пьеса-узница, запертая в золотой клетке московского центра.

Самое загадочное в этой истории — отношение Сталина. Вождь, уничтожавший «белогвардейщину» каленым железом, питал к этой постановке странную, маниакальную страсть. По разным свидетельствам, он посещал спектакль от пятнадцати до двадцати раз. Он приезжал в театр внезапно, всегда садился в скрытую, зашторенную ложу, где его не видела публика, и жадно смотрел на сцену.

Что он там видел? Бунин считал, что Сталин наслаждается унижением белых. Но истина была сложнее. Сталин приходил смотреть на достойного врага. В советском искусстве врагов изображали карикатурно: толстыми буржуями, пьяными дегенератами. У Булгакова же враги были красивыми, умными, благородными людьми, поющими «Боже, Царя храни» и сохраняющими честь мундира даже в момент краха. Сталину, с его имперским сознанием, нравилось видеть силу тех, кого он победил. Это возвеличивало его собственную победу. «Если мы сломали таких людей, значит, мы еще сильнее», — возможно, думал он в темноте своей ложи.

Но для самого Булгакова эта высочайшая «любовь» обернулась кошмаром. Пока Сталин тайно хлопал в ладоши, официальная критика открыла по писателю ураганный огонь. Бунин в своем Грасе читал лишь отголоски, лишь то, что долетало через границы. Он не знал той страшной статистики, которую скрупулезно вел сам Михаил Афанасьевич.

В альбоме вырезок, который Булгаков собирал с скрупулезной точностью, значилось: 298 ругательных рецензий и только 3 — положительных (и то с оговорками). Это была не критика, это была оголтелая травля. Газеты соревновались в ненависти. Ввели термин «булгаковщина» как синоним контрреволюционной заразы. Его называли «новобуржуазным отродьем», «литературным уборщиком», который пытается вымести сор из белогвардейских углов. О ком еще в СССР было позволительно сказать публично, что он «с*кин сын»?..

Бунин, называвший Булгакова «приспособленцем», наносил удары по человеку, который уже был избит до полусмерти. Булгакова травили системно, лишая воздуха. Его пьесы запрещали одну за другой: «Бег» сняли, «Зойкину квартиру» закрыли, «Багровый остров» разгромили. Он жил в постоянном ожидании ареста, с револьвером под подушкой. Он писал Сталину отчаянные письма: «Отпустите меня на свободу!» (то есть за границу), но его не отпускали, держали как заложника, как любимую канарейку, которой иногда подсыпают корма, но чаще бьют прутиком по клетке.

Бунин не мог представить себе такой гибридной ситуации. В его черно-белом мире были либо мученики, либо палачи и их прислужники. Он не понимал, что в СССР можно быть одновременно и самым популярным драматургом, на спектакли которого ломится вся Москва, и изгоем, которого не печатают, лишают средств к существованию и медленно сводят в могилу травлей.

Незнание Бунина было отчасти вынужденным — железный занавес работал эффективно. Но отчасти это была и психологическая слепота. Признать, что там, в «Совдепии», есть писатель, который пишет так же честно и талантливо, как он сам, и при этом не бежит, а несет свой крест до конца, — значило бы для Бунина пошатнуть собственную монополию на истину и страдание.

Булгаков умер в 1940 году, затравленный, ослепший, не дождавшийся публикации своего главного романа. Бунин пережил его на тринадцать лет. И все эти годы он продолжал считать автора «Турбиных» «одним из них». Это одна из самых горьких несправедливостей в истории русской словесности: два великих русских писателя, оба наследника великой культуры (Булгаков был сыном профессора Киевской духовной академии, знал пять иностранных языков, не считая церковнославянский, украинский и немного итальянский, и воевал в Белой Гвардии), смотрели друг на друга через пропасть. Один — с высокомерием свободного изгнанника, другой — с молчаливым отчаянием узника. И выстрелы Бунина, его ядовитые реплики, летели в спину человеку, который и так стоял у расстрельной стены, но по капризу судьбы расстреливали его не пулями, а газетными статьями и телефонными звонками из Кремля.


Глава 19. Парижский муравейник 

География русской литературной эмиграции напоминала карту после кораблекрушения: обломки великой империи разбросало по всему свету, но самым крупным островом, настоящей столицей «России №2», стал Париж. Именно здесь, среди серых мансард и дешевых бистро Монпарнаса, осела основная масса пишущей братии. И именно здесь Иван Бунин, сидя на своем незримом троне, с пристрастием и нередко с брезгливостью наблюдал за тем, как его коллеги пытаются выжить, не уронив писательского пера в грязь поденщины.

Отношение Бунина к литературному Парижу было отношением барина к собственной, весьма разношерстной дворне. Он прекрасно понимал, что Франция — это единственное место в Европе, где русский писатель еще может чувствовать себя писателем, а не переквалифицироваться в таксиста или мойщика окон (хотя многим пришлось сделать и это). Здесь выходили две главные газеты изгнания: «Последние новости» под редакцией Павла Милюкова и «Возрождение», возглавляемое Петром Струве. Эти два издания были кровеносными сосудами эмиграции. Попасть на их страницы означало получить гонорар, а значит — возможность купить еду и уголь.

Бунин, как бесспорный «генерал» литературы, находился в привилегированном положении. Его печатали охотно, платили по высшему тарифу (до Нобелевской премии и тем более после). Но он с ужасом и мрачной иронией наблюдал за грызней, которая царила у подножия Олимпа.

— Литература превратилась в очередь за бесплатным супом, — говаривал он, глядя, как талантливые люди унижаются перед редакторами, вымаливая аванс в пятьдесят франков.

В Париже существовал и «альтернативный двор» — салон Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус на улице Колонель-Бонне. Бунин относился к этому кругу с холодной, вежливой враждебностью. Мережковские жили относительно неплохо, умея находить меценатов и организовывать вокруг себя «Зеленую лампу» — философско-литературные собрания. Бунин считал их атмосферу «душиловкой», пропитанной мистической истерикой и политическим интриганством.

— У Гиппиус не салон, а спиритический сеанс, где вызывают дух Наполеона, чтобы занять у него денег, — язвил Иван Алексеевич. Тем не менее, он признавал, что Мережковские — единственные, кто (кроме него) сохраняет «державный» статус и не опускается до бытовой грязи.

Совсем иным было отношение к тем, кто жил «на дне» парижской жизни. Алексей Ремизов, этот странный сказочник, «кикимора» русской словесности, вызывал у Бунина смешанное чувство жалости и раздражения. Ремизов жил в чудовищной нищете, почти слепой, в квартире, заваленной пыльными бумагами и какими-то веревочками. Он писал свои заковыристые, стилизованные под старину тексты, которые Бунин называл «плетением лаптей», но уважал его за фанатичную преданность ремеслу.

— Алексей Михайлович святой человек, — говорил Бунин. — Живет как юродивый, ест хлеб с водой, но строчки своей не предаст. Хотя читать его невозможно — глаза сломаешь.

Особой болью Парижа была Марина Цветаева. Ее отношения с Буниным были натянутыми, искрящими. Он, ценитель строгой формы и ясности, не переносил ее рваного, истеричного ритма, ее «цыганщины». Цветаева жила в пригородах Парижа в нищете, граничащей с катастрофой. Она варила супы в огромных чанах, стирала белье, тащила на себе быт и мужа-ефтоновца. Бунин видел в этом не героизм, а дурной тон, неряшливость души.

— Поэтесса не должна выглядеть как прачка, — морщился он, встречая ее в поношенном платье. — И стихи у нее такие же — растрепанные, кричащие.

Однако Бунин понимал, что Париж, при всей его жестокости, давал главное — среду. Здесь можно было зайти в кафе «Ротонда» или «Куполь» и встретить Ходасевича, желчного, умного, похожего на сушеного кузнечика, который своим ядовитым пером наводил ужас на графоманов. Владислава Ходасевича Бунин уважал и даже побаивался его критического ума. Они оба были хранителями пушкинской традиции, оба ненавидели авангард, но дружбы между ними не было — два холодных одиночества не могли согреть друг друга.

Что касается возможностей публиковаться, то Париж 30-х годов был «узким горлышком». Читателей становилось все меньше: старики умирали, молодежь ассимилировалась. Тиражи книг падали до смешных 200–300 экземпляров. Издательства «ИМКА-Пресс» и «Сыновья» работали на грани банкротства. Бунин видел, как русская литература сжимается, как шагреневая кожа.

— Мы пишем в пустоту, — говорил он. — Мы пишем для теней.

Тем не менее, по сравнению с другими центрами — Прагой или Берлином — Париж казался раем. Берлин, бывший «русским Берлином» в 20-е годы, к приходу Гитлера опустел. Те, кто не успел уехать, жили в страхе. Прага, благодаря «Русской акции» чехословацкого правительства, давала приют и скромные стипендии профессуре и студентам, но там не было больших издательств, не было той бурлящей, пусть и гнилой, жизни. Прага была общежитием, Париж — сценой.

Бунин знал, что многие его коллеги, чтобы выжить, вынуждены заниматься «побочным промыслом». Гайто Газданов, автор блестящего романа «Вечер у Клэр», ночами крутил баранку парижского такси. Осоргин работал где придется. Это вызывало у Бунина сочувствие, но и брезгливость барина. Он сам, даже в самые черные дни безденежья, никогда не работал физически. Для него писатель, ставший таксистом, переставал быть писателем в полном смысле слова.

— Нельзя писать прозу, когда от рук пахнет бензином, — считал он.

В этом «парижском муравейнике» Бунин оставался фигурой неприкасаемой. Он жил в стороне, в Грасе или в дорогих (пока были деньги) квартирах, спускаясь к «черни» лишь на банкеты или публичные чтения. Он осуждал эмигрантскую склочность, сплетни, бесконечные займы «до вторника», но при этом понимал: без этого душного, тесного, нищего Парижа русской литературы за границей просто не существовало бы. Это была последняя резервация, где еще звучала русская речь, где еще спорили о Достоевском и где за удачную метафору могли простить дырявые ботинки.


Глава 20. Американский соблазн и сытая пустота

Если Париж был для русской литературной эмиграции полем вечной битвы за кусок хлеба и признание, то Америка, этот заокеанский колосс, представлялась многим Землей Обетованной, страной, где текут молочные реки с кисельными берегами. Отношение Ивана Бунина к США и к тем писателям, что нашли там приют, было сложным коктейлем из зависти, презрения и скрытого страха.

Америка манила. Там были деньги, настоящие, твердые доллары, не чета инфляционному франку. Там были огромные тиражи, университеты, готовые платить за лекции о загадочной русской душе, и богатые меценаты, ностальгирующие по «России, которую мы потеряли». В Нью-Йорке существовала своя «Новая русская газета», выходили журналы, но главное — там не было той беспросветной, унизительной бедности, что царила в Европе.

Многие русские писатели, почувствовав запах надвигающейся войны в Европе, потянулись за океан. Одним из первых, кто прочно обосновался в США, стал Георгий Гребенщиков, сибирский писатель, которого когда-то называли «вторым Горьким». Он создал в штате Коннектикут целое поселение — «Чураевку», некую утопическую русскую деревню. Бунин, узнав об этом, лишь кривил губы.

— Ряженые, — фыркал он. — Построили избу среди небоскребов и думают, что спасли Россию. Это не культура, это этнографический музей. Гребенщиков там не пишет, он там торгует матрешками и своим сибирским прошлым.

Но настоящим раздражителем для Бунина стала судьба тех, кто уехал и преуспел по-настоящему. Владимир Набоков, перебравшись в Америку в 1940 году, совершил то, что Бунину казалось предательством и невозможным подвигом одновременно: он сменил язык. Набоков начал писать по-английски и вскоре стал звездой первой величины, автором бестселлеров, профессором Корнельского университета.

Для Бунина это было непостижимо. Как русский писатель может отказаться от своего инструмента, от своей плоти — родного языка?

— Сирин умер, — говорил Бунин, узнав об успехе «Лолиты». — Родился мистер Набоков, американский писатель. Он продал душу за комфорт и славу. Да, он богат, он ловит своих бабочек в Скалистых горах, но он больше не наш. Он перестал быть русским явлением.

В этих словах была горечь человека, который сам не мог и помыслить о переходе на другой язык. Он, естественно, знал «обязательные» для культурного человека старой эпохи класссические языки (греческий, латынь и церковнославянский (в Европе — иврит)), душевно обожал польский (выучил его в 17 лет, чтобы читать в оригинале польских поэтов) и малороссийские диалекты (суржики), свободного говорил по-французски и английский тоже знал (Бунин переводил Шекспира и Лонгфелло), но был человеком корневой русской культуры и писать на других языках не мог и не хотел, это было немыслимо. Как мастер русской словесности, он получил две Пушкинские премии и, конечно, это значило для него многое. Когда дело касалось принципа, Бунин, как истинный Дон Кизот, не пригибался и на йоту...

Другой пример — Марк Алданов. Перебравшись в Нью-Йорк, он тоже жил несравнимо лучше парижских коллег. Он печатался, его романы переводились, он был востребован. Но в письмах к Бунину Алданов жаловался на «культурную духоту».

— Здесь есть все, Иван Алексеевич, — писал он. — Еда, тепло, деньги. Но здесь не с кем поговорить. Американцы — дети. Они не понимают подтекстов. Они читают книги как инструкции. Здесь нет того воздуха, которым мы дышали в Европе.

Бунин читал эти письма с мрачным удовлетворением. Ему нравилось слышать, что в сытой Америке писателю плохо. Это оправдывало его собственный отказ от эмиграции в Новый Свет.

— Вот видите! — торжествующе говорил он Вере Николаевне. — Они там жиреют, но души их сохнут. Америка — это кладбище талантов. Там можно писать детективы или сценарии для Голливуда, но не «Жизнь Арсеньева».

Особую неприязнь у Бунина вызывал Голливуд. Некоторые русские эмигранты пытались пристроиться на «фабрике грез» в качестве сценаристов или консультантов. Бунин считал это проституцией. Когда ему самому предлагали экранизировать его рассказы, он заламывал немыслимые цены или ставил невыполнимые условия, словно боялся, что его «высокое искусство» испачкают липкими руками кинопродюсеры.

— Кинематограф — это развлечение для лакеев, — заявлял он. — А в Америке вся культура — это один сплошной кинематограф. Там нет глубины, там все плоское, как экран.

Тем не менее, Америка оставалась единственным источником реальной помощи. Именно оттуда, из Нью-Йорка, приходили посылки с продуктами, чеки от благотворительных фондов (Толстовского фонда, возглавляемого дочерью Льва Толстого Александрой Львовной). Бунин брал эти деньги, ел эту тушенку, но продолжал ворчать на «американских дядюшек». Ему было унизительно зависеть от страны, которую он считал бездуховной.

Сравнивая Париж и Нью-Йорк, Бунин приходил к выводу: лучше быть нищим патрицием в разоренном Риме (Европе), чем сытым варваром в Карфагене (Америке). Он верил, что страдание и лишения, которые он терпел во Франции, более благотворны для творчества, чем американский комфорт.

— Там, за океаном, — рассуждал он, — писатель превращается в производителя текста. Он должен соблюдать контракты, улыбаться издателям, ездить в турне. Он становится частью машины. А здесь, в Грасе, я голоден, но я свободен. Я пишу только то, что хочу, и только тогда, когда Бог пошлет мне вдохновение.

В этом была, конечно, доля самооправдания. Бунин просто боялся Америки. Боялся ее темпа, ее чуждости. Он понимал, что там он, старик, станет никем — просто еще одним эмигрантом на пособии. В Европе же он был легендой, памятником. И он предпочел остаться памятником среди руин, чем стать пенсионером в раю с кондиционером.

Так Америка в глазах Бунина осталась символом «сытой пустоты», ловушкой, где тело живет в комфорте, а душа умирает от тоски и непонимания. И он с жалостью смотрел вслед тем кораблям, что увозили русских писателей на запад, считая, что они плывут не к новой жизни, а к забвению своего истинного предназначения.


Глава 21. Берлинский тупик и тени былого

Если Париж был сценой, а Америка — сытой чужбиной, то Берлин 1920-х и начала 30-х годов остался в памяти Ивана Бунина как странный, призрачный вокзал, где русская литература пыталась сделать пересадку, но в итоге оказалась в тупике. Отношение Бунина к «русскому Берлину» было окрашено оттенком снисходительного сожаления, смешанного с раздражением от той суеты, которая там царила.

В начале 20-х годов Берлин был, пожалуй, даже более русским городом, чем Париж. Дешевизна жизни в гиперинфляционной Германии привлекала тысячи эмигрантов. Там выходили десятки газет, работали издательства «Слово», «Грани», «Петрополис». Там, в кафе на Курфюрстендамм, сидели Алексей Толстой (еще не уехавший), Андрей Белый, Марина Цветаева, молодой Набоков. Жизнь кипела.

Бунин бывал в Берлине, но никогда не любил этот город. Ему претила сама атмосфера немецкой столицы — жесткая, нервная, лишенная французского изящества.

— Берлин пахнет углем, пивом и отчаянием, — морщился он. — И русские там какие-то... временные. Они все сидят на чемоданах и ждут, что большевики вот-вот падут, и можно будет ехать домой. Это город иллюзий.

Главной претензией Бунина к берлинским коллегам было их заигрывание с Советской Россией. В Берлине, в отличие от Парижа, границы были размыты. Здесь свободно продавались советские книги, приезжали писатели из Москвы (тот же Маяковский, Пильняк, Пастернак). Здесь существовала идеология «сменовеховства» — идея примирения с большевиками ради сохранения государства.

Для непримиримого Бунина это было предательством. Он с брезгливостью наблюдал, как Алексей Толстой в берлинских кафе обнимается с советскими эмиссарами, как Андрей Белый мечется между мистикой и коммунизмом, впадая в истерику.

— Они там, в Берлине, играют в «понимание», — язвил Бунин. — Они пытаются найти в морде зверя человеческие черты. Это не литература, это политическая проституция. Они продают свое первородство за возможность напечататься в Москве.

Особое место в берлинском пейзаже занимал Владимир Набоков (тогда еще Сирин). Он жил в Берлине долго, до самого прихода нацистов. Бунин, следивший за его ростом, видел в набоковской прозе отражение этого холодного, искусственного города.

— У Сирина талант, бесспорно, — говорил Бунин. — Но он какой-то... неживой. Как берлинская витрина. Все блестит, все красиво расставлено, но за стеклом — манекены. Он играет в слова, как в шахматы. Это от немецкого воздуха, наверное. Слишком много рассудка, слишком мало сердца.

Когда в 1933 году к власти пришел Гитлер, «русский Берлин» рухнул в одночасье. Книги начали гореть на площадях, и русским эмигрантам пришлось бежать. Бунин воспринял это с мрачным фатализмом: он всегда говорил, что Германия — страна варваров, и ничего хорошего от нее ждать нельзя.

— Вот вам и Берлин, — комментировал он бегство коллег во Францию. — Строили замки на песке. Думали, что немцы их приютят. А немцы показали свое истинное лицо. Теперь все они приползут в Париж, и нам станет еще теснее.

И действительно, поток беженцев из Германии хлынул во Францию, усилив конкуренцию за скудные гонорары. Бунин встречал «берлинцев» без особой радости. Он считал их неудачниками, которые поставили не на ту лошадь. Те, кто пытался заигрывать с СССР, теперь оказались у разбитого корыта: в Москву их не пускали (или пускали на убой), а в Европе они были скомпрометированы своими связями.

Была еще одна точка на карте — Прага. Там, под крылом президента Масарика, собралась русская профессура, историки, философы. Там жил Марина Цветаева (до переезда в Париж), там работал Аркадий Аверченко (до смерти). Бунин относился к Праге с уважением, но как к провинции.

— Прага — это пансионат для престарелых ученых, — говорил он. — Там тихо, там скучно. Там пишут диссертации о Достоевском, но не пишут новых «Бесов». Это музей, архив, но не живая литература.

Взгляд Бунина на карту русской эмиграции был взглядом человека, который стоит на самой высокой башне и видит, как внизу, в тумане, блуждают огоньки. Он видел, что нигде — ни в сытой Америке, ни в суетливом Берлине, ни в тихой Праге — русскому писателю нет настоящего места. Везде он чужой, везде он — «бывший».

— Мы — семена, разбросанные по асфальту, — подвел он итог в одном из разговоров. — В Берлине нас топчут сапогами, в Америке заливают кока-колой, в Париже мы сохнем от безденежья. Но мы должны прорасти даже сквозь асфальт. Или умереть, но остаться собой.

Сам он выбрал Париж (и Грас) как наименьшее из зол. Франция хотя бы понимала толк в литературе. Здесь хотя бы уважали само понятие «писатель», даже если этот писатель ходил в штопаном пальто. И Бунин, гордо кутаясь в это пальто, считал, что он, оставшись в сердце Европы, поступил единственно верно, не разменяв свой дар на берлинские интриги или американские доллары.


Глава 22. Розы на морозе

История создания «Тёмных аллей» —, пожалуй, самого пронзительного и чувственного цикла рассказов в русской литературе, — это хроника парадокса. Эти новеллы, наполненные запахом антоновских яблок, старых дворянских усадеб, дорогих духов и крымского зноя, писались в условиях, идеально приспособленных для смерти, а не для гимна жизни.

Работа над циклом началась еще в конце 1930-х, когда Нобелевские деньги уже превратились в пыль, но настоящий ад разверзся чуть позже. С 1939 по 1944 год Иван Бунин, запертый войной на вилле «Жаннет» в Грасе, совершал свой ежедневный писательский подвиг.

Вилла «Жаннет» звучала красиво только на бумаге. На деле это был каменный мешок, стоявший высоко в горах. Зимой здесь царил могильный холод. Угля не было, дров не хватало катастрофически. Температура в комнатах опускалась до пяти-семи градусов тепла. Иван Алексеевич, которому перевалило за семьдесят, сидел за рабочим столом, закутанный во все, что можно было найти: на нем был старый, протертый халат, поверх него — плед, на голове — иногда даже шляпа, а на ногах — самодельные бурки. Руки его мерзли так, что пальцы отказывались держать ручку. Ему приходилось то и дело дышать на них, растирать, совать в карманы, чтобы вернуть чувствительность.

И вот в этой ледяной келье, под вой ветра, а иногда и под гул пролетающих бомбардировщиков союзников, старик с лицом патриция вызывал из небытия призраков своей молодости.

— Я пишу книгу о любви, — говорил он своим домочадцам, которые смотрели на него с недоумением. — О темных, страшных и прекрасных аллеях любви.

Это казалось безумием. Европа захлебывалась кровью, в лагерях смерти работали печи, Париж был под сапогом нацистов, в самом Грасе рыскало гестапо, а Бунин писал о первом поцелуе на палубе волжского парохода, о шелесте шелковых юбок в коридоре гостиницы «Метрополь», о родинке на плече гимназистки.

Но для Бунина это был единственный способ не сойти с ума и не умереть. Это был его личный бунт против смерти и старости. Чем страшнее становилась реальность за окном — с ее карточками на хлеб, с ее облавами и страхом, — тем ярче, гуще и телеснее становилась его проза. Он словно консервировал Россию, ту самую, чувственную, живую, которой больше не было на карте, но которая жила в его памяти.

Он работал над рассказами с маниакальной тщательностью ювелира. Рассказ «Руся», написанный в 1940 году, он переписывал десятки раз, добиваясь того, чтобы читатель физически ощутил влажную духоту ночного поезда и запах болотных кувшинок. Рассказ «Чистый понедельник», который он считал лучшим в цикле (написан в мае 1944 года, уже ближе к концу войны), он шлифовал по слогам, выверяя ритм, как в молитве.

— Откуда у него это берется? — шептались обитатели виллы. — Ему семьдесят лет, он едва ходит, у него язва, а он пишет эротику такой силы, какой постеснялся бы и Мопассан.

Действительно, откровенность «Тёмных аллей» шокировала многих. Бунин, всегда отличавшийся целомудрием пера, вдруг отбросил все запреты. Он описывал близость, страсть с такой анатомической и поэтической точностью, что это вызывало оторопь. Сам Иван Алексеевич объяснял это просто:

— У меня не осталось времени на стыд. Жизнь уходит. Я должен успеть сказать, что плоть — это божественно, что любовь — это единственное оправдание нашего скотского существования.

Он писал на обрывках бумаги, на оборотных сторонах старых писем, экономя каждый клочок. Чернила были плохие, разбавленные. Иногда, когда голод становился невыносимым (а ели они пустую баланду из брюквы или жижу из гороховой муки), он откладывал перо и ложился на кровать, глядя в потолок сухими, воспаленными глазами. Но потом снова вставал и шел к столу.

В 1942 году, в самый разгар войны, он закончил основную часть книги. Рукопись лежала перед ним — стопка исписанных листов, единственное его богатство. Он знал, что написал шедевр. Он знал, что в русской литературе ничего подобного не было — такого сплава трагизма и эротики, такой «жестокой романтики».

— Это мой «Декамерон», — говорил он. — Боккаччо писал свои новеллы во время чумы, чтобы забыть о смерти. Я делаю то же самое. Вокруг чума, а я пою гимн любви.

Но написать — это было полдела. Рукопись нужно было издать. Или хотя бы переправить туда, где ее могут напечатать. В оккупированной Франции это было невозможно. Путь лежал через океан, в ту самую Америку, которую он ругал, но которая оставалась единственным окном в мир.

С риском потерять всё, Бунин начал искать способы передать тексты в Нью-Йорк. Рукописи переписывались от руки в нескольких экземплярах (ксероксов не было), зашивались в подкладки чемоданов дипломатов нейтральных стран, передавались через надежных людей. Бунин дрожал над каждым рассказом. Ему казалось, что если эти листки пропадут, то пропадет и он сам, исчезнет, как будто его и не было.

К 1943 году часть рассказов добралась до Нью-Йорка. Там, в издательстве «Новая земля», готовился к выходу первый, тоненький сборник. Бунин ждал этого, как второго пришествия. Он верил, что мир, прочитав «Тёмные аллеи», ахнет. Он верил, что эта книга напомнит всем, кто такой Иван Бунин. И, конечно, он надеялся, что этот шедевр принесет ему деньги — те самые деньги, которые были нужны ему сейчас не для роскоши, а просто чтобы купить дров и кусок настоящего мяса, вкус которого он уже начал забывать.

Он не знал тогда, какое разочарование готовит ему заокеанский рынок и как цинично будет оценена его лебединая песня...


Глава 23. Тридцать серебреников за любовь

Весть из Нью-Йорка пришла не сразу, она пробиралась через минные поля Атлантики и цензурные рогатки, чтобы наконец ударить Ивана Бунина под дых. В 1943 году, когда первое издание «Тёмных аллей» (всего 11 рассказов из будущего большого цикла) было напечатано в США тиражом в 600 экземпляров, издатели прислали автору отчет и предложение о гонораре за полный сборник.

Бунин, вскрывая конверт дрожащими от холода и волнения пальцами, ожидал увидеть цифры, достойные Нобелевского лауреата. Он рассчитывал на тысячи долларов. Он уже мысленно покупал на эти деньги уголь на всю зиму, новые костюмы, билет в Париж после войны, может быть, даже лечение для больной Веры Николаевны. Он был уверен: он продает шедевр, алмаз чистой воды.

В письме значилась сумма: 300 долларов.

Иван Алексеевич перечитал цифру дважды. Потом трижды. Он не мог поверить своим глазам. Триста долларов! По тогдашнему курсу (даже с учетом военной инфляции и черного рынка) это были деньги, на которые можно было прожить месяц-два, не шикуя. Это была цена подержанного автомобиля, цена хорошего костюма, но не цена книги, которую он писал кровью своего сердца пять лет в ледяном аду.

— Они с ума сошли! — закричал он так, что на вилле зазвенели стекла. — Триста долларов! За «Тёмные аллеи»! За «Натали»! За «Руссю»! Да они там, в Америке, считают меня литературным негром?!

Гнев его был страшен. Он ходил по комнате, пинал стулья, швырял книги. Ему казалось, что ему плюнули в лицо.

— Это подачка! — бушевал он. — Это милостыня нищему на паперти! Они знают, что я умираю с голоду, и пользуются этим! Мародеры! Стервятники!

Особенно его оскорбило то, как издательство (а это было небольшое эмигрантское предприятие, само едва сводившее концы с концами) обосновало сумму. Ему писали, что время сейчас военное, бумага дорогая, читателей мало, и вообще, книга «слишком эротична» и может не найти спроса у консервативной публики.

— Слишком эротична! — задыхался Бунин от возмущения. — Ханжи! Пуритане! Они читают свои газетенки про убийства, а мою «Натали» считают развратом! Да моя эротика чище их молитв!

Для Бунина эти 300 долларов стали символом полного краха системы ценностей. Он, классик, первый русский нобелиат, человек, который должен стоять в одном ряду с Толстым, оценен дешевле, чем автор бульварного детектива. Это было унизительно. Это подтверждало все его худшие мысли об Америке как о стране, где все измеряется долларом, и где доллар этот дают только за пошлость.

Но самое ужасное заключалось в том, что у него не было выбора. Ему нужны были эти деньги. Любые деньги. В Грасе есть было нечего.

И Иван Алексеевич, скрепя сердце, проглотив свою гордость, как горькую пилюлю, согласился. Он написал в Нью-Йорк письмо, полное ледяной вежливости и скрытого яда, где давал согласие на публикацию.

«Принимаю ваши условия, — писал он, и перо, наверное, скрипело от ненависти. — Ибо поставлен в положение безвыходное».

Книга вышла. Но и тут судьба нанесла ему еще один удар. Часть тиража застряла на складах, часть разошлась по «своим» и не принесла ожидаемого резонанса. Критика в эмигрантской прессе была вялой, а некоторые — как Зинаида Гиппиус — и вовсе обвинили Бунина в старческом маразме и порнографии.

— Бунин сошел с ума на старости лет, — писала Гиппиус в частных письмах. — Пишет какие-то сальности. Это недостойно его седин.

Эти отзывы доходили до Граса и ранили Бунина в самое сердце. Он чувствовал себя непонятым пророком, который принес людям огонь, а его обвинили в поджоге.

— Дураки! — кричал он, читая эти рецензии. — Им подавай «духовность», а они не понимают, что в описании женских коленей больше духа, чем во всех их проповедях!

А те самые 300 долларов? Они пришли с опозданием, когда инфляция уже откусила от них порядочный кусок. Деньги эти растворились мгновенно. Они ушли на погашение долгов в бакалейной лавке, на покупку дров (которые тут же сгорели в ненасытном камине), на лекарства. Через месяц от гонорара за «Тёмные аллеи» не осталось и следа.

Бунин остался с чувством, что его ограбили. Не карманники, а само время, сама эпоха. Он создал шедевр, равный «Крейцеровой сонате» или «Даме с собачкой», а получил за него цену обеда в хорошем ресторане.

— Я продал свою душу за тридцать серебреников, — с горечью говорил он потом Андрею Седых. — И самое смешное, что даже эти серебреники оказались фальшивыми...

Эта история навсегда отравила его отношение к издательскому делу. До конца дней он будет подозревать всех издателей в жульничестве, будет торговаться за каждый франк с мелочностью базарной торговки, вызывая недоумение у собеседников. Но за этой мелочностью будет стоять страх — страх гения, который однажды уже продал свое лучшее творение за бесценок и больше не хочет быть обманутым.

«Тёмные аллеи» пережили своего создателя, пережили критиков-ханжей, пережили саму эмиграцию. Сегодня этот цикл считается вершиной русской новеллистики XX века. 


Глава 24. Тени на полотне: Бунин и кинематограф

Отношение Ивана Бунина к «великому немому», а затем и к звуковому кинематографу, было сложным, как и всё в его натуре. С одной стороны, он, как человек XIX века, воспитанный на классической живописи и театре, презирал кино. Он называл его «балаганом для черни», «электрическим сном», «плоским миром», где нет запахов, нет полутонов, а есть только кривляние.

— Как можно передать на экране запах мокрой сирени? — вопрошал он риторически. — Как можно снять «Легкое дыхание»? Это же профанация! Они сделают из Оли Мещерской вульгарную кокотку, а из моей прозы — мелодраму для горничных.

Но с другой стороны, Бунин, при всей своей непрактичности, прекрасно понимал: в кино есть деньги. Огромные, шальные деньги, о которых литература могла только мечтать. И когда голод начинал стучать в двери виллы «Жаннет» слишком настойчиво, Иван Алексеевич, скрепя сердце, начинал думать о «синема».

При его жизни попыток экранизировать его произведения было немного, и почти все они заканчивались либо скандалом, либо провалом, либо ничем.

Первая серьезная история случилась еще в немом кино. В 1920-х годах во Франции и Германии активно снимали фильмы по русской классике. Экранизировали Толстого, Достоевского. Снимали, разумеется, треш (другого немцы не снимали никогда). Дошла очередь и до Бунина. Немецкие продюсеры обратились к нему с предложением купить права на повесть «Митина любовь».

Бунин, узнав о сценарии, пришел в ужас. Немцы, со свойственной им плоской бездарностью, превратили тончайшую психологическую драму юношеской любви в треш-триллер. Это то, что немцы называли классикой. (С художественной точки зрения интересно сравнить, например, трактовку пьес Чеова в удивительно лиричном тоне в постановке японцев и того психопатического брутализма, как это подается немцами; предположительно, японская версия к оригиналу ближе).

— Они там всё переврали! — возмущался Бунин. — Митя у них — какой-то психопат с выпученными глазами! Катя — шл*ха из кабаре! Я не позволю марать свое имя!

Сделка сорвалась. Бунин отказался от денег, предпочтя сохранить чистоту текста. Это был жест гордый, но дорогой.

В 1930-е годы, когда Бунин стал Нобелевским лауреатом, интерес к нему со стороны киношников вспыхнул с новой силой. Голливуд, вечно ищущий сюжеты, обратил внимание на «Господина из Сан-Франциско». Казалось бы, идеальный материал: роскошный пароход, богатый американец, смерть, социальный подтекст.

К Бунину приехали агенты из США. Разговор был коротким. Бунин, сидевший в кресле с видом оскорбленного монарха, потребовал, чтобы в сценарии не меняли ни слова.

— Но мистер Бунин, — пытались объяснить ему дельцы в клетчатых пиджаках, — кино — это другое искусство. Нам нужен экшн, нам нужна любовная линия, хэппи-энд... Может быть, господин не умрет?

— Вон! — рявкнул Бунин, указав на дверь. — Мой господин умер, и он будет мертвым! Никакого воскрешения ради ваших кассовых сборов!

Он снова остался без гонорара, зато с чувством собственного достоинства. «Господина из Сан-Франциско» так и не сняли в Голливуде.

Единственный случай, когда дело дошло до экрана при жизни писателя, был связан с французским кинематографом, но и тут история вышла мутная. В 1930–40-х годах по мотивам его рассказов (в частности, «Дела корнета Елагина») пытались делать постановки. Но Бунин относился к этому настолько ревниво, что сам торпедировал проекты своими требованиями. Он требовал утверждать актеров, вмешивался в режиссуру.

— Эта актриса похожа на кухарку! — кричал он, глядя на фото претендентки на роль героини. — У моих женщин — порода! У них тонкие щиколотки! А вы мне подсовываете какую-то... тумбу!

В итоге, если что-то и выходило, то это были малозаметные, проходные ленты, о которых Бунин предпочитал не вспоминать, или вовсе короткометражки. Он даже не ходил на премьеры, боясь увидеть поругание своих образов.

Особенно болезненной была история с возможной экранизацией «Тёмных аллей». В конце 40-х, когда книга уже вышла и стала известной, появились слухи, что французы хотят снять по ней фильм-альманах. Бунин загорелся. 

Он даже начал набрасывать какие-то сценарные идеи. Он мечтал увидеть на экране тот самый «лиловый цвет», тот свет, который он описывал словами. Но проект заглох. Продюсеры посчитали, что это «слишком литературно», «слишком статично».

— Им нужно, чтобы бегали и стреляли, — грустно констатировал Бунин. — А у меня люди сидят, пьют чай и молчат. А в этом молчании — вся жизнь. Кино не умеет снимать молчание.

В глубине души Бунин завидовал тем писателям, чьи книги легко переносились на экран. Он видел успех экранизаций «Унесенных ветром» или романов Ремарка. Он понимал, что кино — это, конечно же, искусство нового типа. Но его проза — густая, ароматная, построенная на нюансах языка, а не на интриге, — сопротивлялась камере.

— Мою прозу нельзя снять, — говорил он с гордостью, которая скрывала сожаление. — Ее можно только читать. Вслух. Шепотом.

Так и вышло, что при жизни Бунин остался «некинематографичным» автором. Он не увидел своих героев на экране. И, возможно, это было к лучшему. Ибо зная его характер, можно предположить, что любой фильм, даже шедевр, вызвал бы у него приступ ярости из-за того, что «пуговица на мундире не та» или «солнце светит не с той стороны». Он был режиссером в своей голове, и никакой другой режиссер не мог с ним соперничать.


Глава 25. Разорванное сердце: между Сциллой Сталина и Харибдой Гитлера

22 июня 1941 года разделило жизнь Ивана Бунина не просто на «до» и «после», а раскололо его сознание надвое, погрузив в состояние, близкое к шизофреническому безумию. Сидя на вилле «Жаннет», прильнув ухом к хрипящему приемнику, он ощутил, как земля уходит из-под ног. Началась война, которой он боялся и которую, в каком-то страшном смысле, ждал как разрешения узла. Но узел не развязался, а затянулся удавкой на его шее.

Для значительной части русской эмиграции этот день стал днем соблазна. Многие «бывшие» — генералы, монархисты, казаки — увидели в немецких танках, рвущихся на Восток, карающий меч Господень. Им казалось, что Гитлер — это ледоруб, который расколет ледяную глыбу большевизма, и тогда, на руинах Советов, возродится старая, православная Россия. «Хоть с чертом, но против большевиков!» — этот лозунг витал в парижском воздухе.

Бунин этот соблазн отверг сразу, с порога, с брезгливостью и яростью. Для него немцы были не освободителями, а «тевтонскими псами», извечными врагами славянства, чья цель была не свержение коммунизма, а уничтожение России как таковой. Он, зная плебейскую натуру немцев (не настолько, как Ницше, но достаточно), сразу понял: Гитлер идет не освобождать, а губить.

Но здесь начиналась страшная, сводящая с ума дихотомия. Чтобы немцы проиграли, победить должна была Красная Армия. Та самая армия, которой командовали ненавистные ему «комиссары», армия под красным знаменем, которое он считал тряпкой цвета крови, армия, защищающая режим, уничтоживший его мир, его усадьбы, его друзей.

Иван Алексеевич оказался в ловушке невозможного выбора. Желать поражения Сталину означало желать, чтобы немецкий сапог топтал святую землю Орловщины и Тульской губернии, чтобы кривой крест дьявола торжествовал. Желать победы Красной Армии означало желать триумфа палачам, укрепления власти, которая выгнала его из страны и казнила всех лучших, проводя антиотбор по выращиванию «советской породы».

Это противоречие рвало его душу в клочья. Он завел в кабинете большую карту России. Это стало его наваждением, его проклятием. Каждый день, дрожащими руками, он отмечал цветными карандашами линию фронта. Красный карандаш — русские, синий (или черный) — немцы. И каждый день синий цвет пожирал пространство его родины.

— Они взяли Орел! — кричал Бунин, вбегая в столовую с перекошенным лицом. — Вы понимаете?! Орел! Город, где я гимназистом ходил по улицам! Там теперь немцы! Это чертово племя!

В эти моменты в нем просыпался не белый эмигрант, не нобелевский лауреат, а русский человек, чей дом подпалили супостаты. Кровь и почва оказались сильнее идеологии. Он ненавидел большевиков, но он физически не мог желать поражения «своим». А «своими» были те самые Иваны, которых погнали на убой политруки...

Бунин проводил у радиоприемника часы, крутя ручку настройки, вылавливая сквозь вой глушилок голоса из Москвы, Лондона, Берлина. Он слушал сводки Совинформбюро. Этот казенный, лживый, пафосный советский язык, который он высмеивал годами, теперь стал для него источником жизни.

— Левитан говорит... — шептал он, прижимая палец к губам, требуя полной тишины в доме.
Он ненавидел эти слова: «товарищи», «советские патриоты», «партия Ленина-Сталина». Но за этой шелухой он слышал другое: «Киев», «Смоленск», «Вязьма». И когда эти города падали, он плакал. Плакал злыми, старческими слезами бессилия.

Его дневники тех лет — это кардиограмма безумия.

«Не могу спать. Все думаю о снегах: как там наши солдатики? Господи, помоги им! Помоги России!» — писал он, и тут же, на следующей странице, срывался в проклятия Сталину: — «А этот рябой дьявол сидит в Кремле и пьет кахетинское, пока мужиков кладут штабелями! Будь он проклят!».

Особенно тяжело было выносить споры с окружающими. На вилле жили люди разных взглядов. Были те, кто тихо злорадствовал поражениям Красной Армии. Бунин набрасывался на них с кулаками.

— Вы идиоты! — орал он, брызгая слюной. — Вы не понимаете, что если Гитлер победит, России не будет вообще! Не будет ни белой, ни красной — никакой! Будет немецкая колония! Не будет страны нашей!

Но были и те, кто впадал в другую крайность — «советский патриотизм». Они начинали боготворить Сталина, видеть в нем спасителя Отечества. Это бесило Бунина еще больше.

— Не смейте путать Россию и СССР! — гремел он. — Я за Россию молюсь, а не за Совдепию! Русский солдат воюет не за колхозы, а за свою землю, за могилы предков! Сталин просто оседлал этот народный гнев!

Когда в 1943 году в Красной Армии вернули погоны, заменив ими петлицы, и ввели слово «офицер», Бунин был потрясен. Это был знак. Знак того, что история делает петлю, что под красной коркой проступает вечная, имперская Россия. Он воспринял это с мистическим трепетом.

— Смотрите, — тыкал он пальцем в газету с фотографиями. — Погоны! Золотые погоны! Большевики вынуждены рядиться в наши одежды, чтобы победить! Значит, мы живы! Значит, дух наш жив!

Но радость побед — Сталинград, Курская дуга, переправа через Днепр — всегда была с привкусом горечи. Бунин понимал страшную истину: каждая победа русского оружия укрепляет тюрьму, в которой сидит русский народ. Побеждая внешнего врага, Россия цементирует власть врага внутреннего.

— Мы победим немца, — пророчествовал он мрачно, глядя на закат над Грасом. — И Сталин станет богом. И этот режим простоит еще сто лет. И нас, эмигрантов, сотрут в порошок, забудут, вычеркнут.

Он сходил с ума от невозможности участвовать. Он, писатель, привыкший действовать словом, чувствовал себя немым свидетелем Апокалипсиса. Он хотел бы быть там, в окопе, стрелять в фашистов, но он не мог быть в одном окопе с политруком. Эта разорванность довела его до физического истощения. Он похудел так, что стал похож на скелет. Его мучили кошмары: то ему снилось, что он в Ясной Поляне, которую жгут эсэсовцы, то снилось, что его расстреливают чекисты...

Кульминацией этого состояния стала новость о победе в мае 1945 года. В Париже, в советском посольстве, устроили грандиозный прием. Многие эмигранты побежали туда, нацепив георгиевские ленточки, пить водку за здоровье генералиссимуса. Некоторые даже взяли советские паспорта, поверив, что «Россия простила».

Бунин не пошел. Он не взял паспорт. Он вывесил на балконе не красный флаг, а французский триколор (русского не было). Он праздновал Победу русского народа, но траур по русской свободе.

— Мы спасли тело России, — сказал он тогда. — Но душу ее дьявол забрал себе еще крепче.

Эта война выжгла его изнутри. Она заставила его полюбить ненавистную ему советскую армию, заставила молиться за тех, кого он презирал, и в итоге оставила его на пепелище, с осознанием того, что он — патриот несуществующей страны, радовавшийся победе страны чужой, которая носит имя его Родины...


Глава 26. Искушение полковником и цена билета домой

1946 год. Париж, ошалевший от мира, весны и свободы, вдруг окрасился в красные тона. Это было время великого советского соблазна. Сталин, победитель Европы, решил вернуть блудных сыновей домой. Был издан указ о восстановлении гражданства для подданных бывшей Российской империи. В советском посольстве на улице Гренель выстроились очереди: вчерашние князья, кадеты, таксисты и модистки спешили получить серпастый паспорт, поверив, что Родина-мать простила и зовет их обратно.

В эту атмосферу «патриотического угара» в Париж прибыл Константин Симонов. Молодой, красивый, увешанный орденами, в ладно сидящей военной форме полковника, он был не просто писателем — он был полномочным послом победившей империи. Его задачей было привезти в Москву главный трофей эмиграции — Ивана Бунина, последего писателя русской классической литературы, получившего высшую литературную премию мира за все достижения русской словесности, за вклад ее в мировую культуру, за Толстого и Чехова, которые были его друзьями и на которых (парадокс!) старательно ориентировалась молодая советская проза (не лишенная, надо заметить, оригинальности и основательности («Инженер Мэнни» (1918) Александра Богданова, «Аэлита» (1923) и «Гиперболоид инженера Гарина» (1927) «красного графа» Алексея Толстого, «Крушение республики Итль» (1927) Бориса Лавренева, «Человек-амфибия» (1928), «Звезда КЭЦ» (1936) и «Ариэль» (1941) Александра Беляева, «Пылающий остров» (1936) Александра Казанцева, «Вне Земли» (1936) Константина Циолковского, «Победители недр» (1937) Владимира Обручева, «Тайна двух океанов» (1938) Григория Адамова, «Генератор чудес» (1939) Юрия Долгушина, «Звездные корабли» (1947) Ивана Ефремова), хотя Иван Алексеевич скорее глаза б себе вырвал, чем решил бы это заметить).

Бунин ждал этой встречи со смешанным чувством любопытства и настороженности. Он привык видеть в советских посланниках хамов, чекистов с рыбьими глазами или идеологических фанатиков. Но Симонов сломал этот стереотип, и это стало для Ивана Алексеевича настоящим потрясением.

Когда Симонов переступил порог бунинской квартиры, старый писатель увидел перед собой не «комиссара», а русского офицера. В Симонове была та самая «порода», которую Бунин ценил превыше всего. У него были умные, немного грустные глаза человека, видевшего смерть, у него была безупречная речь, лишенная партийного жаргона, и манеры дворянина.

— Вы посмотрите на него! — говорил потом Бунин Вере Николаевне с ноткой восхищенного удивления. — Это же настоящий русский человек! В нем нет ни капли этой советской гнили. Он пахнет порохом и талантом, а не канцелярией.

Они пили водку. Бунин, несмотря на язву и старость, пил наравне с молодым полковником, жадно вглядываясь в его лицо. Симонов читал свои стихи — знаменитое «Жди меня», от которого плакала вся Россия, и «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...». Бунин слушал, прикрыв глаза, и по его щеке ползла слеза. Он чувствовал: в этих стихах — та самая боль и любовь к родной земле, которой болел он сам.

— Это хорошо, — хрипло сказал он, положив руку на рукав симоновского кителя. — Это очень хорошо. Это по-нашему, по-русски. Значит, жива душа? Значит, не вытоптали?..

Бунин уважал Симонова за то, что тот воевал. Для Ивана Алексеевича, который всю войну просидел у радиоприемника, человек, прошедший Сталинград и дошедший до Берлина, был носителем высшей правды. Симонов был живым доказательством того, что его, Бунина, молитвы о победе русского оружия были услышаны. В этом советском полковнике он видел преемственность поколений: словно поручик Толстой встретился с полковником Симоновым через пропасть революции.

Симонов уговаривал мягко, умно. Он не сулил золотых гор, он говорил о тиражах, о читателях, о том, что в Москве Бунина любят и ждут. Он говорил о даче, о покое. И Бунин колебался. Искушение вернуться умирать на родную землю было чудовищно велико.

Однако, уважая посланника, Бунин с глубочайшим, ледяным презрением относился к тем эмигрантам, которые поддались на этот зов слишком легко. Те, кто бежал в посольство за паспортами, вызывали у него брезгливость. Он называл их «стадом», «советскими патриотами» (произнося это слово с ядовитой иронией).

— Посмотрите на них! — кипел он, узнав, что очередной знакомый взял «серпастый» документ. — Они думают, что Сталин их простил? Дураки! Им просто нужна свежая кровь. Они поедут туда и сгинут в лагерях. Нельзя покупать билет домой ценой собственной совести.

Бунин презирал в этих «возвращенцах» отсутствие достоинства. Ему казалось, что они предают свою тридцатилетнюю трагедию, свое изгнание ради миски супа и иллюзии причастности к величию. Он, уважавший Симонова как воина, не мог уважать тех, кто сдавался без боя.

— Я не поеду, — сказал он в итоге Симонову. — Я стар. Я не хочу, чтобы мне указывали, что писать. И я не смогу видеть портреты Сталина на каждом углу. У меня сердце разорвется.

Но еще большая, черная, прямо звериная ненависть клокотала в нем по отношению к другой группе эмигрантов — к тем, кого он называл «пораженцами» и «непримиримыми». Это были те, кто даже после 1945 года продолжал твердить, что «лучше бы победил Гитлер», что «Россия умерла», что победа Красной Армии — это победа Хама.

Для Бунина такая позиция была кощунством. После Сталинграда, после миллионов жертв, после того как русский солдат ценой немыслимой крови спас мир, желать поражения своей стране (пусть и советской) было для него преступлением против Бога.

— Они — мертвецы, — говорил он о таких людях, стуча тростью по полу. — У них нет души. Они готовы отдать Россию на растерзание немцам, лишь бы не видеть большевиков. Это лакеи, которые обиделись на барина и готовы сжечь усадьбу вместе со всеми жильцами.

Парадокс бунинской позиции был трагичен и возвышен: он отказался взять советский паспорт, отказался вернуться, потому что ненавидел режим, но он был готов перегрызть глотку любому, кто смел оскорбить народ-победитель.

Симонов уехал ни с чем, но увозя с собой странное благословение старика. Прощаясь, Бунин обнял его. Это было прощание двух Россий, которые на секунду соприкоснулись рукавами, узнали друг друга по запаху крови и пороха, но разошлись навсегда.

— Поезжайте с Богом, Константин Михайлович, — сказал Бунин на прощание. — Вы там живите, пишите. Вы — дома. А я останусь здесь. Моя Россия — она уже не на карте. Она — во мне.

Симонов ушел в свою блестящую советскую жизнь, а Бунин остался в Париже, отвергнув паспорт с двуглавым орлом (который стал советским гербом), презирая тех, кто его взял, и ненавидя тех, кто плевал в сторону новой России. Он остался на своем одиноком посту часового, охраняющего честь старой России, которая существовала только в его памяти доживающего свои дни старика...


Глава 27. Эшелоны в никуда и триумф могильщика

Когда эйфория от победы улеглась, началась трагедия, которую Иван Бунин наблюдал с ужасом пророка, видящего, как его предсказания сбываются самым кровавым образом. 1946 и 1947 годы стали временем «Великого Исхода» наоборот. Эшелоны с репатриантами, украшенные красными флагами и портретами Сталина, отходили от парижского Восточного вокзала под звуки оркестров. Люди плакали от счастья, обнимались, везли с собой библиотеки, семейные архивы, веру в новую жизнь и «прощение Родины».

Бунин на вокзал не ходил. Он сидел в своей квартире, мрачнее тучи, и называл происходящее одним коротким, страшным словом: «Мышеловка».

— Это не поезда домой, — говорил он тем, кто приходил к нему прощаться. — Это скотовозы на бойню. Вы едете не в Россию. Вы едете в ЧК. Сталину нужно свежее мясо, и вы сами кладете головы на плаху.

Реальность превзошла даже самые мрачные прогнозы писателя. То, что ждало возвращенцев на границе, в Бресте, становилось для них шоком, от которого многие уже не оправлялись.

Сценарий был почти всегда одинаков. Как только поезд пересекал границу СССР, оркестры смолкали. Вагоны оцепляли войска НКВД. У людей отбирали паспорта — те самые, новенькие, советские, выданные в Париже. Отбирали «буржуазную литературу», дневники, письма.
Дальше начиналась селекция.

Единицам повезло стать «витриной». Таким был Александр Вертинский, вернувшийся еще в 1943 году. Ему позволили петь, дали квартиру, лауреатом сделали. Но Бунин знал истинную цену этого «счастья». До него доходили слухи (а «сарафанное радио» работало исправно), что Вертинский в кулуарах стонет: «У меня нет ничего, кроме мирового имени». Он был золотой птицей в клетке, которой разрешали петь только утвержденный репертуар, и который вынужден был писать унизительные песни о Сталине, чтобы выжить.

— Саша Вертинский продал свой талант за пайку, — комментировал Бунин. — Он теперь лакей при дворе. Поет романсы палачам после их кровавой работы.

Но Вертинский был исключением. Основную массу — журналистов, инженеров, бывших офицеров, поверивших указу о прощении, — ждала иная судьба.

Лев Любимов, известный журналист, один из тех, кто агитировал за возвращение, по приезде был вынужден стать сексотом, доносчиком, чтобы спасти свою жизнь. Его сломали, заставив писать гнусности о бывших друзьях-эмигрантах.

Для Бунина судьба Любимова была страшнее смерти.

— Лучше пуля в затылок, чем стать иудой, — говорил Иван Алексеевич. — Они убили в нем человека, оставив только оболочку.

Многих других ждала прямая дорога в ГУЛАГ. Знаменитый «Союз русских патриотов» во Франции, члены которого так рьяно помогали Сопротивлению и так мечтали о Москве, был разгромлен москвичами сразу по прибытии. Лидеров арестовали прямо на перроне. Люди, которые вчера пили шампанское в советском посольстве в Париже за здоровье вождя, сегодня ехали в «столыпинских» вагонах валить лес в Мордовию или рыть мерзлую землю на Колыме. Им припоминали всё: и белое прошлое, и жизнь за границей, и каждое неосторожное слово. Статья 58 («Измена Родине» или «Антисоветская агитация») штамповалась тысячами.

Особой болью для эмиграции стала судьба тех, кто вернулся раньше, до войны, и чей пример должен был послужить уроком. Марина Цветаева, вернувшаяся вслед за мужем Сергеем Эфроном (который оказался агентом НКВД), нашла в СССР не дом, а смерть. Мужа расстреляли, дочь Ариадну отправили в лагеря, сама Марина закончила дни в елабужских сенях в 1941 году.

Бунин, узнав о гибели Цветаевой, был потрясен, но в этом потрясении звучала и жестокая правота.

— Я говорил! — кричал он, и голос его срывался. — Я говорил, что там жизни нет! Марина, несчастная, взбалмошная Марина... Она думала, что едет к березкам, а приехала на погибель. Они ее убили! Сам воздух убил, пропитанный ложью.

Когда в конце 40-х годов начали приходить редкие, чудом прорвавшиеся письма от тех, кто уехал в 1946-м, они были полны зашифрованного ужаса. Люди писали эзоповым языком: «Дедушка умер» (значит, арестовали), «Живем весело, как в санатории» (значит, сидим в лагере).

Бунин читал эти послания и чернел лицом. Он не злорадствовал. Злорадство ушло, уступив место бездонной горечи.

— Слепые щенки, — шептал он. — Зачем вы поехали? Зачем вы поверили волку, который надел овечью шкуру?

Он видел в этом возвращении не патриотический порыв, а массовое заклание русской интеллигенции — того, что от не осталось. Он считал, что Советская власть совершила гениальную и дьявольскую операцию: она выманила остатки «русского духа» из Европы, чтобы уничтожить их у себя дома, тихо и без свидетелей.

— Они боятся нас даже здесь, в Париже, — рассуждал Бунин. — Мы — живой укор. Мы — свидетели преступления. Поэтому они так сладко поют, зазывая назад. Им нужно заткнуть нам рты землей.

Судьба возвращенцев стала для Бунина последним аргументом в его споре с самим собой. Если у него и были какие-то минутные колебания после визита Симонова, то теперь они исчезли навсегда. Он понял: возвращение невозможно не по политическим мотивам, а по онтологическим. Той страны, куда ехали поезда, просто не существовало. Это была галлюцинация.

— В Россию можно вернуться только на кладбище, — сказал он однажды мрачно. — Но я предпочитаю лежать во французской земле, чем в безымянной яме под Воркутой.

Трагедия репатриантов укрепила его в статусе «непримиримого». Теперь, когда к нему приходили новые агитаторы, он просто указывал им на дверь. Он знал правду. Он знал, что старый Куприн, вернувшийся умирать, плакал в Москве и просился обратно в Париж. Он знал, что тысячи безымянных русских людей, поверивших Сталину, теперь гниют в лагерной пыли. И это знание делало его одиночество в Грасе и Париже не проклятием, а спасением. Он остался последним свободным русским писателем, потому что не купился на билет в один конец.


Глава 28. Сироты в бумажных саванах

К концу 1940-х годов Иван Алексеевич Бунин вступил в свою последнюю, самую страшную битву. Это была битва не с нищетой, не с болезнями, которые терзали его иссохшее тело, а с вечностью. Он, человек, который всю жизнь строил из слов нерушимые замки, вдруг с леденящей ясностью осознал: у этих замков нет наследника.

Проблема литературного наследия превратилась для него в пытку. Его кабинет в парижской квартире на улице Жака Оффенбаха был завален папками. Рукописи «Тёмных аллей», черновики «Жизни Арсеньева», дневники «Окаянных дней», тысячи писем — всё это богатство, вся квинтэссенция русской культуры за полвека, лежало перед ним немыми стопками. И он, глядя на них, испытывал ужас отца, который знает, что скоро умрет, а его детей ждет детский дом, где их будут бить или переучивать на чужой лад.

У Бунина снова, как в 1941-м, раскололось сознание...

Разумом он понимал: его место — в России. Он — русский писатель, плоть от плоти Тургенева и Толстого. Его язык, его образы, его боль понятны только там, на берегах Оки и Волги. Французам, даже самым образованным, он чужд. Для них он — экзотика, «русский барин», певец ушедшей эпохи. Американцам он вообще не нужен со своими тонкими нюансами души (для них символом русской литературы был Набоков, хотя это был модернистский писатель (начал как поэт в 1916-м, первый роман вышел в 1926-м), а не классический; посление классические писатели России жили во Франции — Бунин, Ремизов, Куприн, Шмелев, Мережковский, Г. Иванов, Ходасевич, Оцуп, Осоргин).

— Мои книги там, на Западе, — это цветы в гербарии, — говорил он с горечью. — Сухие, красивые, но мертвые. Их никто не понюхает, не прижмет к сердцу. Только русский человек может заплакать над описанием снега.

Значит, надо отдать всё в Россию? В Москву?

Но здесь восставала его душа, его память о красном терроре, его ненависть к большевикам. Отдать рукописи в СССР означало отдать их в руки цензоров, в спецхраны НКВД.

— Как я могу отправить своих «детей» в тюрьму? — терзался он бессонными ночами, шагая по скрипучему паркету. — Они возьмут мои рукописи, и что сделают? «Окаянные дни» сожгут или спрячут за семь печатей. А из рассказов нарежут цитат, чтобы доказать, как плохо жилось при царе? Они извратят каждое мое слово! Они сделают из меня «советского патриота» посмертно!

Эта мысль — о посмертном изнасиловании его творчества — сводила его с ума. Он представлял, как советские школьники будут учить его биографию, переписанную партийными историками, где не будет ни слова о его ненависти к Ленину, ни слова о трагедии эмиграции.

— Я не хочу быть оскопленным классиком! — кричал он Вере Николаевне. — Я не хочу стоять на полке рядом с Горьким и Маяковским, как будто мы одно целое!

Бунин метался. Он начал вести странные, путаные переговоры. То он думал передать архив в Русский заграничный исторический архив в Праге (но Прага уже была под коммунистами). То он смотрел в сторону Америки, на Колумбийский университет, где уже скапливались архивы эмиграции.

— Америка... — морщился он. — Там надежно. Там сейфы, там кондиционеры. Бумаги сохранятся хоть тысячу лет. Но кто их там будет читать? Профессора-слависты в белых перчатках? А где же русский читатель? Где тот Ваня или Петя, для которого я писал?

Ему казалось, что если он отдаст архив в США, он предаст Россию географическую. Если отдаст в СССР — предаст Россию духовную.

— России нет! — этот страшный вопль вырывался у него все чаще. — Есть территория, населенная людьми, которые говорят по-русски, но думают по-советски. И есть мы, горстка стариков здесь, которые скоро умрут. Кому я пишу? В пустоту! Что делать мне, Боже!..

Он начал лихорадочно приводить дела в порядок, но это больше напоминало панику. Он переписывал завещания. Он пытался создать некий «литературный комитет» из друзей, который должен был распоряжаться его наследием. Но друзья сами были стары и нищи.

Особенно его мучила судьба «Окаянных дней». Эта книга была его политическим завещанием, его проклятием революции. Он знал, что в СССР за чтение этой книги дают срок.

— Если я отдам архив в Москву, «Окаянные дни» уничтожат первыми, — говорил он уверенно. — А без этой книги нет меня. Я не хочу быть автором только «Антоновских яблок». Я хочу быть тем, кто сказал правду о звере.

В эти годы он часто вспоминал Гоголя, сжегшего второй том «Мертвых душ».

— Может быть, лучше сжечь? — шептал он, глядя на огонь в камине. — Уйти чисто, не оставив после себя ничего, что могли бы запачкать грязными руками? Пусть останутся только изданные книги. А черновики, дневники, интимное — в огонь!

Но рука не поднималась. Писательский инстинкт, инстинкт сохранения слова был сильнее страха и ненависти.

В итоге он так и не принял окончательного решения. Он оставил всё на волю случая, на волю вдовы, Веры Николаевны, взвалив на её хрупкие плечи этот невыносимый груз выбора.

— Я сирота, — сказал он незадолго до смерти. — И книги мои — сироты. У них нет дома. Их дом сгорел в семнадцатом году. Теперь они будут скитаться по миру, как и я.

Бунин умер, так и не разрешив этого противоречия. Его наследие действительно раскололось. Часть осталась на Западе, часть, спустя годы, разными путями попала в советские архивы (уже в 60-е годы, когда начали «возвращать» Бунина в СССР, но купированно, с цензурой). Его страхи оправдались: в Советском Союзе его печатали миллионными тиражами, но «Окаянные дни» были под запретом до самой «перестройки». Его сделали «певцом русской природы», выхолостив его яростный антибольшевистский дух.

Но там, в холодной парижской квартире, старик не знал будущего. Он только чувствовал, как его душа разрывается между любовью к читателю, который жил в тюрьме, и ненавистью к тюремщикам, которые охраняли этого читателя. И это была трагедия, по силе равная античной: творец, который не может передать свое творение людям, потому что боится за его чистоту.


Глава 29. Последний вздох и возвращение домой

Осень 1953 года в Париже выдалась сырой и туманной, словно сама природа готовила декорации к прощанию с человеком, который так любил описывать дожди и листопады. Иван Алексеевич Бунин угасал. Его тело, измученное годами эмигрантской нищеты, болезнями и той внутренней, сжигающей яростью, которая держала его на плаву последние тридцать лет, наконец отказалось служить.

Он лежал в своей скромной квартире на улице Жак Оффенбах. Вокруг него были книги — его единственные верные подданные. На столике у кровати лежал том «Воскресения» Толстого. Бунин читал его до последнего дня, словно сверяя свой уход с уходом своего великого учителя. Но если Толстой уходил из Ясной Поляны в бурю, в неизвестность, то Бунин уходил в тишину, в вечное изгнание, которое стало его домом.

Последние дни были мучительны. Он задыхался, но разум его оставался ясным, пугающе ясным. Он знал, что умирает. И в эти часы его мысли уже не метались между Москвой и Парижем, между Сталиным и эмиграцией. Все суетное, политическое, злое отшелушилось. Осталось только главное.

— Все суета, — шептал он, глядя на Веру Николаевну, которая не отходила от его постели. — Только любовь... и слово. Боже, как красиво я хотел написать... и как мало успел.

Ему, автору десятков томов, казалось, что он не сказал и сотой доли того, что чувствовал. Ему казалось, что он уносит с собой в могилу запах мокрой антоновки, цвет русского неба, звук колоколов, которые больше никто и никогда не сможет описать так, как он.

— Вера, — позвал он жену в одну из последних ночей. — Я хочу домой. Не в этот Париж... В Россию. Но в ту, которой нет. Я иду туда, где она есть. В небесную Россию.

В ночь на 8 ноября 1953 года Иван Бунин скончался. Он умер тихо, во сне, как и подобает праведнику литературы. На его столике осталась лежать недописанная рукопись о Чехове — последний диалог с другом, которого он пережил на полвека.

Похороны были торжественными, но грустными. В церкви на улице Дарю собралась вся русская эмиграция. Старики в поношенных пальто, бывшие генералы, вдовы писателей. Они хоронили не просто Бунина — они хоронили свою эпоху. С его уходом рухнул последний столб, поддерживавший свод «России в изгнании». Гроб опустили в могилу на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, ставшим последним приютом для тех, кто не предал и не сдался.

А дальше началась посмертная одиссея его наследия, о которой он так мучительно пекся. Вера Николаевна, оставшись одна, без средств, но с чемоданами бесценных рукописей, совершила подвиг. Она понимала: нельзя дробить архив. Нельзя продавать его по частям коллекционерам, как бы ни нужна была еда. И она приняла решение, которое многим казалось странным, но которое спасло бунинское слово.

Она не отдала архив ни в СССР (боясь цензуры), ни в США (боясь равнодушия). Основная часть наследия — «золотой фонд» — была передана в Лидсский университет в Великобритании. Почему туда? Потому что там нашлись люди, русские энтузиасты, которые гарантировали: ни одна буква не будет потеряна, ни одна строка не будет исправлена. Шотландские и английские слависты стали хранителями русского сокровища. Это был парадокс: самые русские тексты XX века нашли покой в туманном Альбионе, вековечном враге Руси Святой, вдали и от родины, и от места смерти автора...

В Советском Союзе судьба Бунина складывалась причудливо. В 1950–60-е годы, на волне «оттепели», его начали робко, дозированно возвращать. Издали собрание сочинений — с купюрами, с предисловиями, объясняющими, что Бунин был «великим художником, но политически слепым». Его рассказы о природе и любви вошли в школьную программу. Советские люди читали «Антоновские яблоки» и «Легкое дыхание», не зная, что автор этих строк проклинал их власть до последнего вздоха. «Окаянные дни» оставались под строжайшим запретом, как динамит, способный взорвать идеологический фундамент.

Но история, как и предсказывал Бунин, все расставила по местам. Рухнул железный занавес. И Бунин вернулся. Вернулся весь, без изъятий. В конце 80-х «Окаянные дни» были напечатаны миллионными тиражами. Это был шок. Страна, привыкшая видеть в Бунине лирического певца усадеб, вдруг услышала голос библейского пророка, обличающего хама.

Сегодня, в XXI веке, статус Ивана Бунина в России абсолютен и незыблем. Он — не просто классик. Он — эталон. Когда говорят о «настоящем русском языке», имеют в виду язык Бунина. Его проза стала мерилом вкуса, камертоном, по которому настраивают свои инструменты современные писатели.

Его книги стоят на полках в каждом доме. По «Тёмным аллеям» и «Солнечному удару» снимают фильмы (теперь уже российские режиссеры, и хотя Бунин наверняка нашел бы повод для критики, поскольку в матриархате никакой культуры, кроме массовой и вульгарной, конечно, нет). Его изучают в школах и университетах — уже без всяких идеологических шор. Что сказал бы Бунин по поводу пост-русского языка современной Москвы с ее «пулами» и «мерчами» — можно лишь гадать. Вся московская литература также абсолютно непотребна.

Конечно, есть и торжество. По контрасту с современной московской литературой, Бунин кажется эталоном чистоты, возведенной в абсолютный канон. То же Тургенев, то же Гоголь, то же Достоевский, то же любой другой автор старой России, пусть даже ударившийся уже в модернизм (Леонид Андреев, Михаил Арцыбашев, Фёдор Сологуб, Сергей Сергеев-Ценский, Викентий Вересаев в любом случае совершенно великолепны). Особняком стоит Чехов, который не относился к старой России (по сложным сословным причинам — внук крепостного, сын лавочника, сознательно и волевым усилием создавал из себя «аристократа духа», хотя дворянство он формально получил, причём потомственное, опять-таки, по сложной казуистической причине), равно был безразличен к модернизму и следовал своим ярко выраженным индивидуалистическим путем, ориентируясь только на себя, а не на «традицию» или моду. Также и Александр Грин.

Иван Алексеевич победил время. Он потерял родину географическую, но создал родину в слове, и эта родина оказалась прочнее любого государства. Он вернулся домой не в гробу, не туристом, а хозяином — в каждую русскую душу, которая способна чувствовать красоту и трагедию жизни. Его «небесная Россия» совпала с земной, и в этом совпадении — его высший, последний и вечный триумф.


Эпилог. Призраки Провиденса и тени Орловщины

На первый взгляд, трудно вообразить двух более несхожих людей, чем Иван Алексеевич Бунин и Говард Филлипс Лавкрафт. Первый — русский барин, реалист, увенчанный Нобелевской лаврами, певец плотской любви и антоновских яблок, проживший долгую жизнь на виду у всей Европы. Второй — затворник из американского Провиденса, создатель «космического ужаса», нищий фантаст, умерший в сорок шесть лет в безвестности, считавший себя джентльменом XVIII века, заброшенным в чуждую эпоху. Они жили на разных континентах, принадлежали к полярным литературным мирам и, вероятно, Лавкрафт никогда не слышал о Бунине, а Бунин счел бы прозу Лавкрафта «бульварным бредом». Однако, если присмотреться к их внутреннему устройству, к их этике и отношению к наступающему XX веку, проступает пугающее, почти мистическое сходство. Это были два брата по духу, два последних часовых, охранявших крепости, которые давно пали.

Их объединяла прежде всего фанатичная, почти исступленная непримиримость в вопросах творчества. Оба они жили в постоянной нужде: Бунин — тридцать лет (1923-1953) после начала скитаний, Лавкрафт — после разорения деда, когда он был еще ребенком, фактически всю свою сознательную жизнь. Но оба вели себя как свергнутые монархи, отказывающиеся поднимать монету из грязи, если для этого нужно поклониться. Бунин, замерзая в Грасе, с гневом отвергал предложения голливудских продюсеров изменить концовки рассказов ради «хэппи-энда» и презирал любую «заказную» литературу. Лавкрафт, питаясь просроченными консервами и дешевым сыром, точно так же отказывался редактировать свои тексты в угоду редакторам журнала «Weird Tales». Когда ему предлагали деньги за то, чтобы он сделал сюжет «попроще», добавил диалогов или любовную линию, он с негодованием отвергал эти предложения, предпочитая голодать, но не «прогибаться» под пошлые вкусы толпы. Оба они считали торговлю искусством смертным грехом, и их бедность стала их орденом, доказательством того, что они не продались «веку-торгашу».

Еще более поразительной была их общая, сжигающая тоска по утраченному Эдему, по миру, который уничтожался прямо на их глазах. Для Бунина этим раем была дворянская Россия, мир усадеб и высокой культуры, который был растоптан большевиками. Для Лавкрафта таким Эдемом был старый, колониальный Провиденс, Новая Англия георгианской эпохи. И Лавкрафт, подобно Бунину, ненавидел происходящее вокруг него, называя это своим словом, но с тем же смыслом — «большевизацией». Под этим он понимал не политический строй, а наступление агрессивной, вульгарной современности. Он страдал физически, видя, как сносят старинные особняки ради постройки банков и кинотеатров, как его тихий, патриархальный город заполняется шумом, неоновыми вывесками и толпами чужаков. Для обоих настоящее было оккупацией: Бунин чувствовал себя пленником в мире, где победил Хам, а Лавкрафт — пленником «механистической цивилизации», убившей красоту и тайну.

Удивительным образом совпадает и их статус «некоронованных королей» в своих кругах, их манера выстраивать вокруг себя своего рода империю духа. Бунин был безусловным «Королем» русской литературной эмиграции, жестким патриархом, чье слово было законом и к которому шли на поклон, несмотря на его тяжелый характер. Лавкрафт, будучи человеком совсем не старым, выстроил аналогичную «империю» через почту. Он стал центром огромного круга писателей-любителей (так называемый «Круг Лавкрафта»), для которых он был непререкаемым авторитетом, наставником и гуру. Он даже принял шутливое прозвище «дедушка Теобальд» или просто «Дедушка», играя роль древнего старца-хранителя традиций. Как и Бунин, он учил своих «подданных» стилю, вкусу, ругал за небрежность и вдохновлял на служение чистому искусству. Оба они, сидя в своих «башнях из слоновой кости» (один в Париже, другой в Провиденсе), через письма и менторские наставления пытались сохранить островки культуры в океане варварства.

Их ненависть к «новому человеку» и массовой культуре также звучала в унисон. Оба они были элитаристами и снобами высочайшей пробы. Бунин ненавидел джаз, называя его «музыкой дикарей», и презирал кинематограф как «балаган для лакеев». Лавкрафт вторил ему с другого конца света: для него джаз был «животным ревом», символом распада цивилизации, а кинотеатры — капищами вульгарности, где толпа жует и пялится на плоские тени. Оба они проклинали «скорости» века, автомобили, телефоны — всё то, что лишало жизнь созерцательности. В ответ на вульгаризацию мира оба ушли во «внутреннюю эмиграцию» стиля, культивируя архаичный, сложный, «парчовый» язык (Бунин — тургеневский, Лавкрафт — язык XVIII века), используя его как крепостную стену, за которой можно было спрятаться от упрощения и примитива.

В конечном счете, Иван Бунин и Говард Лавкрафт оказались двумя ликами одного Януса, смотрящего в прошлое. Один оплакивал Россию, другой — «старую Англию» в Америке. Оба умерли в бедности, измученные болезнями и непризнанием широкой публикой при жизни, но не сломленные духом. Их судьбы — это история о том, как аристократизм духа пытается выжить в мире, где победил стандарт, и о том, что настоящая империя писателя находится не на карте, а в его гордой, одинокой и непримиримой душе, которая отказывается принимать законы наступающего варварства, будь то советский комиссар или американский делец.


Постскриптум. Мертвые боги и индустрия бессмертия

Посмертная судьба Ивана Бунина и Говарда Лавкрафта представляет собой, пожалуй, самый ироничный и поучительный эпилог к их биографиям. Оба писателя, ушедшие из жизни с глубоким чувством неприкаянности и оторванности от своего времени, спустя десятилетия превратились в монументальные, канонические фигуры. Однако механизм этого превращения — того, как «белогвардейский отщепенец» попал в портфели советских пионеров, а нищий автор «макулатурных ужасов» стал предметом диссертаций в Оксфорде и Сорбонне, — заслуживает самого пристального внимания к датам и деталям.

Возвращение Бунина в Россию — процесс, который можно назвать «ползучей канонизацией» — началось практически сразу после смерти Сталина, на волне первых признаков «оттепели». Точкой отсчета следует считать декабрь 1954 года, когда на Втором съезде советских писателей прозвучали первые осторожные голоса (в частности, Константина Симонова) о необходимости вернуть наследие эмиграции. Уже в 1955 году, после визита в Москву иностранных делегаций, спрашивавших о Бунине, идеологический отдел ЦК дал «добро». Ключевым событием стал 1956 год: в издательстве «Правда» вышло первое в СССР пятитомное собрание сочинений Бунина тиражом в 225 тысяч экземпляров. Это был взрыв. За подпиской выстраивались ночные очереди, книги становились валютой на черном рынке. Однако это был тщательно отфильтрованный Бунин: из него вырезали всю политику, всю желчь, оставив только «чистое искусство».

В школьные учебники Иван Бунин начал проникать в начале 1960-х годов, в эпоху расцвета советского гуманитарного образования. Методисты Министерства просвещения нашли гениальный способ обезвредить «врага народа»: его превратили в безопасного, элегического певца природы. Сначала его стихи («Листопад», «Детство») появились в хрестоматиях для начальной школы. К середине 1960-х годов в программу по литературе для старших классов (9–10 классы) были включены рассказы «Антоновские яблоки» и «Господин из Сан-Франциско». Последний подавался исключительно под социологическим соусом: как критика бездуховного буржуазного общества, обреченного на гибель (пароход «Атлантида» трактовался как символ капитализма). В 1970-е годы Бунин уже прочно закрепился в «золотом каноне» школьной программы, став обязательным автором наряду с Куприным и Горьким. Советский школьник знал наизусть описания русской осени, но даже не подозревал о существовании «Окаянных дней». Полная, безоговорочная академическая реабилитация, включающая изучение его эмигрантского периода и антибольшевистской публицистики, произошла только в 1988 году, когда были сняты все цензурные запреты, и Бунин предстал перед Россией во весь свой трагический рост, представив характер поистине донкихотский.

История академического признания Говарда Лавкрафта еще более фантастична, ибо стартовые позиции у него были нулевыми. Умирая в 1937 году, он не имел ни одной опубликованной книги — только рассказы в дешевых журналах («pulp fiction»), которые считались литературным мусором. Спасение пришло в 1939 году, когда его друзья Август Дерлет и Дональд Вандри основали издательство Arkham House специально для того, чтобы напечатать первый сборник «The Outsider and Others». Долгое время Лавкрафт оставался кумиром узкого круга гиков и неформалов. В 1960-е и 70-е годы он стал иконой контркультуры, его читали хиппи и рокеры, но двери университетов для него были закрыты наглухо. Серьезные литературоведы, такие как Эдмунд Уилсон, еще в 1945 году называли его прозу «безвкусной макулатурой». Ситуация начала меняться в 1980-е годы благодаря титанической работе исследователя С.Т. Джоши, который начал очищать тексты от редакторских правок и публиковать аннотированные издания, доказывая, что Лавкрафт — философ-материалист, наследник По и Мелвилла.

Решающий прорыв в «высшую лигу» произошел на рубеже тысячелетий. В 1999–2000 годах авторитетнейшее британское издательство Penguin Classics начало выпускать сборники Лавкрафта с серьезными научными предисловиями (в серии «Modern Classics»), поставив его на одну полку с Диккенсом и Оруэллом. Но окончательной датой его академической коронации считается 2005 год. Именно тогда в США произошло событие, немыслимое для «автора ужастиков»: престижнейшая серия Library of America, являющаяся официальным национальным пантеоном (аналог французской «Плеяды» или российского «Литературных памятников»), выпустила том «H.P. Lovecraft: Tales». Это означало официальное признание на государственном и научном уровне: Лавкрафт больше не маргинал, а Великий Американский Писатель. В том же 2005 году в академических кругах Британии и США прошла серия крупных конференций, где «Мифы Ктулху» разбирали не как сказки, а как сложную онтологическую систему «космицизма». Сегодня Лавкрафт — это не только многомиллиардная индустрия игр и кино, но и респектабельная академическая дисциплина, изучаемая в Оксфорде, Брауновском университете и Сорбонне.

Так замкнулся круг. Иван Бунин, мечтавший о признании в России, вернулся в нее через школьные ранцы миллионов детей, которые учат его строки как родную речь. А Говард Лавкрафт, мечтавший быть джентльменом старой школы, стал столпом той самой высокой науки и литературы, к которой он всю жизнь тянулся из своей кельи в Провиденсе. Время стерло их нищету и одиночество, оставив только тексты, ставшие фундаментом двух столь разных культур.

Комментариев нет:

Отправить комментарий