Translate

28 января 2026

Рождение Клоуна. Грустная история

Глава 1 Король-Простолюдин

В сырых хрониках английского Средневековья, где чернила летописцев смешаны с кровью и слезами, скрыта трагедия, которую забывают словари, но помнит сама земля. Истинное, страшное значение слова «Клоун» (Clown) родилось не на ярмарке под звон бубенцов. Оно родилось в грязи, под сапогами предателей. Это искалеченное, сломанное, раздавленное слово «Корона» (Crown). Стоит лишь ударить по золотому венцу молотом ненависти, стоит окунуть его в болотную жижу унижения, как гордая, рычащая буква «R» ломается, сгибается в покорную, жалкую «L». История Эдуарда II — это не просто биография павшего монарха; это хроника того, как Crown физически и духовно превратилась в Clown. Это повесть о живом человеке, чье величие сбили в грязь, превратив помазанника Божьего в посмешище, в искаженную тень самого себя, задолго до того, как его сердце остановилось.

Эдуард из Карнарвона (1284-1327) был обречен с того самого мига, как сделал первый вдох. Сын железного Эдуарда I, «Молота Шотландцев», он пришел в этот мир с душой из мягкого воска, совершенно непригодной для стальных доспехов XIV века. Его трагедия была заложена в самой его природе: он был высоким и статным, как истинный Плантагенет, но внутри него жил не воин, а потерянный ребенок, ищущий любви. Его беда была в том, что он любил «неправильно» для своего жестокого века: он предпочитал общество каменщиков и гребцов надменным баронам, за что получил прозвище Короля-Простолюдина. Надменность в нем отсутствовала начисто, а с интересами знати он не считался вовсе. Трогательно и наивно, но непростительно. Зато мало кто из монархов всех времен обрел столь феноменальный народный культ в посмертии своем...

*   *   *

Друзья его были схвачены и казнены (Диспенсера повесили на 50-футовой виселице, а затем четвертовали), его армия рассеялась, как утренний туман над Темзой. Он остался один в пустых залах, где эхо его шагов звучало как похоронный звон по его собственному правлению. Он бежал на запад, в Уэльс, на земли своего рождения, в тщетной надежде найти укрытие в диких лесах, но нашел там лишь свой конец. 16 ноября 1326 года стало датой смерти короля и рождения клоуна — странной, трагической фигуры в европейском архетипе, существующей по сей день. В густых лесах близ Ллантризанта, под проливным дождем, который смывал гербы с его промоклой одежды, Эдуард был настигнут. Его схватил собственный кузен, Генри, граф Ланкастер — брат того самого Томаса Ланкастера, которого Эдуард казнил пятью годами ранее. Круг мести замкнулся. Не было ни битвы, ни звона мечей — лишь грязная возня в кустах. С короля грубо, рывком сорвали Большую государственную печать — символ его власти, словно сняли ошейник с пса. В этот момент король перестал быть монархом, он стал пленником, вещью, которую бросили в седло и повезли навстречу судьбе.

Зима 1327 года была беспощадной. Стены замка Кенилворт, куда доставили низложенного правителя, промерзли насквозь, ветер выл в бойницах, словно отпевая еще живого человека. 20 января в Большом зале Кенилворта разыгрался первый акт его публичного уничтожения. Эдуард, одетый в черное траурное платье, которое висело мешком на его исхудавшем теле, бледный как полотно, вышел к делегации Парламента. Зал был полон врагов — епископов, баронов, рыцарей. Они смотрели на него не как на суверена, а как на досадную помеху, которую нужно устранить юридически.

Когда прокурор Уильям Трассел своим сухим, скрипучим голосом зачитывал список его «преступлений» — потерю Шотландии, разорение казны, нарушение клятв, — Эдуард не нашел в себе сил для гнева. В нем не осталось королевской гордости, лишь бездонная человеческая боль. Он зарыдал. Этот плач, громкий и безутешный, эхом отражался от холодных каменных сводов, заставляя даже его врагов отводить глаза.

— Ah, alas! Is it come to this? (О, увы! До этого ли дошло?) — стонал он, ломая свои красивые, длинные пальцы в приступе отчаяния. — Я виновен... Простите меня... Ради моего сына, пощадите!

Он пошатнулся и рухнул на пол, потеряв сознание от горя. Король, валяющийся в пыли у ног своих вассалов. Он отрекся от престола, передав власть юному сыну, но для Мортимера и Изабеллы этого было мало. Живой бывший король был опасной фигурой на шахматной доске. Им нужно было не просто политическое поражение Эдуарда. Им нужно было уничтожение его образа, превращение его в нечто, не вызывающее ничего, кроме брезгливости и смеха.

*   *   *

Весной 1327 года опеку над ним передали двум людям с душами палачей — Томасу Беркли и Джону Мальтраверсу. Им был дан тайный, зловещий приказ: увезти его из комфортного Кенилворта в мрачный замок Беркли и сделать так, чтобы никто не узнал в нем государя. Чтобы само понятие величия было стерто с его лица, вытравлено из его облика.

Путь в Беркли стал дорогой скорби и окончательной, чудовищной трансформации. Его везли ночами, скрытно, одетого в грязные лохмотья, на плохой лошади. И вот, туманным апрельским утром на сырых болотах между Бристолем и Глостером, произошло событие, которое можно назвать странной, гротескной инициацией, представляющей воистину бездну трагизма...

Тюремщики остановили отряд у гнилой, зловонной канавы, полной стоячей воды. Мальтраверс посмотрел на длинные волосы и ухоженную бороду Эдуарда — последние остатки его былого величия, которые он берег даже в плену, расчесывая пальцами.

— Этот человек все еще слишком похож на короля, — процедил тюремщик с холодной ненавистью. — Нужно изменить его. Сделайте из него урода. Сделайте из него посмешище.

Эдуарда грубо стащили с седла и посадили на кочку, прямо в ледяную, липкую грязь. У них не было ни таза, ни мыла, ни теплого полотенца. Один из солдат, глумливо хохоча, снял с головы старый, ржавый шлем и зачерпнул воду из канавы. Вода была мутной, полной тины, головастиков и нечистот.

— Вот вам вода, ваше бывшее величество, — скалился солдат, выплескивая ледяную, вонючую жижу прямо в лицо Помазаннику Божьему. — Для вашего королевского туалета иной не нашлось.

Эдуард вздрогнул всем телом. Грязная, холодная вода текла по его щекам, попадала в рот, заливала глаза. Это было крещение грязью. Грубый цирюльник достал тупую бритву и начал скрести лицо и голову короля, безжалостно выдирая волосы клочьями, оставляя глубокие порезы на коже. Кровь смешивалась с болотной жижей. Эдуард сидел, сгорбившись под этими ударами судьбы, и по его измазанному лицу покатились крупные, горячие слезы.

— Вы смеетесь надо мной, — прошептал он, и в голосе его звучала бездонная тоска человека, у которого отняли всё, даже его лицо. — Вы даете мне холодную воду... Но, желаете вы того или нет, у меня будет теплая вода для бритья.

Он говорил о своих слезах. И они действительно текли потоком, омывая его щеки, смешиваясь с грязью канавы, согревая ледяную жижу своим теплом. Это был последний, тихий и безнадежный бунт его достоинства. Но стражники лишь громче загоготали, указывая на него пальцами.

— Смотрите! Клоун плачет! Король-Плакса! Был King, а стал Thing! Взгляните-ка на него!

Когда экзекуция закончилась, Эдуард был страшен. Его голову обрили уродливыми клочьями, оставив проплешины, лицо было в ссадинах, грязи и слезах. Он больше не был похож на человека, носившего венец. Crown окончательно исчезла, растворилась в болотной жиже. На кочке сидел Clown — гротескное подобие властителя, жалкое существо с шутовской прической, созданной тупой бритвой и столь же тупой злобою...

*   *   *

5 апреля 1327 года они привезли его в замок Беркли. Громада темного камня, окруженная рвом с черной водой, встретила их могильным молчанием. Ворота с лязгом захлопнулись за его спиной, отрезая путь к свету. Эдуарда не повели в покои. Его бросили в донжон, в камеру, которую тюремщики с дьявольской иронией выбрали для завершения его унижения.

Это был каменный мешок, расположенный прямо над «sarcophagus» — огромной выгребной ямой замка, куда сбрасывались трупы животных, гниющие отбросы и нечистоты всего гарнизона. Вентиляционные шахты шли прямо в пол темницы.

Зловоние ударило Эдуарду в лицо, как физический удар молота. Густой, ядовитый смрад разложения, аммиака и фекалий наполнил его легкие. Это был воздух, которым должен дышать Clown — существо, живущее в нечистотах, отброс мира, лишенный права на человеческое существование. Тюремщики надеялись, что миазмы убьют его без применения оружия, что сердце не выдержит этого смрада.

Дверь захлопнулась с тяжелым, окончательным лязгом. Эдуард остался один. В абсолютной темноте, в невыносимой вони, на гнилой соломе, кишащей паразитами. Он сидел, обхватив руками свою изуродованную, обритую голову, и раскачивался из стороны в сторону, тихо воя от ужаса. Crown была мертва. В этой яме родился Clown, обреченный на медленное, мучительное гниение заживо, ожидающий продолжения своего кошмара...


Глава 2 Корона из соломы

Каменная утроба замка Беркли не знала смены времен года; здесь, в глубине донжона, царила вечная, промозглая осень, переходящая в зиму души. Для Эдуарда, брошенного в этот колодец отчаяния, время распалось на бесконечную, вязкую череду мучительных мгновений, каждое из которых было пропитано зловонием и безнадежностью. Камера, ставшая его последним земным пристанищем, была шедевром средневековой жестокости, архитектурным воплощением ненависти, застывшей в камне. Тюремщики с мрачной иронией называли ее «комнатой вздохов», но это была комната удушья, каменный гроб, созданный не для жизни, а для медленного, сводящего с ума гниения заживо.

Узкое окно, похожее на бойницу для стрельбы по призракам, находилось так высоко, что узник не мог видеть неба. Оно пропускало внутрь лишь серый, мертвенный свет, в котором лениво плясали пылинки. Но главным врагом узника был не сумрак и даже не холод. Главным врагом был запах. Как уже упоминалось, темница располагалась с дьявольским умыслом прямо над гигантской выгребной ямой замка — «sarcophagus», куда веками стекались нечистоты всего гарнизона, сбрасывались гниющие туши павших лошадей и кухонные отбросы. Вентиляционные шахты из этого колодца смерти выходили прямо в пол камеры короля. Густые, почти осязаемые испарения аммиака, сероводорода, фекалий и разложения поднимались вверх, просачиваясь сквозь щели в камнях, наполняя легкие узника ядовитым смрадом.

Эдуард задыхался. Днями и ночами он лежал на прогнившем соломенном тюфяке, кишевшем вшами, блохами и жирными, наглыми крысами, которые смотрели на человека как на будущую еду. Он закрывал лицо рукавом своей изодранной, некогда бархатной туники, пытаясь отфильтровать воздух, пытаясь сделать хоть один глоток чистоты. Но чистоты здесь не существовало. Каждое дыхание было пыткой, каждый вдох обжигал горло и мутил рассудок. Тюремщики, Томас Беркли и Джон Мальтраверс, рассчитывали, что эта ядовитая «атмосфера» сделает свое дело быстро. Средневековая медицина свято верила, что дурные запахи (миазмы) убивают сами по себе, отравляя кровь. Они ждали, что изнеженный организм короля сдастся, что его сердце остановится от физического отвращения и тоски, избавив их от необходимости марать руки священной кровью помазанника.

Но Эдуард, к их ярости и изумлению, не умирал. В этом сломленном, исхудавшем теле, покрытом грязью, струпьями и язвами, проснулась невероятная, животная жажда жизни — та самая несокрушимая, упрямая жилка Плантагенетов, что позволяла его предкам выживать в палестинских пустынях и на полях сражений. Он превратился в тень, его кожа стала цветом напоминать старый, потрескавшийся пергамент, глаза ввалились в орбиты, став похожими на два черных провала в преисподнюю, но он дышал. Он упрямо цеплялся за существование, словно назло своим мучителям, самой смерти и Богу, который его оставил.

Видя это упорство, Мальтраверс и присоединившийся к нему помощник Томас Гурней решили усилить давление. Если тело не сдавалось яду воздуха, нужно было уничтожить разум. Они начали систематическую пытку лишением сна и рассудка, стремясь окончательно превратить Crown (Корону) в Clown (Клоуна) — в безумное, жалкое существо, потерявшее связь с реальностью.

— Король желает музыки? — спрашивал Гурней, просовывая свое глумливое лицо в смотровую щель двери. — Мы устроим бал для Вашего Величества. Танцуй, паяц!

И тогда начинался ад. Внизу, в караульном помещении, солдаты начинали бить в барабаны, колотить мечами по щитам, орать пьяные песни, скрежетать железом о камень и топать ногами. Эта какофония не прекращалась сутками. Шум проникал сквозь пол, вибрировал в стенах, взрывался в воспаленном мозгу Эдуарда тысячей осколков. Он не мог спать. Он зажимал уши руками, катался по полу, умолял о тишине, кричал до хрипоты, но в ответ слышал лишь хохот стражников и новые удары в барабаны. Лишение сна стирает грань между явью и кошмаром быстрее, чем пытка каленым железом. Эдуард начал галлюцинировать. Ему казалось, что крысы, деловито снующие по его камере и кусающие его за ноги, — это его бывшие придворные в горностаевых мантиях. Ему чудилось, что пятна черной плесени на стене складываются в лицо Гавестона, который беззвучно плачет кровавыми слезами и тянет к нему руки.

*   *   *

Именно в эти дни окончательно оформилась та трагическая метаморфоза, о которой шептались стены замка. Тюремщики не просто мучили его; они разыгрывали спектакль унижения, превращая трагедию в фарс. Однажды, в разгар душного июля, когда вонь из ямы стала невыносимой, Мальтраверс вошел в камеру, держа в руках нечто странное. Это был венок, грубо сплетенный из сухой, колючей соломы, перемешанной с комьями конского навоза и грязью со двора.

— Ты потерял свое золото, Эдуард, — произнес он с издевательской торжественностью, подходя к сжавшемуся в углу узнику. — Но король не может быть без венца. Мы сделали тебе новый. Под стать твоему нынешнему царству дерьма.

С этими словами он с силой нахлобучил грязный, колючий венок на изуродованную, обритую клочьями голову узника. Острые стебли оцарапали кожу, по лбу потекли струйки крови, смешиваясь с потом и грязью. Эдуард не сопротивлялся. У него не было сил даже поднять руку, чтобы сбросить это. Он сидел на полу, в лохмотьях, в этой короне из дерьма и соломы, и смотрел на мучителя взглядом, в котором уже не было разума, только бездонная, немая боль покинутого ребенка.

— Славься, Король Навоза! — хохотали стражники, тыкая в него пальцами. — Славься, Повелитель Мух! Где твой скипетр, Клоун? Эй, Вещь, чего молчишь? Изобрази что-нибудь!

В этот момент Эдуард стал Клоуном. Живой карикатурой на власть. Он сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, и шептал обрывки молитв, перемешивая их с именами своих убитых друзей, с которыми он был побратан кровью (распространенный в Средние века обычай), и детскими считалочками. Он был жалок, он был смешон для своих врагов, он был страшен в своем падении. Корона его превратилась в шутовской колпак из мусора...

*   *   *

Однако судьба, словно изощренный и жестокий драматург, решила подарить ему еще один, последний удар — ложную надежду, которая ранит сильнее ножа. Слухи о страданиях короля просочились за толстые стены замка. Нашлись люди, которые не забыли присягу и верили в святость помазания, несмотря на все грехи короля. Томас Данхэвед, монах-доминиканец, человек львиного сердца и неистовой веры, собрал отряд смельчаков. Они решили сделать невозможное — выкрасть короля из сердца тьмы.

Одной безлунной июльской ночью стены Беркли содрогнулись. Это был не шум тюремщиков, это был звон настоящей стали! Крики, топот ног, яростные команды, звон мечей. Заговорщики проникли внутрь! Дверь темницы, казавшаяся вечной преградой, вдруг затрещала и распахнулась под ударами топора.

Эдуард, ослепленный светом факелов, вжался в угол, закрывая голову руками, думая, что пришли его убийцы. Но к нему протянулись руки друзей.

— Сир! Вставайте! Ради Бога, вставайте! Мы пришли за вами! — перед ним стоял Данхэвед, его черная доминиканская ряса была разорвана в клочья и забрызгана чужой кровью, а в руке он сжимал окровавленный меч.

Эдуард не мог поверить своим глазам. Он, грязный, обросший, в лохмотьях, похожий на дикого зверя или безумного пророка, смотрел на своих спасителей широко раскрытыми, воспаленными глазами, из которых текли слезы. Из его груди вырвался звук, похожий на скулеж побитой собаки, которая увидела хозяина.

— Вы... вы пришли? — прошептал он, и по его щекам, покрытым коркой грязи и нечистот, пролегли светлые дорожки слез. — За мной?

Его вынесли из камеры. Они почти несли его на руках, так он был слаб и истощен. Они тащили его по узкой винтовой лестнице, вверх, прочь от смрада, к жизни. Он чувствовал, как его босые, израненные ноги касаются холодных ступеней, но боли не было. Был только дикий, нечеловеческий восторг освобождения.

Его вывели во внутренний двор замка.

И тут он увидел небо. Черное, бархатное ночное небо, где в разрывах туч горели далекие, холодные звезды. Он не видел их несколько месяцев. Воздух! Свежий, прохладный ночной воздух ударил в его легкие, опьяняя сильнее самого крепкого вина, вымывая яд подземелья, заставляя голову кружиться. На секунду, на одно краткое, ослепительное мгновение, он снова почувствовал себя человеком, мужчиной, королем. Он поверил, что Бог простил его грехи. Он поверил, что Clown умер в той яме, и больше никогда не вернется...

— Скорее! Лошади у стен! Мы прорвемся! — кричал Данхэвед, толкая короля к выходу, прикрывая его своим телом.

Но это была ловушка судьбы, захлопнувшаяся с безжалостным лязгом. Замок Беркли был огромной, сложной, идеально отлаженной машиной смерти. Гарнизон, опомнившись от внезапности первой атаки, перегруппировался. Лучники на стенах заняли позиции. Тяжелые, окованные железом решетки внешних ворот с грохотом упали, отрезая путь к свободе и спасению.

Отряд Данхэведа оказался в каменном мешке, под перекрестным огнем. Началась резня. Эдуард, прижавшись спиной к холодной стене, видел, как люди, пришедшие спасти его, падали один за другим под ударами мечей, алебард и стрел людей Мортимера. Он видел, как монах, только что державший его за руку и обещавший свободу, рухнул с пронзенной грудью, хрипя его имя и захлебываясь кровью. Он видел, как преданность умирает в грязи.

— Нет! — закричал король, протягивая руки к умирающим, пытаясь защитить их своей призрачной властью. — Не умирайте за меня! Я того не стою! Оставьте меня!

Его самого сбили с ног жестоким ударом древка копья в спину. Он упал лицом на холодные, мокрые камни двора, разбив губы и нос. Грубые руки схватили его за волосы — те самые нелепые, выстриженные клочья, что остались после унизительного бритья на болоте, — и рывком подняли голову, заставляя смотреть на бойню.

Над ним стоял Томас Беркли. Его лицо, искаженное яростью и торжеством, казалось маской демона в свете факелов.

— Ты думал, ты можешь уйти, Клоун? — прошипел он, брызгая слюной в лицо поверженному монарху. — Ты думал, ты кому-то нужен? Ты принадлежишь нам. Ты — вещь. И вещи место в чулане, в темноте.

Эдуарда поволокли обратно. Не вели, а именно волокли по земле, как мешок с мусором, не заботясь о том, что он бьется о ступени и углы. Он упирался, он цеплялся сбитыми в кровь пальцами за выступы камней, оставляя на них красные полосы, словно пытаясь удержаться за этот кусочек неба. Он кричал, умоляя убить его прямо здесь, под открытым небом, под звездами, только не возвращать в ту проклятую яму.

— Убейте меня! Ради Христа, добейте меня! — выл он, и этот вой был страшнее, чем стоны раненых, страшнее, чем лязг оружия. Это был вой души, которую загоняют обратно в ад.

Но его не убили. Его швырнули обратно в донжон, как сломанную игрушку. Вонь выгребной ямы снова накрыла его удушливым, теплым, тошнотворным одеялом, приветствуя блудного сына. Дверь, которую только что выломали спасители, кое-как водрузили на место и забаррикадировали. Темнота вернулась, и теперь она была абсолютной, беспросветной.

Возвращение в ад после мига свободы сломало его окончательно и бесповоротно. Эта надежда, вспыхнувшая и тут же погасшая, выжгла последние остатки его воли к сопротивлению. Эдуард лежал на своей гнилой соломе, чувствуя вкус крови, пыли и полного поражения во рту. Он понимал: это конец. Никто больше не придет. Никто не рискнет жизнью ради него. Спасения нет.

...Так закончилось лето. Наступила осень, неся с собой холодные дожди и неизбежную, кровавую развязку. В Лондоне королева Изабелла и ее любовник Мортимер, узнав о дерзкой попытке побега, поняли: живой Клоун слишком опасен. Даже в цепях, даже в дерьме он остается знаменем для недовольных. Спектакль затянулся. Пора было опускать занавес и гасить огни.


Глава 3 Стихи на стене

Август перетек в сентябрь. Дожди стучали по камням, отсчитывая последние дни его жизни. Эдуард, окончательно сломленный, начал писать стихи. Или, вернее, выцарапывать их на влажных стенах и обрывках пергамента куском угля, который он нашел в углу. До нас дошли строки его плача, «Lament of Edward II», написанного на смеси англо-нормандского и латыни. Это голос человека, стоящего на самом краю бездны.

«В зимнюю пору, когда всё спит,
Моё сердце от боли кричит и болит.
Вся моя радость ушла, как дым,
И я остался совсем одним...»

В этих строках нет королевского гнева, нет проклятий врагам. Эдуард принял свою роль Страдальца. Он понял, что его жизнь — это пьеса с плохим концом, и занавес уже начал опускаться. Он стал узником собственной судьбы, запертым в теле, которое отказывалось умирать.

Тем временем в Лондоне и Ноттингеме королева Изабелла и Роджер Мортимер теряли терпение. Живой Эдуард, даже низложенный, даже превращенный в посмешище и дышащий смрадом, оставался опасен. Неудачный побег Данхэведа показал, что у короля все еще есть сторонники. Народ начинал жалеть «старого государя». Из уст в уста передавались легенды о его мучениях, в глазах народа он был мучеником. Мортимер понимал: пока Эдуард дышит, трон под Изабеллой и ее сыном шатается. Он должен умереть.

В середине сентября в замок Беркли прибыл гонец. Лошадь была загнана в мыло, плащ всадника забрызган грязью. Он привез письмо от епископа Адама Орлетона, верного пса королевы. Это было не просто послание; это был смертный приговор, зашифрованный в латинской грамматике. Знаменитая фраза, лишенная знаков препинания, шедевр иезуитского коварства и подлости:

«Eduardum occidere nolite timere bonum est».

Гурней и Мальтраверс, склонившись над пергаментом при свете огарка сальной свечи, читали и перечитывали эти слова. Смысл зависел от того, где сделать паузу, где поставить мысленную запятую.

«Эдуарда убить не смейте, бояться [этого] благо» — если запятая стоит после nolite. Это приказ о сохранении жизни. «Эдуарда убить не бойтесь, это благо» — если запятая стоит после timere. Они все поняли. Это был приказ о казни.

Тюремщики переглянулись. В тусклом свете их лица казались масками демонов. Им давали карт-бланш на убийство, но заказчики оставляли себе путь к отступлению. Если преступление раскроется и вызовет гнев народа, Изабелла скажет: «Мы запрещали убивать! Вот же написано — не смейте!» Это была подлость, возведенная в абсолют.

Но был и еще один, устный приказ, переданный шепотом, который был страшнее любого письма: «Никаких следов. Никакой крови на теле. Никаких синяков. Народ должен поверить, что он умер от горя. Убейте его изнутри».

Как убить человека, не оставив следа на коже? Как вырвать душу, не повредив оболочку? Ответ на этот вопрос был найден в самых темных безднах садистской фантазии, вдохновленной ненавистью к королю.

*   *   *

Наступил вечер 21 сентября 1327 года. День святого Матфея. Небо над Беркли затянуло черными, тяжелыми тучами, поднялся ветер, воющий в бойницах и трубах, словно хор плакальщиц. Эдуард лежал в своей камере, дрожа от холода и неясного, животного предчувствия беды. Он слышал, как внизу, в караульной, происходит какое-то движение. Лязг металла. Тяжелые шаги. Глухие голоса.

В огромном камине этажом ниже развели огонь. Не для тепла. Томас Гурней положил в угли длинный железный прут — кочергу, которой обычно ворошили дрова. Он молча смотрел, как металл начинает менять цвет: от серого к темно-красному, затем к вишневому, и, наконец, к ослепительно-белому, смертоносному жару. Рядом на столе лежал длинный полый рог, спиленный с головы быка. Эти два предмета — раскаленное железо и костяная трубка — должны были стать инструментами последней, чудовищной трансформации.

Эдуард услышал шаги на каменной винтовой лестнице. Они приближались. Медленные, тяжелые, неотвратимые, как поступь самой судьбы. Сердце короля забилось о ребра, как птица в клетке. Он сел на своем соломенном ложе, вжимаясь спиной в холодную, мокрую стену, подтягивая к груди колени. Его глаза, привыкшие к темноте, расширились от ужаса.

Дверь со скрипом отворилась. В проеме стояли они. Мальтраверс, Гурней и несколько дюжих солдат. В руках Гурнея был факел, а в другой руке... Эдуард не видел, что там, но он почувствовал волну жара, ворвавшуюся в ледяную, зловонную камеру. Жар, который был страшнее холода могилы.

— Что вам нужно? — прохрипел он голосом, сорванным от долгого молчания и плача. — Я отдал вам всё! Корону, честь, свободу... Оставьте мне хотя бы жизнь!

Но они молчали. В этом молчании был приговор. Они вошли внутрь, и тени от их фигур легли на пол и стены, как гигантские черные кресты. Эдуард понял: это конец. Сцена была готова к последнему акту. Клоуна пришли убивать, и смерть его должна была стать такой же гротескной, унизительной и страшной, как и вся его жизнь последних месяцев. Корона из соломы валялась в углу, растоптанная сапогом палача, и крысы разбегались по норам, чувствуя приближение большой крови...


Глава 4 Последние слова

Гурней шагнул вперед. В его руке не было оружия, только мотки веревок.

— Ты прав, Клоун, — произнес он спокойно, с ледяным равнодушием. — Ты никто. И сейчас мы превратим тебя в ничто. Твоя роль сыграна.

Солдаты бросились на него. Эдуард, истощенный, слабый, едва держащийся на ногах от голода, вдруг начал сопротивляться. В этот последний миг перед бездной в нем проснулась ярость обреченного, инстинкт самосохранения. Он не хотел умирать в этой яме, в собственном дерьме, без исповеди. Он пытался встать, он ударил одного из солдат кулаком в лицо, он кусался, он царапал их доспехи сломанными ногтями.

— Не трогайте меня! Я помазанник Божий! Вы будете прокляты! — кричал он, и этот крик, полный отчаяния, разносился по коридорам донжона, эхом отдаваясь в пустоте.

Но силы были неравны. Удар тяжелым сапогом в живот согнул его пополам, выбив воздух. Его сбили с ног, швырнули лицом в гнилую солому. Четверо мужчин навалились на него, прижимая к полу руки и ноги, вдавливая его в грязь. Веревки впились в запястья и лодыжки, перекрывая кровоток. Его распяли на полу собственной темницы, лицом вниз, беспомощного и униженного.

— Тащите стол! — скомандовал Мальтраверс, вытирая кровь с царапины на щеке. — Придавите его.

Двое солдат вышли в коридор и принесли тяжелую дубовую столешницу, снятую с козел. Эту массивную доску, весившую больше человека, опустили на спину короля. Эдуард захрипел. Тяжесть выдавила остатки воздуха из его легких. Он чувствовал, как трещат ребра, как грудная клетка сжимается, не давая вдохнуть.

Двое солдат сели на этот стол сверху, скрестив руки на груди, превратив короля в живой пресс. Он был полностью обездвижен. Он мог только хрипеть и дергаться, как раздавленное насекомое. Он был прижат к полу, пропитанному нечистотами, вдыхая пыль и смрад собственной могилы.

И тогда Гурней вышел в коридор и вернулся с жаровней, полной раскаленных углей. В центре углей лежал железный прут. Он уже начал менять цвет — от серого к темно-красному, наливаясь зловещим светом. Жар от него чувствовался даже на расстоянии, заставляя воздух дрожать.

Эдуард, скосив глаза, увидел этот красный отсвет на стенах. Он понял. 

— Нет... — прошептал он в солому, и слезы смешались с грязью. — Только не это... Убейте меня мечом... Убейте меня как угодно, но не так... Мама, спаси меня...

— Очень смешно, Клоун, — ответил Гурней, надевая толстую кожаную рукавицу и берясь за рукоять кочерги. — Что-то еще?

Король попытался молиться, но слова молитвы застревали в горле, сменяясь именами тех, кого он любил и потерял: Пьер... Хью...

В камере повисла тишина, нарушаемая лишь треском углей и тяжелым дыханием жертвы и палачей. Палач поднял прут. Металл сиял, как звезда смерти, освещая камеру мертвенным светом...


Глава 5: Смерть Короля и рождение Легенды

Тишина в камере стала осязаемой, тяжелой, как могильная плита. Эдуард, распятый под дубовым столом, придавленный весом солдат, чувствовал, как время остановилось. Он больше не был королем, он больше не был даже человеком. Он был точкой боли, ожидающей своего взрыва. Жар от раскаленного железа, которое держал Гурней, обжигал кожу даже на расстоянии, но этот физический жар был ничем по сравнению с ледяным ужасом, сковавшим его душу. Он знал, что сейчас произойдет. Он знал, что его тело, которое он так любил и лелеял, которое знало ласку шелка и теплых рук, сейчас будет осквернено самым чудовищным способом.

Гурней, чье лицо в отсветах белого каления казалось маской из преисподней, сделал шаг вперед. В одной руке, защищенной толстой кожей, он сжимал железный прут, который светился нестерпимым, слепящим светом. В другой руке был полый бычий рог — инструмент обмана, проводник смерти, который должен был скрыть следы преступления от глаз людских, но не от глаз Божьих.

— Приготовьте его, — голос палача прозвучал глухо, как удар земли о гроб.

Мальтраверс, удерживавший ноги короля, грубо задрал остатки туники, обнажая беззащитную наготу жертвы. Он развел ноги Эдуарда в стороны, насколько позволяли веревки. Веревки врезались в лодыжки до кости, но король уже не чувствовал этой боли. Он чувствовал только приближение Бездны. Он попытался сжать мышцы, попытался закрыться, свернуться в эмбрион, но вес стола и сила солдат превратили его в камень. Он был открыт. Он был абсолютно уязвим.

Мальтраверс взял полый рог, смазанный жиром.

— Не дергайся, Клоун, — прошипел он, наклоняясь к уху короля. — Это твой последний урок покорности.

Он с силой, без тени жалости, ввел широкий конец рога в задний проход Эдуарда. Король издал сдавленный, утробный звук в солому — смесь стона и рычания. Тело его конвульсивно дернулось, пытаясь сбросить с себя этот инородный предмет, но солдаты навалились сильнее, вдавливая его в пол. Рог вошел глубоко, разрывая ткани, расширяя проход, создавая защищенный тоннель, ведущий прямо в мягкое, живое нутро. Это было насилие, от которого темнело в глазах, унижение, которое сжигало душу еще до того, как огонь коснулся тела.

— Прими свой скипетр! — выдохнул Гурней.

И с этими словами, одним резким, уверенным движением палача, он вогнал раскаленный добела, сияющий смертью железный прут внутрь рога.

Железо скользнуло сквозь костяную трубку, не касаясь кожи снаружи, и вонзилось в мягкие, незащищенные внутренности.

То, что последовало за этим, не поддается описанию. Это был взрыв сверхновой внутри человеческого организма. Кишки, мочевой пузырь, печень, брыжейка — всё это вспыхнуло мгновенно. Живая, влажная плоть встретилась с металлом, раскаленным до тысячи градусов. Внутренности начали вариться и жариться заживо прямо в теле. Кровь и жидкости вскипели за долю секунды, превращаясь в перегретый пар, который искал выхода, разрывая органы изнутри, как переполненный котел.

Эдуард горел. Он горел изнутри, оставаясь холодным снаружи. Боль была такой ослепительной, такой всепоглощающей, что сознание должно было погаснуть мгновенно, но оно, как назло, оставалось ясным, обостренным до предела. Он чувствовал каждый дюйм сгорающей плоти. Он чувствовал, как огонь пожирает его суть. Он стал живым факелом, запертым в собственной коже.

И тогда он закричал.

Летописец Томас де ла Мур, чьи строки пропитаны священным ужасом, оставил нам свидетельство, от которого стынет кровь: «Крик его был таков, что многие в замке и в городе Беркли проснулись от испуга и молились Богу за душу того, кто подвергался в этот час мучительной смерти, ибо поняли они по этому голосу, что кого-то предают муке, превышающей человеческие силы».

Это был не просто крик. Это был звук ломающейся Вселенной. Он вырвался сквозь сжатые зубы, сквозь кляп из соломы, сквозь толстые каменные стены донжона. Он пролетел над черной водой рва, ударил в окна спящих домов деревни, заставив собак выть, а людей — падать на колени в молитве. В этом крике было всё: боль сожженных кишок, ужас предательства, мольба к Богу, который отвернулся, и проклятие всему роду человеческому. Это выла сама Crown, которую ломали об колено, превращая в прах. Это выл Clown, чья шутка закончилась адом.

Он кричал, и его тело билось под тяжелым столом, как рыба, брошенная на раскаленную сковороду. Мышцы сводило судорогой такой силы, что казалось, кости сейчас лопнут и вылезут наружу. Солдаты, сидевшие на столе, побледнели и вцепились в края доски. Даже они, привыкшие к крови и смерти, были в ужасе от силы этой агонии. Стол подпрыгивал от конвульсий умирающего, словно под ним бился демон.

— Держите! — орал Гурней, проворачивая прут внутри тела, чтобы наверняка уничтожить все жизненно важные органы, чтобы не оставить шанса на выживание. — Держите, пока не затихнет!

Запах. Камеру наполнил запах, который невозможно забыть и невозможно смыть. Это был не запах кухни. Это был сладковатый, тошнотворный, густой смрад горелой человечины, смешанный с запахом испражнений, серы и паленой шерсти. Фимиам Преисподней. Эдуард вдыхал дым собственного тела, захлебываясь им вместе с криком...

*   *   *

Крик длился бесконечно долго. Секунды растянулись в часы. Король умирал, но его могучее сердце, сердце Плантагенета, сердце воина, отказывалось останавливаться. Оно гнало кипящую кровь по жилам, продлевая муку, заставляя мозг фиксировать каждую вспышку боли. Эдуард был в сознании до самого конца. Он чувствовал, как железо выжигает в нем пустоту. Он стал пустым сосудом боли...

Наконец, спустя вечность, тело выгнулось дугой в последний раз, так сильно, что послышался сухой треск позвоночника, пальцы скрючились, царапая камень, и он обмяк. Крик оборвался влажным, булькающим хрипом. Голова короля упала в пропитанную слюной, кровью и потом солому. Глаза остекленели, уставившись в темноту невидящим взглядом, полным застывшего, ледяного изумления перед лицом Вечности.

Гурней выдернул прут. От металла шел пар. Куски обгоревшей плоти прилипли к железу. Он бросил кочергу на пол. Звон металла о камень прозвучал как последний удар погребального колокола.

— Всё, — глухо сказал Мальтраверс, сползая со стола. Его руки тряслись, лицо было серым. — Короля больше нет.

В камере повисла тишина. Тишина, которая была страшнее крика. Эдуард II лежал мертвый. Его лицо, вдавленное в грязь, было скрыто, но поза — поза сломанной, выброшенной куклы — говорила о том, что здесь произошло нечто, чему нет прощения.

Убийцы стояли над трупом, тяжело дыша, вытирая пот и сажу с лиц. Они сделали свое дело. Они убили Клоуна. Они выполнили приказ. Но в этой тишине они начали понимать, что сотворили нечто, что будет преследовать их до конца дней. Эхо крика все еще висело в воздухе, впитываясь в камни, которые будут хранить память об этой ночи вечно.

Они осторожно подняли стол. Тело короля осталось лежать на полу. Снаружи на нем не было ни единой царапины, ни одного синяка, ни следа от веревки. Кожа была бледной, чистой и холодной, как мрамор. Идеальное убийство. Но внутри была лишь выжженная чернота, пепел и пустота.

— Нужно привести его в порядок, — сказал Гурней, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Утром народ захочет увидеть своего государя. Он должен быть красивым.

Началась циничная работа гробовщиков. Они перевернули тело. Сняли грязные лохмотья. Обмыли его теплой водой и вином, смывая следы мучений. Одели в богатые одежды. Но самое сложное было с лицом. Лицо мертвого короля хранило печать нечеловеческой агонии. Рот был открыт в крике, глаза вылезли из орбит. Убийцам пришлось разминать его застывшие мышцы, закрывать глаза, подвязывать челюсть, чтобы придать ему выражение покоя. Они лепили маску.

*   *   *

К утру 22 сентября всё было готово. Ворота замка распахнулись. Герольд объявил, что король Эдуард скончался «от естественной скорби». Тело выставили для прощания. Люди подходили к гробу, всматриваясь в спокойное, восковое лицо. Но никто не верил. Все помнили Крик. И этот Крик, застывший в камне и в памяти, стал началом новой легенды — легенды о Святом Мученике, о Короле, которого превратили в Клоуна, чтобы убить, но который своей смертью победил своих палачей, став вечным укором жестокости власти.

Местные рыцари, аббаты и горожане шли мимо гроба, боясь поднять глаза. Они видели короля, лежащего на подушках, спокойного, словно спящего. Его руки были сложены на груди в молитвенном жесте. Никаких ран. Никакой крови. Идеальная картина мирной кончины.

Но народ знал. Тот ночной крик все еще звенел в ушах каждого. И этот диссонанс — между страшным звуком, который они слышали, и мирной картиной, которую они видели, — породил в их душах смятение. Они смотрели на красивое лицо в гробу и понимали: это ложь. Это грим. Это маска.

— Смотрите, как он улыбается, — шепнул кто-то в толпе, указывая на уголки губ мертвеца, которые, несмотря на все усилия палачей, сохранили легкий изгиб страдания, похожий на кривую ухмылку.

Это была улыбка Клоуна. Улыбка человека, которого заставили играть роль даже после смерти. Его внутренности были сожжены, его душа была растоптана, но его заставили «держать лицо». Crown окончательно пала, и на ее месте возник Clown — трагический паяц, чья внешняя оболочка скрывает пустоту и пепел.

Эдуард лежал в своем гробу, как кукла в коробке. Он был самым одиноким существом во Вселенной. Преданный женой, убитый слугами, оболганный историей. Но в этом гротескном финале было и величие абсурда. 

..А над замком Беркли кружили вороны, чуя запах смерти, который не могли скрыть никакие благовония. И ветер, гулявший по пустым коридорам, казалось, повторял одну и ту же фразу, искажая слово Crown в Clown, а King в Thing. Король стал вещью. Вещью, которую сломали, подкрасили и выставили напоказ, чтобы толпа могла поглазеть на то, что осталось от величия...

Finita la commedia.

(Конец истории)


Послесловие

Монастыри Бристоля и Мальмсбери, боясь гнева королевы Изабеллы и Мортимера, отказались принять тело короля для погребения. Они захлопнули свои ворота перед мертвым монархом, словно он был прокаженным. И здесь на сцену вышел аббат Джон Токи из Глостера. Смелый человек, или, возможно, прозорливый политик, он распахнул двери своего аббатства Святого Петра.

— Если земные владыки отвергли его, — сказал аббат, встречая траурную повозку, запряженную черными конями, на которой везли гроб с эмблемой оленя, — то Царь Небесный примет. Ибо страдания очищают любую душу.

Похороны состоялись 20 декабря 1327 года. Это было странное зрелище. Изабелла и ее сын, юный король Эдуард III, присутствовали на церемонии. «Волчица Франции» проливала слезы, но под ее вуалью многие видели холодный расчет. Она смотрела на гроб мужа, которого уничтожила, и, возможно, впервые почувствовала ледяное дыхание страха. Она победила, но эта победа была отравлена.

Гроб опустили в могилу под сводами собора. Камень закрыл изувеченное тело. Казалось, история Эдуарда II закончена. Плохой король, слабый правитель, позорный муж — он должен был быть забыт.

Но произошло чудо, которое не могли предвидеть ни Мортимер, ни Изабелла. Как только могила была запечатана, к ней потянулись люди. Сначала это были единицы — местные бедняки, калеки, вдовы. Они приходили не к королю, они приходили к мученику. Они знали, как он умер. Ужас его смерти искупил ошибки его жизни.

— Святой Эдуард, моли Бога о нас, — шептали старухи, прикладываясь лбом к холодному камню гробницы.

Слухи о чудесах начали распространяться, как лесной пожар. Говорили, что слепые прозревают у его могилы, что хромые начинают ходить. Эдуард, при жизни не совершивший ничего святого, после смерти стал центром стихийного, народного культа.

Его фигура начала трансформироваться. Из изнеженного тирана он превращался в грустного, непонятого мечтателя, жертву жестокого мира. Люди забыли о налогах, о поражениях в Шотландии, о фаворитах. Они помнили только Крик. Этот крик стал символом страдающей Англии.

Так, в тишине глостерского собора, начала рождаться легенда. Не о короле-воине, не о короле-законодателе, а о короле-жертве. И где-то в этой святости уже проступали черты будущего гротеска. Народ творил себе кумира из боли и абсурда. Эдуард II, лежащий в своей каменной колыбели, начинал свой долгий путь сквозь века — путь от трагедии к фарсу, от алтаря к цирковой арене, где его печальный лик однажды станет маской клоуна, смеющегося сквозь слезы над жестокостью этого мира.

*   *   *

Спустя всего несколько лет после той страшной ночи в Беркли, Глостерское аббатство изменилось до неузнаваемости. Тихая обитель монахов-бенедиктинцев превратилась в бурлящий улей, куда со всех концов королевства стекались реки паломников. Эдуард II, «святой поневоле», творил чудеса.

Могила короля стала местом покаяния для целой нации. Люди несли дары: серебряные монеты, золотые украшения, шелка и парчу. Пожертвования были столь щедрыми, что монахам пришлось перестроить хор собора. Так возник тот самый «перпендикулярный стиль» английской готики — устремленный ввысь, легкий, пронизанный светом, рожденный на деньги, собранные у гроба убитого мужеложца. Своды, которые мы видим сегодня в Глостере, — это застывшие в камне слезы народа по своему неудачливому королю. 

Но культ Эдуарда был странным культом. В нем не было торжества веры, была лишь глубокая, меланхоличная печаль. Люди приходили к нему не как к грозному заступнику, а как к брату по несчастью.

— Он страдал, как и мы, — говорил крестьянин, чью семью выкосила чума, прижимаясь грязным лбом к резной решетке усыпальницы. — Его предали самые близкие, как и нас предает жизнь.

Сам образ короля в народном сознании начал меняться, обрастая мифами, как днище старого корабля ракушками. Реальный Эдуард — высокий, сильный мужчина, любивший копать канавы, плавать и тесать дерево, — исчезал. На его месте возникал хрупкий, эфирный юноша, вечный принц, не созданный для грубости этого мира. Поэты и менестрели, чувствуя настроение толпы, начали слагать баллады, где король представал невинной жертвой интриг.

«О, Эдуард, цветок, растоптанный в пыли,
Твои шипы не ранили, но ранили тебя...»

В этих песнях была история о трагической судьбе и юный король Эдуард III, сын убитого, понимал силу этого культа. Ему нужно было легитимизировать свою власть, смыть пятно отцеубийства, которое незримо лежало на нем из-за действий матери. Он щедро жертвовал на гробницу отца, заказал великолепную алебастровую эффигию. Скульптор, чье имя кануло в Лету, создал шедевр.

Лежащий на саркофаге Эдуард прекрасен. Его лицо обрамлено аккуратными локонами, глаза открыты и смотрят в вечность с выражением кроткого удивления. В руках он держит скипетр и державу — символы власти, которые при жизни выскальзывали из его пальцев. Но самое поразительное в этой статуе — губы. Они сложены в легкую, едва уловимую полуулыбку, которая кажется одновременно и прощением, и горькой насмешкой.

*   *   *

Со временем культ начал приобретать черты гротеска, ведь дело присходило в Англии. Появились лже-Эдуарды. Самозванцы. Самый известный из них, Уильям «Валлиец», объявился в 1338 году в Кёльне, утверждая, что он и есть спасшийся король. Его, естественно, казнили как самозванца. 

Но сам этот образ «короля-странника», короля без королевства, стал первым наброском будущего образа Шута. Ведь кто такой шут, как не король наизнанку? Человек, который может говорить правду, потому что никто не принимает его всерьез. Человек, стоящий вне иерархии.

В XV и XVI веках, когда память о реальных событиях стерлась, Эдуард II стал персонажем хроник-драм. Именно Кристофер Марло, великий и дерзкий современник Шекспира, нанес решающий мазок на этот портрет. В его пьесе «Эдуард II» король предстает фигурой глубоко трагичной и непонятой.

«Скажи мне, отчего не умер я?
Иль для того дано мне видеть тьму,
Чтоб смерть желанней и милей была?..»

Именно театр начал превращать трагедию в спектакль. Актеры, игравшие Эдуарда, часто использовали грим, подчеркивающий бледность и истощение. Белое лицо, темные круги под глазами, растрепанные волосы. Разве это не напоминает маску Пьеро? Грустного клоуна, которого все бьют, у которого Арлекин уводит Коломбину, и который может лишь плакать и писать стихи.

В эпоху барокко и рококо, когда меланхолия вошла в моду, Эдуард стал своего рода иконой «чувствительности». Его слабость переосмыслили как утонченность. Аристократы, уставшие от войны и политики, находили в его судьбе эхо собственных настроений, подобающих их печальному образу.

Но в народе жил другой образ. На ярмарочных балаганах начали появляться куклы «Короля Эда». Это была грубая потеха. Кукла изображала человечка с короной набекрень, которого черт тыкает вилами в зад. Толпа гоготала.

— Какая смешная вещь! Получи, дурак!

Трагедия выродилась в фарс. Сакральный ужас казни превратился в скабрезный анекдот. Король, чей крик сотрясал стены замка, теперь был смешной куклой, получающей пинки под улюлюканье пьяной толпы.

Именно здесь, в этом стыке высокой трагедии и низового балагана, родился тот самый жутковатый образ Клоуна-Короля. Существо, которое одновременно и плачет, и смешит. Существо, чья корона — шутовской колпак, а скипетр — погремушка с черепом. Трагедия и фарс слились неразделимо.

Эдуард стал архетипом «неправильного» человека во власти. Того, кто должен быть сильным, но оказался слабым; того, кто должен быть жестоким, но оказался сентиментальным. И общество, не прощающее слабости своим лидерам, наказало его не только смертью, но и вечным осмеянием. Они надели на его память маску шута, чтобы не так страшно было смотреть в его полные боли глаза.

Глостерский собор стоял, сияя витражами, а в его тени, в балаганах и тавернах, рождался новый миф. Миф о том, что власть — это цирк, а король в нем — главный клоун, чья задача — развлекать толпу своей гибелью.

В XVIII веке, в эпоху Просвещения, историки пытались реабилитировать Эдуарда, найти рациональные причины его падения. Но образ уже жил своей жизнью. Он ушел в фольклор, в подсознание культуры. Он стал картой Таро «Дурак», шагающей в пропасть с блаженной улыбкой.

И когда смотришь на эффигию в Глостере сейчас, при свете электрических ламп, кажется, что эта алебастровая полуулыбка становится все более саркастичной. Король знает что-то, чего не знаем мы. Он знает, как тонка грань между поклонением и плевком, между алтарем и эшафотом. Он — первый в истории монарх, ставший идолом боли, иконой стиля для всех отверженных и непонятых.

Забытый как политик, он стал бессмертным как персонаж. Его «золотой век» наступил после смерти, когда золото паломников оплатило его вечный покой, а народная молва подарила ему вечную, пусть и шутовскую, жизнь. Маска прилипла к лицу. Слезы на ней нарисованы, но кровь под ней — настоящая.

*   *   *

XIX век, одержимый романтизмом и готикой, вдохнул новую, болезненную жизнь в легенду об Эдуарде II. Викторианская эпоха, с её культом смерти, строгой моралью и тайными пороками, нашла в судьбе несчастного короля идеальное зеркало для своих собственных страхов и желаний. Эдуард перестал быть просто исторической фигурой; он превратился в литературный фантом, блуждающий по страницам романов и поэм, словно призрак по коридорам разрушенного замка.

Художники-прерафаэлиты, искавшие вдохновение в Средневековье, видели в нем не тирана и не шута, а эстета, мученика красоты. Они рисовали его с томным взором, в окружении роскошных тканей, но всегда с печатью обреченности на челе. Для них Эдуард был первым денди на троне, человеком, который предпочел искусство жизни скучной прозе управления государством. Его страдания в Беркли воспринимались как расплата за слишком тонкую душевную организацию в грубом мире железа и крови.

Но именно в театре, в этом храме иллюзий, трансформация образа достигла своего апогея. Постановки пьесы Марло становились все более мрачными, все более психологичными. Актеры, игравшие Эдуарда, уже не просто изображали страх перед смертью; они исследовали распад личности.

В одной из лондонских постановок конца XIX века, которая вошла в театральные легенды, роль Эдуарда исполнял актер, известный своим эксцентричным поведением. В финальной сцене, когда убийцы приближались к нему, он не кричал. Он начинал смеяться. Тихий, булькающий смех безумца, который вдруг осознал всю нелепость происходящего.

— Вот она, моя последняя аудиенция! — шептал он, простирая руки к раскаленной кочерге, как к скипетру.

Этот смех шокировал публику больше, чем любой крик. Он ломал четвертую стену, превращая трагедию в гротескный гиньоль. Зрители выходили из театра с тяжелым чувством: они увидели не просто смерть короля, а рождение монстра — Клоуна, который смеется над собственной вивисекцией.

*   *   *

Но вернемся к народному культу, который, словно подземная река, продолжал течь параллельно интеллектуальным изысканиям. В деревнях вокруг замка Беркли до сих пор, вплоть до начала XX века, существовали странные суеверия. Говорили, что в годовщину убийства, 21 сентября, нельзя топить печи и разжигать огонь.

— Не дразните крик, — говорили старики молодым. — Огонь помнит.

Считалось, что любой, кто услышит эхо того самого Крика, сойдет с ума или умрет в течение года. Замок Беркли, остававшийся во владении той же семьи, что и семьсот лет назад (уникальный случай в истории!), стал местом паломничества для любителей привидений. Туристы платили гидам, чтобы те показали им «Келью Эдуарда».

И вот тут начинается самое интересное смещение реальности. Комната, которую показывали туристам, на самом деле не была местом убийства. Настоящая камера в глубине донжона была замурована или использовалась как склад. Но публике нужно было шоу. Им показывали мрачную комнату с гобеленами, кровать под балдахином (которой у узника, конечно же, не было) и рассказывали леденящие кровь истории.

Эдуард стал туристическим брендом. Его страдания монетизировались. В сувенирных лавках продавались открытки с изображением замка и подписями вроде «Место ужасной кончины Эдуарда II». Можно было купить даже маленькие оловянные фигурки рыцарей и... кочергу. Да, миниатюрную сувенирную кочергу.

Это ли не превращение в клоуна? Самый страшный момент жизни человека, его агония, стала безделушкой, которую можно повертеть в руках и поставить на каминную полку. Трагедия, растиражированная в тысячах копий, теряет свой ужас и становится китчем.

В 1920-х годах немецкий драматург Бертольт Брехт переписал пьесу Марло. В его версии «Жизнь Эдуарда II Английского» король — это уже не просто жертва, а почти экзистенциальный герой, чье страдание бессмысленно и бесконечно. У Брехта Эдуард в финале превращается в нечто, потерявшее человеческий облик. Он бормочет, он ползает, он — кусок мяса, который все еще пытается мыслить.

«Я не хочу умирать! Я еще не наелся дождем! Я еще не насмотрелся на небо!»

Это вопль существа, которое цепляется за жизнь на чисто биологическом уровне. Брехт, как немец, убрал всякий флер, оставив только голую физиологию. Но и здесь проступает тема цирка. Сцена отречения у Брехта напоминает балаган, где бароны — это укротители, а король — старый, беззубый лев, которого заставляют прыгать через горящий обруч.

*   *   *

Но самый удивительный, почти мистический поворот в судьбе образа произошел в конце XX века в массовой культуре. Эдуард II стал... персонажем комиксов и графических романов. В одной из интерпретаций он предстает как «Король-Шут», злодей-неудачник, который, выжив после казни (опять мотив спасения!), сходит с ума и начинает мстить миру, превращая убийства в театральные представления.

Его лицо скрыто под маской, напоминающей то ли череп, то ли шутовской колпак. Он использует раскаленное железо как свое оружие. «Вы хотели огня? Я дам вам огонь!» — кричит этот персонаж.

Так круг замкнулся. Из реального человека, умершего в грязи, через святого мученика и романтического героя, Эдуард превратился в персонажа поп-культуры, в жуткого клоуна из хоррора. Этот образ «злого клоуна», столь популярный в современном мире (вспомним Джокера или Пеннивайза), удивительным образом перекликается с судьбой средневекового короля. Смех сквозь боль. Грим, скрывающий шрамы. Насилие как шутка.

В современной Англии есть небольшие андеграундные театральные труппы, которые ставят перформансы на тему Эдуарда II в жанре «театра жестокости». Актеры, вымазанные бутафорской кровью и грязью, разыгрывают сцену в Беркли как цирковой номер. Эдуард там — акробат, который должен пройти по канату над ямой с кольями, но его специально трясут, чтобы он упал. И он падает, раз за разом, под смех зрителей.

— Браво, Ваше Величество! Бис!

Это страшное зеркало. Мы смотрим в него и видим, как общество пожирает своих слабых, превращая их страдания в развлечение. Эдуард II, король-клоун, стал нашим современником. Он живет в каждом заголовке таблоида, смакующем падение очередной звезды. Он — патрон всех, кого публично унизили и растоптали, а потом сделали мемом.

*   *   *

...А в самом замке Беркли жизнь продолжается. Замок до сих пор обитаем. Потомки тех самых Беркли живут там, принимают гостей, устраивают свадьбы. В зале, где когда-то, возможно, планировалось убийство, теперь звенят бокалы с шампанским, и невесты в белых платьях танцуют под поп-музыку.

Но гиды говорят, что иногда, в сентябрьские ночи, когда ветер воет в трубах, в замке становится неуютно. Собаки начинают скулить и жаться к ногам хозяев. Электричество мигает. И в шуме ветра чудится далекий, едва различимый звук — не то плач, не то смех.

— Это всего лишь сквозняк, — успокаивают гостей хозяева.

Но мы-то знаем.

27 января 2026

Ницше в Турине. Последние отблески разума

Глава I

Конец 1888 года застал Фридриха Ницше в Турине, в состоянии лихорадочного, почти нечеловеческого творческого экстаза. Это был пик его продуктивности, вершина, с которой предстояло сорваться в бездну. За несколько месяцев он завершил «Сумерки идолов», «Ecce Homo», «Ницше против Вагнера». Воздух вокруг него, в его скромной комнате на виа Карло Альберто, 6, казался наэлектризованным, густым от мыслей, готовых изменить мир.

Именно в этот период, в декабре, его переписка приобретает особый, тревожный характер. Это еще не откровенное безумие, но уже и не спокойная речь мыслителя. Это письма человека, стоящего на пороге великого события, которое, как он верит, вот-вот сокрушит старый мир.

Одним из его ключевых корреспондентов в эти дни был шведский драматург Август Стриндберг, в котором Ницше видел такого же, как он, бунтаря, «брата по духу». В письмах к нему уже сквозит плохо скрываемая мания величия.

«Я достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на две части», – пишет он Стриндбергу в начале декабря 1888 года. Эта фраза, еще облеченная в форму метафоры, уже содержит в себе зерно будущего обожествления.

Он отправляет Стриндбергу экземпляр «Ecce Homo», своей автобиографии с вызывающими, богохульными названиями глав («Почему я так мудр», «Почему я так умен», «Почему я пишу такие хорошие книги», «Почему я являюсь судьбой»). Это уже не самоанализ, а манифест, объясняющий себя человечеству.

Другой важный адресат – его верный друг, композитор Петер Гаст (Генрих Кёзелиц). В письмах к нему Ницше все еще обсуждает практические дела: корректуру, издание книг, свои музыкальные сочинения. Но и здесь тон меняется.

«Спой мне новую песню: мир преобразился, и все небеса возрадовались», – пишет он Гасту около 31 декабря 1888 года. Это уже не просто поэтическая фраза, а пророчество, объявление о начале новой эры, эры Диониса, которую он пришел возвестить.

Ницше чувствует, что его миссия как философа-разрушителя завершена. Теперь он готовится к своей новой, последней роли – роли реформатора мира.

Он пишет своему датскому «первооткрывателю» Брандесу письма, полные намеков на свое величие и грядущие потрясения. Он наслаждается запоздалой славой, которая приходит к нему из Скандинавии, но воспринимает ее уже не как литературный успех, а как первое признание своей божественной миссии.

«После того, как вы меня открыли, найти меня было не фокус; трудность теперь в том, чтобы меня потерять», – заявляет он, уже ставя себя в центр мироздания.

В этих последних декабрьских письмах разум еще борется с безумием. Ницше все еще подписывается своим именем. Он все еще говорит о книгах и музыке.

Но под поверхностью этих, казалось бы, связных текстов уже клокочет вулкан. Он пишет о «большой политике», о планах созвать в Риме собор европейских монархов, чтобы объявить войну Германской империи.

Он уже не просто философ, он – «первый имморалист», «философ Дионис». Он стоит на самом краю, занеся ногу над пропастью.

Его физические страдания – чудовищные головные боли, приступы тошноты, слабеющее зрение – достигают предела. Возможно, его разум, не в силах больше выносить эту боль, предпочел взорваться, чем медленно угасать.

Последние дни декабря 1888 года – это затишье перед бурей. Письма этого периода – это последние, отчаянные попытки его «Я» удержать целостность перед лицом надвигающегося космического безумия, которое вот-вот поглотит его без остатка.


Глава II: Я – Дионис, я – Распятый

Первые дни января 1889 года. Плотина прорвана. Разум Фридриха Ницше, словно перегоревшая лампа, вспыхивает в последний раз ослепительным, безумным светом и гаснет. Именно в эти дни, с 1-го по 6-е января, он пишет свои самые знаменитые, леденящие душу письма, вошедшие в историю как «Wahnzettel» – «записки безумца».

Он больше не подписывается своим именем. Теперь его подписи – «Дионис» и «Распятый» (Der Gekreuzigte). В его сознании эти два образа сливаются в одно целое, в его собственную, новую, ужасающую идентичность.

3 января он отправляет короткую, но оглушительную записку своему бывшему другу и кумиру, а теперь – главному антагонисту, Рихарду Вагнеру. В тот же день уходит письмо в Базель, к старому, уважаемому профессору истории Якобу Буркхардту, которого Ницше всегда почитал как образец ученого и человека. Это письмо – квинтэссенция его мегаломании, смешанной с трагической иронией.

«Дорогой господин профессор, в конце концов, я бы с гораздо большим удовольствием был базельским профессором, чем Богом; но я не решился зайти так далеко в своем личном эгоизме, чтобы ради него пренебречь сотворением мира», – пишет он.

Далее он сообщает Буркхардту, что он – Бог, создавший этот мир, и что он сверг папу и велел арестовать германского императора. Он подписывается всеми именами в истории.

Буркхардт, прочитав это, немедленно понимает, что случилась катастрофа.

Далее следует целый шквал писем, адресованных королям, кардиналам и бывшим друзьям. Он отправляет послание королю Италии Умберто I, вызывая его в Рим. Он пишет государственному секретарю Ватикана, кардиналу Мариано Рамполле. Он пишет декрет «Против дома Гогенцоллернов», который рассылает по всем европейским дворам: «Сим низвергается династия Гогенцоллернов… Я велю расстрелять молодого кайзера».

Каждое из этих писем – это акт творения нового мира, который происходит в его воспаленном мозгу. Он больше не описывает реальность, он ее декретирует.

Своим друзьям, Петеру Гасту и Францу Овербеку, он шлет лаконичные, повелительные записки, требуя немедленно прибыть в Турин. «Через два дня ты будешь у меня… Мир преобразился, ибо Бог на земле».

В этих текстах поражает не только содержание, но и тон. Это тон абсолютного, не подлежащего сомнению всемогущества. Он не просит, не убеждает – он приказывает. Он пишет Стриндбергу, что назначил его своим первым наместником на земле.

Физически он все еще находится в своей маленькой туринской комнате. Но в своем сознании он – в центре вселенной, в точке, откуда расходятся лучи, управляющие судьбами мира. Он – Распятый, потому что взял на себя все страдания мира, всю его мерзость и болезнь, чтобы искупить ее. Он – Дионис, потому что в нем ликует вечная, творящая и разрушающая сила жизни, преодолевшая мораль добра и зла.

Эти письма – не просто симптом болезни. Это последнее, чудовищное произведение Ницше, написанное уже не чернилами, а нервами и кровью. Это предсмертный крик его философии, доведенной до своего логического, невыносимого предела...


Глава III: Молчание

Письма, разосланные из Турина, подобно зажженным фитилям, достигают своих адресатов, вызывая ужас, недоумение и сострадание. В Базеле, 6 января 1889 года, Якоб Буркхардт, получив очередное послание, подписанное «Распятый», показывает его их общему другу, профессору теологии Францу Овербеку.

Овербек, верный, преданный, трезвомыслящий друг, читает письмо и мгновенно осознает весь масштаб трагедии. Не раздумывая ни минуты, он садится на ближайший поезд и мчится в Турин, чтобы спасти то, что еще можно спасти.

Пока Овербек в пути, в Турине происходит событие, ставшее символом окончательного коллапса. Утром 3 января (по другой, более распространенной версии, 5 или 6 января) Ницше выходит из своего дома на площадь Карло Альберто.

Он видит, как извозчик жестоко, с остервенением, хлещет кнутом свою старую, упрямую лошадь. Эта сцена обыденной жестокости становится последней каплей, переполнившей чашу его и без того перегруженного страданиями сознания.

С громким криком Ницше бросается к лошади, обвивает ее шею руками, рыдая, и целует ее морду, защищая от побоев. После этого он падает на землю без чувств.

Этот акт предельного, вселенского сострадания, сострадания не только к человеку, но и ко всему живому, становится публичной манифестацией его внутреннего слома. Философ, провозгласивший «волю к власти», падает, сраженный приступом безграничной жалости.

Когда Овербек, после долгой, тревожной дороги, 8 января прибывает в Турин и находит квартиру Ницше, он застает ужасающую картину.

Его друг встречает его, обнимает, но уже не узнает. Ницше то садится за фортепиано и с неистовой силой играет обрывки произведений Вагнера и свои собственные сочинения, то сворачивается в углу, как больной ребенок.

Он говорит бессвязно, называя себя то герцогом Кумберлендским, то покойным королем Виктором Эммануилом. Он поет, танцует, бормочет что-то на нескольких языках.

Овербек находит на столе последние, самые свежие записки – уже не письма, а лишь фрагменты, обрывки фраз, бессмысленные декреты, написанные на клочках бумаги. Коммуникация с миром прервана.

С огромным трудом Овербеку удается уговорить хозяина квартиры и врачей помочь ему забрать Ницше. Начинается мучительное путешествие обратно, в Базель.

В поезде Ницше то спокоен и апатичен, то впадает в буйство, пытаясь обнять всех пассажиров, видя в них своих учеников или врагов.

По прибытии в Базель, 10 января, его помещают в психиатрическую клинику. Диагноз врачей сух и безжалостен: «прогрессивный паралич».

Из клиники его забирает мать, Франциска Ницше. Происходит трагическое возвращение к истокам: бунтарь, ниспровергатель, Антихрист снова становится беспомощным сыном на руках у своей набожной, любящей матери.

Последние одиннадцать лет своей жизни, с 1889 по 1900 год, он проведет в состоянии полного умственного затмения, сначала в клинике в Йене, а затем на попечении своей сестры Элизабет в Веймаре.

Философ, чей голос гремел, как молот, умолкает навсегда. Письма прекращаются. Остается лишь пустота, тишина и медленное, биологическое угасание. Великая трагедия разума завершена.


Приложение.

Письма из Турина

(Августу Стриндбергу)
"Господин капитан, Мы с Вами два бессмертных – увидимся ли мы еще? Я не сомневаюсь, что увидимся, даже если, как сейчас, я вынужден проявлять к Вам недружелюбие. Я достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на две части. Ницше" (нач. дек. 1888)

(Августу Стриндбергу)
"Дорогой сэр, Посылаю Вам мою книгу, в которой под ужасным давлением высказана огромная любовь. Я только что прочел, в первый раз, Вашу трагедию «Отец» – я глубоко потрясен, это шедевр абсолютной смелости и простоты. Что касается «Бракосочетавшихся», то мне кажется, что я пожал Вам руку – мне, первому психологу женской вечности. Ницше" (7 дек. 1888)

(Петеру Гасту)
"Дорогой друг, Только что получил корректуру. Она великолепна. Я хотел бы, чтобы все мои книги выглядели так. Моя музыка, возможно, скоро понадобится. Я думаю о театральном представлении «Ecce Homo» в Мюнхене. Ницше" (11 дек. 1888)

(Карлу Фуксу)
"Дорогой доктор, Я получил Ваше письмо. Что касается ритмики, то я сам в этом вопросе сделал открытие, позволяющее довести ее до формулы. Это нечто, выходящее далеко за пределы музыки. Ницше" (16 дек. 1888)

(Францу Овербеку)
"Дорогой друг, «Ecce Homo» готов. Это нечто вызывающее, циничное, но в высшем смысле. Я сам – чудовище. Ницше" (18 дек. 1888)

(Георгу Брандесу)
"Дорогой друг, Война! Я нападаю только на то, что победоносно. «Дело Вагнера», «Сумерки идолов», «Ecce Homo» – все это написано за последние три месяца. Ницше" (20 дек. 1888)

(Петеру Гасту)
"Дорогой друг, Я получил Ваше чудесное рождественское письмо. Сегодня я решаю вопросы мировой политики. Ницше" (27 дек. 1888)

(Августу Стриндбергу)
"Eheu! Я не знаю, как мне теперь писать. Хотел бы я создать новый язык для такого рода душевных состояний. Ницше" (30 дек. 1888)

(Петеру Гасту)
"Спой мне новую песню: мир преобразился, и все небеса возрадовались. Ницше" (31 дек. 1888)

(Августу Стриндбергу)
"Я велел созвать в Риме съезд монархов, я собираюсь расстрелять молодого кайзера. До свидания! Ибо мы еще увидимся. Одно условие: Divorçons. Ницше Цезарь" (31 дек. 1888)

(Мальвиде фон Мейзенбуг)
"Моя дорогая и почтенная Мальвида, То, что происходит сейчас, не имеет аналогов. Я счастлив, как никогда. Ницше" (31 дек. 1888)

(Петеру Гасту)
"Моему маэстро Пьетро. Спой мне новую песню… Распятый" (1 янв. 1889)

(Козиме Вагнер)
"Ариадна, я люблю тебя. Дионис" (3 янв. 1889)

(Петеру Гасту)
"Через два дня ты будешь у меня. Я уже заказал комнату. Распятый" (3 янв. 1889)

(Якобу Буркхардту)
"Дорогой господин профессор, В конце концов, я бы с гораздо большим удовольствием был базельским профессором, чем Богом; но я не решился зайти так далеко в своем личном эгоизме, чтобы ради него пренебречь сотворением мира. Я сверг папу и велел посадить его в тюрьму. Я – Прадо, я – также и отец Прадо, я смею сказать, что я также и Лессепс… Я – также и Шамбиж… Каждую осень я бываю на своих похоронах. Дионис" (4 янв. 1889)

(Петеру Гасту)
"Дорогой друг, Я иду в свою комнату, беру два шага… и мир в восторге. Я был в Риме на своих студенческих похоронах… Распятый" (4 янв. 1889)

(Францу Овербеку)
"Дорогой друг Овербек, Тебе, и Буркхардту вместе с тобой, я дарю этот маленький знак любви. Я работаю над задачей, которая сотрясает мир. Дионис" (4 янв. 1889)

(кардиналу Мариано Рамполле)
"Моему почтенному и любимому сыну Мариано. Мир на земле. Распятый" (5 янв. 1889)

(королю Италии Умберто I)
"Моему любимому сыну Умберто. Мы встретимся в моем вечном городе Риме. Распятый" (5 янв. 1889)

(Георгу Брандесу)
"Я обнаружен. Распятый" (5 янв. 1889)

(Августу Стриндбергу)
"Qua Cuncta, qua Cuncta. Феникс" (5 янв. 1889)

(дому Гогенцоллернов)
"Сим низвергается династия Гогенцоллернов… Я велю расстрелять молодого кайзера. Распятый" (5 янв. 1889)

(Якобу Буркхардту)
"Мой дорогой господин Буркхардт, Это была маленькая шутка, из-за которой я позволяю себе скуку сотворения мира, включая и Вас. Я – Шамбиж, так как я тоже был приговорен к смертной казни… Я осудил всех антисемитов на расстрел. Распятый" (6 янв. 1889)

(Петеру Гасту)
"Я тоже Бог, переодетый." (6 янв. 1889)

(Гансу фон Бюлову)
"Вам, первому музыканту Европы, я посылаю это." (6 янв. 1889)

(Козиме Вагнер)
"Что я пою, так это «Ариадна»." (6 янв. 1889)

(Августу Стриндбергу)
"Я велю созвать конгресс в Риме." (6 янв. 1889)

(Мета фон Салис)
"Мир преобразился, ибо Бог на земле." (6 янв. 1889)

(Петеру Гасту)
"Моя комната – это храм." (6 янв. 1889)

(Петеру Гасту)
"Я обнимаю Вас, Буркхардта и всех, кого я знаю." (6 янв. 1889)

(Петеру Гасту)
"Я был Богом, но я отказался от этого." (6 янв. 1889)

(Якобу Буркхардту)
"Я возвращаюсь. Прочтите это письмо Козиме. Дионис" (6 янв. 1889)

(Петеру Гасту)
"Я видел себя в зеркале – никогда еще я не был так одет." (6 янв. 1889)

(Францу Овербеку)
"Я приговорен к казни. Дионис" (7 янв. 1889)

Дионис в смирительной рубашке

Часть I: Оправдание Осени
(Турин, Осень 1888)

Никогда еще мир не был таким золотым.

Я смотрю на Турин, на его аристократическую геометрию, на строгую элегантность площадей, и понимаю: это декорации, возведенные специально для меня. Воздух здесь не такой, как в свинцовой Германии. Он прозрачен, сух и напоен электричеством. Кажется, если щелкнуть пальцами, из кончиков вылетят искры.

Я хожу много, по четыре, по шесть часов в день. Мои ноги — ноги танцора. Я не иду, я лечу над мостовыми. Моя тень скользит по стенам палаццо, длинная, резкая тень пророка, который пришел не учить, а разрушать.

«Я — динамит!» — шепчу я, останавливаясь у витрины книжной лавки, где нет моих книг. Пока нет. Скоро они будут везде.

Меня зовут Фридрих Ницше, хотя это имя уже кажется мне тесным, как старое пальто. Внутри меня живет кто-то другой, кто-то огромный, смеющийся, страшный. Я чувствую, как история раскалывается надвое. Будет время «до меня» и время «после меня». Я пишу «Ecce Homo» и перо не успевает за мыслью. Мысли падают на бумагу, как спелые плоды, тяжелые, сочные, готовые лопнуть.

Но Боже, как жалок мой быт!

Я живу в маленькой комнате на Виа Карло Альберто, дом 6, третий этаж. Мебель обита красным плюшем — пошлость, от которой болят глаза. Хозяева — простые люди, они смотрят на меня с опаской. «Il professore», — шепчут они. Они видят мои усы, мои очки с толстыми стеклами, мою вежливую улыбку, но они не видят пожара внутри.

Мое тело — мой главный враг и мой главный инструмент. Желудок бунтует против итальянского масла. Глаза слезятся от света. Голова... Моя бедная голова, изрезанная шрамами мигреней, сейчас ясна как никогда. Боль ушла. Или она трансформировалась в эту чудовищную ясность?

Я покупаю фрукты на рынке. Виноград. Инжир. Я выбираю их с тщательностью ювелира. Еда — это важно. Чтобы родить Сверхчеловека, нужно правильно питаться. Я пишу об этом сестре, этой глупой ламе Элизабет, которая сейчас в Парагвае строит свою арийскую утопию. Как это мелко! Я строю утопию духа здесь, в одиночестве, поедая ризотто в дешевой траттории.

Иногда на меня накатывает странное чувство. Среди бела дня, посреди пьяцца Кастелло, меня вдруг пронзает мысль: «Я — Бог».

Это не мания величия. О нет, это констатация факта. Я создал этот мир, переоценив все ценности. Если я сказал, что Бог умер, значит, его место вакантно. Кто, если не я? Я чувствую ответственность за движение планет, за погоду, за политику. Вчера я думал о кайзере Вильгельме. Этот напыщенный дурак ведет Европу к катастрофе. Мне придется вмешаться. Мне придется взять управление на себя.

По ночам я не сплю. Я лежу в темноте и слушаю тишину. Но это не пустая тишина. Это гул натянутой струны. Я чувствую себя переполненным сосудом. Благодать льется через край. Я плачу. Я плачу от счастья, от невыносимой красоты собственных мыслей. Слезы текут по щекам, мочат подушку. Я — самый одинокий человек в истории, но в этом одиночестве я обнимаю всё человечество.

Вчера я увидел себя в зеркале. Лицо старое, изможденное, усы висят печальной паклей. Но глаза... В них горел тот самый огонь, который сжег Трою. Я подмигнул себе.

— Привет, старый Фриц. Привет, Дионис. Скоро начнется представление.

Я пишу письма. Брандесу, Стриндбергу. Я требую внимания. Я требую понимания. Но они молчат или отвечают вежливыми банальностями. Они думают, я пишу книги. Глупцы! Я пишу приговоры.

Сегодня 30 октября. Мой день рождения был недавно. Сорок четыре года. Возраст акме. Я подвел итоги в «Ecce Homo». «Как мне не быть благодарным своей жизни?» — написал я. И я благодарен. Благодарен за болезнь, за одиночество, за предательство друзей (где ты, Вагнер? где ты, Лу?). Все это было нужно, чтобы выковать меня.

Осень в Турине бесконечна. Золотой свет заливает все. Но я чувствую холод. Странный сквозняк, дующий из будущего. Мои руки дрожат, когда я застегиваю пуговицы. Иногда я забываю, куда шел. Иногда слова рассыпаются на буквы.

Это цена. Я знаю. Нельзя носить в себе столько света и не сгореть. Я — факел, который сам себя поджег.

Но пока я горю, я буду светить. Я буду танцевать на краю.

Смотрите на меня! Ecce Homo! Се — Человек!

Или уже не человек?..


Часть II: Слезы Бога
(Турин, Январь 1889)

Календарь лжет. Это не январь. Это начало вечности.

Время сжалось. Дни слиплись в один бесконечный, ослепительный миг. Я больше не хожу — я парю. Гравитация — это предрассудок для слабых.

Турин изменился. Дома больше не каменные — они сделаны из затвердевшего света. Люди на улицах — это не просто прохожие, это актеры в моей мистерии. Я улыбаюсь им, я снимаю шляпу перед каждой старухой, продающей каштаны. Я люблю их. Господи, как я их всех люблю! Эта любовь разрывает грудную клетку. Раньше я презирал толпу, «чернь». Какое заблуждение! В каждом из них скрыт бог, спящий, но живой. И я пришел, чтобы разбудить их своим поцелуем.

3 января. Утро. Пьяцца Карло-Альберто. Я вышел из дома. Воздух был морозным, кристальным. Я чувствовал себя легким, как пушинка. В голове звучала музыка — не Вагнер, нет, Вагнер слишком тяжеловесен, слишком немец. Звучала музыка Бизе, музыка юга, музыка солнца.

Я увидел его. Извозчик. Грубый, потный человек с красным лицом. И Лошадь. Старая, кляча. Ее бока ходили ходуном, шерсть свалялась. Она не могла сдвинуть тяжелую повозку. Копыта скользили по брусчатке.

Человек замахнулся кнутом.

— Н-но! Пошла, падаль!

Удар.

Этот звук хлестнул меня прямо по сердцу. Я почувствовал боль не в ушах, а в собственной коже. Еще удар. Лошадь дернулась, в ее глазах, огромных, влажных, темных глазах, я увидел не страх. Я увидел покорность. Абсолютную, безмолвную покорность вечному страданию бытия.

И тут плотина рухнула.

Всё, что я писал о воле к власти, о господах и рабах, о жесткости — всё это рассыпалось в пыль. Осталась только эта Лошадь. Она была Мной. Она была Страданием. Она была Богом, которого бьют кнутом за то, что он несет на себе тяжесть мира.

Я не помню, как я бросился к ней. Я расталкивал людей. Я что-то кричал. Я обхватил ее шею руками. Она пахла потом и пылью, но для меня это был запах святости. Я прижался щекой к ее жесткой гриве.

— Прости меня... — шептал я. — Прости нас всех.

Я плакал. Слезы текли ручьем, я целовал ее морду. Я хотел забрать ее боль себе. Я стал ею. В этот момент Фридрих Ницше, профессор филологии, исчез. Родился Распятый.

Меня оттащили. Кто-то поднял меня, кто-то вел под руки. Люди смеялись? Или ужасались? Мне было все равно. Я был счастлив. Я совершил главный акт своей жизни. Я проявил сострадание, которое выше морали.

Меня привели домой. Комната на третьем этаже. Мой храм.

Я сел за стол. Руки дрожали, но мысли были ясными, как никогда. Границы рухнули. Я — везде. Я — всё.

Надо сообщить им. Всем.

Я схватил перо. Бумага. Мне нужна бумага.

Да, теперь все встало на свои места! Я — Дионис.

Якобу Буркхардту: «В конце концов, гораздо приятнее быть базельским профессором, чем Богом; но я не осмелился зайти так далеко в своем частном эгоизме, чтобы ради него оставить без внимания сотворение мира...». Он поймет. Он умный. Он оценит юмор Творца.

Королю Умберто. Папе Римскому. Бисмарку. Я подписывался: «Распятый». «Дионис». «Антихрист».

Маски менялись с бешеной скоростью. Я был Александром Македонским, завоевывающим мир. Я был Цезарем, переходящим Рубикон. Я был Наполеоном на острове Святой Елены. Я был каждым великим человеком, который когда-либо жил и страдал.

И я был преступником. Я был Прадо. Я был Лессепсом. Я был убийцей и жертвой.

«Я велел расстрелять кайзера», — вывел я твердой рукой. Да, монархии должны пасть. Начинается эпоха Великого Полдня.

Я выбегал на балкон. Я пел. Я кричал в туринское небо славу Вечности.

Хозяева стучали в дверь.

— Синьор Ницше! Прошу вас, тише!

Я открывал им, голый, сияющий.

— Тише? Когда поют звезды? Я готовлю великий праздник! Весь Турин будет освещен факелами!

Я сел за рояль. Я бил по клавишам локтями, кулаками. Я извлекал из инструмента звуки хаоса, звуки рождения вселенной. Это была не музыка — это был гром.

Потом наступила тьма. Я помню, как силы внезапно оставили меня. Я упал на диван. В голове гудело. Но это был счастливый гул. Работа сделана. Евангелие написано. Мир спасен.

Теперь они придут за мной. Мои апостолы. Мои братья.

Я закрыл глаза и улыбнулся, представляя, как завтра у моего порога соберутся короли земные, чтобы поклониться шуту, ставшему Богом...


Часть III: Стеклянная клетка
(Базель и Йена, 1889)

Они пришли. Но не короли.

В дверь постучали. Я вскочил с дивана, готовый к триумфу. На мне была лишь ночная рубашка, но разве Богу нужны одежды? Я распахнул дверь.

На пороге стоял Франц. Франц Овербек. Мой старый, добрый, скучный друг Франц из Базеля. Он был бледен, его лицо перекосило от страха и... жалости?

— Фридрих? — голос его дрожал.

Я рассмеялся. Я бросился к нему, обнял его так, что у него захрустели кости.

— Франц! Ты пришел! Ты слышал мою песню? Я создал новый мир, Франц! Мы сейчас устроим праздник! Где остальные? Где Бисмарк? Где Козима?

Я потащил его в комнату. Я хотел показать ему свои рукописи, свои декреты о переустройстве вселенной.

— Смотри! — кричал я, разбрасывая листы. — Я расстрелял кайзера! Теперь мы свободны!

Франц смотрел на меня, и в его глазах стояли слезы. Почему он плачет? Разве он не рад?

— Фридрих, успокойся. Тебе нужно одеться. Мы уезжаем.

— Уезжаем? Куда? В Рим? В Палаццо Квиринале?

— Домой, Фриц. В Базель.

Он начал собирать мои вещи. Он складывал мои рубашки, мои книги, как будто это были вещи покойника. Я пытался ему помочь, но руки не слушались. Я танцевал вокруг него.

— Я посвящаю тебя в жрецы Диониса, Франц! Ты будешь моим первосвященником!

Потом был поезд. Стук колес. Железный ритм. Тук-тук-тук. Тук-тук-тук.

Этот ритм сводил меня с ума. Он пытался загнать мою бесконечную музыку в рамки такта.

В купе сидели люди. Два конвоира? Нет, санитары. Франц нанял их. Зачем? Разве Богу нужна охрана?

Я пытался объяснить им свою философию. Я говорил о Вечном Возвращении. Я пытался петь им свою «Песнь гондольера».

— Тише, герр профессор, тише, — говорили они, удерживая меня за плечи. Их руки были тяжелыми, как кандалы.

И вдруг, посреди этого шума, посреди моего собственного бесконечного монолога, наступила тишина. Словно кто-то выключил свет в театре.

Я посмотрел на Франца. Он сидел напротив, сгорбившись, постаревший на десять лет за один день. Он смотрел в окно на проносящиеся мимо альпийские пейзажи.

В моей голове прояснилось. Туман рассеялся, обнажив страшную, ледяную скалу реальности.

Я увидел себя. Полуголого, грязного, безумного старика в поезде. Я увидел Франца, моего верного друга, который бросил всё, чтобы спасти меня от позора, чтобы вывезти меня, как сломанную куклу.

Я понял всё... Это не триумф. Это крах. Мой разум взорвался. Я больше не философ. Я — пациент.

Я потянулся к нему. Я коснулся его колена. Он вздрогнул и повернулся.

Я посмотрел ему прямо в глаза. 

— Франц... — прошептал я. 

Он зарыдал. Он закрыл лицо руками.

— Да, Фриц. Я здесь. Я с тобой.

Я откинулся на спинку сиденья. Это был конец. Я сдал оружие. Я позволил им везти меня. Куда угодно. В Ад. В небытие.

Клиника в Базеле. Потом в Йене. Клиника Бинсвангера.

Белые стены. Запах хлорки и вареной капусты. Люди в белых халатах, которые смотрят на меня как на интересное насекомое.

— Как ваше имя? — спрашивает доктор с острой бородкой, держа перо над блокнотом.
Я смотрю на него с презрением.

— Я — Фридрих Вильгельм IV, — отвечаю я. — И герцог Камберлендский.

Он записывает. Скрип пера. Скрип судьбы.

Они сажают меня в ванну. Теплая вода. Это приятно. Я люблю воду.

— Вы знаете, что я создал мир? — спрашиваю я санитара, который трет мне спину.

— Конечно, герр Ницше. А теперь поднимите руку.

Меня запирают в комнате. На окнах решетки. Стеклянная клетка для зверя.

Я хожу из угла в угол. Четыре шага туда, четыре обратно.

Маятник.

Иногда я кричу. Я кричу от бессилия. Я хочу разбить эти стены, я хочу вырваться на волю, к своим горам, к своему воздуху. Но стены мягкие. Обитые войлоком.

— Буйный, — говорят они за дверью. — Дайте ему бромид.

Горькая муть, от которой мысли становятся вязкими, как кисель. Я забываю слова. Я забываю, кто я. В голове плавают обрывки фраз. «Бог умер». «Воля к власти». Что это значит? Кто это сказал?

Потом я затихаю. Они изучают меня, классифицируют. «Прогрессивный паралич». Красивое название для конца света.


Часть IV: Ребенок в доме матери
(Наумбург, 1890–1897)

Мир сжался. Сначала он был вселенной, где я повелевал звездами. Потом он стал тесной палатой в Йене с запахом лекарств. Теперь он стал домом в Наумбурге. Домом моего детства. Домом, из которого я бежал всю жизнь, и в который вернулся, чтобы умереть.

Мама забрала меня. Она сказала врачам: «Я сама позабочусь о моем мальчике». И они отдали меня. Отдали Диониса, разрушителя скрижалей — в руки благочестивой вдовы пастора. Какая ирония! Кристалмен, должно быть, хохочет. Меня вернули в лоно церкви и семьи, в этот душный кокон бюргерского уюта, который я так яростно разрывал своими книгами.

Здесь пахнет воском, лавандой и старой пылью. На стенах висят портреты предков — строгих лютеранских священников. Они смотрят на меня с укором. «Вот к чему привела твоя гордыня, Фриц», — говорят их нарисованные глаза.

Я сижу на веранде. Меня укутали в плед, хотя на улице лето.

— Фриц, не простудись, — говорит мама, поправляя шерсть.

Она кормит меня с ложечки. Суп. Каша. Я открываю рот послушно, как птенец. Вкус еды — единственное, что связывает меня с реальностью. Вкус сладкого, соленого. Это примитивный язык, но я его понимаю.

Внутри меня — тишина. Та страшная, звенящая тишина, которая наступает после взрыва. Мой разум — это руины величественного собора. Колонны повалены, витражи разбиты, алтарь осквернен. Я брожу среди этих руин, натыкаясь на обломки собственных мыслей.

Вот лежит кусок «Заратустры»: «Человек есть нечто, что должно превзойти...». Что превзойти? Я забыл.

Образ Лошади. Ее глаза. Это я помню отчетливо. Боль.

Иногда ко мне приходят видения. Я вижу горы Энгадина. Я чувствую холодный ветер Сильс-Марии. Я слышу свой собственный смех, звенящий в ущельях. Я пытаюсь встать, пойти туда, но ноги... Мои ноги, которые когда-то проходили десятки километров, теперь словно налиты свинцом. Я шаркаю. Я спотыкаюсь о ковры.

— Осторожно, Фриц! — вскрикивает мама.

Она боится меня? Нет, она жалеет меня. И эта жалость хуже ненависти. Она превращает меня в вещь. В сломанную игрушку.

Я провожу дни, глядя на закат. Небо меняет цвета — розовое, лиловое, черное. Я понимаю красоту. Мое эстетическое чувство не умерло, оно стало даже острее. Музыка... Когда мама или сестра играют на пианино, я плачу. Звуки проникают в меня без сопротивления, минуя разрушенный интеллект, прямо в душу. Я начинаю подвывать, пытаясь подпеть.

— Тише, Фриц, соседи услышат.

Соседи. Всегда эти проклятые соседи. Что они подумают? Что сын пастора сошел с ума? О да, это позор.

Иногда я пытаюсь говорить. Слова всплывают, как пузыри в болоте.

— Я... я... Фридрих Вильгельм...

— Да, мой хороший, ты Фридрих. Кушай яблочко.

Я не могу объяснить им. Я не могу сказать, что внутри этой оболочки, пускающей слюну, все еще живет тот, кто видел Истину. Истина оказалась слишком тяжелой. Она раздавила меня. Я — Атлант, у которого сломался позвоночник.

Однажды я нашел книгу. Свою книгу. «По ту сторону добра и зла». Она лежала на столе, забытая. Я взял ее. Буквы прыгали перед глазами. Я узнавал их, но смысл ускользал. Я читал, водя пальцем по строчкам: «Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем...».

Я засмеялся. Громко, хрипло.

Мама прибежала из кухни.

— Что случилось?

Я ткнул пальцем в книгу.

— Я написал это? — спросил я. Голос был чужим, скрипучим. — Я написал хорошую книгу...

Мама забрала ее.

— Да, Фриц. Ты был очень умным. А теперь отдохни.

Она спрятала книгу. Она боится моих книг. Она думает, что они — причина моей болезни. Может, она права? Может, мышление — это болезнь? А здоровье — это быть коровой на лугу, жевать траву и не знать о смерти?

Семь лет. Семь бесконечных кругов Ада в Наумбурге. Я превращаюсь в растение. Я чувствую, как корни врастают в это кресло, в этот пол. Мои усы отрастают, становятся огромными, закрывают рот. Я прячусь за ними.

Я — овощ. Но овощ, который помнит, что был молнией.

Иногда, в редкие моменты прояснения, я чувствую ужас. Не от безумия, а от безысходности. Я заперт. Ключ потерян. Никто не придет. Овербек приезжает редко, он тоже стареет, у него своя жизнь. Вагнер мертв. Лу... Лу далеко.

Я один.

— Mutter, ich bin dumm, — говорю я.

Это моя молитва. Это моя капитуляция. Мама, я глуп. Прости меня за мой ум. Прости меня за то, что я хотел быть Богом. Теперь я просто твой сын. Твой глупый, сломанный сын.

А потом мама умерла.

Я не сразу понял это. В доме стало тихо. Исчез запах лаванды. Появилась Элизабет.

Моя сестра. Моя «Лама».

Она смотрела на меня не так, как мама. В ее глазах не было жалости. В них был расчет. Она ходила вокруг меня, как хозяйка, осматривающая новое владение.

— Мы переезжаем, Фриц, — сказала она. — В Веймар. У нас будет большой дом. Вилла. К тебе будут приходить люди.

Я почувствовал холод. Мама прятала меня от мира. Элизабет хочет выставить меня напоказ.

Начинался последний акт. Театр марионеток.


Часть V: Белая сестра и Театр смерти
(Веймар, 1897–1900)

Веймар. Город Гёте и Шиллера. Город мертвых поэтов. Теперь и город живого мертвеца.

Вилла «Зильберблик» стоит на холме. Она большая, светлая, помпезная. Элизабет устроила здесь святилище. Но не мне. Себе. И какой-то чудовищной карикатуре на меня, которую она создала.
Меня одели в белую хламиду. Словно я жрец или античный пророк. Мои усы расчесали и напомадили. Меня усаживают в кресло на веранде, откуда открывается вид на город. Красивый вид. Но я вижу только решетку балкона.

Элизабет называет это «Архив Ницше». Она собирает мои рукописи, мои письма, мои черновики. Я слышу, как она шуршит бумагой в соседней комнате. Она режет. Она клеит. Она переписывает.

— Это Фридрих не имел в виду, — бормочет она. — Это слишком резко. Это повредит Делу.

Делу? Какому Делу? Я хотел освободить человеческий дух, а она строит из моих костей фундамент для какой-то новой, страшной религии национализма, которую я всегда презирал. Я хочу закричать: «Не трогай! Ты не понимаешь ни слова! Я — антинемец! Я — безродный!».

Но из горла вырывается только невнятное мычание.

— У-у-у... а-а...

Элизабет входит, сияющая, напористая.

— Тише, дорогой Фриц. Сегодня у нас гости. Важные люди. Они хотят видеть Пророка.

Гости. Они приходят вереницей. Дамы в шляпках с перьями, господа с моноклями, молодые восторженные студенты. Они входят на веранду на цыпочках, как в церковь. Они смотрят на меня с благоговейным ужасом.

Я сижу неподвижно. Мой взгляд устремлен в пустоту. Но боковым зрением я вижу их. Я вижу их пошлость. Они пришли не к Ницше. Они пришли посмотреть на чудо-зверя в зоопарке.

— Посмотрите на этот лоб, — шепчет Элизабет. — Лоб мыслителя. Он сейчас в нирване. Он общается с вечностью.

В нирване? Я в аду! Я заперт в теле, которое гниет заживо. Мои ноги парализованы. Мой желудок не работает. Моя голова раскалывается от шума их голосов. Я хочу плюнуть в них. Я хочу сбросить этот дурацкий балахон и показать им свое истощенное, жалкое тело. Смотрите! Вот ваш Сверхчеловек! Это кусок мяса, который ходит под себя!

Но я молчу. Я стал идеальным идолом. Молчаливый бог очень удобен — ему можно приписать любые слова. И Элизабет приписывает.

Дни тянутся бесконечной, липкой лентой. Лето 1900 года. Жара.

Мне становится хуже. Дышать тяжело. В груди хрипит. Пневмония? Наверное. Старый друг всех узников.

Я лежу в постели. Потолок белый, скучный. Я изучил каждую трещину на нем.

Где-то далеко гремит гроза. Я люблю грозу. Гроза — это голос Диониса. Это единственное, что осталось настоящего в этом мире фальши.

Элизабет суетится вокруг.

— Врача! Скорее!

Зачем? Оставьте меня. Дайте мне уйти.

В бреду ко мне снова приходит Она. Лошадь.

Она стоит у моей кровати. Огромная, теплая, пахнущая пылью. На ней нет упряжи. Она свободна. Она смотрит на меня своим темным, влажным глазом. В нем нет укора. Только понимание.

«Ты понес ношу, Фридрих, — говорит она без слов. — Ты взял на себя слишком много. Ты хотел стать смыслом земли, но земля тяжела».

Я протягиваю руку. Мои пальцы, тонкие, как спички, касаются ее морды.

— Я... любил... — шепчу я.

Кого я любил? Жизнь? Истину? Или только эту боль, которая делала меня живым?

Вокруг кровати собираются тени. Вагнер, смеющийся и высокомерный. Лу, холодная и прекрасная. Овербек, печальный. Мама.

Они все здесь. Мои зрители. Мой театр закрывается.

Занавес падает. Но не красный бархат, а тяжелая, черная земля.

Жар усиливается. Я горю. Но это не тот священный огонь, что был в Турине. Это просто химия распада. Белок сворачивается.

Последняя мысль — не философская. Не афоризм. Не проклятие. Это просто ощущение прохлады на губах. Кто-то дал мне воды. Вода. Начало всего. Фалес был прав. Все есть вода. И я возвращаюсь в океан.

Элизабет склоняется надо мной. Она плачет? Или репетирует скорбную позу для фотографов?

— Фриц?

Я закрываю глаза. Темнота. Наконец-то темнота. Без образов. Без слов. Без боли.

Бог умер.

Да здравствует Тишина.

*   *   *

(25 августа 1900 года Фридрих Ницше скончался. Его сестра впоследствии использовала его имя и искаженные тексты для поддержки идеологии, которую он ненавидел).