I
Королевство его съежилось до размеров одной-единственной, жалкой комнаты в самом дешевом из приличных отелей Латинского квартала – Hôtel d’Alsace. Париж, тот самый Париж, что когда-то лежал у его ног, что рукоплескал его остроумию, что копировал его галстуки и внимал каждому его парадоксу, теперь был лишь далеким, враждебным шумом за окном. Он был королем в изгнании. Но он был изгнан не из страны. Он был изгнан из своей собственной жизни, из своего собственного искусства, из своего собственного, некогда прекрасного, тела.
Он больше не был Оскаром Уайльдом. Оскар Уайльд, этот блистательный, сияющий метеор, сгорел в грязной атмосфере зала суда, его прах был развеян по ветру тюремного двора в Рединге. Тот, кто теперь обитал в этой комнате, носил другое имя. Имя, выбранное им самим, полное горькой, готической иронии – Себастьян Мельмот. Себастьян – как прекрасный мученик, пронзенный стрелами. Мельмот – как проклятый скиталец из романа его двоюродного деда, обреченный на вечные странствия и страдания. Это было не просто имя. Это был диагноз.
Париж, осень 1900 года. Конец века, конец жизни. Он просыпался поздно, после полудня. И пробуждение было пыткой. Ибо первым, что он чувствовал, была боль. Не одна, а целый легион. Тупая, ноющая боль в ушах, последствие тюремной инфекции, которая медленно, но верно разрушала его слух. Острая, унизительная боль в зубах, которые гнили и крошились. И общая, разлитая по всему его грузному, отекшему, отравленному дешевым алкоголем телу, боль самой жизни, боль униженного, раздавленного существа.
Он открывал глаза и видел их. Обои. Уродливые, с безвкусным, повторяющимся рисунком. Они были его личным, ежедневным оскорблением. Оскорблением его веры, его религии – религии Красоты. Он, который учил, что искусство важнее жизни, что рама для картины важнее пейзажа за окном, теперь был заперт в четырех стенах, покрытых этим чудовищным орнаментом.
«У нас с этими обоями дуэль насмерть, – говорил он, когда к нему приходили его последние, верные друзья. – Один из нас должен уйти».
И в этой фразе, в этом последнем, угасающем фейерверке его гения, было все: и его трагедия, и его величие. Он до последнего оставался эстетом. Даже собственную агонию он превращал в эпиграмму.
Его день начинался не с кофе. Он начинался с абсента. «Зеленая фея» была его единственным спасением. Он ждал ее, как ждут возлюбленную. Он смотрел, как официант, или один из его друзей, медленно льет ледяную воду на кусочек сахара, лежащий на специальной ложечке. Смотрел, как изумрудно-зеленая жидкость в стакане мутнеет, становится опаловой, молочной. Этот ритуал был его утренней мессой.
И когда он делал первый глоток, происходило чудо. Боль не уходила, нет. Но она отодвигалась на задний план. Она становилась фоном. А на авансцену, из глубин его отравленной, больной памяти, выходил он. Тот, другой. Оскар Уайльд.
Тело его расслаблялось. Лицо, одутловатое, с синими мешками под глазами, вдруг разглаживалось, и на губах появлялась та самая, его знаменитая, ленивая, снисходительная улыбка. Глаза, обычно тусклые и страдальческие, загорались прежним, лукавым, интеллектуальным огнем.
Он начинал говорить.
И это было воскрешение. Лазарь, выходящий из гроба. На час, на два, он снова становился тем, кем был. Королем. Он держал свой последний, самый трагический салон. Аудитория его была немногочисленна. Обычно двое. Его верный, его преданный, его святой Робби Росс, который до конца пытался спасти не душу Оскара, а хотя бы его финансы и его наследие. И Реджи Тернер, еще один из круга верных, человек, чей смех, как говорили, мог заставить улыбнуться и покойника.
Они приходили, садились у его кровати, на которой он полулежал, как римский император в упадке, и они слушали. А он говорил. Он сыпал афоризмами, он рассказывал анекдоты, он строил парадоксы, он создавал на их глазах из ничего, из воздуха, из боли, целые философские системы. Он был так же блестящ, как и прежде. Может быть, даже более блестящ. Ибо его остроумие теперь было отточено страданием. Оно было как лезвие, закаленное в огне.
«Моя главная драма, – говорил он, медленно прихлебывая абсент, – не в том, что я в тюрьме. А в том, что все остальные – нет. Они не понимают, что их благополучная, респектабельная жизнь – это самая страшная, самая убогая из всех тюрем».
«Я не переживу девятнадцатый век, – говорил он в другой раз. – Англичане не вынесут моего присутствия в двадцатом. Я слишком сильно напоминаю им об их собственном лицемерии. Я – их дурная совесть. А от дурной совести, как известно, избавляются».
«Они хотели меня сломать. Какие глупцы! Они думали, что, отобрав у меня деньги, славу, имя, они отнимут у меня всё. Они не поняли, что они лишь дали мне единственное, чего мне не хватало, – тему для моей величайшей трагедии. И эта трагедия – я сам».
Он говорил, и они, Робби и Реджи, смеялись, восхищались, подливали ему еще. Но в их глазах была бесконечная, безнадежная печаль. Ибо они, в отличие от случайных собутыльников, знали, что они присутствуют не на празднике, а на панихиде. Что этот фейерверк остроумия – лишь горение болотных огней над трясиной. Что за каждой эпиграммой скрывается спазм боли. Что этот смеющийся, блистательный Оскар Уайльд – лишь призрак, вызванный на пару часов с помощью алкоголя.
Через какое-то время все заканчивалось. Всегда внезапно. Словно в театре гасили свет. Улыбка сползала с его лица. Взгляд тускнел. Он замолкал на полуслове. И снова превращался в Себастьяна Мельмота. В больного, толстого, стареющего человека в грязном халате.
«Мне холодно, Робби, – шептал он. – И мне больно. Дай мне еще выпить. Или дай мне умереть. Впрочем, это, кажется, уже одно и то же».
Друзья уходили. Он оставался один. Один со своей болью, со своим унижением, со своими обоями.
И это было самое страшное. Не нищета. Не болезнь. А уродство. Он, первосвященник культа Красоты, был приговорен к пожизненному заключению в камере, лишенной малейшего намека на изящество. Он, который учил, что жизнь должна подражать искусству, теперь был вынужден жить в декорациях самого дурного, самого безвкусного из всех спектаклей.
Его наказание было не просто жестоким. Оно было дьявольски ироничным. Судьба, этот самый бездарный из всех драматургов, написала для него финал, в котором не было ни катарсиса, ни величия. Лишь пошлая, затянувшаяся, унизительная агония.
Он лежал в своей комнате, в этом склепе, и слушал, как за окном шумит Париж. Его Париж. Который его создал. И который его убил.
II
Его жизнь, некогда бывшая непрерывным, ослепительным спектаклем, теперь свелась к нескольким повторяющимся, убогим мизансценам.
Утро, то есть, день, начиналось с пробуждения в липком, тяжелом поту и первого, спасительного стакана абсента. Затем – мучительный ритуал одевания. Его грузное, распухшее тело с трудом влезало в некогда элегантные, а теперь потертые, заляпанные костюмы. Каждый жест причинял боль. Он был похож на старого, больного льва, который с трудом натягивает на себя свою былую, царственную шкуру.
Потом – выход. Выход на его последнюю, самую жалкую сцену – на бульвары Латинского квартала.
Он шел по улицам, и это была не прогулка. Это было шествие призрака. Он шел медленно, тяжело опираясь на палку, и каждый шаг был усилием. Он, который когда-то парил над этим городом, теперь едва волочил ноги по его грязным тротуарам.
Иногда его узнавали. Студенты, начитавшиеся его запрещенных во Франции книг, подходили к нему, просили автограф, говорили восторженные слова. В эти моменты на его лице появлялась тень прежней, снисходительной улыбки. Он произносил для них несколько отточенных, парадоксальных фраз, словно актер, вышедший на бис. И на мгновение он снова становился Оскаром Уайльдом. Но потом они уходили, а он оставался. Один. Со своей болью и своей нищетой.
Иногда его узнавали другие. Английские туристы. Добропорядочные, респектабельные джентльмены с их чопорными, поджатыми женами. При виде его они переходили на другую сторону улицы. Они делали вид, что не заметили его. Они отворачивались, как отворачиваются от чего-то непристойного, заразного.
И в эти моменты он не чувствовал ни злобы, ни обиды. Лишь холодное, презрительное удовлетворение. Он был их зеркалом. И они, эти праведники, не могли вынести своего собственного отражения. Он был их грехом, их тайной, их кошмаром. И тот факт, что они его боятся, был его последней, самой горькой победой.
Обычно он направлялся в одно и то же кафе. Его любимое кафе. Там его ждали. Не друзья. А собутыльники. Свита свергнутого короля.
Это были такие же, как он, обломки. Забытые поэты, спившиеся журналисты, молодые, нищие англичане, приехавшие в Париж в поисках «порока» и нашедшие лишь скуку и бедность. Они сбегались к нему, как мотыльки на огонь гаснущей свечи.
Он садился за свой столик. И начиналось представление.
Он был для них всем. Он был их банком, их развлечением, их единственным оправданием их собственного, жалкого существования. Он угощал их выпивкой на те жалкие гроши, что присылал ему верный Робби Росс. И взамен они давали ему то, без чего он не мог жить, – аудиторию.
Он рассказывал им истории. Он превращал свою жизнь, свою трагедию, в сборник блестящих, циничных анекдотов.
Он рассказывал о тюрьме. Но не об ужасе, не об унижении. А о смешном. О том, как тюремный врач, лечивший его от дизентерии, с гордостью сообщил ему, что до него он лечил самого Верлена. «Увы, – ответил ему Оскар, – Верлен и я оказались в тюрьме не за одни и те же преступления. Он – за то, что стрелял в Рембо. А я – за то, что в него не стрелял».
Он рассказывал о своем банкротстве. О том, как судебные приставы продавали с молотка его библиотеку, его картины, его рукописи. «Это было самое жестокое из всех моих наказаний, – говорил он, и в глазах его плясали бесенята. – Представьте себе, мое первое издание Бодлера, с дарственной надписью автора, было куплено за несколько шиллингов каким-то торговцем свининой! Я уверен, он завернул в эти страницы свою утреннюю ветчину. Какая ирония! Величайший поэт Франции послужил приправой к английскому завтраку!»
Он рассказывал о Бози. О лорде Альфреде Дугласе. О причине своего падения.
Но он говорил о нем не с ненавистью, не с упреком. А с какой-то странной, отстраненной, почти нежной иронией. «Бедный Бози, – говорил он. – Он так хотел стать поэтом. Но у него не было таланта. Единственное, что он смог создать, – это трагедию. Но не свою. А мою. И в этой трагедии он сыграл главную роль, даже не поняв сюжета. Он был моей Немезидой, но Немезидой с лицом капризного, испорченного ребенка».
Они слушали, разинув рты. Они смеялись. Они восхищались. Они не понимали, что присутствуют при самом страшном из всех зрелищ. При публичном вскрытии души. При превращении крови в шампанское.
Представление заканчивалось, когда у него кончались деньги. Он, с королевским жестом, оплачивал счет. Свита, пробормотав слова благодарности, растворялась в парижских сумерках, оставляя его одного.
И тогда на него наваливалась она. Пустота.
Он шел обратно, в свой отель. Один. И Париж, который только что был сценой его триумфа, снова становился враждебным, чужим. Он видел витрины дорогих магазинов, где были выставлены вещи, которых он больше никогда не сможет себе позволить. Он видел афиши театров, куда его больше никогда не пригласят. Он видел влюбленные пары, и их счастье было для него как соль на рану.
Иногда, в самые темные вечера, его тень обретала плоть. Из-за угла, из темной подворотни, появлялся он. Бози.
Он тоже был в Париже. Нищий, всеми забытый, он время от времени находил Оскара. И начиналась последняя, самая уродливая сцена их трагедии. Это были встречи жертвы и палача, которые так долго были вместе, что уже не могли друг без друга.
Бози требовал денег. Он устраивал скандалы. Он обвинял Оскара во всех своих несчастьях. Он кричал, что это он, Оскар, разрушил его жизнь.
А Оскар… Оскар давал ему деньги. Последние франки. И смотрел на него с той же смесью отвращения, жалости и какой-то странной, болезненной привязанности.
Он не мог его прогнать. Потому что Бози был его последним зеркалом. Глядя на это прекрасное, но уже тронутое тленом лицо, на эти пустые, эгоистичные глаза, Оскар видел не его. Он видел себя. Он видел свою собственную, разрушенную, растоптанную красоту. Он видел причину и следствие своего падения.
Бози был его крестом. И он нес его до самого конца.
Вернувшись в свою комнату, он падал на кровать, не раздеваясь. Боль возвращалась. Одиночество возвращалось. И обои… обои продолжали свой молчаливый, уродливый, бесконечный танец.
Он закрывал глаза. Но сон не приносил облегчения. Ибо во сне к нему приходили другие тени. Тени из Редингской тюрьмы.
Он видел лица надзирателей. Он слышал скрип ключа в замке. Он чувствовал вкус тюремной баланды. Он снова и снова переживал те два года унижения, которые сломали его тело и почти сломали его дух.
Он просыпался в холодном поту, крича.
И тянулся к единственному спасению. К бутылке абсента, стоявшей у кровати.
И круг замыкался.
День и ночь, реальность и кошмар, блеск и ничтожество – все смешалось в один непрерывный, лихорадочный, предсмертный бред. Король в изгнании медленно, мучительно, но неотвратимо превращался в свою собственную, самую страшную, самую бездарную пародию.
III
Осень 1900 года была на удивление теплой, но это тепло было обманчивым, лихорадочным. Тепло, какое бывает у умирающего перед самым концом. И в этом теплом, гниющем воздухе Парижа агония Оскара Уайльда вступила в свою последнюю, финальную фазу.
Все началось с уха.
Боль, которая мучила его годами, вдруг стала невыносимой. Это была уже не тупая, ноющая боль. Это был раскаленный бурав, который сверлил его череп изнутри. Инфекция, полученная в тюрьме, после падения на каменный пол, наконец, добралась до мозга.
Врачи, которых вызвал перепуганный Робби Росс, констатировали острый менингит. Но это был лишь медицинский термин. На самом деле, это был финал. Занавес.
Его положили в постель, и он больше не вставал. Его королевство окончательно сузилось до размеров этой кровати, до этого убогого, пропахшего лекарствами и смертью пространства.
Сознание его стало мутнеть. Оно было похоже на его любимый абсент, в который добавили слишком много воды. Реальность и бред смешались окончательно.
Иногда к нему возвращалась ясность. И в эти моменты он был по-прежнему Оскаром Уайльдом. Он шутил. Шутил над своей собственной смертью.
Когда очередной врач, осматривая его, качал головой, он открывал глаза и шептал: «Я умираю не по средствам, доктор. Я не могу себе позволить такую дорогую агонию».
Когда Робби и Реджи, сидя у его постели, не могли сдержать слез, он смотрел на них с укоризной: «Джентльмены, не нужно. Это дурной тон. Трагедия должна быть сыграна с достоинством».
Он даже пытался флиртовать с сестрой милосердия, ухаживавшей за ним. «Ах, – говорил он ей, – если бы я встретил вас раньше, до того, как открыл для себя греческую эстетику, я, возможно, стал бы святым».
Но эти вспышки сознания становились все реже. Все чаще он погружался в свой собственный, лихорадочный мир. Мир, населенный тенями.
Он разговаривал со своей матерью, леди Уайльд, этой эксцентричной, блистательной женщиной, которая умерла, пока он был в тюрьме, и которую он так и не смог похоронить. «Мама, – бормотал он, – ты была права. Мир – это сцена. Но ты не предупредила меня, что пьеса – плохая. И что в финале не будет аплодисментов».
Он разговаривал с Бози. Он видел его, стоящим у изножья кровати, – вечно молодого, прекрасного, жестокого. И он говорил ему не с упреком, а с какой-то странной, усталой нежностью. «Ты был прекрасен, Бози. Как греческий бог. Как цветок зла. Я не виню тебя. Цветы не могут быть виноваты в том, что они ядовиты. Это их природа. Моя трагедия не в том, что я думал, что смогу сделать из тебя поэму. А ты был всего лишь сонетом. Красивым, но коротким».
Он разговаривал со своими персонажами. С Дорианом Греем. «Ты победил, Дориан, – шептал он. – Ты остался вечно молодым. А я… я превратился в твой портрет. В это уродливое, гниющее, разлагающееся полотно».
Робби Росс, его верный, его единственный, его святой Робби, не отходил от него. Он понимал, что Оскар умирает. И он, как католик, верил, что душа его друга, этого великого грешника, в опасности.
И он, так же, как и сестра Рембо, решил спасти его.
Он знал, что в глубине души Оскар всегда был заворожен католицизмом. Его привлекала в нем не вера, а эстетика. Красота ритуала, запах ладана, пурпур кардинальских мантий, трагическое величие распятия. Это был самый лучший, самый пышный театр.
Робби привел священника. Отца Катберта Данна.
Когда они вошли, Оскар был почти без сознания. Он лежал, тяжело дыша, и что-то бормотал.
Робби склонился над ним. «Оскар, – сказал он. – Это отец Данн. Он пришел… он пришел поговорить с тобой».
Оскар открыл глаза. Его взгляд был мутным, несфокусированным. Он посмотрел на священника в черной сутане. И вдруг, на его лице, на этой одутловатой, серой маске, появилось нечто, похожее на его старую, ироничную усмешку.
Он сделал слабое движение рукой, словно пытаясь отогнать видение.
«Я и мой священник, – прошептал он так тихо, что его едва расслышали, – мы как эти обои. Мы ведем дуэль насмерть».
Это была его последняя шутка. Его последняя эпиграмма. Его прощание с миром.
После этого он окончательно погрузился в бред.
Священник, видя, что он уже не в себе, совершил над ним обряд условного крещения и соборования. Робби Росс, плача, стоял на коленях у кровати.
Это было последнее представление. Последний акт. Трагикомедия под названием «Спасение души Оскара Уайльда».
Он умирал еще два дня. Он уже не приходил в сознание. Он просто дышал. Тяжело, хрипло, как старый, сломанный механизм.
30 ноября 1900 года, в два часа пополудни, механизм остановился.
Тишина, наступившая в комнате, была оглушительной.
Король умер.
Робби и Реджи закрыли ему глаза. Они стояли и смотрели на это неподвижное, умиротворенное, наконец-то избавленное от боли лицо.
И Реджи Тернер, который всегда умел найти смешное даже в самом страшном, вдруг сказал, скорее самому себе, чем Робби: «Теперь, когда Оскар умер, я больше никогда не смогу пойти в кафе. Мне будет не с кем. И, главное, – некому будет за меня платить».
Это была самая лучшая, самая уайльдовская эпитафия...
* * *
...Его похоронили на кладбище в Баньё, на окраине Парижа. Дешевые, временные похороны. За гробом шло всего несколько человек.
Казалось, это конец. Полное, окончательное забвение.
Но, как и в случае с другими проклятыми поэтами, его подлинная жизнь началась только после смерти.
Спустя несколько лет, стараниями верного Робби Росса, его прах перенесли на кладбище Пер-Лашез. И на его могиле был воздвигнут памятник работы Джейкоба Эпстайна – огромный, крылатый, ассирийский сфинкс.
И этот сфинкс, этот языческий, загадочный идол, стал местом паломничества. Туда приходили не туристы. Туда приходили они. Все те, для кого он был не просто писателем, а символом. Символом бунта. Символом свободы. Символом трагической, прекрасной, принесенной в жертву Красоты.
Они приходили и оставляли на его могиле цветы. И записки. И, по странной, возникшей неизвестно откуда традиции, они целовали холодный камень сфинкса, оставляя на нем следы своей губной помады.
Власти Парижа пытались с этим бороться. Они воздвигли стеклянную ограду. Но ее ломали. Они чистили памятник. Но на нем появлялись все новые и новые поцелуи.
Лебедь, затравленный, растерзанный гусеницами, умер. Но его песня осталась.
И она звучит до сих пор. Как напоминание о том, что уродство этого мира можно победить лишь одним оружием.
Иронией.
И красотой.
Даже если за это придется заплатить своей собственной жизнью.
Комментариев нет:
Отправить комментарий