Translate

26 января 2026

Конец старого мира

Глава 1

В те последние, плавящиеся от зноя дни июля 1914 года, сама природа, казалось, затаила дыхание, предчувствуя надвигающуюся катастрофу, хотя мы, простые труженики Лангедока, были заняты лишь своими виноградниками и повседневными заботами. Солнце, жестокое и ослепительное, заливало наши холмы, выжигая землю до белизны, и в этом дрожащем мареве, пропитанном запахом сухой лозы и пыли, война казалась чем-то немыслимым, призраком из далеких газетных передовиц, которые читали лишь городские бездельники. Пейриак-Минервуа, моя малая родина, дремал в истоме лета; стук молотков в мастерских, звон цикад и ленивое переругивание соседей составляли привычную симфонию нашей жизни, жизни, которая, как мы наивно полагали, будет длиться вечно, размеренная сменой сезонов и урожаев. Я, Луи Барт, бочар по профессии и социалист по убеждениям, верил в разум человечества, верил, что пролетарии всех стран никогда не поднимут оружия друг на друга ради амбиций коронованных безумцев, но история уже занесла свой кровавый молот над нашими головами.

Беда пришла не с грохотом пушек, а с сухим, трескучим боем барабана, который разорвал послеобеденную тишину второго августа, заставив сердца сжаться в дурном предчувствии. Этот звук, чуждый мирному течению деревенской жизни, мгновенно выгнал людей из прохлады каменных домов на раскаленные улицы, где уже собиралась встревоженная толпа, и в глазах каждого — от согбенного старика до юной девушки — читался один и тот же немой вопрос, ответ на который мы все уже знали, но боялись произнести вслух. Мобилизация. Это слово, тяжелое, как могильная плита, упало на нас с официального плаката, еще пахнущего свежим клеем, и в одно мгновение перечеркнуло будущее целого поколения, превратив нас из виноградарей, ремесленников и отцов семейств в безликое пушечное мясо, предназначенное для ненасытной утробы войны. Я смотрел на лица своих товарищей и видел, как маски бравады, которые некоторые пытались нацепить на себя, сползали, обнажая животный страх перед неизвестностью, перед той черной дырой, что разверзлась у наших ног.

Прощание было долгим и мучительным, словно мы провожали самих себя в последний путь, хотя разум отказывался верить в то, что многие из нас больше никогда не увидят родных черепичных крыш и не услышат шума ветра в платанах. Женщины, чьи лица почернели от горя быстрее, чем от солнца, собирали наши скудные пожитки, укладывая вместе с едой и бельем частицу своего тепла, надеясь, что она убережет нас там, где бессильны молитвы. В их глазах стояли слезы, которые они пытались скрыть, но воздух был пропитан этой невыплаканной скорбью, густой и липкой, отравляющей последние часы домашнего уюта. Я прощался с женой и ребенком, чувствуя, как внутри меня нарастает холодная, глухая ярость на тех, кто одним росчерком пера решил судьбы миллионов, вырвав нас из теплого лона семьи и бросив в жернова истории. Мы уходили не как герои, жаждущие славы, а как стадо, покорно бредущее на бойню, подгоняемое невидимым кнутом долга и страха перед трибуналом.

Дорога в Нарбонну, в казармы 80-го пехотного полка, стала первым этапом нашего нисхождения в ад, и этот путь был отмечен не столько физической усталостью, сколько душевным опустошением. Поезда были переполнены; вагоны, набитые людьми, как бочки сельдью, ползли сквозь пыльные пейзажи юга, и в этом спертом воздухе, насыщенном запахом дешевого табака, вина и потных тел, смешивались пьяные патриотические песни, истерический смех и угрюмое молчание тех, кто, подобно мне, понимал всю трагичность происходящего. Нарбонна встретила нас хаосом и суматохой, город бурлил, превратившись в гигантский муравейник, где человеческая личность стиралась, растворяясь в серо-синей массе мундиров. Нас, резервистов, людей уже не первой молодости, привыкших к труду и ответственности, теперь строили, пересчитывали и сортировали, как скот на ярмарке, лишая имени и присваивая номера.

Казарменная жизнь обрушилась на нас всей тяжестью своей бессмысленной жестокости и унизительного быта, к которому невозможно было привыкнуть, даже имея за плечами опыт срочной службы. Нам выдали обмундирование — эти нелепые красные штаны, словно мишени для вражеских стрелков, и тяжелые синие шинели, которые в августовскую жару казались орудием пытки, придуманным изощренным садистом. Амуниция, ремни, подсумки — все это давило на плечи, врезалось в кожу, сковывало движения, превращая человека в навьюченное животное, чья единственная задача — нести на себе инструменты смерти. Мы спали на соломе, которая быстро превратилась в труху, в душных помещениях, где воздух можно было резать ножом, и каждое утро просыпались с одной мыслью: неужели это не кошмарный сон? Офицеры, эти маленькие тираны, опьяненные своей внезапно возросшей властью, муштровали нас, заставляя часами маршировать под палящим солнцем, выбивая из голов остатки гражданского мышления и заменяя их тупым автоматизмом повиновения.

Они говорили нам о чести, о славе, о быстрой победе, о том, что к листопаду мы вернемся домой триумфаторами, но их речи звучали фальшиво, как дребезжащий колокол. Я слуходил их с горечью, понимая, что эти напомаженные франты с золотыми галунами понятия не имеют о том, что ждет нас впереди, или, что еще хуже, прекрасно знают и сознательно ведут нас на убой. "Бурраж де кран" — промывание мозгов — работало на полную мощь; газеты захлебывались от восторга, описывая несуществующие подвиги и скрывая правду о первых кровавых столкновениях на границах. Но мы, простые солдаты, нутром чуяли ложь; слухи ползли по казармам, как ядовитые змеи, шепотом передавались вести о страшных потерях, о несокрушимой мощи германской артиллерии, о том, что война эта не будет похожа на веселую прогулку. И чем громче звучали оркестры, провожающие эшелоны на фронт, тем мрачнее становились лица тех, кто оставался ждать своей очереди.

Первые марши стали испытанием на выносливость, проверкой того, сколько может вынести человеческое тело, прежде чем сломаться под грузом снаряжения и собственной безнадежности. Мы шли по пыльным дорогам, задыхаясь от зноя, и каждый шаг отдавался болью в натертых ногах; ранец, который солдаты метко прозвали "асмодеем" по имени демона, тянул назад, лямки впивались в плечи, перекрывая кровоток. Пот заливал глаза, разъедал кожу, пыль забивалась в нос, в рот, в легкие, превращая нас в серые призраки, бредущие в никуда. Вода во флягах нагревалась и становилась противной на вкус, но и ее не хватало, чтобы утолить жажду, которая мучила нас постоянно, становясь навязчивой идеей, вытесняющей все остальные мысли. В эти часы изнурительных переходов я часто думал о своих бочках, о прохладе винного погреба, о запахе дуба и вина — о том мире, который был у меня украден, и эта ностальгия была острее физической боли.

Среди моих товарищей были люди разных характеров и судеб: весельчаки, пытавшиеся шуткой отогнать страх, молчуны, ушедшие в себя, и те, кто уже начал терять человеческий облик, ожесточаясь под гнетом обстоятельств. Но всех нас объединяло одно — чувство глубокой, тоскливой обреченности, понимание того, что мы стали винтиками в гигантской машине уничтожения, которая не остановится, пока не перемелет нас в пыль. Мы еще не слышали свиста пуль, не видели разорванных снарядами тел, но тень смерти уже легла на наши лица, изменив их выражение навсегда. Мы перестали быть личностями, мы стали "пуалю" — бородатыми, грязными, усталыми существами, чья жизнь отныне измерялась приказами капралов и расстоянием до передовой.

К концу августа, когда эшелоны наконец повезли нас на север, навстречу неизвестности, настроение в полку окончательно переменилось. Исчезли последние следы наигранного энтузиазма, уступив место мрачной решимости загнанных зверей. Мы ехали в товарных вагонах, на которых мелом было написано "Лошадей 8, людей 40", и эта надпись казалась злой насмешкой над нашим человеческим достоинством. Сквозь щели в досках мы видели, как меняется пейзаж: исчезали виноградники и кипарисы юга, сменяясь унылыми равнинами и лесами центральной Франции, и с каждым километром, приближавшим нас к фронту, небо становилось все более серым и низким. Где-то там, за горизонтом, уже гремела канонада, там горели города и умирали люди, и мы знали, что скоро станем частью этого огненного кошмара.

Я достал из ранца маленькую записную книжку, купленную перед отъездом, и огрызком карандаша вывел на первой странице дату. Я поклялся себе, что буду записывать все: каждое унижение, каждую несправедливость, каждую каплю пролитой крови, чтобы, если мне суждено выжить, донести до потомков правду об этой бойне. Я буду свидетелем обвинения на суде истории, я буду голосом тех, кого заставили замолчать навсегда. Поезд стучал колесами, унося нас прочь от жизни, в царство смерти, и я, капрал Луи Барт, бочар из Пейриака, начал свой долгий путь сквозь ночь, которая, казалось, никогда не кончится. Это было началом конца старого мира, и мы, его невольные могильщики, ехали исполнять свой страшный долг, проклиная войну и тех, кто ее развязал.


Глава 2

Мы высадились в серой, сырой предрассветной мгле, где небо казалось низким потолком склепа, готовым рухнуть на наши головы и похоронить под собой весь этот жалкий муравейник, именуемый полком. После душного, провонявшего потом и мочой вагона, холодный воздух Лотарингии ударил в легкие, но не принес облегчения, а лишь пробрал до костей сыростью, чуждой нашим южным телам, привыкшим к ласке солнца. Станция, название которой никто не запомнил или не успел прочитать, представляла собой нагромождение ящиков, искореженного металла и суетящихся теней; здесь пахло углем, мазутом и тем специфическим, сладковато-тошнотворным запахом, природу которого мы поняли не сразу, но который вскоре стал нашим постоянным спутником — запахом гниющей плоти и запекшейся крови. Это был запах самой войны, невидимый миазм, пропитывающий землю, одежду и души, въедающийся в кожу так глубоко, что никакая вода не способна его смыть. Мы стояли на перроне, дрожа от холода и нервного напряжения, пока сержанты, чьи голоса срывались на визгливый лай, пытались построить нас в колонны, но в их криках уже не было той казарменной уверенности, лишь скрытая паника людей, осознающих, что устав здесь бессилен.

Марш к передовой начался как бесконечное, тупое переставление ног по размокшей глине, которая жадно чвакала, засасывая сапоги, словно сама земля пыталась удержать нас, не пустить туда, где горизонт вспыхивал багровыми зарницами. Мы шли через деревни, которые выглядели так, словно по ним прошелся великан с железной дубиной: дома с выбитыми окнами смотрели на нас пустыми глазницами черепов, крыши были сорваны, обнажая внутренности жилищ, где еще недавно теплилась жизнь. Брошенные вещи — детская кукла в грязи, перевернутый стул, недоеденный обед на столе, видный через пролом в стене — кричали о внезапном ужасе бегства, и этот немой крик был страшнее грохота далеких орудий. Мы проходили мимо, опустив головы, стараясь не смотреть по сторонам, но каждый из нас чувствовал, как внутри растет холодная пустота, вытесняющая воспоминания о доме. Здесь, в этом изувеченном краю, наш Пейриак казался сном, миражом, который никогда не существовал в реальности.

Грохот канонады нарастал постепенно, превращаясь из далекого ворчания в непрерывный, сотрясающий землю рев, от которого вибрировали внутренности и звенело в ушах. Это была музыка апокалипсиса, симфония, написанная безумным композитором для инструментов уничтожения, и мы были лишь нотами в этой партитуре, предназначенными быть вычеркнутыми в любой момент. Впервые мы столкнулись с невидимой смертью, которая не смотрела в глаза, не выбирала достойных, а просто падала с неба с визгом разрываемой материи. Снаряды, эти вестники ада, прилетали из ниоткуда, разрывая тишину чудовищным грохотом, и каждый взрыв поднимал фонтаны черной земли, смешанной с камнями и осколками, превращая пейзаж в лунный ландшафт. Мы падали ничком, вжимаясь лицами в грязь, молясь неизвестным богам, чтобы этот свист прошел мимо, чтобы стальной кулак ударил в кого-то другого, и в эти секунды животного ужаса исчезали все человеческие чувства, оставался лишь голый инстинкт самосохранения, эгоистичный и беспощадный.

Первый бой, если эту бойню можно назвать боем, стал крахом всех наших иллюзий, всех тех красивых картинок, которыми кормили нас газетчики и генералы. Нас бросили в атаку через открытое поле, приказав идти в штыковую на пулеметы, невидимые за полосой леса. Мы шли плотными цепями, наши красные штаны горели на фоне зеленой травы — идеальные мишени для немецких стрелков, которые, должно быть, не верили своему счастью, глядя на этот парад самоубийц. Я помню чувство сюрреалистичности происходящего: солнце светило ярко, птицы пели в перерывах между выстрелами, а вокруг меня люди падали, словно подкошенные невидимой косой, беззвучно или с короткими, удивленными вскриками. Не было ни врага, ни рукопашной схватки, ни героического преодоления — только механическая, ритмичная работа немецких пулеметов, которые косили нас, как спелую пшеницу. "Так-так-так" — стучали они, методично и бесстрастно, и этот звук стал ритмом нашей смерти.

Я видел, как мой сосед, добродушный винодел из соседней деревни, с которым мы еще утром делили сухарь, вдруг споткнулся, словно наткнувшись на невидимую преграду, и упал лицом вперед. Когда я подполз к нему, его голова была превращена в кровавое месиво, и я с ужасом понял, что мозги, выплеснувшиеся на траву, выглядят точно так же, как содержимое разбитой тыквы. В тот момент меня вырвало, не от вида крови, а от осознания чудовищной хрупкости человеческого тела, от того, как легко живой, мыслящий человек превращается в кусок гнилого мяса. Мы были не воинами, мы были мишенями в тире, и офицеры, гнавшие нас вперед с саблями наголо, были такими же безумцами, как и те, кто отдавал им приказы из безопасных штабов. Атака захлебнулась в собственной крови; мы откатились назад, оставляя на поле сотни тел, которые теперь принадлежали воронам и крысам, и никто не мог объяснить, зачем нужна была эта жертва, какой стратегический смысл был в захвате этого клочка ничейной земли.

Ночь после боя была наполнена стонами раненых, которые остались лежать на нейтральной полосе, и их мольбы о помощи, о воде, о маме, разрывали сердце, не давая уснуть тем, кто уцелел. Мы сидели в наспех вырытых окопах, больше похожих на могилы, грязные, оглушенные, с пустыми глазами, и курили одну сигарету за другой, пытаясь заглушить запах смерти табачным дымом. Санитары не могли добраться до всех, и голоса во тьме постепенно затихали, один за другим, уступая место тишине, которая была еще страшнее. Я смотрел на звездное небо, такое же равнодушное и величественное, как и тысячи лет назад, и думал о том, что где-то там, в бесконечности космоса, нет ни войны, ни боли, ни Франции, ни Германии — только холодный покой вечности. И мне захотелось стать частью этой вечности, раствориться в ней, перестать быть человеком, обреченным на страдание. Но я был жив, и это казалось мне не столько удачей, сколько проклятием, отсрочкой приговора, который рано или поздно будет приведен в исполнение.

На следующий день началось отступление, хаотичное и позорное, превратившее армию в толпу бродяг. Мы шли назад, по тем же дорогам, по которым пришли, но теперь мы были другими людьми. Мы бросали ранцы, шинели, все лишнее, что мешало передвигать ноги, отяжелевшие от свинца усталости. Офицеры срывали с себя знаки отличия, боясь, что солдаты пристрелят их в спину, или немецкие снайперы выберут их первыми. Дороги были забиты беженцами — женщинами с детьми, стариками, телегами, нагруженными скарбом — и эта река человеческого горя смешивалась с отступающими войсками, создавая невообразимый затор. Мы видели в глазах гражданских немой укор и страх, они смотрели на нас не как на защитников, а как на предателей, бросающих их на произвол судьбы, на растерзание варварам. И нам нечего было им ответить, мы отводили глаза, сгорая от стыда и бессилия.

Голод стал нашим постоянным спутником, грызущим внутренности, заставляющим думать только о еде. Снабжение было нарушено, полевые кухни отстали или были уничтожены, и мы ели то, что находили в брошенных садах и погребах — незрелые яблоки, сырую репу, черствый хлеб, найденный в пыли. Вода была на вес золота, мы пили из луж, из колей, оставленных повозками, не думая о дизентерии и тифе, лишь бы смочить пересохшее горло. Человеческий облик стирался с пугающей быстротой; мы превращались в зверей, движимых простейшими инстинктами. Культура, мораль, социалистические идеалы — все это казалось шелухой, слетевшей с нас при первом же дуновении огненного вихря. Осталось только тело, страдающее, грязное, вонючее тело, которое хотело жить любой ценой.

Мы остановились где-то у Марны, когда сил бежать уже не осталось, и нам приказали рыть землю. "Зарывайтесь! — кричали командиры. — Зарывайтесь, если хотите жить!" И мы рыли, раздирая землю лопатами, штыками, руками, ногтями, вгрызаясь в нее, как кроты, ища спасения в ее чреве. Мы строили свой новый дом, свой подземный мир, где нам предстояло прожить — или просуществовать — следующие годы. Это было началом конца маневренной войны и рождением чудовища траншей, лабиринта смерти, протянувшегося от моря до Швейцарии. Я копал, чувствуя, как земля забивается под ногти, как она проникает в поры, и понимал, что я хороню себя заживо. Я, Луи Барт, бочар, создававший сосуды для вина, радости и жизни, теперь создавал могилу для самого себя и своих товарищей.

В те дни, когда фронт застыл в смертельном клинче, я начал понимать истинную природу этой войны. Это была не война людей, а война машин, война индустрий, где человек был лишь расходным материалом, топливом для гигантской печи. Героизм умер в тот момент, когда первый пулемет прочертил свою смертельную линию; остались только терпение, выносливость и фатализм. Я смотрел на своих товарищей, сидящих на дне окопа, покрытых слоем глины, похожих на глиняные статуи, и видел в их глазах то же, что чувствовал сам — глубокую, беспросветную тоску и понимание того, что прежний мир сгорел дотла. Мы стали "троглодитами", пещерными жителями XX века, и наша цивилизация сузилась до полоски неба над бруствером и куска грязной земли под ногами. И самое страшное было то, что мы начали к этому привыкать, адаптироваться к аду, находя в нем свой извращенный быт и свои маленькие радости — глоток горячего кофе, письмо из дома, сухие носки. Человек — самое приспосабливаемое существо на земле, и в этом, возможно, и кроется его главное проклятие. Мы выживали там, где, казалось, выжить невозможно, но цена этого выживания была страшной — мы теряли душу, по капле выдавливая ее из себя вместе со страхом и надеждой.


Глава 3

Осень умерла не в золотом увядании, как это бывало дома, в Лангедоке, где виноградники одевались в багрянец перед сном, а в гнилой, беспросветной серости, растворившись в дождях, которые, казалось, решили смыть с лица земли все следы человеческого присутствия. Небо над Артуа превратилось в мокрую, грязную тряпку, низко нависшую над траншеями, и из этой тряпки сочилась вода — холодная, бесконечная, равнодушная вода, превращающая наш мир в жидкое месиво. Мы, наивные глупцы, полагали, что самым страшным врагом будет германская артиллерия или пулеметы, но зима 1914 года преподала нам новый, жестокий урок: нашим главным противником, безжалостным и вездесущим, стала Грязь. Она заслуживает того, чтобы писать ее с большой буквы, как имя древнего, хтонического божества, требующего человеческих жертв. Это была не просто размокшая земля; это была живая, хищная субстанция, липкая и тягучая, засасывающая сапоги, колеса, лафеты пушек, а порой и самих людей, имевших неосторожность оступиться с шатких настилов гатей. Грязь была повсюду: в еде, в винтовках, в волосах, в наших мыслях; она проникала под одежду, растирая кожу до кровавых язв, и застывала коркой, превращая шинели в тяжелые, негнущиеся панцири, тянущие к земле.

С приходом холодов окопная жизнь окончательно утратила последние признаки временного лагеря и превратилась в сюрреалистический быт пещерных людей, выброшенных на обочину эволюции. Мы стали жителями подземелий, кротами, роющими норы в стенах траншей, чтобы укрыться от ледяного ветра, свистящего над бруствером. Эти "лисьи норы", укрепленные досками от ящиков из-под снарядов и мешками с землей, стали нашими спальнями, столовыми и могилами одновременно. В них пахло сыростью, плесенью, немытым телом и дешевым табаком — запахом, который стал второй кожей каждого пуалю. Мы спали вповалку, прижимаясь друг к другу, чтобы сохранить хоть каплю тепла, и в этой тесной, животной близости стирались границы личности; мы были единым организмом, дрожащим, кашляющим и проклинающим судьбу на всех диалектах Франции. Офицеры, когда-то щеголявшие в белых перчатках, теперь мало чем отличались от рядовых: грязь уравняла всех, сделав знаки различия неразличимыми под слоем глины, и в этом было некое мрачное торжество социальной справедливости, о которой я когда-то мечтал, но которая пришла в столь извращенной форме.

Но настоящими хозяевами этого подземного царства были не мы и не немцы, а крысы. Они появились словно ниоткуда, огромные, жирные, наглые твари, откормленные на трупах, которыми была усеяна нейтральная полоса. Они не боялись человека, они смотрели на нас своими блестящими глазками-бусинками с выражением насмешливого превосходства, словно зная, что рано или поздно мы все станем их пищей. Ночью они бегали по нашим лицам, грызли наши сухари, шуршали в соломе, и этот шорох сводил с ума вернее, чем артиллерийский обстрел. Мы охотились на них с остервенением первобытных охотников, устраивали ловушки, били лопатами, насаживали на штыки, но их становилось только больше, словно сама земля рождала их в ответ на пролитую кровь. В их вездесущности было что-то демоническое, напоминание о том, что природа отвернулась от нас, отдав предпочтение падальщикам.

Вместе с крысами пришла и другая напасть — вши. "Тото", как мы их называли, стали нашим интимным кошмаром, постыдным и мучительным спутником каждого дня и каждой ночи. Сначала это был лишь легкий зуд, который можно было игнорировать, но вскоре он превратился в пытку. Вши кишели в швах одежды, в складках белья, они пили нашу кровь, лишая сна и отдыха. Свободные минуты, когда не было обстрелов и дежурств, мы посвящали "охоте": сидели, полуголые, дрожа на ветру, и с мрачной сосредоточенностью давили паразитов ногтями, слушая характерный треск лопающихся хитиновых оболочек. Это занятие, примитивное и унизительное, стало ритуалом, единственным способом хоть ненадолго облегчить страдания, но победить в этой войне было невозможно — на смену убитым приходили легионы новых, и мы чесались до крови, раздирая кожу, покрытую струпьями и гнойниками. Я часто думал в такие моменты о чистоте своей мастерской, о запахе свежей стружки и дезинфицирующем аромате серы, которой мы окуривали бочки, и эти воспоминания казались галлюцинациями из прошлой жизни.

Но самым страшным врагом, подкравшимся незаметно, стали наши собственные ноги. Постоянное стояние в ледяной жиже, невозможность просушить обувь и сменить носки приводили к тому, что ступни теряли чувствительность, распухали и становились синюшно-багровыми. Траншейная стопа — этот диагноз звучал как приговор. Я видел, как крепкие парни, переносившие марш-броски с полной выкладкой, превращались в калек, не способных сделать и шагу. Их ноги гнили заживо, кожа слезала чулком, обнажая мясо, и запах гангрены смешивался с остальными ароматами окопа, создавая тошнотворный букет разложения. Мы старались растирать ноги жиром, обматывать их тряпками, но вода находила путь везде, проникая в ботинки, которые разваливались на глазах. Мои собственные ступни постоянно горели огнем или немели, и каждый шаг давался с болью, словно я ступал по раскаленным углям или битому стеклу, но я заставлял себя двигаться, зная, что остановиться — значит сдаться, позволить гнили победить.

В этом аду единственной ниточкой, связывающей нас с миром живых, были письма. Почта приходила нерегулярно, мешки с корреспонденцией часто терялись или уничтожались при обстрелах, но когда капрал раздавал заветные конверты, в траншее наступала благоговейная тишина. Каждый уходил в свой угол, чтобы наедине встретиться с призраками дома. Я читал письма жены, написанные неровным почерком на дешевой бумаге, и плакал без слез, сухими рыданиями, сжимавшими горло. Она писала о ценах на хлеб, о том, как растет наш сын, о соседях, о погоде — о вещах, которые здесь казались бесконечно далекими и неважными, но именно эта банальность делала их драгоценными. Это было доказательство того, что где-то существует нормальная жизнь, где люди спят в кроватях, едят с тарелок и не убивают друг друга. И я писал в ответ, тщательно подбирая слова, вымарывая из них правду, как цензор. Я писал, что у меня все хорошо, что мы скоро победим, что кормят сносно, а сам сидел по пояс в ледяной воде, глядя на труп товарища, вмерзший в бруствер, которого мы не могли похоронить уже неделю из-за снайперского огня. Ложь была моим подарком семье, моей попыткой уберечь их от ужаса, который поселился в моей душе.

Рождество 1914 года приближалось не как праздник надежды, а как горькое напоминание о потерянном времени. Мы слышали, что на других участках фронта солдаты братались с немцами, выходили на нейтральную полосу, менялись табаком и пели песни. У нас этого не было. Наш участок был проклят, здесь ненависть въелась в землю слишком глубоко. Напротив нас стояли пруссаки, такие же замерзшие и грязные, как и мы, но между нами лежала полоса смерти, простреливаемая пулеметами. В рождественскую ночь канонада стихла лишь на час, и в этой звенящей тишине мы услышали, как из немецких окопов доносится пение. Они пели "Stille Nacht", и их голоса, грубые мужские голоса, звучали странно чисто и тоскливо в морозном воздухе. Кто-то из наших начал подпевать по-французски, тихо, неуверенно, и на мгновение показалось, что безумие отступило, что человеческое в нас еще живо. Но потом где-то слева рявкнул пулемет, разрывая хрупкую магию момента, и мы снова уткнулись в грязь, проклиная и немцев, и себя, и того пулеметчика, который напомнил нам, кто мы есть — убийцы, ожидающие смерти.

Зима тянулась бесконечно, каждый день был похож на предыдущий, сливаясь в серую ленту страдания. Мы отупели, наши чувства притупились. Смерть перестала шокировать, она стала рутиной, частью пейзажа. Если кого-то убивало шальной пулей, мы просто перешагивали через тело, бормоча проклятия, и продолжали заниматься своим делом — укреплять бруствер, чистить винтовку, искать вшей. Мы перестали говорить о победе, о патриотизме, о возвращении Эльзаса и Лотарингии. Все эти высокие слова утонули в грязи. Мы говорили только о еде, о пинаре — дешевом красном вине, которое выдавали для "сугрева", и о том, когда нас сменят. Смена — вот единственная религия фронтовика. Уйти в тыл, в "кантонемент", помыться, выспаться на сухой соломе, не слышать свиста пуль — это было пределом мечтаний, раем, который нужно было заслужить, выжив еще один день, еще одну неделю в передовой линии.

Я часто смотрел на свои руки — руки бочара, привыкшие чувствовать фактуру дерева, точность удара, изгиб клепки. Теперь они были черными от грязи и пороха, с обломанными ногтями, грубыми и чужими. Я думал: смогу ли я когда-нибудь снова взять в руки рубанок? Не разучились ли эти пальцы созидать, привыкнув только разрушать и убивать? Война меняла нас не только снаружи, она выжигала нас изнутри, оставляя вместо души выжженную пустошь, покрытую воронками. Я чувствовал, как во мне растет холодное, циничное равнодушие, как умирает тот Луи Барт, который любил книги, спорил о политике в кафе и верил в братство народов. На его месте рождалось существо, умеющее безошибочно определять калибр снаряда по звуку, спать стоя и убивать, не задумываясь.

К концу зимы мы поняли главное: эта война не кончится ни весной, ни летом. Она стала состоянием мира, новой реальностью. Старый мир рухнул окончательно, и мы были погребены под его обломками. Мы, выжившие в эту первую зиму, стали кастой отверженных, братьями по оружию и несчастью, связанными круговой порукой крови и грязи. Мы смотрели друг на друга и видели в глазах товарищей отражение собственного отчаяния. Мы научились терпеть невыносимое, и это было нашим единственным, страшным достижением. Весна приближалась, но она не несла обновления, она несла лишь новые наступления, новые смерти и новые реки крови, которые должны были напитать эту ненасытную землю, уже и так переполненную нашими телами.


Глава 4

С приходом весны 1915 года война, казалось, задремала, утомленная зимней яростью, но это был сон хищника, готового в любой момент вцепиться в горло. Фронт в Артуа застыл. Движение прекратилось, и началась позиционная война — "война кротов", где главным оружием стали лопата и кирка, а не штык. Мы вгрызались в известковую почву все глубже, создавая сложные лабиринты ходов сообщения, блиндажей и убежищ. Наша траншея, сектор 112, стала маленьким государством со своими законами, топографией и даже фольклором. У нас были свои "улицы", названные именами парижских бульваров или родных деревень, свои "площади" на перекрестках траншей, и свои "достопримечательности" — например, торчащий из стены сапог неизвестного немецкого солдата, который мы использовали как вешалку для касок. Это был черный юмор висельников, но он помогал нам сохранять рассудок в этом абсурде.

Тишина на фронте была обманчивой. Днем она нарушалась лишь редкими выстрелами снайперов, которые, словно охотники в засаде, ждали любой неосторожности. Стоило кому-то высунуть голову чуть выше бруствера, как раздавался сухой щелчок, и человек падал с пробитым черепом. Мы научились передвигаться, пригнувшись, словно горбуны, и этот "окопный горб" стал профессиональной деформацией пехотинца. Но настоящая война начиналась ночью. С наступлением темноты "ничейная земля" оживала. Разведгруппы ползли в грязи, перерезая колючую проволоку, чтобы захватить "языка" или просто забросать вражеский окоп гранатами. Это была тихая, жестокая резня ножами и саперными лопатками, где крик умирающего заглушался рукой, зажимающей рот. Я участвовал в нескольких таких вылазках, и каждый раз, возвращаясь, чувствовал себя существом из иного мира, пропитанным чужой кровью и адреналином, который долго не давал уснуть, заставляя сердце колотиться о ребра, как пойманная птица.

Но самым страшным врагом в этот период "тишины" стала минная война. Мы слышали их. Сначала это были едва уловимые звуки, глухие удары глубоко под землей, похожие на стук сердца великана. Немцы рыли туннели под нашими позициями, чтобы заложить взрывчатку и отправить нас на небеса вместе с тоннами земли. Этот звук — "тук-тук-тук" — преследовал нас даже во сне. Мы прикладывали ухо к стенам блиндажей, пытаясь определить направление и расстояние, но земля искажала звуки, обманывала нас. Мы жили на пороховой бочке, зная, что фитиль уже горит. Наши саперы рыли встречные туннели, ведя подземную войну на слух, взрывая камуфлеты, чтобы обрушить вражеские галереи. Иногда они прорывались в немецкие ходы, и тогда под землей, в темноте и духоте, начинался адский бой в тесном пространстве, где использовали ножи, кирки и револьверы. Те, кто возвращался оттуда, молчали, их лица были серыми от меловой пыли и пережитого ужаса, а глаза — пустыми, как у мертвецов.

Ожидание взрыва изматывало нервы сильнее, чем открытый бой. Ты сидишь, ешь свой суп или пишешь письмо, а в голове стучит мысль: "Может быть, сейчас? Или через минуту?". Каждый порыв ветра, каждый случайный стук заставлял вздрагивать. Мы стали суеверными, обвешивались амулетами, верили в приметы. Я носил в нагрудном кармане, рядом с военным билетом, засохший цветок лаванды из своего сада, веря, что его запах отгоняет смерть. Это было глупо, по-детски наивно, но здесь, где логика и разум терпели крах, вера в чудо оставалась единственной опорой. Мы видели, как люди сходили с ума от этого напряжения. Один мой товарищ, Жан, спокойный деревенский парень, вдруг начал рыть землю ногтями прямо посреди траншеи, крича, что слышит голоса немцев под ногами, зовущих его. Его увели санитары, но его крики еще долго стояли у нас в ушах.

Быт наш окончательно устоялся, приобретя черты grotesque. Мы научились делать лампы из гильз и жира, мастерить поделки из осколков снарядов — кольца, ножи для бумаги, вазы. Это "окопное искусство" было способом не забыть, что мы люди, способные создавать, а не только разрушать. Я вырезал из куска дерева маленькую фигурку женщины, отдаленно напоминающую мою жену, и часами полировал ее, вспоминая тепло ее кожи. Это помогало отвлечься от вони разлагающихся тел, которую ветер иногда приносил с нейтральной полосы. Там, среди воронок и ржавой проволоки, лежали те, кого не смогли вытащить во время зимних боев. Они превратились в мумии, в скелеты, одетые в лохмотья формы, и служили жуткими ориентирами для патрулей. "Встретимся у 'Капрала без головы'", — говорили разведчики, и все понимали, о ком идет речь. Цинизм стал нашей броней, защищающей рассудок от распада.

Снабжение улучшилось, но пища оставалась однообразной. "Синжа" — консервированная говядина, которую мы называли "обезьяной", твердые как камень галеты, чечевица. Вино — "пинар" — было нашим топливом, нашим наркотиком. Оно притупляло чувства, делало реальность чуть менее острой, чуть более переносимой. Мы пили много, жадно, стараясь забыться хотя бы на пару часов. Пьянство в траншеях не осуждалось, оно было необходимостью. Офицеры закрывали на это глаза, понимая, что трезвый человек в таких условиях долго не протянет. Иногда нам привозили табак — крепкий, дешевый "Scafetral", от которого драло горло, но который успокаивал нервы. Курение было постоянным занятием, сигарета тлела в зубах почти всегда, светлячком во тьме, маяком надежды.

В мае произошло событие, которое потрясло нас своей бессмысленной жестокостью даже на фоне всего пережитого. Немцы применили газ. Мы слышали об этом от солдат, прибывших с севера, из-под Ипра, но не верили до конца, считая это пропагандой. Но однажды утром, когда ветер дул в нашу сторону, мы увидели ползущее по полю желто-зеленое облако. Оно двигалось медленно, тяжело, стелясь по земле, заполняя воронки и ложбины. Тревога взвыла сиренами, ударами в рельсы. "Газ! Газ!" — этот крик пронесся по траншеям волной паники. Мы лихорадочно натягивали противогазные маски — примитивные, неудобные намордники, пропитанные химикатами, от которых слезились глаза и перехватывало дыхание еще до того, как газ достигал нас. Мир через стекла маски стал мутным, искаженным, чужим. Мы стали похожи на чудовищ, на гигантских насекомых с хоботами.

Те, кто не успел надеть маску, умирали страшно. Хлор выжигал легкие, люди харкали кровью и кусками собственной плоти, задыхаясь, синея, корчась в конвульсиях. Это была не смерть воина, это была смерть крысы, отравленной ядом. Я видел глаза молодого новобранца, который потерял свою маску в суматохе. Он смотрел на меня с мольбой, хватая ртом воздух, которого для него больше не существовало, а я ничем не мог ему помочь. Я мог только смотреть, как жизнь уходит из него в мучительных спазмах. После газовой атаки траншеи были завалены трупами, лица которых были искажены гримасой ужаса, а кожа приобрела зеленоватый оттенок. Птицы падали с неба мертвыми, трава пожухла и почернела. Это было преступление против самой природы, против самой сути жизни. Мы поняли, что правил больше нет. Враг готов на все, чтобы уничтожить нас, и мы должны отвечать тем же. Ненависть стала холодной, расчетливой, кристально чистой.

Лето принесло жару и новые мучения. Трупы на нейтральной полосе начали разлагаться с удвоенной скоростью, и вонь стала невыносимой. Огромные зеленые мухи тучами висели над траншеями, садились на еду, на лица спящих, разнося инфекцию. Вода в канистрах нагревалась и тухла. Жажда снова стала пыткой. Но мы держались. Мы вросли в эту землю, стали ее частью. Мы укрепили траншеи бетоном и бревнами, создали глубокие убежища, где можно было переждать самый сильный обстрел. Мы стали профессионалами войны, знающими все тонкости ремесла выживания. Мы знали, как звучит "чемодан" — тяжелый снаряд, как свистит шрапнель, как отличить выстрел французской пушки от немецкой. Мы научились спать под канонаду и просыпаться от внезапной тишины.

В редкие минуты затишья мы говорили о будущем. Не о том будущем, которое обещали политики, а о своем, маленьком, личном. О том, как вернемся домой, как сядем за стол, накрытый белой скатертью, как выпьем вина из хрустального бокала, а не из жестяной кружки. Эти разговоры были похожи на сказки, которые рассказывают детям на ночь. Мы понимали, что даже если мы вернемся, мы уже никогда не будем прежними. Мы — "поколение огня", опаленные души, которые видели изнанку мира. Но эта мечта, пусть и призрачная, давала силы жить. Жить вопреки всему, назло смерти, назло генералам, назло кайзеру. Мы были живы, и пока сердце билось, мы продолжали свою бесконечную, бессмысленную вахту в окопах Артуа, охраняя руины цивилизации от окончательного падения в бездну. И каждый закат, окрашивающий небо в цвет крови, был нашей маленькой победой, еще одним днем, украденным у вечности.


Глава 5

В начале 1916 года нас сняли с привычных, обжитых позиций в Артуа и бросили на восток, в сторону Вердена. Название этого города тогда еще не звучало как проклятие, как синоним апокалипсиса, но слухи, опережавшие эшелоны, были мрачными. Говорили о небывалом наступлении немцев, о тысячах орудий, собранных на узком участке фронта, о том, что кайзер решил обескровить Францию именно здесь, у старой крепости на Маасе. Мы ехали в грузовиках по "Священной дороге" — единственной артерии, питавшей истекающий кровью гарнизон. Это был бесконечный поток машин, людей и припасов, движущийся день и ночь в облаках пыли и выхлопных газов. Водители спали за рулем, прикованные к своим местам усталостью, а мы, сидя в кузовах, смотрели на мелькающие мимо обочины, заваленные разбитой техникой и трупами лошадей. Встречные грузовики везли раненых — бледные, забинтованные тени людей, чьи глаза были полны немого ужаса. Они смотрели на нас, едущих на фронт, с жалостью, словно на покойников, которым еще не сообщили о смерти.

Верден встретил нас не городом, а ландшафтом, который мог бы присниться только в горячечном бреду. Земля здесь была перепахана взрывами настолько, что исчезла сама поверхность; это было море грязи, воронок и искореженного металла, простирающееся до горизонта. Леса были скошены под корень, превращены в частокол обгорелых пней, торчащих из земли как гнилые зубы. Воздух дрожал от непрерывного гула, который не смолкал ни на секунду. Это была не канонада, это был сплошной, монотонный рев, от которого кровь шла из ушей. Артиллерия работала с методичностью гигантского заводского пресса, перемалывая землю, бетон и человеческую плоть. Здесь не было траншей в привычном понимании — линии обороны были стерты, мы занимали воронки, соединенные наспех прорытыми ходами, или просто лежали в грязи, пытаясь стать невидимыми.

Нас бросили на правый берег Мааса, к форту Дуомон, который к тому времени уже был захвачен немцами и превращен в их цитадель. Наша задача была простой и самоубийственной: удержать любой ценой клочок земли перед фортом, не дать врагу продвинуться ни на метр. "Они не пройдут!" — этот лозунг, рожденный в штабах, стал нашей религией, нашей молитвой и нашим приговором. Мы вгрызались в землю, которая состояла из человеческих останков. Копни лопатой — и наткнешься на кость, на кусок шинели, на каску с черепом внутри. Мы жили на кладбище, где мертвые не находили покоя, выбрасываемые взрывами из могил снова и снова. Запах разложения был таким густым, что его можно было резать ножом; он пропитывал еду, воду, одежду. Мы дышали смертью, ели смерть, пили смерть.

Бои под Верденом не знали пауз. Немцы атаковали волнами, их серая пехота выходила из тумана, поддерживаемая огнеметами, которые изрыгали струи жидкого огня, сжигая все живое. Я видел, как люди превращались в живые факелы, как они бежали, пылая, и кричали нечеловеческими голосами, пока не падали обугленными кусками мяса. Огнеметы были оружием дьявола, воплощением чистого, концентрированного ужаса. Мы стреляли по этим фигурам с баками за спиной с особым остервенением, стараясь попасть в резервуар, чтобы превратить палача в жертву. Когда это удавалось, взрыв огненного шара вызывал у нас мстительное, злобное удовлетворение. Здесь не было места жалости, пленные редко доходили до тыла. Ожесточение достигло предела; мы убивали не врагов, мы уничтожали чудовищ, которые пришли убить нас.

Артиллерийский огонь под Верденом был плотнее, чем где-либо еще. "Троммельфейер" — барабанный огонь — превращал позиции в пыль. Снаряды падали так часто, что отдельные разрывы сливались в единый грохот. Земля ходила ходуном, как палуба корабля в шторм. Блиндажи рушились, погребая заживо целые отделения. Я помню, как мы сидели в глубоком убежище, чувствуя, как каждый взрыв сотрясает стены, и с потолка сыплется песок. Лампа мигала и гасла, и в темноте мы слышали дыхание друг друга, прерывистое, тяжелое. Кто-то молился, кто-то ругался, кто-то просто сидел, обхватив голову руками и раскачиваясь из стороны в сторону. Мы были как крысы в банке, которую трясет безумный ребенок. Ожидание смерти стало привычкой, но страх никуда не ушел, он просто трансформировался в холодный, липкий пот и дрожь в коленях, которую невозможно унять.

Снабжение под Верденом было адом в аду. "Корве" — подносчики припасов — были настоящими героями этой битвы, хотя их подвиг часто оставался незамеченным. Каждую ночь они шли через зоны сплошного поражения, неся на себе бидоны с супом, вином, ящики с патронами. Путь в несколько километров занимал часы. Они тонули в грязи, подрывались на минах, попадали под обстрелы, но те, кто выживал, доходили до нас, принося жизнь. Суп часто был холодным, с привкусом бензина или пороха, но это была еда. Вино было разбавлено дождевой водой, но оно давало иллюзию тепла. Вода... Воды не хватало всегда. Маас был рядом, но подойти к нему было невозможно — берега простреливались. Мы пили из воронок, процеживая зеленую жижу через тряпки, пили мочу, когда жажда становилась невыносимой. Обезвоживание убивало не хуже пуль.

В один из дней, когда туман немного рассеялся, я увидел форт Дуомон. Это была гигантская бетонная черепаха, изрытая оспинами попаданий, доминирующая над местностью. Из его амбразур и куполов извергался огонь. Казалось, что это не творение рук человеческих, а часть самого ландшафта, злой идол, требующий жертв. Мы пытались атаковать его несколько раз, ползли по склонам, усеянным трупами наших предшественников, но каждый раз откатывались назад, оставляя новых мертвецов. Это было бессмысленно, но приказы продолжали поступать: "Атаковать! Вернуть форт любой ценой!". Генералы в далеких шато двигали флажки по карте, не видя, что каждый сантиметр этой карты пропитан кровью. Для них мы были цифрами в сводках потерь, ресурсом, который нужно расходовать экономно, но решительно.

Среди этого безумия я встретил человека, который изменил мое восприятие происходящего. Это был капеллан нашего полка, отец Пьер. Он не носил оружия, только крест и сумку с медикаментами. Он ходил по траншеям, утешая умирающих, помогая раненым, делясь последним куском хлеба. В его глазах не было фанатизма, только безмерная печаль и доброта. Однажды ночью, когда мы сидели в воронке, пережидая обстрел, он сказал мне: "Луи, Бог не оставил нас. Он здесь, страдает вместе с нами. Каждый убитый солдат — это новая рана на теле Христа. Мы распинаем Его каждый день своими руками". Я, убежденный социалист и атеист, не знал, что ответить. Но его слова заронили во мне искру сомнения. Может быть, в этом хаосе действительно есть какой-то высший, страшный смысл, недоступный нашему пониманию? Или это просто утешение для слабых? Но отец Пьер был сильнее многих из нас. Он погиб через неделю, закрыв собой раненого от осколков снаряда. Его тело мы не нашли — оно исчезло в огненном вихре прямого попадания. Но память о нем осталась, как светлячок во тьме.

К лету 1916 года Верден превратился в мясорубку, работающую на полную мощность. Полки сменяли друг друга, таяли за несколько дней и отводились в тыл на переформирование, чтобы снова вернуться в это пекло. "Верденская мельница" перемалывала французскую и немецкую армии с равным усердием. Мы потеряли счет дням и ночам, потеряли счет потерям. Друзья, с которыми я начинал войну, почти все погибли или были искалечены. Вокруг были новые лица — молодые призывники класса 1916 года, испуганные мальчишки, которые старились за одну ночь. Я, "старик" тридцати лет, учил их выживать: не высовываться, различаль звуки, чистить винтовку, беречь ноги. Я чувствовал ответственность за них, как старший брат, но знал, что не смогу спасти их всех.

Газовые атаки стали изощреннее. Немцы применяли новые виды отравляющих веществ — фосген, дифосген. Они не имели цвета и почти не пахли, но убивали медленно и мучительно. Теперь мы не снимали противогазы часами. Лицо под резиной прело, пот заливал глаза, дыхание было затруднено. Мы были похожи на стадо слонов-мутантов, бредущих в тумане. Общение стало невозможным, мы объяснялись жестами или писали записки. Изоляция внутри противогаза была психологической пыткой — ты оставался один на один со своим страхом, отрезанный от мира куском резины и стекла.

В июле нас наконец сменили. Выход из-под Вердена был похож на воскрешение из мертвых. Мы шли назад, грязные, оборванные, заросшие щетиной, с пустыми глазами, но живые. Мы шли мимо свежих полков, идущих нам на смену, и не смотрели на них. Нам нечего было им сказать. Они шли в ад, из которого мы только что выбрались. Мы знали, что их ждет, и молчали. Слова были бессильны. Когда мы добрались до тылового лагеря, многие просто упали на траву и заснули, не дождавшись еды. Я лежал, глядя на чистое небо, где пели жаворонки, и не мог поверить, что тишина может быть такой громкой. Верден остался позади, но он навсегда остался внутри нас. Мы выжили в мясорубке, но часть нас умерла там, на склонах Дуомона, среди воронок и колючей проволоки. Мы стали "верденцами" — особой кастой ветеранов, отмеченных печатью запредельного опыта, который невозможно передать тем, кто там не был. И мы знали, что война не кончилась, что впереди новые битвы, но ничего страшнее Вердена уже быть не может. Мы заглянули в бездну, и бездна посмотрела в нас, навсегда изменив цвет наших глаз.


Глава 6

Весна 1917 года обещала стать весной надежды. Новый главнокомандующий, генерал Нивель, был человеком, излучающим уверенность, гипнотизирующим своим красноречием не только политиков в Париже, но и нас, простых солдат. "Мы прорвем фронт за 48 часов!" — этот лозунг, брошенный им с трибуны, разлетелся по окопам быстрее ветра. Нам обещали решительный удар, который покончит с войной одним махом, раздавит германскую оборону, как гнилой орех, и откроет путь на Берлин. После верденской мясорубки и бесконечного сидения в грязи Соммы эти слова были как бальзам на истерзанные души. Мы хотели верить. Господи, как же мы хотели верить! Верить в то, что этот кошмар наконец закончится, что мы вернемся домой не калеками и стариками, а победителями. Подготовка к наступлению на реке Эна, в районе гряды Шемин-де-Дам — "Дамской дороги", звучала как начало великого финала. Нас кормили лучше, выдавали новое обмундирование, проводили учения. В воздухе витало электричество ожидания, смесь страха и эйфории. Даже скептики, вроде меня, поддались этому массовому психозу, позволив надежде робко поднять голову.

16 апреля 1917 года началось наступление. Оно должно было стать триумфом, но стало катастрофой библейских масштабов. Погода, словно сговорившись с немцами, испортилась в одночасье. Вместо весеннего солнца на нас обрушился ледяной дождь со снегом, превративший склоны Шемин-де-Дам в скользкие, непроходимые горки. Артиллерийская подготовка, которая должна была смести немецкие укрепления, оказалась неэффективной. Немцы, прекрасно осведомленные о планах Нивеля (секретность была такой же дырявой, как наши носки), отвели войска с передовых позиций и укрылись в глубоких бункерах и пещерах, которыми были изрыты меловые холмы. Когда мы пошли в атаку, веря, что перед нами только трупы и руины, нас встретил шквал огня. Пулеметы, уцелевшие после многодневной бомбардировки, косили нас рядами. Мы не шли, мы карабкались по грязи вверх, навстречу смерти, которая лилась с высот свинцовым дождем.

Это была бойня, бессмысленная и беспощадная. Мы видели, как наши товарищи падали, скатывались вниз по склонам, цепляясь руками за колючую проволоку, которую наша артиллерия не смогла уничтожить. Танки, на которые возлагались такие надежды — неуклюжие, тяжелые машины "Шнейдер" и "Сен-Шамон" — застревали в грязи, горели, превращаясь в стальные гробы для своих экипажей. Я видел, как один из танков, подбитый снарядом, вспыхнул, и из его люка пытался выбраться танкист, объятый пламенем. Он кричал, но его крик потонул в грохоте боя. Мы не могли продвинуться ни на шаг. Атаки захлебывались одна за другой, но приказы продолжали поступать: "Вперед! Ни шагу назад! Победа близка!". Это была ложь, преступная, кровавая ложь. Генералы, сидевшие в теплых штабах, отказывались верить донесениям с фронта, требуя невозможного. За несколько дней мы потеряли десятки тысяч людей. Санитары не успевали выносить раненых, и те умирали в воронках, замерзая в ледяной жиже под снегом, который милосердно укрывал их тела белым саваном.

К началу мая наступление окончательно провалилось. Мы вернулись на исходные позиции, оставив на склонах Шемин-де-Дам цвет французской нации. Разочарование было страшным. Оно было горше, чем поражение, потому что мы были обмануты. Нас предали. Предали те, кто обещал скорую победу, кто играл нашими жизнями, как фишками в казино. В окопах начало зреть глухое, темное недовольство. Сначала это были разговоры шепотом, злобные шутки в адрес командования, отказ выполнять бессмысленные работы. Но постепенно гнев накапливался, как пар в котле, у которого запаяли клапан. Мы читали газеты, где писали о "тактических успехах" и "выравнивании линии фронта", и эта наглая ложь стала последней каплей.

Мятеж начался стихийно, как лесной пожар. В одном из полков, который должны были снова отправить на бойню, солдаты отказались выходить на построение. Они запели "Интернационал" и подняли красные флаги. Весть об этом разнеслась по фронту мгновенно. "Долой войну!", "Смерть виновникам бойни!", "Мир без аннексий и контрибуций!" — эти лозунги зазвучали в десятках дивизий. Мы, солдаты 1917 года, больше не были безропотным стадом. Мы были гражданами, одетыми в форму, и мы требовали справедливости. В моем батальоне тоже началось брожение. Мы собрались на митинг прямо в траншее. Люди выступали с яростными речами, проклиная Нивеля, правительство, войну. Я тоже говорил. Я говорил о том, что мы не рабы, что мы имеем право на жизнь, что наши жены и дети ждут нас, а не похоронки. Мои слова, слова простого бочара-социалиста, находили отклик. Я видел в глазах товарищей решимость идти до конца, не против немцев, а против тех, кто гонит нас на убой.

Это было странное, пьянящее время. Дисциплина рухнула. Офицеры, растерянные и испуганные, заперлись в своих блиндажах или пытались уговаривать нас, но их никто не слушал. Мы выбирали солдатские комитеты, писали петиции в Париж, требовали отпусков, улучшения питания, прекращения бессмысленных атак. Мы не хотели сдаваться немцам, мы не бросали фронт, мы просто отказывались наступать. Мы говорили: "Мы будем держать оборону, но мы не сделаем больше ни шагу вперед ради ваших амбиций". Это была "забастовка окопов", бунт уставших людей, у которых отняли надежду. Мы пили вино, которое теперь никто не ограничивал, и пели песни — грустные, злые песни о "Краоне" и о том, что "саложуи" в тылу жиреют на нашей крови. Песня "Шансон де Краон" стала гимном мятежников, ее слова жгли душу правдой: "Прощай жизнь, прощай любовь, прощайте все женщины... Это не кончится, эта война...".

Но система не собиралась сдаваться. Власть, оправившись от первого шока, начала действовать. Нивеля сняли, заменив Петеном — "героем Вердена". Петен был хитрее. Он начал с того, что улучшил снабжение, увеличил отпуска, пообещал, что больше не будет "безумных наступлений". Он действовал методом кнута и пряника. Одновременно с послаблениями начались репрессии. В мятежные части были направлены жандармы и кавалерия, верные правительству. Начались аресты зачинщиков. Военно-полевые суды заработали с удвоенной энергией. Приговоры выносились быстро и беспощадно: расстрел.

Наш полк окружили ночью. Нас разоружили, выстроили на плацу. Офицеры с каменными лицами зачитывали списки. Тех, чьи фамилии называли, выводили из строя. Это была лотерея смерти. Децимация — древний римский обычай казни каждого десятого — вернулась в XX век. Я стоял в строю, чувствуя, как холодный пот стекает по спине. Я ждал своего имени. Барт. Луи Барт. Но меня не назвали. Судьба, или случай, снова пощадили меня, но эта пощада была горше смерти. Моих друзей, тех, с кем я делил хлеб и вшей, тех, кто говорил на митингах, увели. Их расстреляли на рассвете, перед строем всего полка. Нас заставили смотреть. Мы стояли, сжимая кулаки, плача от бессилия и ненависти, и смотрели, как наши пули убивают наших братьев. Они умирали, глядя нам в глаза, некоторые кричали "Да здравствует Франция!", некоторые молчали. Залп разорвал утреннюю тишину, и они упали, нелепо подломившись в коленях.

После казни наступила гробовая тишина. Это был конец мятежа, но не конец ненависти. Нас сломали, но не покорили. Мы вернулись в окопы, подавленные, униженные, с черной дырой в душе. Доверие между солдатами и офицерами исчезло навсегда. Мы выполняли приказы механически, как роботы, но в каждом взгляде, брошенном на командира, читалось обещание расплаты. Петен сумел восстановить дисциплину, но какой ценой? Ценой крови своих солдат, пролитой не врагом, а своими же. Он стал "спасителем армии", но для нас он был палачом.

Лето 1917 года прошло в мрачном оцепенении. Мы сидели в обороне, отражали вялые атаки немцев, ходили в патрули, но духа в нас уже не было. Мы стали циниками, нигилистами. Мы больше не верили ни в Бога, ни в черта, ни в Республику. Мы верили только в свой взвод, в свой пулемет и в то, что нужно выжить назло всем. В этот период к нам стали поступать новости из России. Там произошла революция, царя свергли, солдаты братались с немцами. Эти вести будоражили нас, давали пищу для размышлений. "Значит, это возможно? — шептались мы по ночам. — Значит, можно остановить войну снизу?". Но страх перед расстрелами был слишком силен. Мы молчали и ждали. Чего? Конца света? Прихода американцев, о которых так много говорили? Или просто своей пули?

Американцы действительно появились. Сначала это были отдельные офицеры, потом небольшие подразделения. Они выглядели странно: чистые, сытые, полные энтузиазма, в своих шляпах с широкими полями. Они напоминали нас образца 1914 года — такие же наивные, жаждущие подвига. Мы смотрели на них с иронией и жалостью ветеранов. "Подождите, — думали мы, — скоро вы узнаете, что такое настоящая война. Скоро грязь Шемин-де-Дам смоет с вас эту голливудскую улыбку". Но их появление дало надежду, что силы у нас еще есть, что мы не одни.

Осень принесла дожди и грязь, снова и снова, вечный цикл страдания. Мы продолжали гнить в окопах, но теперь в этом гниении появилась какая-то обреченность. Мы знали, что война не кончится завтра. Она стала нашей жизнью, нашей профессией. Мы — "пуалю", волосатые, грязные, злые — были солью земли, но эта соль потеряла силу. Я писал в дневнике все реже. Слова казались пустыми. О чем писать? О том, что сегодня убили Мишеля? О том, что крысы съели мой хлеб? О том, что я хочу выть от тоски? Все это было уже написано, сказано, передумано тысячу раз. Оставалась только пустота. Пустота и ожидание конца. Какого угодно конца, лишь бы он наступил...


Глава 7

1918 год начался не с надежды, а с тяжелого, давящего ожидания. Мы знали: немцы готовят что-то грандиозное. Россия вышла из войны, и миллионы немецких солдат, закаленных на Восточном фронте, хлынули на Запад, подобно саранче. Баланс сил, который мы удерживали ценой стольких жизней, снова качнулся не в нашу пользу. В окопах Пикардии, куда нас перебросили после зимнего отдыха (если отдыхом можно назвать дрожь в нетопленых бараках тыла), воздух был наэлектризован предчувствием бури. Мы, ветераны, пережившие Марну, Верден и бойню Нивеля, чувствовали приближение катастрофы кожей, как звери чувствуют лесной пожар. Немецкая артиллерия молчала, но это молчание было страшнее канонады; это была тишина перед прыжком.

Удар обрушился в марте, на рассвете, когда туман еще укрывал поля. Это было не похоже ни на что, что мы видели раньше. "Kaiserschlacht" — Битва Кайзера — началась с ураганного огня, в котором смешались фугасные снаряды и газ. Небо раскололось, земля встала на дыбы. Газ проникал везде, даже в самые глубокие укрытия, заставляя нас надевать маски и сидеть в них часами, задыхаясь от пота и страха. А потом пошла пехота. Но это были не те серые цепи, которые мы косили пулеметами в 14-м. Это были штурмовые отряды — "штурмтрупен". Они двигались быстро, мелкими группами, просачиваясь сквозь нашу оборону, как вода сквозь пальцы, обходя узлы сопротивления, появляясь у нас в тылу. Они были вооружены автоматами, гранатами и огнеметами. Это была новая тактика, тактика инфильтрации, против которой наши статичные линии траншей оказались бессильны.

Фронт рухнул. Мы бежали. Не отступали организованно, а именно бежали, бросая пушки, пулеметы, раненых. Хаос охватил армию. Связь была прервана, командиры не знали, где их подразделения, солдаты не знали, где враг. Мы шли назад, через те же деревни, которые отбивали годами, и видели, как они снова переходят в руки немцев. Это было дежавю, кошмарный сон, который повторялся с издевательской точностью. Мы снова видели беженцев, снова видели горящие дома, снова чувствовали горечь поражения. Но на этот раз к горечи примешивалась апатия. "Пусть берут все, — думал я, шагая по размытой дороге. — Пусть берут Париж, пусть берут Францию. Лишь бы это кончилось". Мы были истощены морально и физически. Мы были пустыми оболочками, в которых едва теплилась жизнь.

Но немцы тоже выдыхались. Их наступление, стремительное и мощное вначале, начало буксовать. Они оторвались от своих тылов, у них кончались припасы, их солдаты, голодные и усталые, останавливались, чтобы грабить захваченные склады с вином и продовольствием. Мы видели их трупы — они были такими же худыми и оборванными, как и мы. Это была гонка двух скелетов, кто первым упадет. И мы, собрав последние силы, уперлись. Уперлись на Марне, как в 14-м году. История сделала круг и вернулась в исходную точку. "Второй Марной" назвали эту битву историки, но для нас это была просто еще одна мясорубка, еще одна попытка остановить неизбежное.

В эти дни я оказался в смешанном подразделении: остатки моего полка, сенегальские стрелки, несколько американцев, потерявших свою часть. Это был Ноев ковчег войны. Сенегальцы, черные как смоль гиганты, дрались с первобытной яростью, работая своими страшными мачете-"ку-ку" в ближнем бою. Они пугали немцев до смерти одним своим видом. Американцы, "самми", как мы их называли, были неопытны, лезли под пули, умирали глупо, но их было много, и они были полны решимости. Их энтузиазм заражал нас, усталых циников. Глядя на них, мы вспоминали, за что воюем. Не за Эльзас, не за Республику, а за то, чтобы этот варварский Молох не сожрал будущее.

Летом началось наше контрнаступление. Теперь уже мы шли вперед. Танки "Рено FT-17", маленькие, юркие, шли впереди пехоты, подавляя пулеметные гнезда. Самолеты висели в небе тучами, поливая отступающих немцев свинцом. Мы видели, как враг ломается. Немецкая армия, эта, казалось бы, несокрушимая машина, начала разваливаться. Мы брали пленных тысячами. Они сдавались целыми ротами, поднимая руки и крича "Kamerad!". В их глазах не было ненависти, только облегчение. Они тоже устали. Они тоже хотели домой. Я смотрел на них и не чувствовал торжества. Я чувствовал только усталость и странное, болезненное родство. Мы были жертвами одной и той же трагедии, актерами в одной и той же кровавой пьесе.

Мы шли по освобожденной земле, и это было страшное зрелище. "Выжженная земля" — так это называлось. Немцы, отступая, уничтожали все. Они взрывали мосты, отравляли колодцы, рубили фруктовые деревья. Сады, которые растили поколениями, лежали поверженные, мертвые. Деревни были превращены в груды кирпича. Даже церкви были взорваны. Это была злоба бессилия, желание оставить после себя пустыню. Мы шли через этот мертвый мир, и в наших сердцах закипала холодная ярость. Мы не мстили пленным, но мы клялись, что Германия заплатит за это. За каждое срубленное дерево, за каждый разрушенный дом, за каждую слезу ребенка.

В одном из разрушенных городков я нашел в развалинах дома детскую игрушку — деревянную лошадку, обгоревшую, без одной ноги. Я поднял ее и долго смотрел, поглаживая шершавое дерево. Вспомнил своего сына, которого не видел уже четыре года. Он вырос без меня, он, наверное, уже не помнит моего лица. Я заплакал. Стоял посреди руин, грязный, небритый солдат, сжимал в руках сломанную игрушку и плакал навзрыд, не стесняясь никого. Мои товарищи проходили мимо, и никто не сказал ни слова, никто не засмеялся. Они понимали. У каждого из нас была своя "лошадка", своя боль, своя потерянная жизнь.

Осень 1918 года была золотой. Природа, словно извиняясь за четыре года ужаса, подарила нам прекрасный октябрь. Леса оделись в багрянец, солнце светило мягко и ласково. Но война продолжалась. Мы гнали немцев к границе. Сопротивление слабело с каждым днем. Мы чувствовали, что конец близок. Слухи о перемирии носились в воздухе, как осенние листья. Говорили о революции в Германии, о бегстве кайзера. Но мы боялись верить. Мы боялись сглазить. Мы продолжали воевать осторожно, берегли себя. Умереть за неделю до конца войны — что может быть глупее и трагичнее?

В начале ноября мы стояли у реки Мез. На том берегу были немцы. Они огрызались огнем, но вяло. Мы не стреляли без необходимости. Тишина становилась все длиннее, все гуще. 10 ноября пришел приказ: прекратить огонь 11-го числа в 11 часов утра. Мы не кричали "Ура!", не бросали шапки в воздух. Мы просто сидели и курили, глядя на часы. Секунды текли медленно, как густой мед. 10:55... 10:58... 10:59... Где-то еще стучал пулемет, кто-то хотел выпустить последний патрон, убить последнего человека. Идиот.

И вот — 11:00. Тишина. Она обрушилась на нас внезапно, как удар молота. Абсолютная, неестественная тишина. Ни выстрела, ни взрыва, ни гула самолета. Только ветер шумит в голых ветвях деревьев да птица где-то чирикнула. Мы вылезли из окопов, медленно, с опаской. На том берегу тоже поднялись фигуры в сером. Мы стояли и смотрели друг на друга через реку. Враги. Убийцы. Люди. Кто-то махнул рукой. Кто-то ответил. И вдруг, словно прорвало плотину, мы побежали к реке. Немцы тоже побежали. Мы встретились на середине моста, который они не успели взорвать. Мы не обнимались, не целовались. Мы просто стояли рядом, курили, менялись сувенирами — пуговицами, значками. Мы смотрели в глаза друг другу и видели там одно и то же: "Мы выжили. Мы живы. Все кончено".

Я стоял на берегу Меза, глядя на воду, несущую осенние листья, и чувствовал... пустоту. Опустошение. Четыре года моей жизни, лучшие годы, были отданы этому Молоху. Я выжил, но какой ценой? Я был другим человеком. Тот Луи Барт, бочар из Пейриака, умер где-то под Верденом или на Шемин-де-Дам. Вместо него домой вернется усталый, седой человек с глазами, полными теней. Человек, который знает, как пахнет человеческая печень, пробитая пулей, и как кричит умирающая лошадь. Смогу ли я жить в мире, где нет войны? Смогу ли я радоваться солнцу, вину, смеху ребенка? Или я навсегда останусь в этом окопе, в этой грязи, среди призраков?

Война закончилась. Мир праздновал. В Париже люди танцевали на улицах, пели, пили шампанское. А мы, фронтовики, сидели у костров, доедали свою "обезьяну" и молчали. Нам нечего было праздновать. Мы поминали мертвых. Тех, кто не дожил до этого часа. Тех, кто остался лежать в безымянных могилах от моря до Швейцарии. Мы пили за них, за наших братьев, и слезы капали в вино. Это была наша победа, но она была на вкус как пепел. Мы победили врага, но проиграли себя. Мир, который мы спасли, был нам чужд. Мы были пришельцами из ада, которым предстояло научиться жить среди людей. И это была, возможно, самая трудная битва, которая нам еще предстояла.


Глава 8

Перемирие не принесло мгновенного избавления; оно лишь остановило конвейер смерти, но машина войны, огромная и инертная, продолжала скрежетать шестеренками, перемалывая наши судьбы в муку ожидания. Мы застряли в серой зоне между миром и войной, в странном лимбе, где время потеряло свой ритм. Приказы о демобилизации задерживались, тонули в болоте штабной бюрократии, и мы, победители, сидели в грязных бараках Лотарингии, проклиная тот день, когда пушки замолчали, оставив нас наедине с пустотой. И тогда пришла она — последняя всадница Апокалипсиса, бледная и беззвучная. "Испанка". Грипп, который косил людей быстрее, чем пулеметы Максима. Это была злая ирония судьбы, финальная шутка дьявола: выжить в огненном шторме Вердена, уцелеть в газах Ипра, пройти сквозь мясорубку Соммы, чтобы сгореть от лихорадки в тыловом лазарете, захлебываясь собственной мокротой. Люди умирали за считанные часы, синея, как утопленники, и мы хоронили их в мерзлой земле, без салютов и речей, с чувством глухой, бессильной обиды на несправедливость мироздания. Смерть, которую мы научились уважать как достойного противника на поле боя, теперь подкрадывалась исподтишка, как вор, забирая тех, кто уже купил билет в жизнь.

Мой черед возвращаться домой настал лишь в январе 1919 года. Процедура демобилизации напоминала ритуал разжалования. Мы сдавали казенное имущество — винтовки, противогазы, каски — словно сдавали части своего тела, ставшие ненужными протезами. Я отдал свою винтовку "Лебель", ствол которой был теплым от моих рук, и почувствовал странную легкость, граничащую с потерей равновесия. Без тяжести патронташей на поясе я чувствовал себя голым, беззащитным перед огромным, открытым миром, где не было брустверов и укрытий. Нам выдали "костюм Клемансо" — дешевую, мешковатую гражданскую одежду, сшитую кое-как, в которой мы выглядели не как герои, а как пугала или беглые каторжники. В этом наряде, с жалкими узелками в руках, мы сели в поезд, идущий на юг.

Этот поезд был зеркальным отражением того, что вез нас на север четыре с половиной года назад. Тогда вагоны гудели от песен, пьяного смеха и бравады; теперь в них стояла тишина, нарушаемая лишь кашлем и скрипом колес. Мы ехали молча, глядя в окна на проплывающие мимо руины, на черные скелеты деревьев, на воронки, заполненные водой, в которой отражалось свинцовое небо. Мы ехали не как триумфаторы, а как выжившие жертвы кораблекрушения, которых море, наигравшись, выбросило на берег. Никто не говорил о победе. Мы везли с собой не трофеи, а тяжелый груз памяти, невидимый багаж из криков, запахов и образов, который давил на плечи тяжелее любого ранца. Я смотрел на лица своих попутчиков и видел в них то же, что чувствовал сам: страх. Страх перед встречей с жизнью, от которой мы отвыкли, страх перед людьми, которые нас не поймут, страх перед будущим, в котором нам не было места.

По мере того как поезд продвигался на юг, пейзаж менялся. Серые равнины севера уступали место холмам, покрытым виноградниками, кипарисами и черепичными крышами. Солнце становилось ярче, небо — выше и голубее. Но эта красота, которая раньше заставляла сердце петь, теперь вызывала лишь глухое раздражение. Она казалась мне кощунственной, оскорбительно безмятежной. Как может земля цвести и плодоносить, когда миллионы тел гниют в ней? Как может солнце светить так ярко, когда глаза моих друзей засыпаны землей? Я чувствовал себя чужаком в этом мире света и красок, пришельцем из страны теней, чьи глаза привыкли к полумраку блиндажей и вспышкам ракет. Я смотрел на мирные деревни, где дымились трубы и бегали дети, и не узнавал их. Это была декорация, нарисованная неумелым художником, тонкая ширма, скрывающая истинную суть бытия — хаос, гниение и смерть.

Нарбонна встретила меня шумом и суетой, от которой закружилась голова. Люди спешили по своим делам, смеялись, торговались, читали газеты. Они жили! Они жили так, словно ничего не произошло, словно мир не рухнул и не был собран заново из осколков. Я шел сквозь толпу, стараясь никого не задеть, чувствуя себя заразным больным, прокаженным, носящим в себе вирус войны. Женщины в модных шляпках, мужчины в чистых сюртуках — они казались мне инопланетянами, существами другой породы. Они смотрели на мою потертую шинель (я не стал надевать тот шутовской костюм) с смесью любопытства и брезгливости, а иногда — с дежурным сочувствием, которое ранило больнее презрения. "Герой", "Наш защитник" — эти слова, которые я слышал обрывками, звучали как пустой звук, как фальшивая монета. Они не знали. Они ничего не знали и не хотели знать. Для них война была газетными заголовками, картами с флажками и временными неудобствами с сахаром. Они не знали, как пахнет гангрена, как хрустят кости под гусеницами танка, как кричит человек, когда ему выпускают кишки. Между нами лежала пропасть, которую невозможно было заполнить словами.

Дорога до Пейриака показалась мне бесконечной. Я шел пешком, узнавая и не узнавая знакомые места. Вот старый дуб, под которым мы играли в детстве; теперь он казался мне зловещим, его узловатые ветви напоминали искалеченные конечности. Вот ручей, где мы ловили форель; вода в нем казалась темной и тяжелой, как кровь. Родной воздух, напоенный ароматом тимьяна и розмарина, драл горло, привыкшее к хлору и пороховой гари. Я подходил к деревне как вор, крадущийся в ночи, боясь встречи с прошлым. Пейриак дремал в послеполуденном зное, все такой же неизменный, каменный, вечный. Но я был другим. Я был стариком в теле тридцатилетнего мужчины, человеком с выжженной душой.

Когда я постучал в дверь своего дома, рука моя дрожала. Дверь открыла жена. Мари. Она постарела, в волосах появилась седина, вокруг глаз легли морщинки — следы бессонных ночей и страха. Она смотрела на меня секунду, две, словно не веря своим глазам, а потом закричала — страшно, беззвучно, закрыв рот руками, и бросилась мне на шею. Я обнял ее, почувствовал тепло ее тела, запах лавандового мыла и теста, такой родной и забытый. Но внутри меня что-то молчало. Я стоял, как деревянный истукан, не в силах ответить на ее порыв той же страстью. Я чувствовал себя ледяной глыбой, которую невозможно растопить. Она плакала, гладила мое лицо, целовала мои грязные руки, а я думал о том, что мои руки — это руки убийцы, руки, которые душили, кололи, давили. Имею ли я право касаться ими ее чистоты?

Потом вышел сын. Пьер. Ему было уже восемь. Когда я уходил, он был карапузом, цеплявшимся за мою штанину. Теперь передо мной стоял маленький незнакомец, смотревший на меня исподлобья, настороженно и диковато. В его глазах не было узнавания, только опаска. Я был для него мифическим "папой с фронта", фотографией на комоде, а не живым человеком. Я попытался улыбнуться, но мышцы лица, отвыкшие от улыбки, свело судорогой, и, должно быть, получилась гримаса. Он спрятался за юбку матери. Это было первое поражение мирной жизни, удар под дых. Я вернулся, но мое место было занято памятью обо мне, идеализированным образом, которому я не соответствовал.

Первый ужин дома был пыткой. Белая скатерть, фарфоровые тарелки, серебряные ложки — все это казалось мне реквизитом из театральной пьесы. Тишина за столом была плотной, вязкой. Мари пыталась расспрашивать меня, но вопросы застревали у нее в горле. "Как там было? Тебе было холодно? Ты... убивал?" Что я мог ответить? Я мычал что-то невнятное, уткнувшись в тарелку, стараясь есть аккуратно, но руки предательски дрожали, и суп проливался на скатерть. Я видел, как она отводит глаза, пытаясь скрыть испуг. Она ждала своего Луи, веселого бочара, любителя шуток и вина, а вернулся угрюмый, дерганый зверь, вздрагивающий от стука упавшей вилки.

Ночью я не мог спать. Перина была слишком мягкой, она душила меня, как газовая атака. Тишина дома была оглушительной, в ней мне чудились шорохи ползущих разведчиков, скрип колючей проволоки. Я встал и вышел во двор, сел на крыльцо, закурил крепкий табак, привезенный с фронта. Звезды висели над головой огромные, яркие, равнодушные. Я смотрел на них и понимал, что я не вернулся. Мое тело было здесь, в Лангедоке, но моя душа, или то, что от нее осталось, все еще бродила по траншеям Вердена, среди гниющих трупов и крыс. Я был призраком, обреченным вечно переживать свой кошмар.

На следующий день я пошел в мастерскую. Инструменты лежали там же, где я их оставил, покрытые слоем пыли и паутины. Запах дуба и железа, который я так любил, теперь не вызывал во мне ничего, кроме тоски. Я взял в руки рубанок, провел пальцем по лезвию. Острое. Холодное. Как штык. Я попробовал строгать клепку, но руки не слушались. Движения были резкими, рваными, лишенными прежней плавности и точности. Я испортил заготовку, швырнул рубанок в угол и сел на верстак, обхватив голову руками. Я разучился созидать. Война переформатировала меня, превратив в инструмент разрушения. Мои руки помнили, как разбирать пулемет, как бросать гранату, как перевязывать раны, но они забыли, как делать бочки, хранящие вино — кровь земли.

Я чувствовал, как внутри нарастает черная волна отчаяния. Я выжил, да. Но зачем? Чтобы стать обузой? Чтобы видеть страх в глазах собственного ребенка? Чтобы чувствовать себя чужим в собственном доме? Соседи приходили, хлопали по плечу, поздравляли, угощали вином. Они хотели историй, хотели героического эпоса. Они спрашивали: "Ну, как ты задал бошам?". А мне хотелось кричать им в лицо: "Я не задал им! Мы просто убивали друг друга в грязи, как свиньи! Мы жрали дерьмо и пили мочу! Мы сошли с ума!". Но я молчал. Я кивал, пил их вино и улыбался своей страшной, кривой улыбкой. Я научился носить маску нормальности, как раньше носил противогаз. Но под этой маской я задыхался. Я понял, что мир разделился на две части: тех, кто был Там, и тех, кто остался Здесь. И эти два мира никогда не поймут друг друга. Мы, фронтовики, стали тайным орденом, братством проклятых, носителями истины, которая слишком страшна, чтобы ее произносить вслух. Мы вернулись, но мы принесли войну с собой, в своих вещмешках, в своих кошмарах, в своей крови. И эта внутренняя война только начиналась.


Глава 9

Весна 1919 года ворвалась в Лангедок с бесстыдным буйством жизни, которое казалось мне личным оскорблением. Природа, словно насмехаясь над нашей скорбью, расцвела с удвоенной силой: виноградники наливались соком, миндальные деревья окутались бело-розовой пеной, а солнце заливало черепичные крыши Пейриака золотом, от которого ломило глаза. Но для меня этот свет был мертвым, холодным светом электрической лампы в операционной. Я смотрел на зеленые холмы и видел не лозы, обещающие доброе вино, а ряды колючей проволоки, рвущей небо. Красные маки, вспыхнувшие вдоль дорог, были не цветами, а брызгами артериальной крови, которые земля, пресытившись, исторгала обратно. Мир вокруг пытался убедить меня, что он исцелился, что шрамы затянулись, но я знал правду: под тонкой пленкой этой идиллической пасторали гноилась гангрена, и запах тлена, невидимый для других, преследовал меня повсюду, забивая ароматы тимьяна и свежего хлеба.

Я попытался вернуться к ремеслу, наивно полагая, что труд — это единственная молитва, способная спасти душу атеиста. Мастерская встретила меня затхлым воздухом и тишиной, которая казалась плотной, осязаемой субстанцией. Я разжег горн, и вид пляшущих языков пламени мгновенно перенес меня в траншеи под Верденом, когда огнеметы превращали людей в факелы. Меня бросило в пот, руки задрожали, но я заставил себя взять клепку. Дуб был старым, выдержанным, твердым как кость. Я начал обрабатывать его, и каждое движение рубанка, снимающее стружку, отзывалось во мне странной, физической болью, словно я сдирал кожу с живого существа. Дерево, казалось, стонало под лезвием, и в скрипе верстака мне слышались предсмертные хрипы тех, кого я не смог спасти.

Самым страшным оказался звук молотка. Когда я начал набивать обручи, ритмичный, звонкий стук металла о металл — "дзынь-дзынь-дзынь" — внезапно трансформировался в моем сознании в сухой, механический лай немецкого пулемета. Этот звук проник в мозг, ввинтился в него раскаленным сверлом, пробуждая рефлексы, вбитые годами войны. Я упал на опилки, закрывая голову руками, сжимаясь в комок, ожидая удара пули. Сердце колотилось о ребра, как пойманная птица, дыхание перехватило. Я лежал на полу собственной мастерской, в безопасности, в сотнях километров от фронта, но для меня война продолжалась прямо здесь, среди бочек и инструментов. Когда наваждение отступило, я увидел в дверях жену. Мари стояла, прижав руку ко рту, и в ее глазах я читал не любовь, а животный ужас перед тем чудовищем, в которое превратился ее муж. Я поднялся, отряхнулся, не глядя на нее, и вышел, чувствуя, как стыд и ярость сжигают меня изнутри. Я понял: бочар Луи Барт умер. Осталась лишь пустая оболочка, механизм, сломанный и непригодный для созидания.

Отчуждение от людей росло с каждым днем, превращаясь в непреодолимую пропасть. Я заходил в местное кафе, где собирались мужчины, чтобы обсудить новости. Они говорили о Версальском договоре, о репарациях, о том, сколько миллиардов марок должны заплатить боши. Они спорили о ценах на вино, о видах на урожай, о мелких дрязгах местной политики. Их голоса сливались в бессмысленный гул, в жужжание мух над трупом. Я смотрел на их оживленные лица, на их жестикуляцию и чувствовал себя пришельцем с другой планеты, существом иной биологической природы. Как они могут говорить о деньгах, когда мы заплатили кровью? Как они могут делить границы, когда вся земля — это одно сплошное кладбище? Их мелочность, их слепота вызывали во мне холодное бешенство. Мне хотелось вскочить, перевернуть стол и заорать им в лицо правду о том, как выглядят кишки, намотанные на штык, как воняет горелое человеческое мясо. Но я молчал. Я сидел в углу, сжимая стакан с вином до побелелости пальцев, и пил свою темную, горькую ненависть. Они чувствовали это. Разговоры затихали, когда я входил, взгляды становились колючими. Я стал "тем странным Бартом", пугалом, напоминанием о том, что они так старательно пытались забыть.

Ночи стали моим личным адом, временем, когда границы реальности истончались и исчезали вовсе. Бессонница была моим верным спутником, жестокой любовницей, которая не отпускала меня до рассвета. Я лежал рядом с женой, слушая ее ровное дыхание, и завидовал ей черной завистью. Она могла спать. Она могла видеть сны о доме, о саде, о ребенке. Мои же сны были населены мертвецами. Едва я закрывал глаза, как они приходили. Они выходили из теней комнаты, из углов, где сгущался мрак — мои товарищи из 80-го пехотного. Мишель с оторванной челюстью, Жан с дырой в груди, капрал Дюпон, которого разорвало снарядом так, что мы нашли только ботинок с ногой. Они не говорили, не укоряли. Они просто стояли вокруг кровати и смотрели на меня своими пустыми, белесыми глазами. В этом молчаливом присутствии был немой вопрос: "Почему ты? Почему ты здесь, в тепле, живой, а мы там, в холодной глине?". Я пытался оправдаться перед ними, шептал в подушку, умолял оставить меня, но они были неумолимы. Я был одним из них, случайно задержавшимся на этом свете, дезертиром из армии мертвых.

Иногда галлюцинации просачивались и в день. Однажды, работая в саду, я увидел, как из-за куста смородины на меня смотрит немецкий солдат. Он был молодым, почти мальчиком, в надвинутой на глаза каске-"угольном ведре", с винтовкой наперевес. Я замер, чувствуя, как время остановилось. Солнце померкло, пение птиц смолкло. Я потянулся за лопатой, единственным оружием, которое было под рукой, готовый убить снова. Мы смотрели друг на друга вечность — секунду, минуту, час? А потом моргнул, и видение исчезло. Это была лишь игра теней и листвы, но мое сердце колотилось так, словно я только что вышел из рукопашной. Я сел на землю, прямо в грязь, и заплакал сухими, злыми слезами. Я понял, что война не закончилась. Она просто перешла в другую фазу, стала внутренней, партизанской войной моего разума против самого себя. Враг был везде и нигде, и от него невозможно было спрятаться в блиндаже.

Мой сын, Пьер, стал невольной жертвой моего безумия. Я видел, как он смотрит на меня — с опаской, с недоверием. Я хотел быть ему отцом, хотел научить его ловить рыбу, мастерить свистульки, но каждый раз, когда я пытался приблизиться к нему, между нами вставала стена. Я смотрел на него и видел не ребенка, а будущего солдата. Я видел его в форме, в каске, идущим в атаку под пулеметы следующей войны. Эта мысль — о неизбежности повторения — сводила меня с ума. "Зачем?" — думал я. — "Зачем растить его, любить, вкладывать душу, если через двадцать лет его все равно заберут и превратят в фарш?". Эта фатальная обреченность отравляла мою любовь ядом страха. Однажды он уронил чашку, и звук разбивающегося фарфора заставил меня вздрогнуть и рявкнуть на него так, словно это был новобранец, запоровший винтовку. Он убежал в слезах, а я остался стоять над черепками, ненавидя себя больше, чем всех генералов мира вместе взятых. Я был заразен. Моя травма, как радиация, отравляла все вокруг, разрушая жизнь тех, кого я должен был защищать.

Лето принесло жару, напоминавшую лето 14-го года. Воздух дрожал, цикады звенели как натянутые нервы. В день взятия Бастилии, 14 июля, в деревне устроили праздник. Фейерверк. Я забыл об этом. Когда вечером раздались первые залпы, небо окрасилось красными и зелеными огнями, я был на улице. Для меня это были не праздничные огни. Это были сигнальные ракеты: "Атака!", "Газы!", "Заградительный огонь!". Грохот разрывов швырнул меня на землю. Я полз по пыльной дороге, раздирая локти и колени, ища укрытие, крича несуществующему взводу: "Ложись! К пулеметам!". Люди шарахались от меня, кто-то смеялся, думая, что я пьян, кто-то смотрел с жалостью. Когда туман в голове рассеялся, я обнаружил себя лежащим в канаве, грязным, дрожащим, окруженным толпой зевак. Надо мной склонился мэр, его лицо выражало брезгливость. "Вставай, Луи, — сказал он. — Не позорь мундир. Война кончилась".

Я встал. Я посмотрел на них — на этих сытых, довольных людей, празднующих победу под грохот петард, имитирующих смерть. И вдруг мне стало невероятно спокойно. Холодное, ледяное спокойствие, подобное смерти, опустилось на мои плечи. Я понял, что они правы. Для них война кончилась. Они стряхнули ее, как дурной сон, и продолжили жить. А я... я остался там. Я — живой памятник, ходячее напоминание, неудобная правда. Мне нет места среди них. Я — призрак, который по ошибке обрел плоть, но забыл, как быть человеком.

Я вернулся домой, прошел мимо жены, которая пыталась что-то спросить, и заперся в комнате. Я достал из сундука свои тетради. Те самые, которые начал вести в поезде в августе 14-го. Бумага пожелтела, карандашные строчки местами стерлись, страницы пахли плесенью и табаком. Я перелистал их. Это была хроника падения в бездну. И я понял, что у меня осталось только одно дело. Последнее дело. Я должен закончить эту историю. Не для них, не для этих празднующих глупцов. Для себя. И для тех, кто не вернулся. Я должен зафиксировать этот крик, превратить боль в слова, чтобы она не разорвала меня на куски. Я сел за стол, заточил карандаш — привычным, точным движением, как когда-то затачивал штык, — и открыл чистую страницу. Снаружи гремел салют, но в моей комнате была тишина. Тишина склепа. Тишина вечности. Я начал писать, и слова, тяжелые и черные, как комья земли, падали на бумагу, выстраивая мой последний бастион против забвения. Я больше не был бочаром. Я был летописцем Апокалипсиса, и это была моя последняя вахта.


Глава 10. Последняя запись: Тишина вечности

Я пишу эти строки, сидя на старом кладбище Пейриака, там, где земля пропитана покоем, столь отличным от покоя полей сражений. Здесь, среди замшелых крестов и кипарисов, тишина имеет иной вкус — она не зловещая, не предвещающая бурю, а густая, теплая, пахнущая сухой хвоей и вечностью. Солнце клонится к закату, окрашивая небо в те самые багровые тона, которые когда-то вызывали у меня дрожь, напоминая зарево пожаров над Ипром, но теперь я смотрю на этот закат без страха, лишь с глубокой, всепоглощающей усталостью. Мои тетради почти заполнены. Карандаш сточился до крохотного огрызка, который трудно удержать в моих грубых, искалеченных работой и войной пальцах. Но я должен дописать. Должен поставить точку, как ставит ее смерть в конце каждой жизни. Это мой последний долг перед теми, кто остался лежать в безымянных могилах от Марны до Соммы, перед теми, чьи голоса звучат в моей голове громче, чем звон церковного колокола.

Прошло уже полгода с того дня, как я вернулся. Полгода жизни призрака среди живых. Я пытался, видит Бог, я пытался стать прежним Луи Бартом. Я ходил в мастерскую, я обнимал жену, я пытался играть с сыном. Но каждый раз я натыкался на невидимую стену, отделяющую меня от мира нормальных людей. Я — осколок, застрявший в теле мирной жизни, инородное тело, которое вызывает воспаление и боль. Я вижу, как мучается Мари. Она старается быть терпеливой, она любит меня — того меня, которого она помнит, но с каждым днем в ее глазах все больше отчаяния. Она живет с мертвецом, который по иронии судьбы дышит, ест и занимает место в кровати. Мой сын боится меня. Я стал для него пугалом, молчаливым и угрюмым, человеком, который кричит по ночам на непонятном языке войны. Я разрушаю их жизнь своим присутствием, своей неспособностью забыть, своим ядом, который сочится из моих душевных ран.

Вчера я закончил последнюю бочку. Это была лучшая работа в моей жизни. Я вложил в нее все, что у меня осталось — все мастерство, всю скорбь, всю невысказанную нежность. Она получилась идеальной: гладкая, звонкая, с безупречными обручами, подогнанными так, что не просунешь и лезвие ножа. Я смотрел на нее и понимал, что это мой памятник. Не мраморная стела с именами, которые сотрутся от дождя, а сосуд для вина, для радости, которую я больше не способен испытывать. Я оставил ее в мастерской, посередине, как на постаменте. Пусть она будет напоминанием о том, что руки, убивавшие людей, все еще способны создать что-то прекрасное, даже если душа, управляющая этими руками, уже мертва.

Сегодня утром я сжег свою форму. Старую, штопаную шинель, пропитанную грязью и потом, красные штаны образца 14-го года, которые я хранил на дне сундука как реликвию. Я развел костер на заднем дворе и бросил их в огонь. Ткань горела неохотно, чадила едким, черным дымом. Я смотрел, как огонь пожирает мою вторую кожу, кожу солдата, и чувствовал странное облегчение. Словно вместе с этим тряпьем сгорала часть моей боли, часть того ужаса, который я носил на себе. Но я знал, что это самообман. Память нельзя сжечь. Она въелась в кости, в кровь, в самую структуру моего существа. Я могу уничтожить улики, но я не могу уничтожить свидетеля — самого себя.

Я смотрю на свои руки. Они лежат на коленях, спокойные, тяжелые. На правой руке шрам от немецкого штыка — белая полоска, пересекающая ладонь, линия жизни, перечеркнутая войной. Эти руки помнят тяжесть винтовки, холод гранаты, тепло человеческого тела, которое они тащили из-под огня. Они помнят, как душить врага, как втыкать нож под ребра. Но они также помнят тепло женской кожи, шелковистость волос ребенка, шершавость дубовой клепки. В этих руках — вся моя жизнь, разделенная пополам: созидание и разрушение, любовь и ненависть. И я не знаю, какая чаша весов перевешивает. Я боюсь, что разрушение победило. Я чувствую себя пустым сосудом, из которого вытекло вино, и остался только осадок — горький, ядовитый осадок вины выжившего.

Почему я? Этот вопрос не дает мне покоя. Почему Мишель, который был добрее и лучше меня, погиб? Почему Жан, у которого было трое детей, остался в грязи Шампани? Почему я, циник и безбожник, вернулся? Нет ответа. Только тишина. Может быть, мое наказание — это жизнь? Жизнь с памятью, жизнь свидетеля, который должен рассказать правду, даже если ее никто не хочет слышать. Мои тетради — это мое оправдание, мой пропуск в вечность. Я записал все: грязь, вшей, страх, кишки, предательство генералов, мужество простых солдат. Я не скрыл ничего. Пусть потомки читают и знают, что такое война на самом деле. Не парады и знамена, а дерьмо и кровь. 

Солнце почти село. Тени от крестов стали длинными, они тянутся ко мне, словно руки мертвецов, зовущие к себе. Я не боюсь их. Я свой среди них. Скоро я присоединюсь к ним, не физически, но духовно. Я останусь здесь, в Пейриаке, буду делать бочки, растить сына, стареть рядом с Мари. Но настоящий Луи Барт, тот, который жил полной жизнью, останется в 1914-1918 годах. Я — лишь его тень, его эхо. Я буду жить по инерции, выполняя ритуалы существования, но мое сердце навсегда осталось там, в траншеях.

Я закрываю тетрадь. Последняя страница. Последние слова. Что написать в конце? "Конец"? Нет, у этой истории нет конца. Война не кончается подписанием мирного договора. Она продолжается в душах тех, кто ее прошел, и передается детям как генетическое проклятие. Я напишу другое. Я напишу завещание.

"Я, Луи Барт, бочар и солдат, завещаю вам, живым, свою память. Берегите мир. Берегите своих детей. Цените каждый миг тишины, каждый луч солнца, каждый глоток чистого воздуха. Потому что это и есть счастье, которое мы не ценим, пока не потеряем. Я ухожу в молчание, но мой голос останется в этих строках. Прощайте. И простите нас, если сможете".

Я кладу карандаш. Рука затекла. Вечерний воздух холодит кожу. Где-то далеко, на колокольне, бьют часы. Раз, два, три... Время идет. Жизнь продолжается. Но для меня она остановилась в ноябре 1918 года, в 11 часов утра. Все, что было после — это лишь эпилог, затянувшийся постскриптум. Я встаю, отряхиваю брюки от кладбищенской пыли. Пора домой. Мари ждет ужинать. Я пойду, сяду за стол, преломлю хлеб. Я буду жить. Буду жить за себя и за тех парней. Это моя вахта, и я буду стоять ее до конца.

Прощай, оружие. Здравствуй, тишина.


Пейриак-Минервуа, 1919 год.

Комментариев нет:

Отправить комментарий