Глава 1. Чехов: Скальпель против Проповеди
В конце 1880-х годов духовная атмосфера в России определялась гигантской, подавляющей фигурой Льва Николаевича Толстого, который к этому времени уже совершил свой знаменитый «переворот», отрекшись от прежнего художественного творчества ради создания новой религии. Учение толстовства, с его постулатами непротивления злу насилием, опрощения, физического труда и отказа от цивилизации, стало мощнейшим магнитом для русской интеллигенции, потерявшей ориентиры после разгрома народничества и цареубийства 1881 года. Молодой Антон Павлович Чехов, человек, которого критика бесконечно упрекала в «беспринципности» и отсутствии «общих идей», не мог избежать этого гравитационного поля. В письме к А.С. Суворину он откровенно признавался: «Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7...». Это признание крайне важно: оно свидетельствует о том, что Чехов, при всей своей внешней ироничности и трезвости, остро нуждался в нравственном стержне, и строгая, аскетичная этика Толстого поначалу казалась ему тем самым спасительным берегом. Следы этого увлечения отчетливо видны в таких рассказах, как «Нищий», «Встреча» и «Припадок», где акцент смещен на моральное самосовершенствование героя как единственный способ исправления мирового зла.
Однако в этом союзе великого старца и молодого беллетриста изначально был заложен неразрешимый конфликт, который должен был неизбежно привести к разрыву. Фундаментальным камнем преткновения стала медицина, а точнее — отношение к науке и прогрессу. Толстой в своем нигилизме дошел до полного отрицания медицины, называя врачей шарлатанами, а больницы — рассадниками заразы, утверждая, что болезнь и смерть — естественные процессы, вмешиваться в которые грешно, а лечить нужно душу, а не тело. Для Чехова, который гордо писал: «Медицина — моя законная жена, а литература — любовница», и который знал цену каждому грану хинина и каждой ампуле сыворотки, эта позиция была не просто заблуждением, а личным оскорблением и опасным мракобесием. Чехов-врач не мог принять философию, которая предлагала лечить дифтерит у крестьянского ребенка «нравственным самоусовершенствованием». Первые признаки бунта прорываются в его переписке еще до поездки на Сахалин. В письме к тому же Суворину он с горечью замечает, что Толстой, ругая врачей и медицину, проявляет невежество, непростительное для великого ума, ибо он отрицает то, в чем не смыслит, обесценивая труд тысяч людей, спасающих жизни.
Решающим моментом, превратившим скрытое недовольство в открытое идейное противостояние, стала поездка Чехова на Сахалин в 1890 году. Сама идея этой экспедиции была глубоко антитолстовской по своей сути. Толстой, узнав о планах Чехова, отреагировал скептически, заметив, что незачем ехать на край света искать зло, когда его полно внутри нас, и что исправлять мир нужно начинать с себя, сидя в Ясной Поляне. Чехов же, движимый инстинктом исследователя и гуманиста-практика, поехал и увидел реальность, в которой толстовские догмы рассыпались в прах. Главный постулат учения — «непротивление злу насилием» — оказался абсолютно несостоятельным перед лицом каторжного быта. Чехов понял страшную вещь: если ты стоишь рядом, когда надзиратель избивает беззащитного каторжанина, или когда «блатарь» унижает слабого, и при этом ты «не противишься насилию», боясь запятнать свою душу грехом борьбы, ты становишься соучастником палача. На Сахалине Чехов увидел, что пассивное добро — это, по сути, равнодушие, замаскированное под святость.
Вернувшись с «каторжного острова», Чехов наносит сокрушительный удар по толстовству своим творчеством, и прежде всего — повестью «Палата № 6», написанной в 1892 году. Доктор Андрей Ефимович Рагин в этой повести — это не просто ленивый врач, это злая карикатура на толстовца и на самого Чехова периода его увлечения этим учением. Рагин проповедует пациенту Громову типично толстовские идеи: что страдание существует лишь в нашем представлении, что «свободное и глубокое мышление» позволяет презирать внешние условия, что умный человек может быть счастлив и в тюрьме, и в гное. Чехов устраивает этому мировоззрению жестокую проверку реальностью: как только самого Рагина запирают в палату и сторож Никита бьет его кулаком по лицу, вся высокая философия стоицизма и непротивления мгновенно исчезает. Чехов показывает, что толстовство — это философия для сытых и здоровых, философия, которая работает в уютном кабинете, но не работает, когда тебя бьют сапогом. Это было прощание Чехова с иллюзиями, прощание жесткое и бесповоротное.
Окончательную черту под своим «толстовским периодом» Чехов подвел в знаменитом письме из Ялты от 27 марта 1894 года. В нем он сформулировал свое кредо, которое навсегда развело его с Ясной Поляной. Он писал: «Толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней неприязненно... Во мне течет мужицкая кровь, и меня мужицкими добродетелями не удивишь. С детства я веровал в прогресс и не мог не веровать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была для меня страшна... Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса». В этих словах заключена суть чеховского разрыва: он выбрал «электричество и пар», то есть цивилизацию, науку, активное действие и комфорт, облегчающий страдания тела, отвергнув абстрактную духовность, которая требовала отказа от жизни ради спасения души. Чехов бросил толстовство, потому что был слишком врачом, слишком материалистом и слишком чутким к чужой боли человеком, чтобы принять доктрину, ставящую личную святость выше реальной помощи ближнему.
Глава 2. Бунин: от восторженного экстаза к эстетическому отрезвлению
В то время как Антон Павлович Чехов, вооружившись скальпелем здравого смысла и опытом Сахалина, методично вскрывал язвы толстовского учения и освобождался от его гипноза, молодой Иван Алексеевич Бунин двигался в прямо противоположном направлении, погружаясь в пучину толстовства с той страстностью и безоглядностью, которые были свойственны его дворянской, но неуравновешенной натуре. Если для Чехова это был этический выбор, то для двадцатилетнего Бунина, переживавшего в конце 1880-х – начале 1890-х годов мучительный период становления, учение Толстого стало своего рода откровением, способом структудировать хаос собственной души. Бунин не просто «интересовался» идеями Толстого, он жаждал стать святым, адептом, мучеником новой веры, и его погружение в доктрину носило характер почти истерического фанатизма, совершенно чуждого спокойному темпераменту Чехова. В автобиографических заметках и в позднем философском трактате «Освобождение Толстого» Бунин с безжалостной откровенностью описывал этот период как время «душевного заболевания», когда каждое слово яснополянского пророка воспринималось им как непреложная истина, требующая немедленного воплощения в жизнь, причем в самых радикальных формах.
Пик этого увлечения пришелся на 1893–1894 годы. Молодой поэт, происходивший из обедневшего, но родовитого дворянства, вдруг ощутил невыносимый стыд за свое происхождение, за «паразитический» образ жизни, за саму причастность к культуре. Под влиянием толстовской проповеди «опрощения» Бунин решает порвать с прежней средой и заняться физическим трудом. Он с головой уходит в изучение ремесел, пытаясь стать бондарем и делать обручи для бочек, наивно полагая, что именно в этом — в стружках, в поте, в мозолях — и заключается высшая правда жизни. Он посещает колонии толстовцев под Харьковом и Полтавой, где видит людей, пытающихся жить «по Евангелию», но — и здесь уже зарождается зерно будущего отрезвления — часто видит в них не святых, а угрюмых, тяжелых сектантов, лишенных радости и красоты. Тем не менее, Бунин фанатично следует букве учения: он становится строгим вегетарианцем, отказывается от табака и вина, носит поддевку и сапоги, и даже участвует в нелегальном распространении запрещенных цензурой произведений Толстого, за что попадает под негласный надзор полиции и получает тюремный срок (три месяца), от которого его спасает лишь амнистия по случаю воцарения Николая II.
Кульминацией этой духовной драмы стала личная встреча Бунина с кумиром, к которой он стремился как паломник к святыне. Эта встреча состоялась в январе 1894 года в Москве, в Хамовниках. Бунин, трепеща от волнения, добился аудиенции, ожидая увидеть сурового пророка, который благословит его на дальнейшее «несение креста». Однако реальность оказалась ошеломляющей и парадоксальной: сам Лев Толстой, этот великий разрушитель основ, по сути, отговорил Бунина быть толстовцем. В беседе старец, проницательно взглянув на нервного, красивого, явно артистичного юношу, сказал ему слова, которые стали началом конца бунинского фанатизма: «Вы хотите жить простой жизнью и трудиться на земле? Это очень хорошо, но не насилуйте себя, не делайте из этого мундира. Можно быть хорошим человеком и во фраке, и генералом, и министром... Всякая жизнь законна, если она прожита по совести». Для Бунина это было шоком: сам идол мягко отстранил от себя неофита, дав ему индульгенцию на то, чтобы быть самим собой. Толстой словно почувствовал, что перед ним не аскет, а художник, жадный до красок жизни, для которого вериги толстовства станут смертельными.
Процесс «выздоровления» Бунина от толстовства радикально отличался от чеховского. Чехов ушел через рациональное отрицание: он понял, что учение ложно и вредно (медицина нужна, сопротивление злу необходимо). Бунин же никогда не вступал в интеллектуальный спор с Толстым-мыслителем. Он отошел от толстовства эстетически и витально. Бунин был человеком с обостренным, почти звериным чувством жизни, плоти, цвета, запаха. Толстовский аскетизм, требовавший умерщвления плоти, отказа от половой любви (поздняя «Крейцерова соната» внушала Бунину ужас), от искусства ради морали, оказался органически чужд натуре Бунина, которую он сам называл «ветхозаветной», жадной до земных радостей. Бунин «не бросил» Толстого в том смысле, что он до конца дней боготворил его как художника и как титаническую личность, считая его почти божеством. Но он не смог жить в узких рамках сектантства. Ему претили «темные, скучные люди», окружавшие Толстого, те самые «святенькие», которые презирали Пушкина и музыку, но гордились тем, что едят пустые щи.
В 1895 году, окончательно вернувшись в литературную среду и сблизившись с Чеховым (который, кстати, часто посмеивался над остатками бунинского «опрощения», советуя ему носить хорошие костюмы и жить в комфорте), Бунин перестал играть роль мужика-бондаря. Он понял, что его путь служения правде лежит не через отказ от таланта, а через его реализацию. В отличие от Чехова, который отверг саму философию, Бунин оставил философию Толстого на пьедестале как недостижимый идеал святости, но признал свою неспособность (и нежелание) этот идеал воплощать. Он выбрал красоту мира, «Божий сад», который Толстой в своей поздней угрюмости призывал вырубить ради нравственной пользы. Разочарование Бунина было разочарованием в себе как в последователе, но не в учителе. Он вышел из толстовства не с чувством правоты и гнева, как Чехов, а с чувством легкой грусти и огромной благодарности за урок: Толстой научил его ненавидеть ложную цивилизацию, но сама жизнь научила его любить цивилизацию подлинную — культуру, память и искусство. В итоге Бунин остался самым верным литературным наследником «художественного» Толстого, в то время как «религиозного» Толстого он почтительно, но твердо оставил в 1894 году на заснеженной улице в Хамовниках.
Глава 3. Две правды: Материалист и Эстет на руинах храма
К концу 1890-х годов обе траектории — чеховская и бунинская — окончательно разошлись с орбитой Ясной Поляны, но этот разрыв оформил их собственные мировоззренческие системы совершенно по-разному. В этой завершающей главе мы рассмотрим фундаментальное различие в том, почему два великих писателя отвергли проповедь Толстого, и как этот отказ повлиял на их понимание человека и Бога. Это различие кроется в самой природе их таланта: Чехов был антропологом, диагностирующим болезнь, Бунин был пантеистом, воспевающим тайну бытия.
Чехов отверг толстовство как ложную социальную программу. Для Антона Павловича, человека с мышлением естественника-дарвиниста, жизнь была борьбой за выживание, где действуют жестокие законы биологии и социологии. Учение Толстого о том, что «Царство Божие внутри вас», казалось Чехову опасным идеализмом, который отвлекает от реального обустройства жизни. Чехов видел, что мужик не станет добрым от того, что перестанет есть мясо; он станет добрым (или хотя бы менее злым), если его вылечить от сифилиса, научить грамоте и дать ему нормальную избу. Чеховский отказ был продиктован гуманизмом жалости и пользы. Он не верил в возможность духовного преображения человека без изменения материальных условий его существования. В поздних рассказах Чехова («Новая дача», «По делам службы») мы видим этот трезвый, почти циничный взгляд: пропасть между интеллигенцией и народом не заполнишь проповедями, ее можно только немного сузить мостами, школами и больницами. Чехов ушел от Толстого в сторону малых дел, в сторону практического либерализма, лишенного всякой мистики. Он перестал искать Бога в абстракциях и начал служить человеку в его земной, телесной конкретике.
Бунин же отверг толстовство как эстетическое уродство и насилие над природой. Для Ивана Алексеевича, обладавшего феноменальным, почти языческим чувством осязания мира, поздний Толстой был страшен своим нигилизмом по отношению к красоте. Бунин не мог простить Толстому его нападок на искусство, на музыку (вспомним ненависть Толстого к Бетховену в «Крейцеровой сонате»), на женскую красоту, на любовь как таинство плоти. Бунинское «освобождение» было бунтом жизни против схемы. Он чувствовал, что Бог растворен в красоте осеннего леса, в запахе антоновских яблок, в страсти мужчины и женщины, а не в сухих моральных прописях. Если Чехов спорил с Толстым от имени науки, то Бунин спорил с ним от имени Ветхого Завета и Екклесиаста. Бунин чувствовал в толстовстве мертвящий холод, желание оскопить жизнь, свести всё ее многоцветье к черно-белой морали. В своей книге «Освобождение Толстого» (написанной уже в эмиграции, в 1937 году) Бунин скажет гениальную вещь: Толстой мучился страхом смерти и поэтому пытался уничтожить жизнь, обесценить ее, чтобы не так страшно было умирать. Бунин же, тоже одержимый темой смерти, выбрал другой путь — жадное, до головокружения, впитывание жизни во всех ее проявлениях.
Интересно проследить, как Чехов и Бунин обсуждали Толстого между собой. В их диалогах (зафиксированных в мемуарах Бунина) часто сквозит смесь восхищения и иронии. Чехов, например, говорил Бунину: «Вы всё еще возитесь со своим старцем? Бросьте, он же просто чудит от силы и здоровья, ему бы бабу хорошую...». В этой грубоватой шутке — вся суть чеховского отношения: он видел в толстовстве физиологию, избыток сил, сублимацию. Бунин же, даже отойдя от учения, никогда не позволял себе такого тона. Для него Толстой оставался титаном, библейским патриархом, с которым можно не соглашаться, но перед которым нельзя не трепетать. Бунин сохранил пиетет перед масштабом личности, Чехов сохранил уважение к художнику, но полностью десакрализировал мыслителя.
Итогом этого двойного расхождения стало то, что русская литература получила два мощных вектора развития в XX веке. Чеховская линия — это линия экзистенциальной трезвости, документализма, внимания к абсурду и пошлости жизни, линия, которая приведет к Зощенко, к прозе абсурда и, парадоксальным образом, к лагерной прозе Шаламова. Бунинская линия — это линия трагического эроса, памяти, ностальгии, живописной прозы, которая будет хранить традиции «золотого века», воспевая уходящую Россию усадеб и чувств.
Оба они «бросили» Толстого, потому что переросли его догмы. Но если Чехов отбросил толстовство как старую, ненужную кожу, которая мешала ему двигаться и работать, то Бунин нес в себе эту травму разрыва всю жизнь, постоянно возвращаясь к образу Толстого в мыслях и текстах, споря с ним даже после смерти. Для Чехова Толстой стал пройденным этапом эволюции. Для Бунина он остался вечным собеседником, грозным отцом, от которого сын сбежал, чтобы жить своей жизнью, но тень которого всегда падает на его путь. И в этом различии — между чеховским «нет» и бунинским «да, но...» — заключена вся драма русского духа на переломе эпох: выбор между служением пользе и служением красоте, между скальпелем хирурга и кистью художника.
Комментариев нет:
Отправить комментарий