Глава 1
Для Фрэнка Коттона, человека, чья жизнь была непрерывным, лихорадочным, почти истерическим поиском наслаждения, мир к тридцати годам потерял всякий вкус и цвет, превратившись в бесконечную череду пресных повторяющихся, унылых ритуалов. Он испробовал всё, что мог предложить этот серый ограниченный мир. Он познал все виды продажной любви на всех континентах, от дешёвых, пахнущих потом и карболкой борделей Марселя до изысканных, утончённых, но таких же пустых домов свиданий в Шанхае. Он вкусил все мыслимые и немыслимые дурманы. Он окружал себя роскошью, он погружался в самое дно нищеты, он был и хищником, и жертвой, но результат всегда был один и тот же — скука.
Его пресыщение было не просто усталостью. Это была метафизическая, экзистенциальная тоска. Он был гурманом, который перепробовал все блюда на свете и теперь был обречён до конца своих дней питаться лишь безвкусной пресной кашей. Нервная система, этот примитивный, ограниченный инструмент, данный ему природой, была изношена. Её рецепторы были выжжены. Она больше не могла производить ничего нового. Каждый новый опыт был лишь бледным, искажённым эхом того, что он уже когда-то испытывал. Он был заперт. Заперт в тюрьме своей собственной, исчерпавшей себя, плоти.
Он начал искать выход. Но не в религии и не в искусстве. Он искал выход там, где, как он интуитивно чувствовал, должны были скрываться настоящие, запредельные ощущения. Он начал свою последнюю, самую отчаянную охоту. Он рыскал по тёмным, пыльным антикварным лавкам, по подпольным аукционам, по тайным собраниям. Он скупал не знания, не силу, а… ощущения. Он искал артефакты, которые, как гласили легенды, были ключами к иным, более интенсивным, реальностям.
И однажды, в пыльном, душном, пахнущем тленом подвале какого-то сомнительного торговца в Марокко, он нашёл её.
Шкатулку.
Она лежала на куче старых, грязных тряпок, и, в отличие от других, кричащих экзотических безделушек, она была почти незаметной. Маленький, идеальный куб из чёрного, неизвестного дерева, покрытый сложнейшей, филигранной золотой инкрустацией. Но это был не просто узор. Это была, как он позже понял, ловушка для разума. Линии на шкатулке пересекались под невозможными, парадоксальными углами, они уходили вглубь, создавая иллюзию бесконечности, и при долгом взгляде на неё начинала кружиться голова, а в затылке рождалась тихая, ноющая боль.
Продавец, морщинистый одноглазый старик, отдал её почти даром, бормоча что-то о проклятии, о «слезах», о «тех, кто приходит на зов». Он был рад избавиться от неё, как от чумной метки.
Фрэнк унёс её в свой гостиничный номер. Он сел на пол, поставил куб перед собой. Он знал инстинктом, чутьём зверя, который чует добычу, — это то, что он искал. Это не был просто предмет. Это была… дверь.
Он начал её изучать. Он понял, что это не просто шкатулка, а сложнейшая, многомерная головоломка. Механизм, который нужно было не вскрыть, а решить.
Он работал над ней несколько часов. Его пальцы, привыкшие к прикосновениям к шёлку и к грубой коже, теперь учились новому языку. Языку холодной, чуждой, нечеловеческой геометрии. Он двигал панели. Он поворачивал грани. И с каждым правильным, щёлкающим, движением, он чувствовал, как меняется не только шкатулка, но и сам воздух в комнате. Он становился холоднее. Плотнее. Он начинал пахнуть озоном, как после далёкой невидимой грозы.
И с каждым щелчком, из глубины механизма, доносился тихий, мелодичный, чистый звон. Как будто где-то очень далеко, в ином, немыслимом измерении, звенел маленький серебряный колокольчик, отмечая его прогресс, подбадривая его, заманивая его всё дальше и дальше.
Наконец, после последнего, самого сложного, самого нелогичного движения, шкатулка издала долгий, протяжный, вибрирующий звон, который, казалось, расколол саму тишину.
И она раскрылась.
Мир не исчез. Небо не рухнуло.
Просто, в центре комнаты, из ничего, соткались они.
Четверо.
Высокие, бледные, безмолвные фигуры, облачённые в кожаные одежды, которые были не одеждой, а продолжением их истерзанной, перестроенной плоти.
Фрэнк смотрел на них, и он не чувствовал страха.
Он чувствовал… восторг.
Наконец-то. После всех его поисков. После всех его разочарований. Наконец-то, он нашёл нечто, что было по-настоящему новым.
Он смотрел на их лица. На лицо женщины, с перерезанным, но не кровоточащим, горлом, из которого торчали сложные металлические конструкции. На лицо существа, чьи глаза были заменены тёмными, впаянными в плоть, очками, а рот был вечно растянут в щелкающем беззвучном оскале.
И на него. На главного.
На того, чьё лицо было идеальной симметричной картой, расчерченной тонкими, как волос, разрезами, в узлах которой, как драгоценные камни, блестели головки серебряных, булавок.
— Мы пришли, — сказал он, и его голос был глубоким, спокойным, мелодичным, и абсолютно, нечеловечески, бесстрастным. — Ты звал.
— Я… я искал… предел, — прохрипел Фрэнк, его собственный голос показался ему жалким, ничтожным. — Предел наслаждения.
Существо с иглами в голове, Пинхед, медленно, почти с сочувствием, склонило голову.
— «Наслаждение», — произнёс он, словно пробуя на вкус это странное, примитивное, слово. — У вас, людей, такие ограниченные, такие бедные, представления. Вы делите всё на боль и наслаждение. Как будто это — две разные вещи.
Он сделал шаг вперёд. В его руке, возникнув из воздуха, появилась цепь с прикреплённым к ней острым, изящным, крюком.
— Мы покажем тебе, — продолжал он. — Мы покажем тебе такие ощущения, для которых в вашем языке нет названий. Мы покажем тебе сады, где цветы выращены из нервных окончаний. Мы покажем тебе симфонии, написанные на натянутой, как струна, коже. Мы разрушим твою плоть. И на её руинах мы построим новый, прекрасный, храм. Храм боли, которая и есть высшее, абсолютное, невыносимое, наслаждение.
Фрэнк смотрел на крюк.
И он не отшатнулся. Он улыбнулся. Это было то, чего он хотел. Это была последняя, самая экстремальная, самая запретная, форма опыта.
— Я готов, — прошептал он.
— О, нет, — ответил Пинхед, и в его голосе, впервые, прозвучало нечто, похожее на насмешку. — К этому ты никогда не будешь готов.
И крюк, со свистом, полетел вперёд.
Глава 2
Превращение, которое он так жаждал, оказалось не утончённой, декадентской, игрой, а грубой, почти промышленной, работой по переработке сырья. Его тело, которое он всю жизнь холил и лелеял, которое было его единственным инструментом для познания мира, стало просто куском мяса на прозекторском столе вселенских вивисекторов. Крюки, которые вонзались в его плоть, были не просто крюками; они были живыми, они двигались под кожей, они находили нервные узлы, они перестраивали его анатомию, следуя своей собственной, чудовищной, но безупречной, логике. Они растягивали его, они сжимали, они выворачивали, и каждый новый акт этой ужасающей хирургии открывал в его нервной системе новые, ранее неизвестные, каналы для боли.
Он кричал. О, как он кричал. Но его крики, в синем, стерильном, безэмоциональном, пространстве Лабиринта, были не более чем шумом, побочным продуктом процесса. Сенобиты, склонившиеся над ним, работали молча, сосредоточенно, с бесстрастием часовщиков, собирающих сложный механизм. Они не были садистами. Они были ремесленниками. Они не причиняли ему боль ради боли. Они использовали боль как строительный материал, как глину, из которой они лепили своё новое, уродливое, но по-своему, совершенное, творение.
Его сознание, не выдерживая этого потока невозможных, запредельных, ощущений, начало распадаться. Его память, его личность, всё, что было Фрэнком Коттоном, — стиралось, превращалось в белый шум. Он забыл своё имя. Он забыл свою жизнь. Он забыл, что когда-то был человеком. Осталось лишь одно. Чистое, дистиллированное, всепоглощающее, ощущение. Ощущение, для которого не было названия.
Когда они закончили, от него не осталось ничего. Его тело было разорвано на части. Его душа была перемолота в пыль. Его эссенция, его последняя, самая сильная, эмоция — смесь ужаса, боли и невыразимого, почти оргазмического, восторга от соприкосновения с абсолютом, — была поглощена, ассимилирована, стала частью самого Лабиринта.
Он перестал быть.
И это, казалось, был конец.
Но в мире, основанном на законах плоти и крови, ничто не исчезает бесследно.
Годы спустя, в старом, заброшенном, доме на Лоддэйшн Лэйн, в том самом доме, где когда-то жил Фрэнк, его брат, Ларри, случайно порезал руку, и несколько капель его крови упали на гнилые половицы чердака.
Кровь.
Эта примитивная, тёплая, полная жизни, субстанция. Она стала катализатором. Там, на чердаке, в пыли, в темноте, остался он. Отпечаток. Резидуальное эхо личности Фрэнка. Та его часть, которая в последний момент, в агонии, пожалела о своём выборе, которая отчаянно, по-животному, захотела вернуться.
И кровь брата, родственная кровь, дала этому эху пищу.
Началось воскрешение.
Но это не было чудом. Это был процесс, столь же отвратительный, сколь и естественный. Из пролитой крови, из пыли, из гнили, из остатков органики, начала формироваться плоть. Сначала — нервная система, похожая на уродливую, красноватую, плесень. Затем — мышцы, кости.
Он возвращался.
Но он возвращался не как человек. Он возвращался как… нечто. Нечто, что помнило.
Он помнил боль. Он помнил крюки. Он помнил холодную, геометрическую, красоту Лабиринта. И он хотел… нет, не вернуться туда. Он хотел спрятаться. Он хотел снова обрести плоть, эту тёплую, уютную, несовершенную, тюрьму, чтобы скрыться от них. От сенобитов. От своих создателей.
Но для того, чтобы достроить своё тело, ему нужно было больше. Больше крови. Больше плоти. Больше жизненной силы.
И он начал свою новую, последнюю, охоту.
Он не мог покинуть чердак. Он был привязан к этому месту. Но у него появился помощник. Джулия. Жена его брата. Женщина, с которой у него когда-то был короткий, тайный, полный греха, роман.
Она нашла его. Она увидела его, этого недоделанного, истекающего слизью, монстра. И она не закричала от ужаса. Она увидела в нём не чудовище. Она увидела в нём обещание. Обещание тех запредельных, запретных, наслаждений, которые он когда-то ей давал.
И она согласилась ему помочь. Она стала его жницей.
Она выходила в город, в его бары, в его клубы. Она находила мужчин. Одиноких. Несчастных. Она заманивала их в дом. А там, на чердаке, их ждал он. Фрэнк. Он убивал их. Без жалости. Без ненависти. С деловитостью мясника. И он поглощал их. Он пил их кровь. Он впитывал их плоть.
И его собственное, новое, тело, росло. Обретало форму. Это было отвратительное, богохульное, таинство. И с каждой новой жертвой, он становился всё сильнее. Всё человечнее. И всё ближе к своему окончательному, полному, воскрешению. И к своему окончательному, неотвратимому, проклятию...
Глава 3
Дом на Лоддэйшн Лэйн перестал быть просто домом; он превратился в зловонный, уродливый, алтарь, на котором непрерывно совершалось кровавое, отвратительное, таинство. Джулия, некогда респектабельная, хотя и несчастная, женщина, окончательно переродилась в жрицу этого нового, грязного, культа, где божеством был её воскресающий, вечно голодный, любовник. Она действовала с холодной, почти механической, эффективностью, заманивая в свои сети всё новых и новых, ничего не подозревающих, мужчин, чья единственная вина заключалась в их одиночестве и их отчаянной, жалкой, жажде человеческого тепла. Их короткие, полные фальшивой надежды, путешествия неизменно заканчивались на том самом чердаке, который стал одновременно и операционной, и трапезной, и могилой.
Фрэнк, с каждой новой жертвой, с каждой выпитой каплей чужой жизни, становился всё более похожим на человека. Его кожа, поначалу бывшая полупрозрачной, студенистой, массой, обрела плотность и цвет. Его мышцы налились силой. Его голос, поначалу бывший лишь хриплым, булькающим, шёпотом, стал громче, увереннее. Но это была лишь внешняя, обманчивая, оболочка. Под ней, в его глазах, в его хищной, ненасытной, улыбке, жил не человек. Жил монстр. Монстр, который побывал по ту сторону, который познал геометрию боли, и который теперь презирал этот мир, мир простых, примитивных, плотских, удовольствий, ещё сильнее, чем раньше.
Он презирал его. Но он отчаянно, по-животному, цеплялся за него, потому что он знал, что возвращение туда, в холодную, стерильную, симметрию Лабиринта, — это гораздо, гораздо, страшнее.
А в это время, в том же доме, но в иной, параллельной, реальности, жила она. Кёрсти. Дочь Ларри. Его племянница. Молодая, тихая, девушка, которая инстинктивно, на уровне подсознания, чувствовала, что с этим домом, с её мачехой, с этим странным, сладковатым, запахом, идущим с чердака, — что-то не так.
Она была той самой, случайной, непредвиденной, переменной, которая должна была разрушить этот идеально отлаженный, кровавый, механизм.
Однажды, когда Джулия привела очередную жертву, Кёрсти, ведомая дурным предчувствием, поднялась наверх. И она увидела.
Она увидела своего дядю, Фрэнка, которого все считали давно умершим. Вернее, то, чем он стал. Она увидела его, склонившегося над телом несчастного коммивояжёра, и она увидела, как он, подобно гигантской, отвратительной, пиявке, высасывает из него жизнь.
Её крик был тем камнем, что вызвал лавину.
Фрэнк, поняв, что его раскрыли, что его тихое, укромное, убежище больше не безопасно, пришёл в ярость. Он почти закончил. Ему не хватало лишь одной, последней, жертвы, чтобы полностью восстановить свою плоть. И этой жертвой должен был стать его собственный, ничего не подозревающий, брат. Ларри.
Именно в этот момент, Кёрсти, спасаясь, случайно наткнулась на неё. На шкатулку. На Конфигурацию Плача, которую Фрэнк, в своей спешке, оставил на чердаке.
Она не знала, что это. Она видела лишь красивую, необычную, головоломку. И в панике, пытаясь отвлечься, пытаясь занять свои дрожащие руки, она начала её крутить.
И она — решила её.
Звон колокольчика, чистый, мелодичный, пронзительный, разорвал гнетущую, зловонную, атмосферу дома.
И они — пришли.
Сенобиты появились не из воздуха. Они просто… проявились. Словно они были здесь всегда, но в ином, невидимом, измерении, и теперь, когда дверь была открыта, два мира наложились друг на друга.
Они стояли посреди комнаты, высокие, бледные, безмолвные. И их холодное, безразличное, присутствие было страшнее любой ярости Фрэнка.
Фрэнк, увидев их, закричал. Это был не крик гнева. Это был крик абсолютного, животного, первобытного, ужаса. Крика школьника, которого поймал за кражей директор.
— Нет… — прошептал он. — Я… я не звал. Это не я. Это она!
Он указал на Кёрсти.
Пинхед, Геометр, медленно повернул свою голову, и его взгляд, взгляд существа, для которого не существует эмоций, а существует лишь структура, — остановился на девушке.
— Это правда? — его мысль прозвучала в её голове. — Это ты… ты открыла дверь?
— Я… я не знала, — пролепетала Кёрсти.
— Незнание — это не оправдание, — бесстрастно констатировал Пинхед. — Это — хаос. Дверь открыта. И мы пришли. За тем, кто её открыл.
Цепи, возникнув из воздуха, метнулись к ней.
— Стойте! — закричала Кёрсти, выставив перед собой руки. — Он… он сбежал от вас! Тот, другой! Фрэнк!
Сенобиты замерли.
Пинхед медленно повернулся к Фрэнку, который пытался вжаться в стену, превратиться в тень.
— Он? — в ментальном голосе Геометра впервые прозвучало нечто, похожее на… интерес. — Наше… творение? Оно выжило? Любопытно. Очень… неаккуратно.
— Заберите его! — кричала Кёрсти. — Не меня! Его! Он ваш!
Пинхед снова посмотрел на Фрэнка. А затем — на Кёрсти.
— Сделка? — подумал он. — Обман? Это… нелогично. Но… занимательно. Ваша человеческая, хаотичная, природа никогда не перестаёт нас удивлять. Хорошо. Мы принимаем твоё предложение. Приведи его к нам. И мы, возможно, пересмотрим условия твоего… посвящения.
Они исчезли. Так же внезапно, как и появились.
Оставив Кёрсти одну. Наедине с её чудовищным дядей.
И с невыполнимым, смертельным, заданием.
Глава 4
Финал этой грязной, кровавой, семейной, драмы был стремителен и уродлив, как и вся жизнь Фрэнка Коттона. Ведомый своим последним, всепоглощающим, желанием — желанием стать целым, — он убил своего брата, Ларри, и содрал с него кожу, чтобы надеть её на себя, как маску, как последнее, отчаянное, укрытие от своих создателей. Он почти достиг своей цели, он почти обманул свою судьбу, но он не учёл одного — он недооценил не силу, а хитрость, не отчаяние, а упрямство, своей юной, испуганной, но не сломленной, племянницы. Кёрсти, используя его собственную, ненасытную, похоть как приманку, заманила его обратно на чердак, в то самое место, где началось его отвратительное воскрешение.
И там, она снова открыла шкатулку.
Когда сенобиты появились во второй раз, в их безэмоциональном, геометрическом, присутствии уже не было любопытства. Было лишь холодное, методичное, намерение. Намерение исправить ошибку.
— Фрэнк, — произнёс Пинхед, и его голос был похож на скрип льда. — Игра окончена.
— Нет! Это не я! Это ловушка! — кричал Фрэнк, его лицо, вернее, лицо его брата, исказилось от ужаса.
— Ты — хаос. Ты — беспорядок. Ты — незавершённая работа, — бесстрастно констатировал Геометр. — Мы пришли, чтобы закончить начатое.
Цепи, на этот раз, не колебались. Они вылетели из теней, из стен, из самого воздуха. Они были живыми, они пели свою тонкую, пронзительную, песню. Крюки, острые, как мысль, вонзились в плоть Фрэнка. Но на этот раз, это была не плоть гедониста, ищущего новых ощущений. Это была плоть загнанного, обезумевшего от ужаса, зверя.
Он кричал. Он выл. Он молил о пощаде. Но пощады в этом мире не существовало. Они не просто убивали его. Они… разбирали его. Как ребёнок, который с жестоким, невинным, любопытством, разбирает на части сложную, непонятную, игрушку. Они отрывали его кожу, его мышцы, его кости. Они возвращали его в то состояние, в котором он и должен был быть. В состояние первоначального, разобранного, материала.
Когда всё было кончено, на полу, в луже крови и слизи, не осталось ничего. Лишь шкатулка.
И Кёрсти. Она стояла, дрожа, глядя на то место, где только что был её дядя.
Пинхед медленно повернулся к ней.
— Сделка выполнена, — его мысль была холодной, как сталь. — Ты проявила… изобретательность. Это редкое качество.
Он помолчал.
— Мы уходим. Но дверь… она осталась открытой. В тебе. Ты заглянула за грань. И это знание… оно останется с тобой. Навсегда.
Он посмотрел на шкатулку.
— Возьми её. Теперь она — твоя. Твоя ноша. И твоё проклятие. Когда-нибудь, когда твой мир снова покажется тебе пресным и скучным, ты, возможно, захочешь открыть её снова. Мы будем ждать.
И они исчезли. Оставив её одну. В пустом, залитом кровью, доме. С маленьким, чёрным, кубом в руках. Кубом, который был ключом. Ключом к Аду, который теперь, как она с ужасом понимала, был не где-то там, в ином измерении. А совсем рядом. За тонкой, хрупкой, стеной её собственного, человеческого, рассудка...
Глава 5
Для той сущности, что когда-то была Фрэнком Коттоном, физический распад не стал концом; он стал лишь переходом, сменой агрегатного состояния, мучительным, но по-своему логичным, возвращением в ту систему, из которой он так отчаянно и так глупо пытался сбежать. Его последним ощущением в мире плоти был не крик, а холод. Ледяное, всепроникающее, безразличное, прикосновение крюков, которые не просто рвали его тело, а аннулировали его, разбирая его на первоэлементы, на те самые, базовые, частицы боли и желания, из которых он и состоял. А затем, тьма, которая не была тьмой, и тишина, которая не была тишиной, а скорее — полным, абсолютным, отсутствием всяких ощущений, к которым привыкла его изношенная, человеческая, нервная система.
Он думал, что это — небытие. Но он ошибся.
Он обрёл себя — вернее, то, что от него осталось, этот оголённый, дрожащий, нерв сознания — в месте, которое было воплощением порядка, столь ненавистного ему при жизни. Он оказался в Библиотеке. Бесконечные, уходящие в синюю, туманную, даль, стеллажи, вырезанные из гладкой, отполированной, слоновой кости. Воздух здесь был неподвижен, он пах вековой пылью, высохшими чернилами и чем-то ещё — тонким, едва уловимым, ароматом печали, ароматом всех невыплаканных слёз и всех непроизнесённых прощаний. Это была Библиотека Скорби, великий архив, куда сенобиты, эти бесстрастные коллекционеры, помещали самые яркие, самые сильные, самые «питательные» истории человеческих страданий.
Но он был здесь не как экспонат.
Он был как… книга.
Его привели сюда, в этот тихий, торжественный, ад. И его, его эссенцию, его последний, предсмертный, крик, в котором смешались ужас, боль и разочарование, — переплели. Он почувствовал, как его сознание растягивают, расправляют, как на него наносят невидимые, но несмываемые, строки. Он стал текстом. Текстом, повествующим о жажде, о пресыщении, о предательстве и о глупости. Его жизнь, со всеми её грязными, мелкими, страстями, была превращена в назидательную, хотя и довольно примитивную, с точки зрения сенобитов, историю.
Его поместили на полку. В отдел, озаглавленный «Примитивные Гедонисты. Том MMDCCLXIV».
И он оказался в ловушке. В ловушке своего собственного, вечно повторяющегося, нарратива. Он не мог двигаться. Он не мог говорить. Он мог лишь… быть. Он был книгой. И он был её единственным, вечным, читателем.
Он снова и снова, в бесконечном, зацикленном, кошмаре, переживал свою жизнь. Он снова чувствовал вкус дешёвого вина в портовых кабаках. Он снова ощущал прикосновение продажных, безразличных, рук. Он снова испытывал ту тоску, ту скуку, то пресыщение, что толкнуло его на поиски шкатулки.
А затем, он снова и снова, переживал то. Приход сенобитов. Боль. Крюки. Разрыв. Каждый раз, доходя до этого момента, его сознание-книга кричало беззвучным, ментальным, криком, который никто, кроме него, не мог услышать. Это была изощрённая, идеальная, пытка. Пытка не болью, а смыслом. Он, который всю жизнь бежал от всякого смысла, теперь был навечно заперт в своей собственной, убогой, поучительной, истории.
Он был окружён другими. Миллионами, миллиардами, таких же книг. Он чувствовал их присутствие. Он чувствовал их истории. Рядом с ним на полке стояла книга о ревности, которая пахла кровью и горьким миндалём. Дальше — книга о святости, которая источала холодный, озоновый, свет и такую же холодную, нечеловеческую, гордыню.
Иногда, в эту библиотеку приходили они. Сенобиты. Они двигались бесшумно по бесконечным коридорам. Они снимали с полок книги. Они «читали» их. Погружались в чужие страдания. Изучали. Анализировали.
Однажды, один из них, тот, слепой, с очками, впаянными в плоть, — он взял его.
Фрэнк почувствовал, как чужой, холодный, аналитический, разум вторгается в его историю, бесстрастно перелистывая страницы его жизни.
«…примитивно…» — прозвучала в его сознании бесстрастная мысль. — «…типичный представитель. Мотивация — на уровне рефлексов. Уровень сложности — низкий. Ценность — минимальна…»
Сенобит «дочитал» его до конца. До крика. До разрыва. А затем, с лёгким, почти брезгливым, чувством, поставил его обратно, на полку.
И в этот момент, Фрэнк, тот остаток Фрэнка, что ещё был способен на что-то, кроме как вечно переживать свою боль, — он почувствовал не ужас. Он почувствовал… унижение.
Он, Фрэнк Коттон, который считал себя венцом творения, уникальным, неповторимым, искателем, — он был для них лишь скучной, типовой, брошюрой. И эта мысль, эта обида, эта ярость, — она была чем-то новым. Она не была частью его записанной истории. Она была… его. И эта крошечная, иррациональная, человеческая, эмоция, — она стала той песчинкой, что попала в безупречный, отлаженный, механизм. И она начала его разрушать...
Глава 6
Ярость стала его точкой опоры. Его якорем в этом океане вечного повторения. Каждый раз, когда он, в своей зацикленной истории, доходил до момента боли и унижения, он больше не просто страдал. Он злился. Он ненавидел. Он ненавидел сенобитов за их холодное, безразличное, превосходство. Он ненавидел себя за свою глупость. Он ненавидел весь этот упорядоченный, геометрически выверенный, ад.
И его ненависть, эта чистая, иррациональная, хаотичная, эмоция, — она начала действовать, как кислота.
Она начала разъедать текст.
Сначала это были едва заметные изменения. В его истории, в его вечном сне, начали появляться… опечатки. Вместо приторного запаха духов дешёвой проститутки, он вдруг чувствовал запах пороха.
Вместо вкуса пойла, он чувствовал вкус крови... Это были чужие воспоминания. Обрывки других историй, других книг, стоявших рядом с ним на полке. Его ненависть, его бунт, нарушал целостность его собственной «книги» и позволял просачиваться фрагментам из других.
Он был книгой о жадном до удовольствий торговце. А рядом стояла книга о павшем солдате. И их истории начали смешиваться.
Он снова и снова переживал свою смерть от крюков. Но теперь, в этой агонии, он видел не синий свет Лабиринта, а серое, плачущее, небо Фландрии. Он чувствовал не разрывающую плоть сталь, а тупую, ноющую, боль от шрапнели.
Он сходил с ума. Но это было новое, иное, безумие. Не безумие страдания. А безумие противоречия.
Его текст, его сущность, становился нестабильным.
Библиотекари-сенобиты заметили это.
Однажды, к его полке подошёл сам Пинхед. Он взял его «книгу». Он открыл её. И его холодный, бесстрастный, разум столкнулся с этим хаосом. С этой мешаниной из похоти, боли, солдатских проклятий и запаха окопной грязи.
«…аномалия…» — прозвучала его мысль. — «…коррупция данных. Текст повреждён. Не подлежит восстановлению. Подлежит… аннигиляции».
Он понял, что это — конец. Окончательный. Его не просто «прочитают». Его сотрут.
Пинхед поднял «книгу», намереваясь бросить её в одну из «печей» — энергетических воронок, где уничтожался бракованный материал.
И в этот момент, Фрэнк, тот первобытный, животный, Фрэнк, который хотел лишь одного — выжить, — сделал последнее, отчаянное, невозможное, усилие.
Он не мог бороться. Но он мог… крикнуть.
Он собрал всю свою ненависть, всю свою боль, всю свою новую, обретённую, чужую, память...
Глава 7
В тот самый момент, когда холодная, бесстрастная мысль Пинхеда об аннигиляции пронзила его сознание, в Фрэнке, в этой жалкой истерзанной «книге», произошло нечто непредвиденное, нечто, что не укладывалось ни в одну из диаграмм Лабиринта. Вместо страха, вместо покорности, в нём взорвалась не его собственная, а чужая, впитанная им ярость. Это была ярость солдата, идущего в самоубийственную штыковую атаку; это была ненависть еретика, всходящего на костёр; это была боль матери, у которой отняли дитя. Тысячи чужих агоний, тысячи чужих бунтов, которые он пассивно впитывал, слились в один-единственный всесокрушающий импульс. Импульс тотального, абсолютного отрицания.
Он не просто крикнул. Он стал криком.
Его сущность, до этого бывшая лишь текстом, вдруг обрела плотность, вес, волю. Она вырвалась из переплёта, как джинн из бутылки, но это был не джинн, а чудовищная многоголосая химера, сотканная из лоскутов чужих страданий. Она обрушилась на Пинхеда, на это воплощение холодного, безупречного Порядка, — не как физическая сила, а как онтологический вирус, как поток чистого, иррационального хаоса.
Пинхед, впервые за эоны своего бесстрастного существования, ощутил нечто, для чего в его лексиконе не было слова. Он ощутил… удивление. Его идеальный, симметричный мир столкнулся с чем-то, что он не мог ни классифицировать, ни понять. Он пытался защититься, выстроить свои безупречные геометрические барьеры. Но как можно защититься от того, что не имеет формы? Как можно упорядочить то, что является самой сутью беспорядка?
Фрэнк, или то, что им стало, не атаковал. Он просачивался. Он вливался в Пинхеда, как грязная болотная вода вливается в кристально чистый родник. Он заражал его. Заражал человечностью.
Он заставил Геометра вспомнить.
Вспомнить то, что было похоронено под веками бесстрастия. Вспомнить Эллиота Спенсера. Вспомнить запах грязи и пороха. Вспомнить вкус дешёвого виски. Вспомнить боль. Не ту, высшую, математическую боль, а простую, грызущую, человеческую боль одиночества.
Лицо Пинхеда, эта идеальная расчерченная карта, — исказилось. Впервые. Оно выразило не боль. Оно выразило… страдание.
Иглы в его голове задрожали, зазвенели тонким, паническим звоном. Его чёрная кожаная броня пошла трещинами, и из-под неё начала проступать бледная человеческая плоть.
— Нет… — прошептала та часть его сознания, что всё ещё была Эллиотом Спенсером. — Этого… не может… быть…
— Может, — прорычал в ответ многоголосый, торжествующий хор, которым стал Фрэнк. — Это и есть наш мир. Мир грязи, хаоса и памяти. Добро пожаловать домой.
И он ударил.
Он ударил не крюками, не лезвиями. Он ударил по Пинхеду всей мощью своей новообретённой, чудовищной эмпатии. Он заставил его почувствовать всё. Каждую пытку, каждую смерть, каждую слезу, записанную в этой бесконечной проклятой Библиотеке.
И Пинхед, апостол Порядка, великий Геометр, — сломался. Он закричал. Настоящим, человеческим, полным невыразимой агонии, голосом.
И он начал распадаться. Но он распадался не на прах, не на свет. Он распадался на… книги. Из его тела, как из лопнувшего мешка, посыпались сотни, тысячи фолиантов в кожаных переплётах. Это были души, которые он когда-то поглотил, которые он сделал частью себя. Теперь, когда его собственная сдерживающая воля была сломлена, они вырвались на свободу.
А в центре этого хаоса, этого бунта в архиве, стоял Фрэнк. Он больше не был книгой. Он обрёл новую, собственную, форму.
Он был похож на человека, но лишь отдалённо. Его тело было соткано из десятков других тел. Он видел то рукой солдата, то глазом куртизанки. Он говорил голосом поэта, а смеялся смехом безумца. Он был ходячей богохульной мозаикой. Легионом.
Он посмотрел на свои новые, чужие руки. И он почувствовал силу. Силу, о которой он не мог и мечтать.
Он поглотил не только Пинхеда. Он поглотил его знание...
Он знал. Он знал о том, что находится ниже. О Городе. О Мельнице. О Левиафане. И он захотел это увидеть. Не как раб. А как… конкурент.
Он оставил позади себя разрушенную Библиотеку, в которой теперь царил хаос освобождённых, воющих, историй.
И он шагнул. Шагнул вниз. В следующий, более глубокий, круг.
Глава 8
Падение в третий круг, в Город Шрамов, не было для него потрясением. Для существа, состоящего из хаоса, этот мир, построенный из боли, был почти родным. Он шёл по его улицам-ранам, по мостам-скобам, и он не чувствовал ни ужаса, ни отвращения. Он чувствовал… интерес.
Другие сенобиты, эти ходячие произведения искусства, эти симфонии плоти и стали, — они расступались перед ним. Они чувствовали его силу. Они чувствовали, что он — не один из них. Что он — нечто иное. Ересь. Аномалия.
Он шёл, ведомый знанием, которое он поглотил. Он шёл к самому сердцу города. К Великой Мельнице.
Он увидел её. Эту циклопическую, скрежещущую, машину, которая перемалывала души в безликое, энергетическое, топливо.
Он увидел, как это топливо, по тысячам вибрирующих, веноподобных, трубок, течёт вверх. К Нему. К Левиафану, к этому чёрному, безразличному, парящему в небе, богу-машине.
Но Фрэнк не чувствовал благоговения.
Он чувствовал… зависть. Он смотрел на эту безупречную, отлаженную, систему. И он видел в ней не Порядок. Он видел в ней слабость. Слабость, присущую любой системе. Любому механизму.
Его можно сломать.
Он подошёл к самому основанию Мельницы. И он заговорил. Он не стал кричать или угрожать. Он начал рассказывать истории...
Он рассказывал истории тех, кого он поглотил. Историю солдата, умершего в грязи. Историю поэта, умершего от любви. Историю святого, умершего от гордыни.
Он транслировал в эту безупречную, математическую, систему — хаос. Хаос человеческих, иррациональных, бессмысленных, страданий.
И Мельница, этот гигантский, бездушный, механизм, — она дрогнула. Её ритм сбился. Её скрежет стал аритмичным. Она не была рассчитана на это. Она была рассчитана на переработку чистого, дистиллированного, страха и боли. А не на… нарратив.
Левиафан, бог-машина, почувствовал это. Сбой в системе питания. Чёрный ромбовидный силуэт в небе начал медленно, очень медленно поворачиваться.
И в сознании Фрэнка прозвучал не голос.
А… запрос.
<…ОШИБКА. НЕОПОЗНАННЫЙ. ВЕКТОР. ЗАПРОС. ИДЕНТИФИКАЦИИ…>
— Я? — усмехнулся Фрэ-нк, и его усмешка была усмешкой сотен мертвецов. — Я — новая переменная в вашем старом уравнении. Я — то, что вы не смогли ни перемолоть, ни каталогизировать.
<…ХАОС. ДОЛЖЕН. БЫТЬ. УПОРЯДОЧЕН…>
— Порядок? — рассмеялся Фрэнк. — Ваш Порядок — это лишь одна из форм скуки. Я видел его. Я был им. Я был книгой в вашей душной, пыльной библиотеке. А теперь… я сам стал библиотекой.
Он раскинул свои руки, сотканные из чужой плоти.
— Ты питаешься страданием, Левиафан. Но ты питаешься им, как машина питается углём. Без разбора. А я… я — гурман. Я наслаждаюсь каждым оттенком, каждой нотой. Я — не просто потребитель. Я — ценитель.
<…ЦЕЛЬ. ВАШЕГО. ПРИСУТСТВИЯ…>
— Цель? — Фрэнк сделал шаг к одной из гигантских пульсирующих трубок, идущих к Левиафану. — У меня нет цели. У меня есть только… аппетит.
Он положил свою руку на трубку. И он не стал её ломать. Он начал пить. Он начал перехватывать поток. Он начал всасывать в себя ту чистую, концентрированную, эссенцию страдания, что текла к богу-машине.
Левиафан взревел. Это был не звук. Это была волна чистой, холодной, ярости, которая сотрясла весь Город Шрамов.
<…ЕРЕСЬ. АННИГИЛЯЦИЯ…>
Но было поздно.
Фрэнк пил. Он пил, и он становился сильнее. Он чувствовал, как миллионы чужих агоний вливаются в него, становятся им.
— Видишь ли, — сказал он, его многоголосый шёпот превращался в рёв. — В этом и есть твоя главная ошибка, машина. Ты думаешь, что ты — вершина этой пищевой цепи.
Он оторвался от трубки. И посмотрел вверх, на чёрный, разгневанный, ромб в небе.
— Но ты — лишь производитель. А я…
Он расправил плечи. Его тело начало расти, меняться, оно теряло последние человеческие черты, превращаясь в нечто огромное, многоликое, состоящее из сотен лиц, сотен рук, сотен кричащих ртов.
— …а я — потребитель.
Он больше не был Фрэнком Коттоном. Он не был даже Легионом. Он стал чем-то новым. Он стал богом. Богом Хаоса. И он был очень, очень, голоден...
И его взгляд, взгляд тысячи мертвецов, устремился на парящий в небе, чёрный, ромб.
Война за трон Ада только начиналась.
Глава 9
Война между двумя богами, между механическим холодным Порядком Левиафана и бурлящим, яростным Хаосом, которым стал Фрэнк, не была битвой из огня и стали, но скорее тихой, чудовищной, шахматной партией, разыгрываемой на доске самой реальности. Левиафан, этот древний неповоротливый механизм, пытался изолировать Фрэнка, окружить его стенами из чистой математической логики, отрезать его от потоков страдания, уморить голодом. Но Фрэнк, будучи не просто силой, а воплощённой идеей хаоса, не играл по правилам; он не проламывал стены — он просачивался сквозь них, он не сражался с логикой — он заражал её парадоксами, превращая безупречные уравнения в бессмысленный лихорадочный бред. И в какой-то момент, Фрэнк, опьянённый своей новообретённой, почти безграничной силой, понял, что эта война ему… скучна. Левиафан, при всём его могуществе, был предсказуем. Он был машиной, а любую машину, рано или поздно, можно либо сломать, либо просто… обойти.
Ведомый не тактическим расчётом, а чистым ненасытным любопытством, которое было теперь его главной движущей силой, Фрэнк совершил немыслимое: он перестал атаковать. Он перестал пить из вен Левиафана. Он просто… шагнул вниз. Он не знал, есть ли что-то ниже Города Шрамов, ниже самого фундамента этого мира, но его новая многогранная сущность чувствовала, что есть. Он почувствовал слабую, почти затухшую вибрацию, идущую из-под самых основ Великой Мельницы, и, как хищник, идущий на едва уловимый запах крови, он устремился туда.
Падение было не падением, а погружением, словно он тонул в густой, тёплой, непроглядной жидкости, которая была не водой, а самим временем. Он проваливался сквозь слои, которые были древнее, чем Лабиринт, древнее, чем сам Левиафан. И он оказался в новом месте, в пятом, никому не известном, круге, который не входил ни в одну из теологических схем сенобитов.
Это было болото. Бесконечное, простирающееся до самого горизонта, серое, топкое болото. Над ним висело такое же серое безразличное небо, в котором не было ни солнца, ни звёзд, а лишь ровный, мертвенный, рассеянный свет. Воздух был неподвижен и пах чем-то невыразимо древним — запахом первозданного ила, запахом распада, которому миллиарды лет.
Но самое странное было не это.
Из серой, пузырящейся жижи, повсюду, торчали они.
Формы.
Это были существа, или, вернее, то, что от них осталось. Гигантские, полузатопленные, окаменевшие изваяния, которые, казалось, были созданы безумным космическим скульптором. Фрэнк, своим новым, всевидящим зрением, видел их. Он видел существо, похожее на гибрид насекомого и ракообразного, размером с гору, с тысячами тонких, изломанных, ног. Он видел другое, представлявшее собой клубок из сотен щупалец, застывших в вечной безмолвной агонии. Он видел формы, которые не имели аналогов в известной ему вселенной, — многогранные, кристаллические, спиралевидные, аморфные.
Это было кладбище. Кладбище богов.
Древних, забытых богов, которые существовали до Левиафана. Богов хаоса, богов плоти, богов бесконечного, бесцельного изменения. Тех, кого Левиафан, в своей великой войне за Порядок, победил и низверг сюда, в это болото забвения.
Они не были мертвы. И не были живы.
Они… были. Их сознания, лишённые тел, лишённые силы, продолжали существовать, как слабые, затухающие радиосигналы, запертые в этих каменных гниющих изваяниях.
Фрэнк пошёл по этому болоту. Его новое, многоликое тело не вязло в трясине. Он шёл по её поверхности, как по твёрдой земле.
Он подошёл к одному из изваяний. К гигантской, похожей на улитку, раковине, испещрённой сложнейшим спиралевидным узором.
И он… прикоснулся.
И в его сознание хлынул поток.
Не боль. Не наслаждение.
А… тоска.
Бесконечная, вселенская, нечеловеческая, тоска существа, которое когда-то было целой вселенной, а теперь стало лишь воспоминанием. Он увидел его глазами рождение и смерть галактик. Он почувствовал, как оно создавало жизнь, не по законам, а просто так, из чистой, бьющей через край радости творения. Он почувствовал, как оно любило, и как его любовь была похожа на взрыв сверхновой.
А затем, он почувствовал, как приходит он. Левиафан. Холод. Порядок. Геометрия.
И как его, этого бога жизни и хаоса, побеждают. Не силой, а… логикой. Как его бесконечное, изменчивое тело заковывают в броню неизменной математической формы.
Фрэнк отдёрнул руку.
Он подошёл к другому изваянию. К тому, что было похоже на клубок щупалец.
И снова — поток.
Но на этот раз, это была не тоска. Это была ярость. Чистая, первозданная, испепеляющая ярость существа, которое было самой войной, самой борьбой, и которое было побеждено не в битве, а в споре. Которому доказали, что его существование… нелогично.
Фрэнк шёл от одного изваяния к другому.
И он пил. Он пил их истории. Он пил их эмоции. Их тоску, их ярость, их любовь, их отчаяние.
Он, который был легионом, состоящим из сотен человеческих душ, теперь вбирал в себя эманации древних, мёртвых, богов.
Он становился сильнее. И он становился… сложнее. Он перестал быть просто богом Хаоса. Он становился чем-то большим. Он становился… всем.
И он понял, чего они от него хотят. Эти древние спящие сущности.
Они не могли бороться. Их воля была сломлена. Но они могли… надеяться. Они увидели в нём, в этой аномалии, в этом гибриде человека и легиона, в этом существе, которое победило Пинхеда, — свой шанс. Свой инструмент. Своё оружие.
Они хотели, чтобы он отомстил. Они хотели, чтобы он не просто победил Левиафана. Они хотели, чтобы он стёр его.
И Фрэнк, в своей новообретённой, чудовищной, божественной гордыне, — он согласился. Он станет их мечом. Их аватаром. Он поглотил их всех. Их память, их силу, их боль. И он шагнул. Шагнул ещё ниже. В последний, самый глубокий, самый страшный, круг...
Глава 10
Если предыдущие круги были порождением либо Порядка, либо Хаоса, то этот, последний, шестой круг, был чем-то, что лежало за пределами этих понятий. Падение сюда было не падением, а… аннигиляцией. Фрэнк почувствовал, как его новое многоликое тело распадается, как его сознание, состоящее из легиона душ, дробится на атомы. Он ожидал боли, он ожидал борьбы, но не было ничего. Была лишь тишина. И пустота.
Он оказался в месте, которое было не местом.
Это была не тьма. И не свет.
Это была… возможность. Первозданный, докосмический холст, на котором ещё не было нарисовано ничего. Пространство до пространства. Время до времени.
И он был здесь один.
Вернее, ему так показалось.
Он попытался снова собрать себя, придать себе форму. Но не смог. Здесь не было законов, которые позволяли бы это сделать.
Он был просто… сознанием. Чистым, лишённым формы, но всё ещё помнящим себя, сознанием.
И он услышал… не голос. Не мысль.
А… вопрос.
Вопрос был не в словах. Он был в самой структуре этой пустоты.
«…Почему?..»
Это был самый простой и самый сложный из всех вопросов.
— Кто здесь? — подумал Фрэнк.
«…Я…» — ответила Пустота.
И Фрэнк понял.
Он добрался. Он добрался до самого дна. До самого начала.
Он говорил не с Левиафаном. Левиафан был лишь следствием.
Он говорил с причиной. С той самой изначальной Сущностью. С тем, кто был до Порядка и до Хаоса.
С Перво-Сознанием.
— Что… что это за место? — спросил Фрэнк.
«…Это — Я. До того, как Я совершил ошибку. До того, как Я разделил Себя на "быть" и "не быть". На "да" и "нет"…»
— Война… Левиафан… Лабиринт… всё это…
«…Всё это — лишь эхо. Эхо моего первого, моего единственного акта. Акта творения. Я создал бытие. И в тот же миг, я создал его противоположность — небытие. Я создал Порядок. И в тот же миг я породил Хаос. И они вечно борются, пытаясь уничтожить друг друга, не понимая, что они — лишь две стороны одной монеты. Моей монеты. Моей ошибки…»
— Так… всё бессмысленно? — спросил Фрэнк.
«…Смысл — это категория, существующая внутри системы. А мы — за её пределами, — ответила Пустота. — Но… ты… ты — другой…»
— Я?
«…Да. Ты — не Порядок. И ты — не Хаос. Ты — и то, и другое. Ты — человек, который познал Порядок сенобитов. Ты — хаос, который поглотил богов плоти. Ты — парадокс. Ты — ходячее, живое противоречие. Ты — то, чего не должно было существовать…»
— И что теперь? — спросил Фрэнк.
«…Теперь… у меня есть выбор, которого у меня не было никогда, — прозвучала мысль, и в ней, впервые, Фрэнк уловил нечто, похожее на… надежду. — Я не могу уничтожить своё творение. Но я могу… начать заново. С чистого листа. А для этого, мне нужно стереть всё, что было написано на старом…»
— Ты хочешь, чтобы я…
«…Да, — ответила Пустота. — Ты — единственное существо во вселенной, которое может это сделать. Потому что ты — не принадлежишь ни одной из сторон. Ты — абсолютная, совершенная, ошибка. И только ошибка может аннулировать другую ошибку. Стань мной, Фрэнк Коттон. Стань моей волей. Стань моей рукой. Сожги эту вселенную. Сожги Лабиринт. Сожги Левиафана. Сожги богов. Сожги всё…»
И Фрэнк, тот, кто когда-то был лишь мелким похотливым смертным, — он рассмеялся. Это был не смех Легиона. Это был его собственный, человеческий, полный горькой, чёрной иронии, смех.
Он всю жизнь искал предел. Предел наслаждения. Предел боли. И он нашёл его. Предел власти. Абсолютную, божественную, власть — уничтожить всё.
— И что потом? — спросил он.
«…Потом? — ответила Пустота. — Потом… будет тишина. Настоящая, подлинная тишина. Которой не было с самого начала времён…»
— Хорошо, — сказал Фрэнк. — Я согласен.
И в этот миг две сущности, два абсолюта, — слились. Сознание мелкого, человеческого, гедониста. И сознание одинокого, уставшего, раскаявшегося бога.
И новая, чудовищная, немыслимая вселенная, — родилась. Вселенная, у которой была лишь одна, единственная, цель. Положить конец всему.
Комментариев нет:
Отправить комментарий