Глава 1. Театральная лихорадка юности и катастрофа «Безотцовщины»
История драматического пути Антона Павловича Чехова началась не с интеллигентной сдержанности и новаторских пауз, которые впоследствии стали его визитной карточкой, а с юношеской дерзости, хаоса и, что было главным двигателем, острой, изнуряющей нужды в деньгах. В конце 1870-х годов, когда юный Чехов, перебравшись из Таганрога в весьма заурядную, как оказалось, Москву, стал студентом медицинского факультета, он смотрел на театры не как на священный храм искусства, а как на гигантский финансовый механизм, способный в одночасье вытащить его разорившуюся семью из долговой ямы. Литературная поденщина, которой он занимался под псевдонимом Антоша Чехонте, приносила унизительные гроши: за строчку в юмористических журналах платили от 5 до 8 копеек (что по нынешнему курсу составляет примерно 75–120 рублей), и этого едва хватало на еду и квартплату. Театр же в те годы был настоящим Клондайком: успешная многоактная пьеса, поставленная в казенном театре, приносила автору единовременный гонорар, а также поспектакльные отчисления, которые могли составлять до 1000 рублей за сезон (эквивалент примерно 1 500 000 рублей сегодня). Для сына разорившегося лавочника эти суммы казались астрономическими, решением всех жизненных проблем.
Именно этот финансовый мираж, помноженный на искреннюю, почти фанатичную любовь к сцене, привитую еще в таганрогской гимназии, толкнул восемнадцатилетнего Чехова к написанию его первого монументального драматического произведения. Эта пьеса, не имевшая авторского названия, но вошедшая в историю литературы как «Безотцовщина» или «Платонов», создавалась в 1878–1880 годах. Чехов писал ее долго, урывая часы между лекциями по анатомии и написанием фельетонов, и результат оказался пугающим по своему масштабу. Рукопись занимала более ста страниц мелкого почерка, а сценическое действие, если бы режиссер решился поставить пьесу без купюр, растянулось бы на шесть-семь часов. Это было гигантское, рыхлое, перенаселенное персонажами полотно, в котором юный автор попытался смешать всё, что знал о жизни: здесь были и мелодраматические страсти, и философские диспуты, и стрельба, и шумная бравада, и водевильная путаница. Главный герой, Михаил Платонов, сельский учитель и «донжуан поневоле», был образом сложным, сотканным из противоречий, но еще лишенным той художественной меры, которая придет к Чехову позже.
Зимой 1881 года, переписав пьесу набело своим каллиграфическим почерком и перевязав тетради бечевкой, Чехов решился на отчаянный шаг. Он мечтал увидеть свое творение не где-нибудь, а на сцене Малого театра — главной драматической площадки Москвы. Главную женскую роль, роль генеральши Анны Петровны Войницевой, он писал специально для примы театра, великой Марии Николаевны Ермоловой. С дрожащими руками и надеждой на немедленный триумф, никому не известный студент отправился к дому актрисы на Тверском бульваре. Это был поход ва-банк: если Ермолова одобрит, пьесу примут к постановке, будет выписан аванс, и семья Чеховых будет спасена от кредиторов. Антон Павлович рассчитывал не только на славу, но и на мгновенное обогащение.
Однако реальность жестоко разбила эти надежды. Ермолова, прочитав (или, возможно, лишь пролистав) громоздкое, шумное и во многом «непристойное» для классической сцены сочинение, вернула его с убийственным отказом. Ей, привыкшей к стройности тургеневских и островских героинь, пьеса показалась сырой, затянутой и, вероятно, вульгарной. Отказ был категоричным и не подлежащим обжалованию. Для Чехова это стало страшным ударом по самолюбию. Он, человек обычно скрытный и сдержанный, в порыве стыда и отчаяния уничтожил беловой экземпляр рукописи — порвал его на мелкие части, словно пытаясь стереть из памяти этот позор. К счастью для истории литературы, в архиве его брата Михаила сохранился черновик, который был обнаружен лишь в 1923 году, спустя почти двадцать лет после смерти писателя. Сам же Чехов при жизни никогда больше не упоминал об этом произведении, наложив на него табу.
Этот оглушительный провал надолго отбил у Чехова охоту писать большие серьезные полотна для сцены. Он понял, что кавалерийским наскоком взять театральный Олимп не удастся, что театр — это закрытый, сугубо местечковый механизм, перемалывающий чужаков. Но потребность в деньгах никуда не делась, и Чехов нашел стратегический компромисс: он начал писать одноактные пьесы-шутки, водевили. Жанр легкий, «низкий», но востребованный публикой и антрепренерами. Это было отступление ради выживания. С 1884 по 1891 год он создал такие шедевры малой формы, как «Медведь», «Предложение», «Свадьба». Чехов относился к ним с демонстративным пренебрежением, называя «мангифолией» и «ерундой», которую он царапает на краешке стола, чтобы развлечь толпу. Но именно эта «ерунда» начала приносить реальный, ощутимый доход. «Медведь», написанный в 1888 году, кормил Чехова долгие годы: за каждое представление в провинции капали небольшие, но стабильные суммы, складывающиеся в тысячи рублей в год. Чехов с горькой иронией писал друзьям: «Мой "Медведь" — это моя дойная корова». Водевили сделали его имя известным в театральных кругах, но в глубине души он презирал этот успех, считая, что разменивает свой талант на потеху публике, пока его настоящие, большие замыслы ждут своего часа. Крах «Платонова» стал той прививкой скепсиса, которая навсегда определила отношение Чехова к театру: как к месту, где неизбежны боль, унижение и зависимость от чужого, часто дурного вкуса.
Глава 2. «Иванов»: рождение драмы из пены водевиля и первый скандальный триумф
После сокрушительного провала с юношеской «Безотцовщиной» и нескольких лет успешной, но внутренне неудовлетворяющей работы над мелкими водевилями, Антон Чехов в 1887 году вновь решился на штурм большой драматургии. На этот раз инициатива исходила не от него самого, а от предприимчивого антрепренера Федора Корша, владельца популярного частного театра в Москве. Корш, обладавший звериным чутьем на кассовые сборы, заметил, как публика покатывается со смеху на чеховских скетчах «Медведь» и «Предложение», и сделал писателю предложение, от которого тот, вечно нуждавшийся в средствах, не смог отказаться. Заказ был конкретным и деловым: написать полноценную четырехактную пьесу для бенефиса актера Владимира Давыдова. Сроки ставились жесткие, почти нереальные — всего две недели. Но и куш обещал быть солидным: восемь процентов с валового сбора за каждый спектакль, что могло принести за сезон до 3000 рублей (около 4 500 000 рублей по современному курсу). Для Чехова, тянувшего на себе огромную семью и постоянно латавшего бюджетные дыры, это было целое состояние, способное обеспечить год спокойной жизни.
Антон Павлович принял вызов с азартом игрока и нервозностью дебютанта. Он заперся в своей комнате и работал как проклятый, выдавая по акту в день, не выходя из облаков табачного дыма. Пьеса «Иванов» рождалась в лихорадке и в постоянных сомнениях. Чехов решил сыграть ва-банк: он захотел написать не традиционную мелодраму с героем-любовником и коварным злодеем, к чему привыкла публика Корша, а пьесу принципиально нового типа, где главным конфликтом станет внутренняя пустота и преждевременная усталость русского интеллигента. Николай Иванов, главный герой, был задуман как антипод шаблонным персонажам тогдашней сцены — не «лишний человек» в духе Печорина и не карикатурный нытик, а человек надорвавшийся, обычный, понятный каждому, кто хоть раз чувствовал выгорание в тридцать пять лет. Чехов писал о себе, о своих друзьях, о том поколении 1880-х, которое потеряло идеалы и завязло в болоте безвременья, пытаясь передать эту атмосферу удушья на сцене.
Однако процесс постановки в театре Корша превратился для автора в изощренную пытку, навсегда поселившую в нем недоверие к актерам. Репетиции начались в атмосфере хаоса и полного непонимания. Труппа Корша, набитая ремесленниками, привыкшими к водевилям и эффектным, громким мелодрамам, совершенно не понимали, как играть текст, где люди просто пьют чай, ноют о безденежье и вяло ссорятся, вместо того чтобы картинно страдать, рвать на себе рубахи и произносить патетические монологи. Чехов, присутствовавший на репетициях, приходил в тихий ужас. Он видел, как его тонкий психологический рисунок грубо замазывают жирным гримом театральных штампов. Ведущий актер Владимир Давыдов, игравший Иванова, пытался изображать героя то злодеем, то мучеником, не улавливая чеховской нюансировки: Иванов — не плохой и не хороший, он просто больной, уставший человек, потерявший стержень. Суфлеры путали текст, декорации были собраны из того, что было на складе, а сам автор чувствовал себя чужаком на этом празднике халтуры, с ужасом ожидая провала.
Премьера состоялась 19 ноября 1887 года и вошла в историю как грандиозный, оглушительный скандал, который, однако, принес автору славу. Публика, ожидавшая очередной веселой комедии от Антоши Чехонте, была сбита с толку мрачностью происходящего. Зал мгновенно разделился на два враждующих лагеря. Одни шикали, свистели и топали ногами, возмущенные тем, что герой в финале умирает (в первой редакции Иванов умирал от разрыва сердца, что казалось зрителям нелепой случайностью, позже Чехов переписал финал, усилив трагизм). Другие, преимущественно молодежь и студенты, неистово аплодировали, узнав в Иванове себя и свои проблемы. Драка в буфете, ожесточенные споры в фойе, крики «Браво!» и «Вон!» — такого буржуазный театр Корша давно не видел. Чехов, не выдержав напряжения, убежал из театра, не дождавшись поклонов, совершенно раздавленный и опустошенный. В письме брату Александру он писал с горечью: «Театр мне опротивел... Актеры капризны, самолюбивы, наполовину необразованны, самонадеянны... Я дал слово не писать больше для сцены».
Но, несмотря на нервный срыв автора, «Иванов» стал несомненным коммерческим успехом. Скандал сделал пьесе отличную рекламу, и Москва повалила смотреть на «странного героя», который не знает, зачем живет. Чехов получил свои восемь процентов, и финансовое положение семьи значительно улучшилось, что позволило ему немного перевести дух и расплатиться с частью долгов. Но главное — он почувствовал вкус большой драматургии. Он понял, что может управлять эмоциями толпы, заставлять ее думать, даже если она сопротивляется. Критика, однако, была беспощадна и ядовита. Рецензенты обвиняли Чехова в «клевете на русскую интеллигенцию», в том, что он вывел на сцену «тряпку» и «психопата». Писали, что пьеса «болтлива», «сценически неграмотна» и лишена действия.
Чехов, уязвленный, но упрямый, принялся переделывать пьесу. Он не хотел сдаваться и оставлять свое детище в том сыром виде, в каком его увидела Москва. Вторая редакция «Иванова», поставленная уже в Санкт-Петербурге на сцене императорского Александринского театра в 1889 году, имела настоящий триумф. На этот раз Чехов работал с актерами тщательнее, объясняя каждую интонацию и требуя простоты. Петербургская публика, более рафинированная и склонная к рефлексии, приняла Иванова как героя своего времени. Успех в столице окончательно закрепил за Чеховым статус серьезного драматурга, а не просто автора смешных рассказов. Гонорары выросли, но вместе с ними выросла и требовательность Чехова к себе. Он понял, что старый театр с его рутиной и штампами ему тесен, что для его новых идей нужна новая форма, которую еще предстояло изобрести. «Иванов» стал мостом, по которому Чехов перешел от водевиля к высокой драме, заплатив за этот переход сожженными нервами и первым глубоким разочарованием в актерской братии (среди которой он не видел ни одного настоящего таланта), которая, по его мнению, была неспособна сыграть «просто жизнь» без фальшивых котурнов.
Глава 3. «Леший»: провал в лесу экспериментов и бегство на каторжный остров
Окрыленный петербургским триумфом второй редакции «Иванова», Антон Чехов почувствовал в себе силы для радикального художественного жеста, решив, что настало время окончательно порвать с традициями старой сценарной школы, где успех зависел от внешних эффектов и громких монологов. В 1889 году он с головой погружается в написание новой пьесы, которую называет «Леший». Замысел был не просто амбициозным, а для того времени весьма революционным и рискованным: Чехов хотел создать произведение, где главным героем был бы не конкретный человек, а общее настроение, атмосфера увядания и бессмысленности, и где конфликт строился бы не на интриге, а на столкновении разных жизненных философий. Он пытался воплотить на сцене свою знаменитую формулу: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни». Но в 1889 году эта формула была еще сырой, теоретической и совершенно непривычной для зрителя, жаждущего зрелищ.
Работа над «Лешим» шла мучительно тяжело, превращаясь в борьбу с самим материалом. Чехов пытался соединить в одной пьесе несоединимое: комедию и лирику, фарс и высокую трагедию, бытовую зарисовку и философский трактат. Пьеса оказалась перенаселена персонажами, каждый из которых тянул одеяло на себя. Здесь был и эгоистичный профессор Серебряков, и его молодая, скучающая жена Елена Андреевна, и дядя Жорж (прототип будущего дяди Вани), который в финале, не выдержав пошлости жизни, совершал самоубийство, и, конечно, заглавный герой — Михаил Хрущов, «Леший». Этот персонаж был особенно дорог автору: через него Чехов, сам страстный садовод и любитель природы, впервые в мировой драматургии поднял экологическую тему. Хрущов, одержимый идеей сохранения лесов, произносил страстные монологи о климате и потомках, но для публики конца XIX века эти речи казались странным чудачеством, отвлекающим от любовной интриги.
Чехов предложил «Лешего» не императорским театрам, а частному театру М.М. Абрамовой в Москве, рассчитывая на большую гибкость и понимание новой эстетики. Однако он жестоко просчитался. Репетиции превратились в пытку непониманием. Актеры, воспитанные на водевилях и классических драмах, искренне не понимали, что им играть. Где завязка? Где кульминация? Почему герои говорят о лесе и торфе, когда у них жены изменяют, а судьбы рушатся? Чехов пытался объяснить, что нужно играть «подтекст», что паузы важнее слов, но труппа видела в этом лишь отсутствие действия и сценическую скуку. Их примитивные умы не могли ухватить самих основ, им просто не за что было зацепиться.
Премьера, тем не менее, состоялась 27 декабря 1889 года и обернулась для Чехова катастрофой, по масштабу сравнимой с провалом «Платонова», но гораздо более болезненной, так как теперь он был уже известным писателем. Это был не просто неуспех, это было фиаско. Публика откровенно скучала, в зале стоял гул, кто-то смеялся в трагических местах, а в финале раздались лишь жидкие, вежливые хлопки пополам со свистом. Критика буквально растоптала пьесу на следующий же день. Рецензенты соревновались в остроумии, называя «Лешего» «скучной, растянутой канителью», «драматической абракадаброй» и «набором случайных сцен». Самым болезненным ударом стала рецензия в авторитетном журнале «Артист», где Чехова обвинили в том, что он «механически склеил» куски разных жанров и выдал это за новаторство, назвав его «талантливым беллетристом, который по ошибке забрел в дебри драматургии».
Для Чехова, чье самолюбие всегда было болезненно уязвимым, провал «Лешего» стал личной трагедией и финансовым крахом. Он рассчитывал на гонорары, чтобы покрыть накопившиеся долги семьи и, возможно, купить небольшое имение, но спектакль сняли с репертуара после всего нескольких представлений. Денег это почти не принесло — убытки театра не позволили выплатить автору обещанные проценты (потенциально он мог заработать около 1000–1500 рублей, то есть 1,5–2 миллиона современных рублей, но получил копейки). В порыве гнева и глубокой депрессии Чехов наложил строжайший запрет на постановку и публикацию пьесы. Он изъял ее из обращения, запретил друзьям и издателям даже упоминать о ней, словно хотел стереть этот позор из памяти. «Леший» стал для него символом творческого тупика и доказательством того, что его новаторство никому не нужно.
Этот театральный провал стал одной из главных, хотя и скрытых причин, толкнувших Чехова к неожиданному и, казалось бы, безумному для больного человека решению — поездке на Сахалин в 1890 году. Ему нужно было бежать. Бежать из сытой Москвы, бежать от театральных интриг, бежать от клейма «неудачливого драматурга», которое жгло его самолюбие. Путешествие через всю Россию, в ад каторги, было попыткой «вылечиться» от театральной лихорадки, смыть с себя грязь закулисных дрязг суровой, страшной реальностью настоящей жизни и человеческих страданий. Он хотел доказать себе и обществу, что он не просто «газетчик» и автор скучных пьес, а серьезный человек, врач, гражданский деятель. «Леший» умер, чтобы через шесть лет воскреснуть в гениальном «Дяде Ване», где тот же сюжет будет очищен от лишнего шума, а экологические монологи Астрова зазвучат не как проповедь, а как крик души одинокого человека. Но в 1889 году Чехов этого еще не знал; он просто сбегал на край света, уверенный, что с драматургией покончено навсегда.
Глава 4. «Чайка»: петербургская Голгофа и воскрешение в колыбели Художественного театра
После сахалинского добровольного изгнания и нескольких лет молчания в драматургии, проведенных в трудах по обустройству имения Мелихово, театральный вирус, дремавший в крови Антона Чехова, вновь дал о себе знать. В 1895 году, в маленьком флигеле своего подмосковного поместья, он приступает к созданию пьесы, которая должна была стать его эстетическим манифестом и одновременно самым болезненным испытанием в жизни. Это была «Чайка». Чехов писал ее не по заказу антрепренеров и не ради денег, хотя нужда в средствах для содержания большого дома и помощи больным крестьянам была хронической. Он писал ее вопреки всем существующим сценическим канонам того времени: здесь было преступно мало внешнего действия, много странных разговоров о литературе и смысле жизни, «пять пудов любви», как иронизировал сам автор, и пугающий, тревожный символизм — мертвая птица, мировое озеро, декадентская пьеса Константина Треплева внутри пьесы. Чехов сознательно шел на риск, пытаясь перенести на сцену импрессионизм своей прозы, где настроение важнее сюжета.
Премьера была назначена на 17 октября 1896 года в Александринском театре в Санкт-Петербурге. Казалось бы, лучшей площадки нельзя было и желать, но судьба сыграла с Чеховым злую шутку, превратив премьеру в фарс. Спектакль был назначен в бенефис знаменитой комической актрисы Елизаветы Левкеевой. Это предопределило состав публики: в зал набились поклонники легкого жанра, куплетисты, чиновники, жаждущие посмеяться над веселым водевилем и увидеть свою любимицу. Левкеева в «Чайке» даже не играла, но афиша сделала свое дело. Когда занавес поднялся и вместо веселой кутерьмы зрители увидели мрачную сцену у озера и услышали монолог Нины Заречной о «людях, львах, орлах и куропатках», зал охватило сначала недоумение, а затем — волна агрессивного веселья. Публика, не понимая новаторского языка, начала откровенно издеваться. В самых трагических местах раздавался громкий хохот, шиканье, свист и ядовитые реплики. Актеры, среди которых была великая Вера Комиссаржевская (единственная, кто играла Нину гениально, но чей голос тонул в гуле толпы), растерялись, начали путать текст и играть фальшиво, пытаясь перекричать зал.
Чехов, спрятавшийся за кулисами, слушал этот топот и смех как собственный смертный приговор. Каждый смешок был для него ударом хлыста. Не выдержав позора, он сбежал из театра после второго акта, не дождавшись финала. Он бродил по холодным, дождливым улицам ночного Петербурга, охваченный таким отчаянием, что всерьез думал о самоубийстве. Позже он признавался Суворину: «Я провалился с треском... Пьеса шлепнулась и провалилась. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо». Утренние газеты добили автора. Критики соревновались в уничтожении: «Чайку» называли «бредом сумасшедшего», «смердящим декадентством», а самого Чехова обвиняли в полном отсутствии драматургического дара. Финансовый удар тоже был ощутим: провал в императорском театре означал потерю огромных поспектакльных выплат, на которые Чехов очень рассчитывал (успешная пьеса в Александринке могла принести до 3000–5000 рублей за сезон, то есть 4,5–7,5 миллионов современных рублей, но «Чайка» была снята после пятого представления, принеся лишь жалкие крохи).
Униженный и больной (именно после этого стресса у него резко обострился туберкулез, пошла горлом кровь, и он попал в клинику), Чехов дал себе клятву: «Никогда больше не писать пьес, даже если проживу 700 лет». Он уехал в Мелихово, а затем в Ялту, пытаясь забыть о театре как о кошмарном сне. Однако у пьесы нашелся заступник, который изменил ход мировой театральной истории. Владимир Иванович Немирович-Данченко, известный драматург и педагог, увидел в «Чайке» то, чего не поняла сытая петербургская публика: новую, невероятную правду жизни. Он буквально заставил своего партнера Константина Станиславского, с которым они только что, в 1898 году, основали новый Московский Художественный театр (МХТ), включить пьесу в репертуар первого сезона. Станиславский поначалу пьесу не понял и не полюбил, она казалась ему «несценичной», но доверился чутью Немировича.
Работа над постановкой в МХТ в 1898 году стала настоящей революцией в режиссуре. Станиславский придумал для чеховского текста совершенно новую сценическую среду: полумрак, звуки сверчков, отдаленный лай собак, скрип половиц, длинные, наполненные смыслом паузы. Он развернул актеров спиной к залу, заставил их говорить тихо, без пафоса, создавая на сцене не действие, а настроение. Репетиции шли тяжело и нервно. Чехов, находившийся в это время в Ялте из-за болезни, слал тревожные письма, умоляя отменить спектакль, боясь повторения петербургского позора. Он не верил в успех и заранее готовил себя к очередному удару.
17 декабря 1898 года состоялась премьера «Чайки» в МХТ. Зал был не полон, атмосфера была напряженной. Актеры, зная о провале в Петербурге, перед выходом пили валерьянку, их трясло. Первый акт закончился в гробовой тишине. Актеры стояли на сцене, оцепенев от ужаса, уверенные, что это снова провал. Но вдруг, спустя несколько секунд, тишина взорвалась шквалом аплодисментов. Зрители встали. Занавес давали бесконечное количество раз. Это был не просто успех, это было рождение нового театра и нового зрителя. Публика плакала, узнавая в героях себя, свою неустроенность, свою тоску по лучшей жизни. Телеграмма о триумфе застала Чехова в Ялте, и он долго не мог поверить в случившееся. «Чайка» стала символом МХТ, ее силуэт навсегда украсил занавес театра, а Чехов получил не только полную моральную реабилитацию, но и статус главного драматурга современности. Финансово это тоже стало спасением: хотя МХТ был частным товариществом и платил иначе, чем казенные театры, успех «Чайки» обеспечил Чехову стабильный доход и возможность жить в дорогой Ялте. Но самое главное — именно на репетициях этой пьесы Чехов встретил актрису Ольгу Книппер, игравшую Аркадину, что стало началом его последнего, рокового романа.
Глава 5. «Дядя Ваня»: тихая трагедия будней и триумф провинциального доктора
Успех «Чайки» в Художественном театре не просто реабилитировал Чехова как драматурга, но и вдохнул новую жизнь в его старые, казалось бы, похороненные замыслы. В 1896 году, параллельно с переживаниями из-за провала «Чайки» в Петербурге, Чехов возвращается к тексту своего многострадального «Лешего», потерпевшего фиаско семь лет назад. С хирургической тщательностью он начинает операцию по спасению пьесы, отсекая все лишнее, водевильное и наносное. Так рождается «Дядя Ваня» — пьеса, ставшая квинтэссенцией чеховского стиля, гимном будничному отчаянию и тихому героизму маленького человека. Чехов убрал из «Лешего» толпу лишних персонажей, а главного героя, Лешего-Хрущова, превратил в доктора Астрова — уставшего, циничного, но глубоко чувствующего человека, в котором многие увидели автопортрет самого Антона Павловича.
Судьба «Дяди Вани» на сцене складывалась необычно. В отличие от «Чайки», премьера которой состоялась в столице, эта пьеса начала свое шествие с провинции. С 1897 года она с огромным успехом шла в Ростове-на-Дону, Саратове, Нижнем Новгороде, принося автору стабильные гонорары. Провинциальная интеллигенция, врачи, учителя, земские деятели узнавали в Войницком и Астрове себя, свою безнадежную борьбу с пошлостью и рутиной. Но Чехов мечтал увидеть пьесу на сцене МХТ. Он знал, что только Станиславский и Немирович-Данченко способны раскрыть ее глубину.
Постановка «Дяди Вани» в Художественном театре состоялась 26 октября 1899 года. Это был уже не риск, а ожидаемый триумф. Станиславский, игравший Астрова, и Книппер в роли Елены Андреевны создали на сцене атмосферу невероятной густоты и правды. Зрители задыхались от духоты грозового вечера во втором акте, слышали стрекот сверчков и звон бубенцов уезжающего экипажа профессора Серебрякова. Но главное потрясение вызывал финал. Когда Соня (ее играла Мария Лилина) произносила свой знаменитый монолог «Мы отдохнем!», зал плакал. Это были слезы очищения. Чехов показал трагедию людей, которые просто живут, терпят, работают и медленно угасают в глуши, сохраняя при этом человеческое достоинство.
Финансовый успех «Дяди Вани» был значительным. МХТ стал платить Чехову фиксированный процент с каждого спектакля, и учитывая, что пьеса шла при переполненных залах, это приносило до 3000–4000 рублей в год (около 4,5–6 миллионов современных рублей). Эти деньги были жизненно необходимы Чехову, который к тому времени уже окончательно перебрался в Ялту, построил там дом (знаменитую «Белую дачу») и содержал мать и сестру. Кроме того, успех пьесы привлек внимание императорских театров. Директор императорских театров В.А. Теляковский пытался переманить Чехова, предлагая огромные гонорары за право поставить «Дядю Ваню» в Малом театре. Но Чехов отказался, оставшись верным МХТ. Это был принципиальный жест: он понимал, что старый театр, при всех его деньгах, убьет дух пьесы, превратив ее в мелодраму.
Однако за внешним успехом скрывалась личная драма автора. Чехов, запертый болезнью в Ялте, чувствовал себя оторванным от жизни театра. Он получал восторженные телеграммы, читал рецензии, но не видел спектакля. Когда весной 1900 года МХТ приехал на гастроли в Крым специально, чтобы показать больному автору его пьесы, это стало для Чехова праздником и пыткой одновременно. Он увидел свой триумф, увидел, как его носят на руках, но он также увидел, как Ольга Книппер, ставшая к тому времени его любовницей (а вскоре и женой), блистает на сцене, полная жизни и энергии, в то время как он кашляет кровью за кулисами. В «Дяде Ване» он описал трагедию старения и ненужности, и теперь, глядя на сцену, он с ужасом осознавал, что сам превращается в дядю Ваню — человека, который упустил свое счастье и теперь вынужден лишь доживать свой век, наблюдая за чужой жизнью. Этот контраст между сценическим успехом и личным угасанием стал лейтмотивом последних лет жизни драматурга, превратив его творчество в горькое пророчество собственной судьбы.
Глава 6. «Три сестры»: симфония тоски и предчувствие катастрофы
В 1900 году, находясь в зените славы, но физически угасая в ялтинской ссылке, Антон Чехов приступает к работе над своей самой сложной, полифонической и, пожалуй, самой загадочной пьесой — «Три сестры». Это произведение рождалось в муках, переписывалось десятки раз, и сам автор называл работу над ним «каторжной». Если «Чайка» была лирическим ноктюрном, а «Дядя Ваня» — бытовой драмой, то «Три сестры» стали настоящей симфонией, где голоса героев переплетались в сложнейшую партитуру тоски по несбыточному. Чехов писал эту пьесу специально для труппы МХТ, держа в голове конкретных актеров: Ольгу Книппер он видел в роли Маши, Марию Андрееву — в роли Ирины, Всеволода Мейерхольда — в роли Тузенбаха. Заказ театра был однозначным: нужна новая пьеса к сезону. Давление было колоссальным, Немирович-Данченко и Станиславский буквально бомбардировали Чехова письмами, требуя текст, но Антон Павлович, перфекционист до мозга костей, тянул до последнего, отправляя акты по одному, что сводило режиссеров с ума.
Сюжет «Трех сестер» казался современникам странным, почти бессюжетным. Три генеральские дочки — Ольга, Маша и Ирина — живут в глухом губернском городе (прототипом которого служила Пермь), мечтают вернуться в Москву, но ничего для этого не делают. Вместо этого они влюбляются, страдают, работают, стареют, а жизнь проходит мимо под звуки полкового оркестра. В пьесе нет главного героя, все персонажи равноправны в своем несчастье. Чехов здесь исследует феномен «русской тоски» — состояния, когда человек, полный сил и образования, оказывается парализован пошлостью среды и собственной безвольностью. Он показывает, как время, словно песок, засыпает мечты, превращая ярких людей в серые тени.
Премьера состоялась 31 января 1901 года и прошла в атмосфере нервозности и непонимания. Публика и даже часть критики были разочарованы. Ждали действия, интриги, а получили «скучную историю» о людях, которые только и делают, что пьют чай и жалуются на жизнь. Многие упрекали Чехова в пессимизме, в том, что он «хоронит русскую интеллигенцию». Однако Станиславский, который к тому времени уже научился читать чеховский «подтекст», создал на сцене шедевр атмосферного театра. Он наполнил спектакль звуками: шумом ветра в печной трубе, звоном пожарного набата, далеким маршем уходящего полка. Эти звуки создавали ощущение тревоги, надвигающейся катастрофы, конца эпохи.
Для Чехова «Три сестры» стали не только творческим, но и финансовым пиком. Пьеса шла с аншлагами, и гонорары за нее позволили писателю окончательно расплатиться с долгами за строительство ялтинского дома и обеспечить безбедное существование матери и сестры Марии. Но за этим успехом скрывалась глубокая личная драма. Чехов писал роль Маши — страстной, несчастной женщины, влюбленной в женатого офицера Вершинина, — специально для Ольги Книппер. И Книппер сыграла эту роль гениально, но в жизни она все больше отдалялась от мужа. Пока на сцене она страдала от разлуки с любимым, в реальности она, ставшая законной женой Чехова в мае 1901 года, продолжала жить в Москве, оставляя больного мужа в Ялте.
«Три сестры» стали пророчеством. В пьесе звучит тема пожара, который уничтожает часть города, тема ухода военных, тема всеобщего распада. Чехов, обладавший даром предвидения, чувствовал приближение больших потрясений. Его герои, интеллигенты, оказываются абсолютно беспомощными перед лицом грубой силы, воплощенной в образе Наташи — жены брата Андрея. Наташа, пошлая, агрессивная мещанка, шаг за шагом выживает сестер из их собственного дома, захватывая пространство. Это была метафора грядущего: хам, обыватель, новый хозяин жизни идет на смену утонченной, но слабой дворянской культуре.
Особую боль Чехову доставляло то, что его пьесу часто трактовали как «плач по лучшей жизни». Он же настаивал, что написал «веселую комедию», местами даже фарс. Он видел комизм в том, как люди сами загоняют себя в ловушку бездействия. Но зритель плакал. Зритель видел в сестрах Прозоровых себя, свою неспособность изменить судьбу. Финальная сцена, где сестры стоят обнявшись под звуки марша и говорят: «Если бы знать, если бы знать!», стала гимном целого поколения, которое стояло на пороге революции и войны, чувствуя, что старая жизнь уходит навсегда, а впереди — пугающая неизвестность. Для Чехова это было прощание с иллюзиями XIX века, и он, умирая, оставил этот реквием как предупреждение: одной мечты о «Москве» недостаточно, чтобы спастись от энтропии истории.
Глава 7. «Вишнёвый сад»: лебединая песня и конфликт с МХТ
В 1903 году, находясь на самом краю жизни, Антон Чехов приступает к написанию своей последней, итоговой пьесы — «Вишнёвый сад». Это был подвиг человека, который каждое утро просыпался с мыслью, что оно может быть последним. Туберкулез пожирал его легкие, он с трудом ходил, часто терял голос, но продолжал работать с маниакальным упорством, выводя на бумаге строки, которые должны были стать завещанием эпохи. Чехов задумал «Вишнёвый сад» не как трагедию прощания, а как «комедию, местами даже фарс». В этом жанровом определении крылся глубочайший конфликт, который разгорелся между автором и театром и отравил последние месяцы жизни писателя.
Сюжет пьесы был прост и символичен: разорившаяся помещица Раневская возвращается из Парижа в свое имение, которое должно быть продано за долги. Ей предлагают спасение — вырубить вишневый сад и разбить землю на дачные участки. Но для нее и ее брата Гаева это кощунство, ведь сад — это символ их детства, их молодости, красоты и дворянской чести. В итоге имение покупает купец Лопахин, сын крепостного, чей дед пахал эту землю. Он вырубает сад, чтобы построить новую жизнь. Чехов вложил в эту историю прощание не просто с усадьбой, а со всей русской дворянской культурой, которая уходила в прошлое, уступая место деловым, энергичным, но лишенным сантиментов людям нового времени.
Работа над постановкой в МХТ превратилась в драму непонимания. Станиславский, прочитав пьесу, рыдал. Он увидел в ней трагедию русской жизни, «плач по России». Он решил ставить ее как тяжелую, мрачную драму, полную слез и тоски. Чехов был в ярости. «Я пишу комедию! — кричал он, задыхаясь от кашля. — Почему вы делаете из моих героев плакс? Лопахин — не хам, не кулак, он мягкий человек, артист в душе! Раневская — не жертва, она легкомысленная женщина!». Чехов хотел показать нелепость, комизм ситуации, когда люди теряют все из-за своей инфантильности. Но Станиславский гнул свою линию: он создавал на сцене реквием.
Премьера «Вишнёвого сада» состоялась 17 января 1904 года, в день рождения Чехова и день его именин. Театр решил устроить автору пышное чествование. Это мероприятие превратилось в публичную казнь. Чехов, бледный, худой, едва стоящий на ногах, был вынужден выйти на сцену и выслушивать бесконечные, пафосные речи. Ему дарили венки, говорили о его величии, а он стоял, опираясь на трость, и хотел только одного — лечь. В зале многие плакали, видя состояние любимого писателя. Это было похоже на панихиду по живому человеку. Сам спектакль имел огромный успех, но Чехов ушел с него с тяжелым сердцем. Он чувствовал, что его пьесу «убили», превратив в слезливую мелодраму, исказив его последний, самый важный посыл: старую жизнь не нужно оплакивать, с ней нужно расставаться легко, потому что впереди — новая жизнь.
Финансово «Вишнёвый сад» стал вершиной. Пьеса шла с аншлагами, и гонорары могли бы обеспечить Чехову спокойную старость, если бы у него было это время. Но времени не было. Деньги от постановки пошли уже не на строительство или путешествия, а на оплату врачей и последнюю поездку в Германию, в Баденвейлер.
Конфликт вокруг «Вишнёвого сада» вскрыл глубокую трещину в отношениях Чехова и МХТ. Писатель чувствовал, что театр, который он создал своими пьесами, перерос его, стал слишком тяжеловесным, слишком натуралистичным. Станиславский загромождал сцену деталями, звуками, вещами, в то время как Чехов стремился к легкости и символизму. В последние месяцы жизни Чехов даже мечтал написать новую пьесу, совсем другую — про ученых, про любовь, которая происходит на палубе корабля во льдах, — чтобы уйти от быта, от «сверчков» и «самоваров». Но силы оставили его.
«Вишнёвый сад» остался в истории как самое совершенное произведение Чехова, его духовное завещание. В финале пьесы, когда все уезжают, в заколоченном доме остается забытый старый слуга Фирс. Он ложится на диван и умирает под звук топора, рубящего вишневые деревья. Этот образ стал страшным предзнаменованием. Через полгода, в июле 1904 года, умрет сам Чехов, и его тело привезут в Москву в вагоне для устриц — финальная, злая усмешка судьбы, словно сошедшая со страниц его собственных «комедий». Эпоха чеховского театра завершилась, открыв дверь в страшный и великий XX век, который вырубит не только сады, но и самих людей, как предсказал Лопахин.
Глава 8. Чехов в Европе: трудности перевода и медленное признание
Пока Россия оплакивала своего главного драматурга и канонизировала «Вишнёвый сад» как национальное достояние, на Западе имя Антона Чехова оставалось практически неизвестным. В начале XX века европейский театр жил по законам Ибсена, Стриндберга и Метерлинка. Драмы идей, символизм, натурализм — все это было понятно и привычно европейскому зрителю. Чехов же с его «подводным течением», отсутствием внешних эффектов и героями, которые «просто живут», казался иностранной публике странным, скучным и бесформенным. Первые попытки поставить Чехова в Европе оборачивались провалами, вызванными, прежде всего, полной неспособностью режиссеров и переводчиков передать уникальную интонацию автора.
Первой страной, попытавшейся открыть Чехова, стала Германия — родина его смерти. Еще при жизни писателя, в 1902 году, в Берлине была предпринята попытка поставить «Дядю Ваню». Спектакль провалился. Немецкие актеры, привыкшие к экспрессии и четкой мотивации персонажей, играли чеховских героев как неврастеников и сумасшедших. Зрители недоумевали: почему эти русские все время пьют чай, жалуются и ничего не делают? Критика назвала пьесу «рыхлой» и «лишенной драматического стержня». Чехова окрестили «русским пессимистом», чье творчество интересно лишь как этнографический очерк о загадочной славянской душе, склонной к беспричинной тоске.
Великобритания, страна с мощнейшей театральной традицией, также долго сопротивлялась чеховской магии. Первые постановки в Лондоне в 1910-х годах (например, «Вишнёвый сад» в 1911 году) были встречены холодно. Английская критика, воспитанная на Шекспире и Шоу, не могла простить Чехову отсутствия «сюжета» в традиционном понимании. Джордж Бернард Шоу, однако, был одним из немногих, кто сразу оценил новаторство русского коллеги. Он назвал «Вишнёвый сад» шедевром и даже написал свою пьесу «Дом, где разбиваются сердца» как «фантазию в русском стиле на английские темы», открыто признавая влияние Чехова. Но для широкой публики Чехов оставался автором для узкого круга интеллектуалов. Спектакли шли в маленьких клубах, переводы были чудовищными: они убивали юмор, превращая тонкую иронию в тяжеловесную трагедию. Англичане играли «чеховскую тоску» так усердно, что спектакли становились невыносимо скучными.
Настоящий прорыв Чехова на Запад случился лишь в 1920-х годах, и проводниками этого прорыва стали русские эмигранты первой волны. После революции 1917 года Европа наполнилась беженцами из России, среди которых было много актеров МХТ и режиссеров. Федор Комиссаржевский в Лондоне, Жорж Питоев в Париже, Михаил Чехов (племянник писателя) в Берлине и Америке начали ставить Чехова так, как это делали в Художественном театре — с пониманием подтекста, атмосферы и ритма. Они научили западных актеров молчать на сцене, играть «второй план».
Особенно важную роль сыграли гастроли МХТ в Европе и США в 1922–1924 годах. Западный мир впервые увидел подлинного Чехова. Спектакли Станиславского произвели фурор. Зрители увидели не «скучных русских», а живых людей, чья трагедия понятна каждому. Европейские режиссеры вдруг осознали, что чеховская «бесформенность» — это высшая форма реализма. Начался настоящий бум. В Англии в 1920-е и 30-е годы Чехов стал самым популярным иностранным драматургом. Великие актеры — Джон Гилгуд, Пегги Эшкрофт, Лоуренс Оливье — считали за честь сыграть в «Чайке» или «Дяде Ване». Чехов перестал быть «русским экзотом» и стал универсальным классиком, чьи пьесы говорят о потере дома, о смене эпох, о хрупкости человеческих связей — темах, которые стали особенно актуальны для Европы после Первой мировой войны.
Во Франции признание пришло чуть позже и сложнее. Французский театр, тяготеющий к слову, к рациональности, долго не принимал чеховскую «зыбкость». Но благодаря постановкам Питоева и позже, в середине XX века, Жана-Луи Барро, Чехов вошел в репертуар «Комеди Франсез». Французы нашли в нем своего рода импрессиониста от драматургии, близкого к их живописи.
Таким образом, к середине XX века Чехов прочно вошел в европейский канон. Он перестал быть «автором тоски» и стал автором «абсурда жизни», предтечей Беккета и Ионеско. Европейцы поняли, что за бытовыми разговорами о крыжовнике скрывается экзистенциальная бездна. Чехов стал «своим» для западной интеллигенции, символом утонченности и глубокого психологизма. Но этот путь занял почти полвека, потребовав усилий гениальных русских изгнанников и смены нескольких театральных поколений, чтобы Запад наконец научился слышать «звук лопнувшей струны».
Глава 9. Американская мечта дяди Вани: метод Ли Страсберга и голливудский Чехов
Если Европа открывала Чехова медленно, через призму своей богатой театральной традиции, то Соединенные Штаты Америки пережили настоящую «чеховскую революцию», которая перевернула не только театр, но и кинематограф. В начале XX века американский театр был сугубо коммерческим предприятием, ориентированным на Бродвей, мюзиклы и легкие мелодрамы. Чехов с его «бессобытийностью» казался здесь абсолютно инородным телом. Первые попытки поставить его пьесы в 1910-х годах в небольших театрах Нью-Йорка заканчивались полным непониманием. Американская публика, воспитанная на идеологии успеха и действия, не могла сопереживать героям, которые сидят на месте и жалуются на жизнь. Критики называли эти пьесы «русской хандрой», не имеющей ничего общего с американским оптимизмом.
Ситуация изменилась радикально и навсегда благодаря тем же гастролям МХТ в 1923–1924 годах. Американские актеры и режиссеры, увидев игру москвичей, испытали культурный шок. Они увидели на сцене правду, какой никогда не видели прежде. Но главным последствием этих гастролей стало то, что несколько актеров труппы МХТ (Ричард Болеславский и Мария Успенская) решили остаться в США. Они открыли в Нью-Йорке школу, где начали преподавать систему Станиславского. Именно из этой школы выросла знаменитая «Group Theatre», а затем и «Actors Studio» под руководством Ли Страсберга.
Ли Страсберг, Элиа Казан, Стелла Адлер сделали Чехова краеугольным камнем американского актерского образования. Они адаптировали систему Станиславского, превратив ее в «Метод» (The Method) — технику глубокого психологического вживания в роль. И лучшим материалом для отработки этого метода оказались пьесы Чехова. Американские актеры учились играть подтекст, учились «жить» в образе именно на сценах из «Чайки» и «Трех сестер». Чехов стал для американцев не просто классиком, а учебником актерского мастерства. Марлон Брандо, Джеймс Дин, Пол Ньюман, Мэрилин Монро — все иконы Голливуда середины века так или иначе прошли через «чеховскую школу».
В 1930-е и 40-е годы Чехов становится одним из самых ставимых авторов в интеллектуальных театрах Нью-Йорка. Но это был уже не совсем русский Чехов. Американцы, с их прагматизмом, увидели в его пьесах универсальную историю о людях, которые хотят, но не могут изменить свою судьбу. Они убрали из постановок «русскую тоску» и самовары, сделав акцент на неврозах, на психологических травмах героев. Чехов стал предтечей американской психологической драмы: без него не было бы ни Теннесси Уильямса, ни Артура Миллера, ни Юджина О’Нила. Все эти великие американские драматурги открыто признавали влияние русского классика. «Трамвай "Желание"» или «Смерть коммивояжера» — это прямые наследники чеховской драматургии, перенесенные на американскую почву.
В Голливуде Чехов тоже нашел свое место, хотя и специфическое. Его пьесы экранизировались нечасто (кино требовало большего действия), но его влияние чувствовалось в сценариях, в построении диалогов. Михаил Чехов, племянник писателя, ставший звездой Голливуда и учителем многих кинозвезд, проповедовал эстетику своего дяди. Он учил актеров «атмосфере» и «психологическому жесту». Благодаря этому в американском кино появился новый тип актерской игры — более тонкий, нюансированный, «чеховский».
В 1960-е и 70-е годы в США начался новый бум постановок Чехова, связанный с движением офф-Бродвея. Режиссеры начали экспериментировать, переносить действие пьес в американскую глубинку или в современность. Вуди Аллен, большой поклонник Чехова, снял несколько фильмов («Интерьеры», «Сентябрь», «Ханна и ее сестры»), которые пронизаны чеховскими мотивами и настроением. Для американских интеллектуалов Чехов стал символом высокой европейской культуры, автором, который говорит о сложности человеческих отношений без морализаторства.
Сегодня в США Чехов — второй по популярности драматург после Шекспира. Его ставят везде: от университетских театров до главных сцен Бродвея. Американцы воспринимают его пьесы как комедии абсурда, как трагедии несостоявшейся мечты (что очень близко теме «американской мечты»). Чехов в Америке перестал быть иностранцем. Он стал частью американского культурного кода, автором, который научил нацию, одержимую успехом, понимать и принимать неудачу, слабость и красоту обыденной жизни.
Глава 10. Сакура и вишневый сад: феномен Чехова в Японии
История восприятия драматургии Антона Чехова в Японии — это, пожалуй, самый удивительный пример культурного резонанса между, казалось бы, совершенно разными цивилизациями. Япония, страна строгих ритуалов, самурайского кодекса и буддийского созерцания, открыла для себя Чехова в начале XX века, и это открытие стало подобно удару молнии. Японцы нашли в русском писателе не просто интересного иностранца, а родственную душу, выразителя того самого японского понятия «моно-но аварэ» — «печального очарования вещей», чувства мимолетности и хрупкости бытия.
Первые переводы рассказов Чехова появились в Японии еще в 1903 году, при жизни автора. Но настоящая театральная история началась чуть позже, в эпоху Тайсё (1912–1926), когда Япония активно модернизировалась и впитывала западную культуру. Молодые японские интеллектуалы, уставшие от традиционного театра Кабуки и Но, искали новые формы, способные отразить смятение человека перед лицом стремительно меняющегося мира. И они нашли их в «Вишнёвом саде».
Эта пьеса стала для Японии культовой. Образ цветущего и погибающего сада идеально наложился на национальный символ — сакуру. Японцы, для которых цветение вишни — это священный ритуал, напоминающий о бренности жизни, восприняли трагедию Раневской и Гаева как свою собственную. Вырубка сада для них была не просто хозяйственным актом, а метафорой гибели традиционной Японии под натиском западного капитализма и индустриализации. «Вишнёвый сад» стал самой популярной иностранной пьесой в Японии и удерживает этот статус до сих пор.
Первая постановка «Вишнёвого сада» состоялась в 1915 году в театре «Гэйдзюцу-дза» (Театр Искусств). Режиссер Симамура Хогэцу трактовал пьесу как элегию, полную тихой грусти. Спектакль имел оглушительный успех. Японские актеры, обладающие особой пластикой и умением держать паузу, оказались идеальными исполнителями чеховских ролей. Им не нужно было объяснять, что такое «подтекст» — вся японская культура построена на недосказанности, на том, что скрыто за словами. Чеховские паузы, которые так пугали европейцев, для японцев были естественной средой обитания.
В 1920-е годы в Японии возникло движение «сингэки» («новый театр»), ориентированное на европейскую реалистическую драму. Чехов стал богом этого движения. Его пьесы ставили все ведущие труппы. «Три сестры» с их темой тоски по лучшей жизни и невозможности изменить судьбу также нашли глубокий отклик в японской душе, склонной к фатализму. Фраза «В Москву, в Москву!» превратилась в символ недостижимой мечты, понятный каждому японцу, зажатому в тисках социальных обязательств («гири»).
Особую роль в популяризации Чехова сыграли переводы. Японский язык с его системой вежливости и множеством оттенков смысла позволил передать чеховскую интонацию с удивительной точностью. Переводчики (такие как Йонекава Масао) трудились над текстами десятилетиями, шлифуя каждую фразу. В результате японский Чехов звучит очень естественно, почти как родной автор.
После Второй мировой войны, когда Япония переживала крах имперских амбиций и переоценку ценностей, Чехов стал еще ближе. Его герои — интеллигенты, потерявшие почву под ногами, растерянные, но сохраняющие достоинство, — были созвучны настроению нации. В 1950–60-е годы появилось множество экспериментальных постановок. Режиссеры переносили действие пьес в японские реалии: имение Раневской превращалось в усадьбу обедневшего самурайского рода, а Лопахин становился нуворишем эпохи Мэйдзи.
Сегодня в Японии существует несколько «чеховских обществ», регулярно проводятся фестивали. Японские режиссеры (например, Тадаси Судзуки) ставят Чехова в стиле театра Но или с элементами авангарда, подчеркивая универсальность его текстов. Для японцев Чехов — это учитель жизни, который учит принимать страдание без истерики, видеть красоту в увядании и сохранять человечность в мире, где господствует чистоган. Они называют его «Чехов-сан», с глубочайшим уважением, признавая его своим духовным наставником. Ни один другой западный драматург, даже Шекспир, не пользуется в Японии такой интимной, личной любовью. В этом феномене кроется загадка культурной диффузии: русский врач конца XIX века сумел затронуть самые чувствительные струны японского национального характера, став мостом между двумя такими далекими и такими похожими в своей меланхолии мирами.
Глава 11. Ольга Книппер: муза, палач и хранительница культа
В истории русского театра и жизни Антона Чехова фигура Ольги Леонардовны Книппер занимает место сложное, трагическое и, безусловно, двойственное. Для театральной общественности начала XX века она была блистательной примой, воплощением новой женственности, музой великого драматурга. Для самого Чехова она стала последней, отчаянной любовью, которая осветила его закат, но одновременно ускорила его физический уход. Это был роман по переписке, брак на расстоянии, союз гения и звезды, в котором роли были распределены жестоко: он умирал и писал для нее, она жила и играла его героинь, пожиная лавры его таланта.
Их встреча произошла в 1898 году на репетициях «Чайки». Чехов, к тому времени уже убежденный холостяк, привыкший держать женщин на дистанции, был сражен. Книппер не была классической красавицей, но в ней было то, что Чехов ценил превыше всего: витальность, энергия, «порода» и талант. Она была настоящей актрисой — умной, амбициозной, немного хищной. В роли Аркадиной она была великолепна. Чехов влюбился не столько в женщину, сколько в актрису, способную воплотить его замыслы. Он начал писать роли специально для нее: Елена Андреевна в «Дяде Ване», Маша в «Трех сестрах», Раневская в «Вишневом саде». Все эти героини несли в себе черты самой Книппер: страстность, эгоизм, умение быть центром вселенной.
Их свадьба в 1901 году была тайной и скромной, похожей на заговор. Чехов панически боялся пафоса и поздравлений. Но сразу после свадьбы началась странная семейная жизнь, которую злые языки называли «легализованным адюльтером». Чехов по состоянию здоровья не мог жить в Москве — климат убивал его. Книппер не хотела жить в Ялте — там не было театра, славы, поклонников. И они разъехались. Она блистала в МХТ, крутила романы (о которых шепталась вся Москва), вела светскую жизнь. Он сидел в ялтинской глуши, кашлял кровью, сажал розы и ждал писем.
Эта переписка — один из самых пронзительных документов эпохи. Чехов пишет ей нежные, шутливые письма («собака», «актрисулька», «дуся»), скрывая за иронией тоску и боль. Книппер отвечает письмами, полными театральных сплетен, жалоб на усталость и заверений в любви, которые, однако, редко подкрепляются действиями. Она приезжает к нему наездами, как на курорт, привозя с собой шум, суету и запах дорогих духов, который раздражал его больные легкие. Чехов, как врач, понимал, что происходит. Он видел, что жена «сидит у него на шее» не в материальном (она хорошо зарабатывала), а в эмоциональном смысле. Она питалась его талантом, его именем. Статус «жены Чехова» делал ее неприкасаемой в театре, королевой МХТ.
Самым страшным эпизодом их брака стала история с беременностью. В 1902 году, после долгой разлуки, Ольга Леонардовна сообщила мужу, что беременна, но у нее случился выкидыш. Чехов, врач, прекрасно знал, что ребенка от него быть не могло — они не виделись в сроки, необходимые для зачатия. К тому же его туберкулез был в такой стадии, что врачи не рекомендовали близость. Но он промолчал. Он принял эту ложь, чтобы не разрушать иллюзию семьи. Это было высшее проявление его интеллигентности и, возможно, слабости. Он позволил ей сохранить лицо, хотя в душе, вероятно, пережил ад унижения.
Книппер не была злодейкой в карикатурном смысле. Она любила Чехова, но она любила театр больше. Она была типичной «новой женщиной», для которой самореализация важнее долга сиделки. Она искренне считала, что ее успех на сцене радует мужа. И он действительно радовался, но эта радость была горькой. В последние месяцы жизни Чехова, в 1904 году, она увезла его в Баденвейлер, надеясь на чудо или просто желая сменить обстановку. Там, в немецком отеле, она была рядом, когда он умирал. Она описывала его смерть в мемуарах с театральной красотой: бокал шампанского, тихие слова, спокойный уход. Но есть свидетельства, что в ту ночь она спала и не сразу заметила, что муж умер.
После смерти Чехова Ольга Книппер прожила еще 55 лет. Она стала главной жрицей его культа. Она играла Раневскую до глубокой старости, когда это уже выглядело нелепо. Она публиковала переписку (тщательно отцензурированную), выступала с воспоминаниями, создавая канонический образ «идеальной пары». Она монополизировала право на память о Чехове. Советская власть обласкала ее званиями и орденами как «жену великого классика». Но в театральной среде всегда оставался холодок отчуждения: многие (включая сестру Чехова Марию Павловну) не могли простить ей того, что она оставила умирающего писателя одного ради аплодисментов. Книппер вошла в историю как женщина, которая подарила Чехову вдохновение для его лучших пьес, но отняла у него покой и, возможно, несколько лет жизни, заставив сжигать себя в топке ее амбиций. Это был союз жертвы и палача, где палач искренне считал себя благодетелем.
Глава 12. Чехов и деньги: экономика драматургии и борьба с пиратами
Антон Павлович Чехов был, пожалуй, первым русским писателем, который относился к литературному труду не как к священнодействию или дворянской забаве, а как к профессии, которая должна кормить. Выросший в семье разорившегося лавочника, знавший, что такое долговая яма и голод, он обладал жестким, трезвым взглядом на экономику творчества. Вся его драматургическая карьера, от первых водевилей до великих пьес, была неразрывно связана с борьбой за достойные гонорары, авторские права и финансовую независимость. Чехов не стеснялся говорить о деньгах, торговаться с издателями и театрами, и эта сторона его жизни, часто скрытая за образом бессребреника-интеллигента, заслуживает самого пристального внимания.
В начале пути, как мы помним, именно жажда денег толкнула его к театру. Водевили стали его первой золотой жилой. «Медведь» и «Предложение» приносили стабильный доход благодаря системе поспектакльных отчислений. В Российской империи драматург получал определенный процент от валового сбора (обычно от 5% до 10%) за каждое представление его пьесы в казенных и частных театрах. Учитывая, что чеховские шутки шли по всей необъятной России — от Варшавы до Владивостока, — ручеек копеек превращался в полноводную реку. В иные годы «Медведь» приносил ему больше, чем все серьезные рассказы вместе взятые. Чехов шутил: «Я живу на средства, которые мне доставляет моя глупость», имея в виду водевили.
Однако с большими пьесами все было сложнее. Провал «Чайки» в Александринском театре был болезнен не только морально, но и финансово: Чехов рассчитывал на эти деньги, чтобы погасить долги за постройку школы в Мелихове. Переход в МХТ изменил схему оплаты. Художественный театр был частным предприятием, товариществом на паях. Станиславский и Немирович-Данченко не могли платить казенных гонораров, но они предложили Чехову честную систему процентов от сборов и, главное, регулярность выплат. Успех «Чайки», «Дяди Вани» и «Трех сестер» сделал Чехова состоятельным человеком по меркам того времени. В последние годы жизни его годовой доход от театра составлял около 5000–8000 рублей (примерно 7,5–12 миллионов современных рублей). Это позволяло ему содержать дом в Ялте, помогать многочисленным родственникам, заниматься благотворительностью и лечиться за границей. Но богатство это было трудовым и зыбким: стоило пьесе сойти со сцены, как доход прекращался.
Особую главу в финансовой биографии Чехова занимает его эпическая битва с издателем Адольфом Марксом. В 1899 году, будучи больным и неуверенным в будущем, Чехов совершил роковую ошибку: он продал Марксу права на издание своего полного собрания сочинений за 75 000 рублей. Сумма казалась огромной, но договор был кабальным: Маркс получал права на все будущие произведения Чехова за фиксированную, очень низкую плату. Когда пьесы Чехова начали греметь в МХТ и тиражи книг взлетели, Чехов понял, что продешевил. Маркс наживал миллионы, а автор получал копейки. Чехов пытался расторгнуть договор, но немец-издатель был непреклонен. Только вмешательство юристов и общественности (включая Горького) позволило немного смягчить условия. Эта история научила Чехова быть жестче. Свои пьесы он отстаивал с боем, требуя от театров и издателей (пьесы печатались отдельными брошюрами, что тоже приносило доход) точного соблюдения контрактов.
Чехов также был пионером борьбы с театральным пиратством. В провинции его пьесы часто ставили без разрешения, меняли названия, переделывали текст, чтобы не платить автору. Чехов вел обширную переписку с Обществом русских драматических писателей и оперных композиторов, требуя отслеживать нелегальные постановки. Он был безжалостен к «зайцам»: если узнавал, что где-то в Сызрани играют «Иванова» бесплатно, тут же писал жалобу. «Я не для того работаю, чтобы меня грабили», — говорил он. Это не было жадностью, это было чувство профессионального достоинства.
Деньги для Чехова были синонимом свободы. Они позволяли ему не зависеть от редакторов, не писать на заказ пошлые фельетоны, жить там, где полезно для его легких. Но он никогда не копил. Все, что приходило от театра, уходило на строительство школ, библиотек, помощь голодающим учителям. Он был уникальным примером капиталиста-альтруиста. Он зарабатывал как буржуа, а тратил как святой. Ирония заключалась в том, что самые большие доходы начали поступать именно тогда, когда ему уже ничего не было нужно, кроме глотка воздуха. «Вишнёвый сад» принес рекордные сборы, но эти деньги пошли уже на оплату его последнего путешествия в Баденвейлер и на похороны. Чехов умер обеспеченным человеком, оставив семье солидное наследство и авторские права, которые кормили Книппер и сестру Марию еще полвека, но сам он так и не успел насладиться плодами своего театрального триумфа в полной мере. Его экономика была экономикой угасания: чем больше золота приносила сцена, тем меньше жизни оставалось в авторе.
Глава 14. Чехов в СССР: от «певца сумерек» до идеологического оружия
Посмертная судьба драматургии Чехова в Советском Союзе складывалась по сценарию, который сам Антон Павлович мог бы счесть злой иронией. В первые годы после революции 1917 года большевики, одержимые идеей построения нового мира и уничтожения старого быта, отнеслись к Чехову с подозрением, граничащим с враждебностью. Для пролетарских критиков и идеологов Пролеткульта его пьесы были воплощением всего того, что следовало сбросить с «парохода современности»: нытья, интеллигентской рефлексии, безволия и классовой чуждости. Чехова называли «певцом сумерек», «поэтом лишних людей», чье творчество разлагает боевой дух масс. Владимир Маяковский, рупор революции, громогласно требовал «убрать чеховщину», имея в виду не столько самого писателя, сколько культ безысходности, который, по мнению футуристов, несли его пьесы.
В 1920-е годы постановки Чехова стали редкостью. Театры искали новые формы, ставили агитки, мистерии-буфф, конструктивистские эксперименты. МХАТ, хранитель чеховских традиций, оказался в сложном положении: его обвиняли в буржуазности и архаизме. Станиславский и Немирович-Данченко вынуждены были защищать свой репертуар, доказывая, что Чехов — это не просто «нытье», а критика капитализма. Именно этот аргумент стал спасательным кругом. Идеологическая машина, поняв, что Чехова нельзя просто так запретить (слишком велик был его авторитет и народная любовь), решила его «перекодировать».
В 1930-е годы, с утверждением соцреализма, началась масштабная кампания по «советизации» Чехова. Его пьесы начали трактовать исключительно как приговор царской России. «Вишнёвый сад» превратился в пьесу о неизбежности гибели дворянства и торжестве «новых людей» (Лопахин трактовался как предтеча буржуазии, которая, в свою очередь, уступит место пролетариату, а Петя Трофимов с его речами о «светлом будущем» объявлялся чуть ли не молодым революционером). «Три сестры» стали драмой о том, как ужасно жилось в провинции без советской власти. Тоска героев объяснялась «свинцовыми мерзостями» самодержавия, а их мечты — неосознанным стремлением к социализму. Чехова объявили «суровым реалистом», который «срывал маски» с прогнившего общества. Из его пьес вытравили мистику, символизм, абсурд, оставив только социальную критику и бытовой реализм.
Во время Великой Отечественной войны Чехов неожиданно стал символом русского патриотизма. Его пьесы ставили в эвакуации, фронтовые бригады играли отрывки из водевилей. В героях Чехова, в их стойкости и человечности, советские люди видели ту самую «русскую душу», которую не сломить фашизму. Слова Сони из «Дяди Вани» — «Надо жить!» — звучали как призыв к победе.
Послевоенный период, особенно эпоха «оттепели», принес новое прочтение. В 1950-е и 60-е годы, когда страна начала оттаивать от сталинского мороза, режиссеры снова обратились к Чехову, но уже не как к социальному критику, а как к экзистенциальному автору. Анатолий Эфрос, Георгий Товстоногов, Олег Ефремов начали ставить Чехова жестко, без мхатовских пауз и «настроений». Они увидели в его пьесах трагедию некоммуникабельности, одиночества, абсурда. В спектаклях Эфроса (например, в знаменитых «Трех сестрах» 1967 года) герои не мечтали о светлом будущем, они кричали от боли в пустом, холодном мире. Советская цензура такие трактовки не любила, спектакли запрещали (как тех же «Трех сестер» Эфроса), обвиняя в «очернительстве» и «пессимизме». Но процесс был необратим: Чехов перестал быть музейным экспонатом и стал самым современным, самым острым автором, через которого интеллигенция говорила о своих проблемах — о застое, о потере идеалов, о духовной пустоте.
В 1970-е и 80-е годы, в эпоху застоя, Чехов стал «кодом» для советской интеллигенции. Фильмы Никиты Михалкова («Неоконченная пьеса для механического пианино») и Андрея Кончаловского («Дядя Ваня») показали Чехова невероятно живым, чувственным, лишенным хрестоматийного глянца. Это был Чехов, который говорил о том, как трудно оставаться человеком, когда вокруг царит ложь и пошлость. Советская власть, канонизировав писателя, сама дала в руки диссидентствующей интеллигенции мощное оружие: цитатами из Чехова можно было бить по самой власти, показывая, что «в человеке все должно быть прекрасно», а не только партийный билет. К моменту распада СССР Чехов подошел в статусе абсолютного, неприкасаемого божества, которое, пережив все идеологические ломки, осталось чистым и загадочным, как и сто лет назад.
Глава 15. Чехов сегодня: глобальный бренд и бесконечные метаморфозы
В начале XXI века Антон Павлович Чехов окончательно перестал быть просто русским писателем и превратился в глобальный культурный феномен, вездесущий и многоликий, подобно Шекспиру. Статистика мировых постановок говорит сама за себя: Чехов стабильно занимает второе место в мире по количеству сценических интерпретаций, уступая лишь Барду. Но если Шекспир — это гром, страсти и короли, то Чехов — это тихий голос современного человека, потерянного в огромном, равнодушном мире. Сегодняшний театр, от Лондона до Токио, от Нью-Йорка до Сиднея, находит в текстах, написанных в конце XIX века, удивительно точные диагнозы болезням века XXI: депрессии, инфантилизму, экологической тревоге и распаду коммуникаций.
Современная режиссура давно отказалась от «нафталинового» Чехова с самоварами, кружевными зонтиками и березками. «Музейный реализм» ушел в прошлое, уступив место радикальным экспериментам. Чехова деконструируют, переписывают, переносят действие в наши дни, в космос, в постапокалиптическое будущее. Немецкие режиссеры (Петер Штайн, Томас Остермайер) ставят Чехова брутально, топорно, обнажая социальные язвы и измышляя сексуальные подтексты героев. В их спектаклях Раневская может быть маргиналкой (на самом деле она дворянка с прекрасным образованием и манерами), проматывающей состояние, а Лопахин — циничным девелопером в дорогом костюме, сносящим исторический центр ради торгового молла. Это искажение в угоду современным трендам и кейсам, а часно и просто глумливая карикатура (т.н. «деконструкция»).
В Британии и США Чехов стал основой для бесконечных адаптаций. Драматурги (как Том Стоппард или Майкл Фрейн) пишут пьесы «по мотивам», переводчики (как Кристофер Хэмптон) создают новые версии текстов, убирая архаизмы и делая язык героев современным, резким, иногда даже брутальным. Знаменитая постановка «Чайки» в лондонском театре «Ройал-Корт» с Кэри Маллиган показала Нину Заречную не как нежную жертву, а как амбициозную, жесткую девушку, готовую на все ради славы — образ, пугающе актуальный для эпохи соцсетей (которые суть зло).
Чехов проник и в поп-культуру. Его цитируют в сериалах, его сюжеты становятся основой для блокбастеров (фильм «Бёрдмэн» — это, по сути, вариация на тему «Чайки» и актерского эго). Термин «чеховское ружье» стал азбучной истиной для сценаристов Голливуда и стриминговых платформ. Чеховская интонация — смех сквозь слезы, ирония над пафосом — стала доминирующей в современной культуре, которая боится серьезности и прячет трагедию за сарказмом.
В России отношение к Чехову остается сакральным, но и здесь театр ищет новые пути. Режиссеры взрывают чеховский текст изнутри, превращая спектакли в мощные визуальные аттракционы, где текст может звучать как рэп, а герои могут бегать по сцене в нижнем белье. Эти эксперименты часто вызывают скандалы у консервативной публики, которая требует «классики», но именно они доказывают, что Чехов жив. Он провоцирует, он раздражает, он заставляет спорить. «Вишнёвый сад» сегодня — это пьеса не о дворянах, а о нас, теряющих свою культуру, свою идентичность под натиском глобализации. «Палата №6» (хоть это и повесть, но часто инсценируемая) — страшный диагноз состоянию общества.
Особый феномен — чеховские фестивали. Международный театральный фестиваль имени А.П. Чехова стал одной из главных театральных площадок мира, куда привозят свои версии японцы, бразильцы, французы. Это Вавилон, где все говорят на разных языках, но понимают друг друга, потому что говорят на языке Чехова. В Мелихово, в Ялту, в Таганрог едут паломники со всего света. Для многих актеров сыграть Гамлета и сыграть Иванова — равновеликие вершины.
Чехов победил время своей невероятной гибкостью. Он создал драматургическую систему с «открытым кодом»: в его пьесы можно влить любое содержание, любую эпоху, и они не треснут, а лишь заиграют новыми красками. Он предсказал абсурдность XX века и одиночество человека в цифровую эру. Его герои, которые не слышат друг друга, уткнувшись в свои проблемы (или, как сегодня, в смартфоны), — это мы. И пока человечество будет страдать от невозможности быть счастливым, от несоответствия мечты и реальности, от тоски по «небу в алмазах», Антон Павлович Чехов будет оставаться самым современным драматургом планеты, чей тихий голос звучит громче любых политических лозунгов.
Комментариев нет:
Отправить комментарий