1
Существование Теобальда, эсквайра — ибо он настаивал, по крайней мере в пределах своего собственного черепа, на этом почти забытом обращении, — было предприятием сугубо герметичным. Его мир был ограничен четырьмя стенами комнаты на втором этаже ветхого, но некогда респектабельного дома на Колледж-Хилл в Провиденсе, штат Род-Айленд; дома, который, подобно своему последнему обитателю, хранил воспоминания о более благородной эпохе и с молчаливым презрением взирал на суетливую пошлость нового, двадцатого столетия. Окна его комнаты были не просто закрыты; они были почти запечатаны, их нижние створки никогда не поднимались, а тяжелые бархатные шторы, выцветшие до цвета запекшейся крови, пропускали лишь самый скудный, отфильтрованный свет, словно дневное светило было назойливым и невоспитанным визитером, которого не желали принимать.
В этом сумрачном, пыльном святилище Теобальд жил не жизнью, но комментарием к ней. Он не работал, ибо само понятие «работы» — этого вульгарного обмена жизненного времени на презренные дензнаки — было для него анафемой, симптомом болезни мира, забывшего, что истинный джентльмен должен быть свободен для единственно важного труда: труда мысли. Его скудное наследство, оставленное давно усопшими родителями, таяло с удручающей скоростью, но он с упорством аристократа, проигрывающего в карты последнее имение, гнал от себя всякие мысли о столь низменных материях. Его единственным занятием, его страстью и его воздухом было чтение. Книги громоздились повсюду: они выстраивались в шаткие колонны на полу, покрывали каждую горизонтальную поверхность, вытесняя все прочие предметы быта, и взирали с высоких, почерневших от времени полок, словно молчаливые, но требовательные собеседники. Это были фолианты по генеалогии, геральдике, труды забытых теологов семнадцатого века, сборники готической поэзии, исследования по демонологии и древней истории — весь тот интеллектуальный балласт, который современный мир счел ненужным и сбросил за борт своего стремительного, грохочущего прогресса.
Теобальд презирал этот прогресс. Он презирал автомобили, чадящие на улицах под его окнами, презирал развязные ритмы джаза, доносившиеся иногда из окон соседей, презирал электрический свет, который своей резкой, бездушной ясностью убивал тайну и полутень. Он был человеком восемнадцатого столетия, по злой иронии судьбы заброшенным в эпоху стали и электричества, и весь его образ жизни был протестом против этого чудовищного анахронизма.
Единственной нитью, связывавшей его с внешним миром, была почта. И даже она была событием редким, почти ритуальным. Раз в несколько месяцев он обменивался пространными, полными архаичных оборотов и философских отступлений письмами с единственным человеком, которого считал равным себе — неким мистером Аластером Финчем из Техаса. Они никогда не виделись. Их знакомство, завязавшееся десять лет назад через объявление в малотиражном журнале для библиофилов, было сугубо эпистолярным, но за эти годы оно переросло в ту глубокую, почти мистическую дружбу, какая только и возможна между двумя отшельниками, разделенными тысячей миль, но соединенными общим мировоззрением. Финч, подобно Теобальду, был осколком иного времени, человеком, унаследовавшим не только значительное состояние, но и глубочайшее отвращение к современности.
И вот, в один серый, промозглый октябрьский день, почтальон принес письмо, которое нарушило привычный, сомнамбулический ритм существования Теобальда. Конверт был из дорогой, плотной бумаги, а почерк Финча, каллиграфически выверенный и твердый, был сам по себе произведением искусства. Но содержание письма было подобно удару грома.
Финч писал о своем окончательном и бесповоротном разрыве с цивилизацией. Он продал свое городское имение и удалился в глухую, почти необитаемую часть техасских земель, где на руинах старого испанского форта выстроил себе дом-крепость, библиотеку-убежище. «Я понял, дорогой мой Теобальд, — писал он, — что полумеры более невозможны. Нельзя жить в мире и быть не от мира сего, когда сам воздух этого мира отравлен миазмами пошлости. Я создал свой собственный мир, свою Фиваиду, окруженную не песками, но сотнями акров колючих зарослей и безмолвных каньонов. Здесь нет ни телеграфа, ни соседей, ни газет. Лишь книги, звезды и великое, первозданное молчание земли, которая помнит времена, когда человек еще не был ее властелином…»
Но самым потрясающим была последняя часть письма. «И в этом своем уединении, — продолжал Финч, — я с болью осознаю, что мне недостает лишь одного — достойного собеседника. Все эти годы нашего эпистолярного общения были для меня глотком чистого воздуха в удушливой атмосфере века. И теперь я осмелюсь на дерзость. Бросьте свой Провиденс, этот очаг пуританской плесени, и приезжайте ко мне. Не в гости. Но чтобы разделить со мной это великое отшельничество. Места в моем доме хватит на десятерых, а книг — на сотню жизней. Нам более не придется общаться через мертвую бумагу. Мы сможем вести наши беседы у живого огня, под небом, не загаженным огнями городов. Решайтесь, мой друг. Время коротко, а варварство наступает».
Теобальд перечитывал эти строки снова и снова, и его руки дрожали. Приглашение было безумным. Оно требовало от него поступка, немыслимого по своей природе — покинуть свою раковину, пересечь полстраны, вверить себя миру движущихся механизмов и снующих толп. Все его существо, вся его многолетняя привычка к неподвижности вопила против этого. Но в то же время… в глубине его души, под толстыми слоями апатии и мизантропии, что-то откликнулось на этот зов. Мысль о библиотеке посреди пустыни, о беседах у камина, о полном и абсолютном разрыве с ненавистным миром была соблазном почти дьявольским. К тому же, его финансы, как он с ужасом осознавал, заглянув в свои гроссбухи, были на последнем издыхании. Еще год, может, два — и ему пришлось бы столкнуться с унизительной реальностью. Приглашение Финча было не просто дружеским жестом. Оно было спасательным кругом.
Несколько дней он провел в мучительной агонии нерешительности, бродя по своей комнате, как зверь в клетке. Но в конце концов, решение было принято. В одну из бессонных ночей, когда шум проезжающего автомобиля показался ему особенно отвратительным, он подошел к старому, покрытому пылью дорожному сундуку, стоявшему в углу. Он открыл его. Запах нафталина и старой кожи ударил ему в нос. С чувством человека, совершающего святотатство, Теобальд, эсквайр, начал паковать свои вещи, готовясь к немыслимому — к путешествию в реальный мир.
2
Путешествие на поезде было для Теобальда пыткой, изощренной и многогранной, превосходившей все его самые мрачные ожидания. Сама мысль о том, чтобы быть запертым в грохочущем металлическом чреве, набитом человеческими телами, была ему отвратительна. Реальность оказалась еще хуже. Вагон был пропитан тяжелым, неистребимым запахом угля, пота, дешевой еды и той неописуемой аурой, которую источает человечество в массе своей — аурой тщетной суеты и глупых, мелких забот. Он сидел, вжавшись в угол своего плюшевого, но грязного сиденья, одетый в свой лучший, хотя и несколько старомодный, твидовый костюм, и старался не соприкасаться ни с кем и ни с чем.
Его попутчики были для него существами с другой планеты. Шумные коммивояжеры, обсуждавшие цены на какую-то хозяйственную утварь; полные, краснолицые женщины с крикливыми детьми; фермеры с обветренными лицами и пустыми глазами. Они ели, пили, громко разговаривали, смеялись, спали, открыв рты, — они жили своей грубой, животной жизнью, и Теобальд взирал на них с брезгливостью энтомолога, изучающего копошение отвратительных насекомых. Он пытался читать, но грохот колес и обрывки чужих разговоров не давали ему сосредоточиться.
За окном проплывала Америка, которую он презирал. Дымящие трубы заводов, уродливые, наспех сколоченные города, поля, расчерченные на аккуратные, скучные квадраты. В этом пейзаже не было ни тайны, ни величия. Это была природа, изнасилованная и порабощенная человеком, природа, поставленная на службу его мелким, утилитарным нуждам. Теобальд закрывал глаза и пытался представить себе Техас, каким его описывал Финч — первозданные, нетронутые пространства, где еще можно было ощутить дыхание вечности.
Путь был долог. Поезд тащился через Коннектикут, Нью-Йорк, Пенсильванию, спускаясь все южнее, в земли, становившиеся все более чуждыми и дикими. Пассажиры менялись, но их суть оставалась прежней. К тому времени, как состав, пыхтя и стеная, вполз в пределы штата Арканзас, Теобальд был на грани нервного истощения. Воздух в вагоне стал еще более спертым и влажным, а пейзаж за окном превратился в бесконечную, монотонную зеленую стену лесов и болот, изредка прерываемую жалкими, вросшими в землю лачугами.
Именно тогда, в этом состоянии крайнего душевного и физического дискомфорта, в его мозгу родилась идея — идея губительная, абсурдная, но в тот момент показавшаяся ему гениальной. Он изучал свою карту, расстелив ее на коленях. Путь до Техаса был еще неблизким. Но он заметил, что его текущая железнодорожная ветка в одной точке подходит довольно близко к другой, более крупной магистрали, ведущей прямиком на юго-запад. На карте расстояние между ними казалось сущим пустяком — какой-нибудь дюйм, может, два. Там была обозначена крошечная станция, носившая название «Серная Лука». От нее до другой линии, если верить масштабу, было не более двадцати-тридцати миль.
Мысль, зародившаяся как мимолетная фантазия, быстро обрела силу навязчивой идеи. Сойти с этого омерзительного поезда! Вдохнуть чистого, лесного воздуха! Размять ноги, совершив бодрую, энергичную прогулку! Эта мысль была подпитана смесью высокомерия и отчаяния. Он, Теобальд, эсквайр, не был стадом, которое перевозят в душном вагоне. Он — джентльмен, путешественник, исследователь. Пройти пешком тридцать миль — что это для человека его склада? Это будет своего рода очищением, «целительным противоядием», как он сформулировал про себя, от той грязи, в которой он был вынужден пребывать последние несколько дней. Он сможет в тишине и уединении насладиться созерцанием «девственной природы», провести, так сказать, краткую ботаническую инспекцию. К тому же — и эта мысль, хотя и низменная, приятно его согрела — он сможет сэкономить на билете, а его финансы были в таком состоянии, что любая экономия была нелишней.
Он не принял во внимание ни арканзасскую жару, ни рельеф местности, ни тот простой факт, что карта, отпечатанная в Нью-Йорке, могла иметь весьма отдаленное отношение к реальности где-то в глуши Озарка. Его решение было актом чистой, незамутненной гордыни.
Он подозвал кондуктора и с холодным достоинством осведомился, когда поезд прибудет на станцию «Серная Лука». Кондуктор, усатый, усталый мужчина, смерил его странным взглядом.
— Серная Лука? Да там никто не сходит, сэр, уже лет десять. Это просто водокачка. Поезд там и не останавливается, только притормаживает.
— Тем не менее, — отрезал Теобальд, — я намерен сойти именно там. Будьте любезны сделать необходимые распоряжения.
Кондуктор пожал плечами и удалился, бормоча что-то себе под нос.
Через час поезд, действительно, сбавил ход. Скрипя и шипя паром, он замер на мгновение посреди абсолютно глухого, заросшего лесом пространства. За окном виднелась лишь покосившаяся водонапорная башня и сгнившая деревянная платформа, поросшая мхом. Кондуктор открыл дверь.
— Ваша остановка, сэр.
С чувством безграничного облегчения и торжества Теобальд, подхватив свой саквояж, сошел на платформу. Дверь за ним с лязгом закрылась. Поезд дернулся, и, набирая скорость, начал удаляться, его грохот быстро затихал, поглощаемый плотной, зеленой массой леса.
И вот он остался один. Грохот замер. Воцарилась тишина. Но это была не тишина его кабинета. Это была оглушительная, вибрирующая, живая тишина, наполненная стрекотом мириадов невидимых насекомых, шелестом листвы и каким-то низким, глухим гулом, исходившим, казалось, от самой земли. Воздух был густым, влажным и пах прелью, сырой землей и незнакомыми, дурманящими ароматами цветов. Вокруг, насколько хватало глаз, стеной стоял лес — древний, темный, равнодушный.
Теобальд глубоко вздохнул. На мгновение его охватило чувство почти детского восторга. Он свободен! Он один! Он — хозяин своей судьбы! Он поправил галстук, одернул пиджак, и, сверившись с картой и компасом, уверенно шагнул с гнилой платформы на едва заметную тропу, ведущую в зеленую, манящую глубь.
3
Первые несколько часов его пешее странствие было именно таким, каким он его себе и воображал — восхитительной идиллией. Тропа, хоть и заросшая, была вполне различима, а лес, вблизи оказавшийся не таким уж непроходимым, радовал глаз разнообразием невиданных им доселе растений. Он шел неспешным, размеренным шагом, наслаждаясь тишиной, нарушаемой лишь пением незнакомых птиц и собственными шагами. Он чувствовал себя первооткрывателем, естествоиспытателем восемнадцатого века, попавшим в затерянный мир. Он с интересом разглядывал гигантские папоротники, деревья, увитые толстыми, как канаты, лианами, и даже находил некую мрачную прелесть в поваленных, замшелых стволах, напоминавших останки доисторических чудовищ.
Его высокомерие не знало границ. Он мысленно составлял блестящие, полные латинских терминов и поэтических метафор описания для своего дневника, предвкушая, как поразит Аластера Финча рассказом о своем небольшом, но столь познавательном приключении. Солнце, пробиваясь сквозь густую листву, создавало причудливую игру света и тени, и Теобальд, опьяненный уединением и чистым воздухом, чувствовал себя персонажем романтической поэмы.
Первый тревожный звонок прозвучал, когда тропа, до этого послушно следовавшая указаниям его компаса, внезапно раздвоилась. На карте этой развилки не было. Мгновение поколебавшись, он выбрал ту, что казалась более утоптанной и вела, как ему показалось, в нужном направлении. Он не придал этому значения; карты, как известно, не всегда точны. Однако через час или около того, тропа стала совсем узкой, а потом и вовсе растворилась в густых зарослях.
Вот тут-то в душе Теобальда и шевельнулось первое, слабое сомнение. Он остановился, вытер пот со лба своим безупречно чистым платком и снова достал карту. Ничего вокруг не соответствовало ее условным обозначениям. Холмы, которые должны были быть справа, оказались слева. Ручей, который он должен был пересечь, так и не появился. Легкое раздражение начало сменять его благодушное настроение. Он решил вернуться к развилке.
Но вернуться оказалось не так-то просто. Лес, еще недавно казавшийся таким разнообразным, вдруг стал пугающе однородным. Каждое дерево было похоже на соседнее, каждая лощина — на предыдущую. Он шел, как ему казалось, в обратном направлении, но развилка не появлялась. Солнце сместилось, и тени, удлинившись, приобрели зловещие, искаженные очертания. Стрекот насекомых стал громче, назойливее, и в нем появились какие-то неприятные, визгливые ноты.
К тому времени, как солнце коснулось верхушек деревьев, окрасив небо в болезненные, кроваво-оранжевые тона, раздражение Теобальда сменилось настоящей, липкой тревогой. Он понял, что совершил чудовищную ошибку. Его «бодрая прогулка» превратилась в нечто совсем иное. Он ускорил шаг, его сердце колотилось, а элегантный твидовый костюм, пропитанный потом, превратился во власяницу. Он начал спотыкаться о корни, его одежда цеплялась за колючие кусты, а саквояж, поначалу казавшийся легким, теперь оттягивал руку свинцовой тяжестью.
И тут наступила тьма. В лесу она наступает не постепенно, а почти мгновенно. Словно кто-то невидимый накрыл мир черным колпаком. В одну минуту еще можно было различать стволы деревьев, в следующую — вокруг была лишь абсолютная, непроницаемая чернота, не смягчаемая даже светом звезд, которые были полностью скрыты плотным шатром листвы.
Именно в этот момент тревога Теобальда переросла в первобытный, животный ужас. Он, человек, вся жизнь которого была упорядочена и предсказуема, оказался в ситуации полного и абсолютного хаоса. Он был один. В темноте. В незнакомом, враждебном лесу. У него не было ни еды, ни огня. Его карманный фонарик, который он захватил скорее как изящный аксессуар, испустил слабое, желтое сияние и через несколько минут погас.
Все его самоощущение, вся его личность, выстроенная на фундаменте эрудиции, презрения к миру и осознания своего превосходства, рассыпалась в прах. Он больше не был Теобальдом, эсквайром. Он был просто испуганным, потерявшимся существом, маленькой, дрожащей частицей плоти в огромном, безразличном мире. Его познания в геральдике и теологии были здесь так же бесполезны, как его безупречные манеры.
Лес, который днем казался ему прекрасным, ночью ожил и наполнился звуками, от которых стыла кровь. Невидимые твари шуршали в подлеске. Где-то вдали раздался тоскливый, протяжный вой, не похожий ни на один из известных ему звуков. Ветки трещали под чьим-то невидимым весом. А хуже всего было молчание — те долгие паузы, когда все звуки замирали, и на него наваливалась тяжелая, гнетущая тишина, в которой, казалось, таилась угроза более страшная, чем любой шум.
Он закричал. Сначала это был сдержанный возглас: «Эй! Есть здесь кто-нибудь?». Но ему ответило лишь эхо, искаженное и насмешливое. Тогда он закричал снова, и это уже был крик отчаяния, срывающийся, жалкий вопль заблудившегося ребенка. Он кричал, пока не охрип, но ответом ему было лишь равнодушное молчание древнего леса.
Потрясение было настолько глубоким, что оно выходило за рамки простого страха. Это был метафизический удар. Вся его жизнь, все его убеждения, его отгороженность от мира — все это оказалось иллюзией. Он думал, что он — наблюдатель, стоящий в стороне от жизни. Но теперь он понял, что он — ее часть, самая уязвимая и незначительная. Мир, который он так презирал, вдруг показал ему свое истинное лицо — не уродливое лицо цивилизации, а древнюю, безразличную, дочеловеческую маску природы. И эта маска была во сто крат страшнее.
Спотыкаясь, он брел в кромешной тьме, не разбирая дороги, падая, поднимаясь, снова падая, пока окончательно не выбился из сил. Он рухнул на влажную, прелую листву у подножия какого-то гигантского дерева и замер, дрожа всем телом, не столько от холода, сколько от ужаса, который был глубже и древнее любого холода. Он, Теобальд, эстет и интеллектуал, лежал на земле, как подстреленный зверь, и единственным, что осталось от его прежнего «я», было колотящееся в груди сердце и осознание одной простой, страшной истины: он заблудился.
4
Паника, охватившая Теобальда, была явлением почти химическим; это был чистый, беспримесный дистиллят ужаса, который сжег в его сознании все, кроме самого глубинного, животного инстинкта — инстинкта движения. Однако его разум, тот самый разум, что десятилетиями закалялся в холодной, сухой атмосфере схоластических споров и медитативного анализа древних, пыльных текстов, не расплавился и не испарился. Он стал хрупким, как перегретое стекло, испещренным мириадами трещин, на самой грани полного распада, но, тем не менее, он все еще сохранял свою структуру, свою отчаянную, последнюю целостность. Теобальд бежал, и в его беге не было ничего от беспорядочного, суетливого метания; это было тактическое отступление армии, разбитой, рассеянной, но еще не уничтоженной, отступающей под сокрушительным натиском превосходящих, немыслимых, запредельных сил противника.
За его спиной лес, доселе лишь шептавший и шуршавший, взорвался какофонией звуков. Безмолвные, механические куклы, чьи движения были подобны танцу марионеток, вдруг обрели голос. И это был не человеческий крик. Это было пронзительное, хоровое, птичье клекотание, лишенное всякой артикуляции, но преисполненное злобной, ликующей, нечеловеческой ярости. «Н'гай! Й'ха! Гн'аах!» — неслось ему в спину, и эти слоги, которые он ранее слышал в гипнотическом, ритуальном бормотании, теперь превратились в боевой клич, в гортанный лай своры, спущенной с невидимой цепи. Неведомые твари неслись за ним, и их бег был так же страшен и противоестественен, как и их танец — судорожный, спотыкающийся, с подергивающимися конечностями, но при этом обладающий невозможной, кошмарной скоростью, словно их дряблые, истощенные тела были движимы не усталыми мышцами, а какой-то внешней, подергивающей их, неумолимой волей.
Теобальд, задыхаясь, разрывая легкие сырым, ночным воздухом, петлял между гигантскими, равнодушными стволами деревьев. Он бежал, не разбирая дороги, подгоняемый адреналином и ужасом от содеянного. Лес вокруг него внезапно изменился. Мягкая, гниющая почва уступила место каменистым россыпям. Сам того не осознавая, он несся по лабиринту из гигантских, поросших мхом валунов и острых, как бритва, скальных выступов. Он прыгал через темные, зияющие расщелины, карабкался по скользким, отвесным уступам, сдирая в кровь кожу на руках и разрывая в клочья остатки своей некогда респектабельной одежды. Он больше не думал. Его тело, ведомое каким-то древним, клеточным, непостижимым инстинктом, само выбирало путь, находя единственно возможные проходы в этом хаосе камня, который казался декорациями к скандинавской саге о конце времен.
Он не знал, как долго это продолжалось. Но в какой-то момент он почувствовал, что изматывающий подъем сменился крутым спуском. Он выскользнул из узкой, как ножевая рана, расселины между двумя циклопическими скалами и замер, ослепленный и оглушенный.
Перед ним, насколько хватало глаз, расстилалась равнина. Плоская, серая, унылая, покрытая низкой, чахлой, выцветшей травой. После клаустрофобической тесноты леса и давящего величия скал это открытое, пустое пространство казалось другим миром, другой, безжизненной планетой. Погоня за его спиной стихла. Он оглянулся. Из скального лабиринта, из черного провала, откуда он только что вырвался, никто не появился. Они отстали. Или… отпустили его. Эта мысль, ледяная и острая, была еще страшнее, чем их крики.
Но у него не было времени размышлять. Его взгляд, взгляд утопающего, увидевшего на горизонте сушу, был прикован к тому, что он увидел вдалеке. Примерно в миле от него, на этой бесконечной, унылой равнине, стояли строения. Несколько темных, геометрически правильных силуэтов, четко вырисовывающихся на фоне свинцового, безразличного неба. Ферма. Это, несомненно, была ферма. Символ порядка, человеческого труда, цивилизации. Маяк разума в этом безбрежном океане безумия.
Последние остатки сил, последняя искра жизни взыграли в нем. Надежда, это иррациональное, упрямое, глупое чувство, которое он презирал всю свою сознательную жизнь, затопила его, горячая и пьянящая, как дешевый джин. Он спотыкающейся, шатающейся, жалкой рысью бросился через равнину, к этим спасительным, темным силуэтам.
5
По мере того, как Теобальд, спотыкаясь и падая, пересекал эту унылую, серую равнину, первое, эйфорическое чувство надежды начало медленно, но неуклонно вытесняться смутной, подспудной, грызущей тревогой. Было что-то фундаментально неправильное в этом месте, в его абсолютной, неестественной неподвижности, в его мертвенной, вакуумной тишине. Не доносилось лая собак, не было слышно мычания коров, и даже вездесущий ветер, казалось, замер, боясь нарушить это погребальное спокойствие. Силуэты строений, которые издалека казались такими успокаивающе-правильными, вблизи обрели зловещую, застывшую четкость, словно это была не настоящая, живая ферма, а ее точный, но безжизненный макет, созданный безумным таксидермистом.
Он достиг ветхого, покосившегося забора, сплетенного из колючей проволоки, который когда-то, должно быть, окружал фермерский двор. Ворота не были заперты; они просто висели на одной, до предела проржавевшей петле, вечно открытые, как в безмолвном, зловещем приглашении. Он шагнул на территорию двора, и его ноги утонули в высокой, сухой, похожей на солому траве. Тишина здесь была абсолютной, почти осязаемой. Не было слышно даже стрекота насекомых.
Ферма была не просто заброшена. Она была мертва. И эта смерть не была мирным, естественным процессом угасания. В самом воздухе висело ощущение какой-то активной, злонамеренной, неумолимой порчи. Краска на стенах главного дома, некогда, видимо, белая, облупилась, обнажив почерневшие, высушенные солнцем и временем доски, которые выглядели как кости древнего скелета. Крыша сарая провалилась в нескольких местах, и сквозь зияющие дыры виднелось серое, безразличное, как взгляд слепца, небо. Ржавые, искореженные остовы какой-то сельскохозяйственной техники валялись в траве, напоминая скелеты вымерших, доисторических животных. От земли поднимался слабый, едва уловимый, но уже до боли знакомый Теобальду тошнотворно-сладкий, металлический запах, который, казалось, был самой эманацией этого места.
Он, шатаясь, подошел к крыльцу главного дома. Ступени прогнулись и заскрипели под его весом, издав первый звук, нарушивший эту гробовую тишину. Дверь была приоткрыта. Толкнув ее, он заглянул внутрь, и его глазам предстала комната, погруженная в густой, пыльный полумрак. Обстановка была скудной, но на удивление добротной: тяжелый дубовый стол, несколько крепких, основательных стульев, большой, но пустой книжный шкаф у стены. Все было покрыто толстым, но каким-то жирным, маслянистым на ощупь слоем пыли, которая не лежала ровно, а словно прилипла к поверхностям.
Но не это привлекло его внимание. Не убожество и не запустение. А то, что находилось в центре комнаты, там, где в любом нормальном фермерском доме должен был находиться семейный очаг. Камин был грубо, наспех заложен неотесанными полевыми камнями. А на этой импровизированной, уродливой кладке было воздвигнуто нечто, отчего у Теобальда похолодело внутри.
Странная конструкция, собранная из различных предметов фермерского быта, соединенных в чудовищной, кошмарной комбинации. Основанием служило большое, треснувшее мельничное колесо, положенное плашмя. На нем, скрестив свои ржавые, зазубренные лезвия, были установлены две косы. А на их пересечении, как уродливый венец этого творения, был закреплен череп. Не человеческий. И не животный. Он был слишком велик для бычьего, но форма его была неправильной, болезненно асимметричной, с лишними костными наростами и глубокими, неестественными провалами там, где должны были быть глазницы.
Вокруг этого чудовищного алтаря, на пыльном полу, были разбросаны другие артефакты. Высохшие, скрюченные, как в предсмертной агонии, тушки мелких животных — кроликов, белок, птиц, — но все они были странным, ужасным образом изменены: у некоторых было по нескольку голов, у других — лишние, хаотично переплетенные друг с другом конечности. Рядом лежали детские игрушки, грубо, но с явным старанием вырезанные из дерева. Но изображали они не людей или зверей. Они изображали существ, чьи очертания Теобальд с содроганием узнавал по самым запретным, самым темным иллюстрациям в книгах, которые он изучал: существ с щупальцами, с крыльями, как у летучих мышей, с телами, состоящими из одних спиралей и неправильных геометрических фигур.
И повсюду, покрывая стены, пол, даже потолок, были рисунки. Они были нацарапаны чем-то острым, возможно, гвоздем или ножом, прямо по дереву. Это были не просто символы. Это были сложные, сводящие с ума диаграммы, изображающие циклы далеких, невидимых с Земли звезд, карты миров с чудовищной, неевклидовой топографией, и генеалогические древа, в которых обычные, человеческие имена — Смит, Джонс, Миллер — переплетались с названиями, от которых стыла кровь в жилах и разум отказывался верить.
Теобальд отшатнулся от этого зрелища, вывалился из дверного проема обратно на крыльцо, задыхаясь. Он понял. Здесь велась летопись. Здесь общались с тем, чему они служили.
Он стоял посреди этого заброшенного двора, и осознание всей чудовищности его положения обрушилось на него, как гранитная плита. Он не сбежал из ловушки. Он лишь перебрался из ее внешнего, дикого двора в самую центральную, запертую, лабораторную камеру.
6
Полный и окончательный разгром его надежд не вверг Теобальда в пучину безумной, воющей паники; напротив, его сознание, словно достигнув самого дна в своем падении, обрело ледяное, противоестественное, почти нечеловеческое спокойствие. Это было спокойствие ученого, запертого в лаборатории с начавшимся неконтролируемым экспериментом, который вот-вот разнесет все здание. Он больше не был жертвой, спасающейся бегством. Он стал исследователем на пороге своего последнего, самого важного открытия. Если ему и суждено было сгинуть здесь, в этом гнойнике мироздания, в этом фурункуле на теле реальности, то он, по крайней мере, должен был попытаться понять всю структуру, всю механику этой адской машины, прежде чем ее шестерни перемелют его в прах.
Он медленно, уже без всякой видимой опаски, начал методичный, почти академический обход фермерского двора. Его взгляд, обостренный ужасом до сверхчеловеческой остроты, цеплялся за детали, которые ранее ускользнули бы от него. Колодец. Он был не просто заброшен; он был запечатан, наглухо заколочен толстыми, почерневшими дубовыми досками, прибитыми коваными, докрасна проржавевшими гвоздями, забитыми с отчаянной, исступленной силой. Зачем прилагать столько усилий, чтобы закрыть простой колодец? Ответ был очевиден и чудовищен: чтобы никто не заглянул внутрь. Или, что было еще страшнее, чтобы нечто не выбралось наружу. Из узких щелей между досками тянуло тем же самым омерзительным запахом, что висел в воздухе, но здесь он был гуще, концентрированнее, словно поднимался из самых влажных, гниющих недр земли.
Рядом с сараем он обнаружил неглубокую, но широкую яму, наполненную чем-то, похожим на гашеную известь, в которой, как отвратительные, темные вкрапления в белом тесте, виднелись осколки костей. Кости были мелкие, раздробленные, но наметанный глаз Теобальда, привыкший к изучению древностей и анатомических атласов, без труда выделил среди них фрагменты, которые не могли принадлежать человеку или какому-либо известному животному.
Самым внушительным строением на ферме был, несомненно, сарай. Это было массивное, приземистое здание, сколоченное из гигантских, почерневших бревен, которые, казалось, вросли в землю. Его двустворчатые ворота были не просто закрыты. Они были заперты снаружи. Толстая, кованая цепь, каждое звено которой было размером с кулак Теобальда, несколько раз обвивала ворота, а ее концы скреплял огромный, покрытый слоями окаменевшей ржавчины амбарный замок. Логика этого была извращенной и пугающей. Сараи запирают, чтобы защитить то, что находится внутри — урожай, скот, инвентарь. Этот же был заперт с очевидной, отчаянной целью: удержать то, что было внутри, от побега.
Обойдя сарай, Теобальд обнаружил в одной из его боковых стен небольшой, заколоченный досками проем, который, вероятно, когда-то служил окном для вентиляции. Доски были старыми, дерево во многих местах превратилось в труху. Собрав последние силы, он принялся отрывать их. Под его пальцами дерево крошилось, как сухой бисквит, обнажая ржавые, согнутые гвозди. Наконец, ему удалось проделать достаточно широкую щель, чтобы можно было заглянуть внутрь.
Он сунул голову в проем, и его легкие обожгло. Тьма и вонь. Вонь была настолько густой, концентрированной, удушливой, что на мгновение мир поплыл у него перед глазами. Это была сложная, многослойная симфония разложения: к уже знакомому сладковато-металлическому аромату примешивался едкий запах аммиака, тяжелый дух гниющей соломы и нечистот, и, что было хуже всего, — тонкий, пронзительный, мускусный запах застарелого, животного, безумного страха.
Когда его глаза, слезясь, привыкли к полумраку, он начал различать детали. Внутреннее пространство сарая было разделено на узкие, высокие стойла. Как для скота. Но пропорции были неправильными. Ни одно известное ему домашнее животное не могло бы поместиться в таких загонах. У стены каждого стойла, примерно на уровне человеческой груди, в толстые бревна были вбиты массивные железные кольца. К некоторым из них все еще были прикреплены истлевшие, почерневшие обрывки толстых кожаных ремней. Пол был покрыт толстым, спрессованным слоем чего-то темного и влажного, что когда-то было соломой.
На деревянных стенах, разделявших стойла, виднелись многочисленные царапины. Это были не сложные диаграммы, как в доме. Это были простые, отчаянные, хаотичные штрихи, слова и символы, словно кто-то или что-то в безумии или предсмертной агонии скребло по дереву ногтями, когтями или острым камнем.
Теобальд отпрянул от проема, тяжело дыша. Он прислонился спиной к шершавой, холодной стене сарая. Он не стал делать окончательных, чудовищных выводов. Его мозг, на пределе своих возможностей, отказывался соединять эти факты в единую, невыносимую картину. Он просто зафиксировал их, как бесстрастный протоколист: запечатанный колодец, яма с костями, запертый снаружи сарай со странными стойлами, кольцами и отчаянными царапинами на стенах.
Теобальд стоял, прислонившись к стене сарая, и смотрел на заброшенный, мертвый фермерский двор. Он больше не думал о бегстве. Бежать было некуда. Он вырвался из леса, но не из ловушки. Он просто перешел с одного ее уровня на другой, более глубокий, более страшный, более осмысленный в своем безумии. Он был один, в самом сердце вражеской территории, с полным и исчерпывающим знанием о том, что здесь произошло нечто не просто ужасное, а методичное, системное, повторяющееся. Но природа этого ужаса, его конечная цель, все еще ускользала от него, и это неведение было страшнее любой, самой чудовищной разгадки. Тишина, стоявшая над фермой, больше не казалась ему пустой. Она была наполнена тяжелым, выжидательным молчанием, словно само место, насытившись, переваривало пищу и ждало, когда пробьет час следующего кормления.
7
Физическое истощение было абсолютным. Оно превзошло страх, оно вытеснило ужас, оно стало единственной, всепоглощающей реальностью. Каждый мускул в теле Теобальда был не просто уставшим; он был превращен в отдельный, пульсирующий, ноющий очаг боли. Его веки, казалось, были сделаны из свинца, и требовалось нечеловеческое усилие воли, чтобы удерживать их открытыми. В ушах стоял непрерывный, тонкий, высокий звон — звук нервной системы, доведенной до самого предела своих возможностей. Он понимал с холодной, отстраненной ясностью, что если он немедленно не найдет места для отдыха, его тело просто откажет, и он рухнет здесь, посреди этого проклятого двора, как сломанная марионетка.
Движимый этой последней, самой насущной потребностью, он, шатаясь, снова вошел в главный фермерский дом. Он не собирался оставаться здесь, в этой оскверненной часовне, но его мозг, работая в режиме последней, отчаянной инвентаризации, подсказывал, что в доме покойного фермера должно быть то, что сейчас было ему нужнее всего — оружие. Он проигнорировал чудовищный алтарь в центре комнаты и прошел в смежное помещение, оказавшееся, судя по всему, спальней. Здесь царил такой же беспорядок и запустение. Но в углу, прислоненная к стене, стояла она.
Двуствольное ружье. Старое, но добротное, с длинным, потемневшим от времени деревянным прикладрм и воронеными стволами, на которых в нескольких местах проступили пятнышки ржавчины. Рядом, на маленьком столике, лежала полупустая картонная коробка с патронами.
Теобальд взял ружье в руки. Его вес — тяжелый, основательный, реальный — оказал на него почти терапевтический эффект. Это был предмет из его мира. Понятный, механический, созданный человеческими руками для ясной, утилитарной цели. Это был фрагмент логики в царстве безумия. Холодная сталь, соприкоснувшаяся с его ладонями, казалось, прогнала часть лихорадочного бреда. Он не чувствовал себя в безопасности, нет. Но он перестал быть абсолютно, безнадежно беззащитным. В его руках была сила. Иллюзорная, возможно, жалкая по сравнению с тем, с чем он столкнулся, но все же — сила.
С ружьем в руках он снова вышел во двор, теперь уже с конкретной целью: найти убежище, бастион, где он мог бы продержаться несколько часов. Главный дом был неприемлем — слишком много окон, дверей, и сама его атмосфера была ядовитой. Сарай, судя по всему, был эпицентром всего этого кошмара. Но чуть поодаль, за зарослями сухого бурьяна, он заметил небольшое, приземистое строение, сложенное из грубого, но прочного полевого камня. Это была, по-видимому, коптильня или погреб для хранения припасов. У него была одна-единственная, низкая, но очень толстая дубовая дверь и одно крошечное, зарешеченное окошко под самой крышей. Идеально.
Понадобилось немало усилий, чтобы открыть дверь, заклинившую в проеме. Внутри было темно, пахло сыростью, землей и чем-то копченым, но этот запах был чистым, природным, почти успокаивающим по сравнению со зловонием остальной фермы. Теобальд затащил внутрь старую, тяжелую борону, валявшуюся во дворе, и подпер ею дверь изнутри. Затем он нашел сломанный ящик и уселся на него у стены, прямо напротив двери, положив тяжелое ружье на колени.
Он был в ловушке, но это была его ловушка. Маленькая, тесная, но его. И это меняло все. Паника, до этого разрывавшая его на части, отступила, сменившись холодной, сосредоточенной бдительностью. Его разум, освобожденный от необходимости реагировать на ежесекундную угрозу, снова заработал. Он перестал чувствовать. Он начал анализировать.
Он переломил ружье. Механизм щелкнул громко и четко в гнетущей тишине. В стволах сидели два патрона. Он вынул их, осмотрел. Двенадцать калибр, крупная дробь. Он заглянул в коробку. Там было еще четыре. Шесть выстрелов. Шесть маленьких, рукотворных комет из свинца и огня против… чего? Против существ, на которых, возможно, не действует физическое оружие? Против невидимых сущностей, для которых стены — не преграда? Он понимал всю тщетность этого. Но он также понимал и психологическую необходимость. Это ружье было не столько оружием, сколько символом. Символом его воли к сопротивлению, его отказа просто лечь и умереть. Это был его последний аргумент в споре с безумием.
Он зарядил ружье, закрыл его, и звук, с которым стволы встали на место, был самым успокаивающим звуком, который он слышал за последние сутки. Он положил ружье на колени, направив его на дверь, и стал ждать. Страха больше не было. Была лишь бесконечная, свинцовая усталость и холодная, ясная, как зимний день, мысль: он должен понять. Прежде чем придет конец, он должен все понять.
8
Сидя в полумраке своего каменного убежища, Теобальд, подобно Декарту в его знаменитой отапливаемой комнате, приступил к единственному действию, которое могло удержать его от окончательного распада — к методическому сомнению и анализу. Он отбросил эмоции. Он превратил свой собственный, чудовищный опыт в научную проблему, в набор данных, требующих классификации и интерпретации. И главный, первый вопрос, который он поставил перед собой, был фундаментальным: где я?
Он начал с того, что систематически, пункт за пунктом, доказывал себе, что это место — не Арканзас. Не Америка. Не Земля, какой он ее знал.
Первое: флора. Деревья в лесу, хотя и походили на дубы, ясени и сосны, имели неправильные, слегка извращенные пропорции. Листья были не того оттенка зеленого. Кора на стволах имела странную, губчатую текстуру. А трава на равнине, серая и чахлая, росла не отдельными травинками, а сплошным, войлочным ковром, словно лишайник. Это были не земные растения, а их чудовищные, инопланетные аналоги.
Второе: фауна. Полное, абсолютное отсутствие нормальной животной жизни. Ни птиц, ни белок, ни оленей. Ничего. Лишь те существа, что он видел, — выродившиеся, измененные, принадлежащие скорее к царству кошмаров, чем к биологии. И тишина. Та мертвая, вакуумная тишина, которая бывает лишь там, где нарушена вся экологическая цепочка.
Третье: геология. Камни, из которых был сложен круг на холме, — матовые, черные, поглощающие свет, с пористой, как у пемзы, структурой, — не принадлежали ни к одной известной ему геологической формации. Он вспомнил свои университетские курсы, образцы в музеях. Ничего подобного он не видел. Это была порода неземного происхождения.
Все эти факты складывались в одну, неопровержимую картину. Он не просто заблудился. Он был перемещен. Транспортирован. Он провалился сквозь трещину в мироздании.
Его мозг, привыкший искать аналогии в книгах, немедленно подсказал ему возможные объяснения. Он вспомнил рассказы Артура Мэкена, его мистические, туманные холмы Уэльса, которые были не просто холмами, а тонкой завесой, скрывающей древний, ужасный мир «маленького народца». Возможно, этот арканзасский лес был таким же местом — местом, где реальность истончилась, где два мира соприкасаются.
Он подумал об Элджерноне Блэквуде, о его повести «Ивы», где обычная речная заводь оказалась не географической точкой, а разумной, злонамеренной сущностью, порталом в другое измерение, которое стремилось поглотить и ассимилировать случайных путников. Эта ферма, этот лес — не было ли это все одним гигантским, мыслящим организмом?
Умственное напряжение было колоссальным. Его разум, как перегруженный механизм, скрипел и перегревался. Он пытался выстроить дамбу логики, чтобы сдержать океан безумия, но чувствовал, как в этой дамбе появляются все новые и новые трещины. Он закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться, пытаясь удержать хрупкую нить рационального мышления.
И в этот момент его тело, доведенное до абсолютного предела, предало его. Это не был спокойный, мирный сон. Это было короткое замыкание. Сознание просто отключилось, как гаснет перегоревшая лампочка. Ружье соскользнуло с его колен и с глухим стуком упало на земляной пол. Теобальд обмяк, его голова откинулась назад, ударившись о холодную каменную стену. И мир для него погрузился в черноту, еще более глубокую и безнадежную, чем тьма арканзасской ночи.
9
Возвращение к сознанию было не плавным, постепенным пробуждением, а резким, мучительным, насильственным рывком, словно душу утопающего, уже почти примирившуюся с темным, безмолвным покоем бездны, грубо вышвырнули обратно на берег, в мир боли, холода и оглушительного света. На одно долгое, бесконечное мгновение он не понимал, где он и что с ним. В ушах стоял непрерывный, тонкий, высокий звон, похожий на пение мириадов невидимых, металлических насекомых — это протестовала его собственная нервная система, доведенная до самого предела своих возможностей. Тело, превращенное в один сплошной, ноющий синяк, ломило так, будто его протащили сквозь шестерни гигантского, ржавого механизма, а во рту стоял отчетливый, неприятный привкус старой меди и пыли. Он сидел на земляном полу в своем каменном мешке, спиной прислонившись к холодной, влажной стене. Ружье, его последний, жалкий талисман, валялось рядом.
Первое, что он осознал, был свет. Свет, пробивающийся сквозь узкие щели в грубой дубовой двери и крошечное, зарешеченное окошко под самой крышей, был неправильным. Абсолютно, фундаментально, чудовищно неправильным.
Он подполз к двери, игнорируя вспышки боли в коленях и локтях, и приник глазом к широкой щели между досками. То, что он увидел, окончательно и бесповоротно уничтожило последнюю, самую микроскопическую, самую упрямую, как сорняк, надежду на то, что он все еще находится на Земле.
Наступали сумерки. Но это были не земные сумерки, не та меланхоличная, пастельная палитра, которую он привык наблюдать из своего окна в Провиденсе. Это было нечто иное, нечто, порожденное воображением безумного, пьяного художника, страдающего горячкой. Небо было окрашено в цвета, которых не бывает в спектре природы, какой он ее знал, в цвета, от которых болели глаза и тосковала душа. Горизонт на западе полыхал не оранжевым или багровым, а ядовито-фиолетовым, который выше, без всяких переходов, сменялся глубоким, гнилостным, малахитово-зеленым. Облака, медленно, величаво плывущие по этому небу, не были похожи на кучевые, перистые или слоистые. Они имели вытянутые, спиралевидные, почти хищные очертания, словно гигантские, небесные, полупрозрачные моллюски, медленно вращающие своими щупальцами. Над фиолетовым заревом, там, где должно было садиться солнце, висела крошечная, но ослепительно-белая, почти синяя точка, похожая на дефект на кинопленке. Но на противоположной стороне неба, в зеленеющей, густеющей тьме, уже восходила другая, гораздо большая по размеру, тусклая, багрово-красная сфера, похожая на больной, налитый кровью, воспаленный глаз. Два солнца. Или солнце и гигантская, близкая, умирающая луна.
И в этом чужом, враждебном небе начали проступать звезды. Но это были не его звезды. Он, с детства увлекавшийся астрономией, знавший наизусть карту северного полушария, не нашел ни одного знакомого созвездия — ни утешительного ковша Большой Медведицы, ни элегантной W Кассиопеи, ни спасительного огонька Полярной звезды. Карта неба была чужой, пугающе-незнакомой, испещренной гротескными, асимметричными фигурами, которые, казалось, складывались в зловещие, непонятные иероглифы, предвещающие лишь гибель и распад.
Это было оно. Неопровержимое, абсолютное, математически точное доказательство. Он был не в другом штате. Он был в другом мире.
Столкнувшись с этой чудовищной, окончательной, как надгробный камень, истиной, его разум, вместо того чтобы сломаться, рассыпаться в прах, совершил последний, отчаянный, спасительный кульбит. Он не впал в животное безумие, не забился в угол, скуля и пуская слюни. Он убежал. Убежал в единственное место, где всегда чувствовал себя в абсолютной безопасности, — в библиотеку. В свою внутреннюю, ментальную, построенную из воспоминаний библиотеку, состоящую из тысяч прочитанных книг. Логика его была безупречна в своем безумии: если этот мир реален, если он существует, значит, он, или нечто подобное ему, должен быть где-то описан. И его мозг, как напуганный архивариус, бросился лихорадочно перебирать свою бесконечную, пыльную картотеку, ища не спасения, но хотя бы классификации, хотя бы правильного ярлыка для своей гибели.
Он понял, что вся его предыдущая жизнь была лишь бессознательной подготовкой к этому моменту, к этому последнему, страшному экзамену. Каждая книга, прочитанная им, была не бегством от реальности, а шагом навстречу ей — той истинной, чудовищной реальности, что скрывалась за тонкой ширмой повседневности.
Мысли его обратились к «Неизъяснимым культам» барона фон Юнтца, к этому кошмарному, запрещенному труду, который он с таким трудом раздобыл в Дюссельдорфе. Он вспомнил туманные, но леденящие кровь намеки на «пожирателей жизни», на культы, обитающие в глухих, затерянных уголках земли, которые научились продлевать свое жалкое существование, высасывая жизненную энергию из заблудившихся путников.
Затем он вспомнил «Книгу Эйбона», этот гиперборейский манускрипт, приписываемый загадочному колдуну, и его описания врат, ведущих в иные миры. Врата, которые могли открыться в самых неожиданных местах — в древнем лесу, в заброшенном доме, в отражении в темной воде. Он, по своей глупости, прошел через одни из таких врат.
Его мысленный взор обратился к «Культам гулей» графа д'Эрлетта, к этой отвратительной, но завораживающей книге, описывающей сообщества, заключившие чудовищный, богохульный симбиоз с обитателями подземного мира. Эти существа на ферме, их вырождение, их связь с землей, их странные ритуалы — не были ли они одним из таких культов?
Затем пришел черед Людвига Принна и его «Тайн червя». Он вспомнил описания существ, живущих под землей, и их странных, хтонических ритуалов, которые были старше самого человечества. Запечатанный колодец на этой ферме — не был ли он входом в одно из таких подземных царств?
Но это почему-то не удовлетворяло его. Это было слишком плоско, слишком материалистично. Теперь, глядя на это больное, неправильное небо, он понял, что проблема была не в том, что здесь происходит, а в том, ГДЕ это происходит. Ужас был не биологическим, а физическим, математическим.
Его рука сама собой потянулась к карману и извлекла холодный, неправильной формы артефакт, который подобрал, чтобы затем внимательно рассмотреть. Он поднес его ближе к глазам. И в этот раз, под чужим, болезненным светом, он увидел его истинную природу. Дело было не в материале, а в геометрии. Его мозг, привыкший к трем измерениям, к прямым углам и параллельным линиям, бунтовал, глядя на этот предмет. Углы фигурки были одновременно и острыми, и тупыми. Ее грани, казалось, уходили вглубь самого предмета, создавая бесконечную внутреннюю перспективу. Она была трехмерной, но в то же время намекала на четвертое, пятое, шестое измерение, так же, как тень на стене намекает на существование объемного объекта.
Он вспомнил мучительные, сводящие с ума пассажи из самых темных философских трактатов, говоривших о природе пространства. Он понял, что это место — не просто другая планета. Это область, где сама ткань пространства-времени была больна. Это была зона метафизической гангрены. Здесь законы физики, какими их знало человечество, были не отменены, но извращены. Геометрия этого места была неевклидовой, но не в чистом, абстрактном смысле Римана или Лобачевского, а в смысле болезненном, патологическом. Углы зданий были не совсем прямыми, линии горизонта — не совсем ровными. Здесь можно было видеть то, что находилось за углом. Здесь кратчайшее расстояние между двумя точками было не прямой, а какой-то тошнотворной, извивающейся кривой.
Это место было не просто «где-то еще». Оно было «когда-то еще» и «как-то еще» одновременно.
Фатальность этого знания была абсолютной. Это был не животный страх перед смертью. Это был холодный, интеллектуальный, всепоглощающий ужас библиотекаря, который вдруг осознал, что отдел «Мифология и фольклор» на самом деле является отделом «Высшая математика и теоретическая физика», а самые редкие и ценные книги в его коллекции — это не просто раритеты, а подробные, точные путеводители по различным кругам ада, причем путеводители, написанные на языке чистой, незамутненной, убийственной математики.
Вся его жизнь, его затворничество, его презрение к миру, его любовь к книгам — все это было не его выбором. Это была программа. Он был невольным, бессознательным специалистом, которого готовили к этой последней, страшной полевой работе. И теперь он был здесь. Подготовленный. Эрудированный. И абсолютно, безнадежно обреченный. Он не мог бороться с этим, как не может бороться с законом всемирного тяготения человек, падающий в пропасть. Он мог лишь наблюдать, анализировать и классифицировать стадии своего собственного падения, замечая, как извращается перспектива и как реальность вокруг него сворачивается в невозможный, многомерный узел. И в этом была последняя, высшая, самая страшная ирония его существования.
10
Проведя неопределенное, вязкое, как патока, время в своем каменном убежище, Теобальд начал ощущать, как ледяное, аналитическое спокойствие, порожденное шоком, медленно отступает, уступая место чему-то иному. Это была не паника, нет. Это была тяжелая, гнетущая, почти физически ощутимая бдительность, свойственная дикому зверю, затаившемуся в своем логове и знающему, что снаружи, в темноте, его ждет охотник. Он сидел, прислонившись спиной к холодной, влажной стене, и его слух, обостренный до предела, пытался отфильтровать звон в ушах от внешних звуков.
И он услышал.
Сначала это был не звук, а вибрация. Низкочастотная, едва уловимая, она шла, казалось, от самой земли, проникая сквозь каменный пол, поднимаясь по его позвоночнику и заставляя мелко дрожать зубы. Он списал это на остаточные явления своего нервного истощения. Но вибрация не проходила. Она становилась отчетливее, обретая ритм. Это был медленный, тяжелый, неотвратимый ритм, словно где-то в недрах этой проклятой планеты проснулся и начал биться гигантский, каменный, больной механизм.
Затем, на самой границе его обостренного до предела слуха, появился другой звук. Шуршание. Шорох. Непрерывный, как шелест сухой листвы, гонимой ветром. Но ветра не было. Это был звук множества ног, или лап, или чего-то еще, что передвигалось по сухой, чахлой траве равнины. Они были повсюду. Они окружали его.
Именно в этот момент он впервые увидел движение. Неясное, смазанное, на периферии зрения. Он резко повернул голову к крошечному, зарешеченному окошку, выходившему на равнину. Тьма, сгустившаяся под фиолетово-зеленым небом, была не абсолютной. Она была живой. В ней копошились тени, более темные, чем сам мрак. Они не приближались. Они просто были там, двигаясь взад-вперед, словно в нерешительности, или, что было еще страшнее, словно выполняя какой-то медленный, безмолвный, ритуальный танец осады.
Теобальд крепче сжал ружье, его костяшки пальцев побелели. Но взгляд его был прикован не к этим мечущимся теням. Он был прикован к тому, что медленно, но неумолимо отделялось от основной, копошащейся массы.
Фигура.
Слово «фигура» было лишь жалкой, недостаточной попыткой его разума наклеить ярлык на то, что он видел. Это была нечеловеческая пародия на человеческую форму, гротескная насмешка над самой идеей двуногого существа. Она была огромной, ее силуэт на фоне больного, фиолетового зарева казался силуэтом небольшой башни. Она двигалась с невозможной, кошмарной медлительностью, переставляя свои толстые, колоннообразные конечности, лишенные суставов. Ее движение было не ходьбой, а скорее процессом перетекания, как у гигантского, сделанного из глины или грязи, голема. Поверхность ее тела, насколько можно было судить в этом сумраке, была не гладкой, а неровной, бугристой, словно она была слеплена из камней, земли и каких-то темных, гниющих органических остатков.
От этой твари исходила та самая вибрация, которую он чувствовал всем телом. Но теперь к ней примешивался и звук. Низкое, утробное, рокочущее ворчание, похожее на скрежет гигантских, несмазанных жерновов. Этот звук не был угрожающим в обычном смысле. В нем не было злобы или ярости. В нем была лишь тупая, механическая, неотвратимая констатация факта, как шум работающего двигателя или прибоя.
Фигура медленно, шаг за шагом, пересекала равнину, направляясь прямо к его убежищу. Тени, копошившиеся вокруг, расступались перед ней, словно придворные перед своим чудовищным монархом.
И по мере ее приближения, рокот, исходящий из ее недр, начал меняться. Он становился более артикулированным. В нем начали проступать отдельные, повторяющиеся звуки. Сначала они были неразличимы, но затем, когда существо было уже не более чем в ста ярдах от него, его мозг, против его воли, начал складывать их в слова. В простые, детские, но оттого еще более чудовищные слова, произнесенные голосом, который был похож на скрежет тектонических плит.
«Ку-шать… хо-чу…» — рокотало, гремело, вибрировало в воздухе, в земле, в его собственных костях. — «Ку-шать… хо-чу…»
Это не была просьба. Это не было требование. Это была программа. Простое, базовое, непоколебимое выражение функции. Эта тварь была голодна. И он, Теобальд, был единственной едой в этом мертвом, пустынном мире.
Его охватил ужас, настолько тотальный, настолько всепоглощающий, что он был почти безболезненным. Это было не чувство, а состояние. Он вскинул ружье, прицелившись в центр движущейся массы. Но даже когда его палец лег на холодный, изогнутый спусковой крючок, он понял с абсолютной, ледяной, убийственной ясностью, что это бесполезно.
Почему? Он не знал. Это было не логическое заключение, а прямое, интуитивное знание, рожденное из самой атмосферы этого мира. Пуля, дробь — это были явления его, трехмерного, физического мира. Они действовали по законам Ньютона. А это существо… оно было не совсем здесь. Оно было и здесь, и не здесь одновременно. Его физическая оболочка, этот голем из грязи и камня, была лишь его проекцией в их измерение, как тень на стене. Выстрелить в него было все равно, что пытаться застрелить собственную тень. Бессмысленно. Жалко.
«Корм… где корм…» — пророкотало совсем близко, и стены его каменной тюрьмы мелко задрожали.
Он опустил ружье. Он был в ловушке. И охотник уже стоял у его двери.
11
Существо остановилось. Оно замерло прямо перед дверью его убежища, и его гигантский, бесформенный силуэт полностью заслонил собой фиолетовое зарево. Воцарилась тишина, еще более страшная, чем предшествующий ей рокот. Но это была не тишина пустоты. Это была тишина хищника, замершего перед последним, решающим броском. Теобальд сидел, не дыша, и его взгляд был прикован к толстой дубовой двери, подпертой бороной. Он ждал. Он ждал удара, который разнесет эту дверь в щепки, ждал конца.
Но удара не последовало. Вместо этого он услышал новый звук. Тихий, вкрадчивый, царапающий. Словно кто-то — или что-то — водило по внешней стороне каменной стены острым когтем или ногтем. Потом звук раздался с другой стороны. Потом — сзади. Потом — сверху, с крыши.
Тени, которые он видел на равнине, больше не были там. Они подошли. Они окружили его со всех сторон.
К царапающим звукам присоединились другие. Влажное, шлепающее хлюпанье, словно по стенам ползали гигантские, мокрые слизни. Тонкий, прерывистый шепот, похожий на шелест змеиной кожи. А хуже всего были голоса. Они были не снаружи. Они рождались прямо у него в голове, минуя уши. Это были не слова, а обрывки мыслей, фрагменты образов, чужие, нечеловеческие эмоции. Он слышал липкое, голодное предвкушение, холодное, как у паука, любопытство, и — что было самым невыносимым — насмешку. Тихую, запредельную, космическую насмешку над его жалкой, трепыхающейся в ловушке сущностью.
Его убежище, его крошечный бастион, превратился в барабан, по которому со всех сторон стучали лапы, когти и щупальца невидимого, но абсолютно реального кошмара. Он был больше не в крепости. Он был в консервной банке, которую со всех сторон обнюхивают, облизывают и пробуют на зуб голодные, непонятные существа.
А большая фигура, голем, все так же стояла у двери, молча, терпеливо, как хозяин, ожидающий, пока его собаки загонят дичь.
Именно в этот момент, в этом эпицентре осады, в Теобальде произошел перелом. Это был не акт храбрости. Это был акт чистого, незамутненного, математического отчаяния. Он проанализировал ситуацию с холодной ясностью обреченного.
Вариант первый: сидеть здесь. Ждать. Это означало верную, но медленную, мучительную смерть. Рано или поздно они найдут способ проникнуть внутрь, или он просто сойдет с ума от этого непрерывного психического давления.
Вариант второй: сражаться. Он снова поднял ружье. Два патрона в стволах, четыре в коробке. Шесть выстрелов. Против чего? Против существа, которое, как он интуитивно чувствовал, было неуязвимо для физического воздействия? Против десятков невидимых тварей, которые его окружали? Это был не бой. Это была бы бессмысленная, жалкая агония.
Оставался только третий вариант. Бежать.
Но куда? Он посмотрел сквозь щели. Позади, в той стороне, откуда он пришел, был лес. Лес, который был их домом, их территорией. Бежать туда было равносильно самоубийству. Перед ним, за фигурой голема, расстилалась бесконечная, серая равнина. Она была пуста. Она не обещала спасения. Но она была… другой. Это была неизвестность. Неизвестный ужас против ужаса уже познанного. И его разум, разум исследователя, привыкший всегда предпочитать неизведанное, сделал свой последний, иррациональный выбор.
Решение было принято. И вместе с ним пришла странная, почти эйфорическая легкость. Он больше не был жертвой, ожидающей своей участи. Он снова стал действующим лицом, пусть даже его единственное действие — это выбор направления, в котором он встретит свою гибель.
Он проверил ружье. Он засунул коробку с оставшимися четырьмя патронами в карман пиджака, где она стукнулась о холодный, неправильной формы артефакт. Он медленно, стараясь не производить ни звука, отодвинул тяжелую борону от двери.
Дверь была его единственным выходом. И за ней стоял голем, воплощение его голодной, неотвратимой смерти.
Он не собирался пытаться обойти его. Он собирался пройти сквозь него.
Он не знал, как и почему, но в его мозгу сформировался план, безумный в своей простоте. Он распахнет дверь, выстрелит не в голема — это было бессмысленно — а в то, что может оказаться за ним или рядом с ним, и, используя минутное замешательство, если оно последует, прорвется вперед, в открытую равнину.
Он глубоко вздохнул, и спертый, холодный воздух его темницы показался ему слаще самого дорогого вина. Он положил руку на грубую, деревянную щеколду. За дверью стояла тишина. Но он знал, что они ждут. Все они. Ждут его.
И он распахнул дверь.
12
Мир, хлынувший в дверной проем, был кошмаром, превзошедшим все ожидания. Голем, гигантский, смутно-человекоподобный силуэт, стоял так близко, что, казалось, заполнял собой все пространство. Его бугристая, землистая поверхность слабо пульсировала в неверном свете двух лун, и от нее исходил не только холод, но и ощутимая, давящая волна чужой, нечеловеческой воли. Но Теобальд почти не смотрел на него. Его взгляд был прикован к тому, что находилось по обе стороны от гиганта.
Там, где он ожидал увидеть тех истощенных, выродившихся культистов, которых он видел в лесу, было нечто иное. Это были они, но не совсем. Они стояли на четвереньках, их спины были выгнуты под неестественным углом, а головы вытянуты вперед. Их кожа, казалось, стала еще более серой и полупрозрачной, и сквозь нее просвечивали темные, пульсирующие органы. Их глаза горели тусклым, фосфорическим, зеленым светом. Они перестали быть даже пародией на людей. Они стали чем-то другим. Переходная стадия. Личинки.
В тот миг, когда дверь распахнулась, все они, как по команде, издали свой птичий, клекочущий крик и бросились к нему.
У Теобальда не было времени на прицеливание. У него не было времени даже на страх. Он действовал на чистых, оголенных инстинктах. Он вскинул двустволку и, направив ее не в гигантского голема, а в гущу несущихся на него справа тварей, нажал на оба спусковых крючка одновременно.
Двойной выстрел в замкнутом пространстве двора прозвучал как удар апокалиптического молота. Огонь, вырвавшийся из стволов, на одно слепящее мгновение озарил всю сцену, выхватив из мрака их искаженные, нечеловеческие морды, полные голодной, безмозглой ярости. Отдача была такова, что его едва не сбило с ног.
Эффект от выстрела был не таким, как он ожидал. Он не увидел ни крови, ни разлетающихся кусков плоти. Крупная дробь, которая в его мире могла бы остановить медведя, здесь произвела странный, нематериальный эффект. Те две или три твари, что оказались в центре снопа дроби, не упали. Они… растворились. Их тела на мгновение стали прозрачными, как будто подернутыми рябью, а затем просто исчезли, оставив после себя лишь облачко того самого серого, жирного пепла, который он видел на поляне, и волну невыносимого, тошнотворного запаха.
Но это дало ему то, на что он рассчитывал. Секунду. Одну драгоценную, бесценную секунду замешательства. Остальные твари инстинктивно попятились от того места, где их сородичи были стерты из реальности.
И Теобальд рванулся вперед.
Он не побежал. Он прорвался. Он врезался плечом в то, что ему казалось боком гигантского голема. Ощущение было не таким, как от удара о камень или глину. Это было похоже на то, как если бы он врезался в стену, сделанную из холодного, плотного, вибрирующего студня. Его пронзил ледяной холод, и на мгновение ему показалось, что его собственная плоть сейчас растворится и станет частью этой аморфной массы. Но инерция его рывка была слишком велика. Он проскользнул, просочился, вывалился с другой стороны, оставив на своем плече ощущение мерзкого, ледяного ожога.
Он был на свободе. На открытой равнине.
Не оглядываясь, он побежал. Бежал так, как никогда не бегал в своей жизни. Его легкие горели, сердце колотилось где-то в горле, но он не останавливался. Он бежал прочь от фермы, прочь от леса, вглубь этой бесконечной, серой, чужой равнины, под светом двух неправильных лун.
Сзади уже неслась погоня. Клекот и визг стали громче, яростнее. К ним присоединился знакомый, тяжелый, рокочущий гул — голем снова пришел в движение. А хуже всего была музыка. Та самая тонкая, невыносимая, сводящая с ума мелодия флейты, которая теперь, казалось, была его личным эскортом, его погребальным маршем.
Он бежал, и чужое, фиолетово-зеленое небо вращалось над его головой. Он не знал, куда он бежит. У него не было цели, не было надежды. Был только бег. Чистый, дистиллированный, абсолютный бег. Он был последним представителем своего вида в этом мире, последним осколком логики и разума в океане первобытного, голодного хаоса. И этот хаос гнался за ним по пятам, чтобы поглотить, переварить и извергнуть в виде еще одного клочка серого, безжизненного пепла. Ночь снова вступила в свои права, и погоня продолжалась.
13
Бег. Это слово, такое простое, такое базовое, больше не описывало то, что делал Теобальд. Это был не акт перемещения из одной точки в другую. Это был сам процесс существования, его единственная, всепоглощающая функция. Он был не человеком, который бежит; он был бегом, облеченным в хрупкую, истерзанную оболочку из плоти и костей. Его легкие горели, как будто он вдыхал не воздух, а раскаленный пепел, каждый вдох был актом мучительного усилия. Сердце, этот усталый, перегруженный механизм, колотилось где-то в горле, готовое вырваться наружу и завершить эту агонию. Но он не останавливался. Он бежал прочь от фермы, этого гнойника на теле реальности, прочь от леса, этого заповедника первобытного ужаса, вглубь бесконечной, серой, чужой равнины, под холодным, безразличным, как взгляд хирурга, светом двух неправильных лун.
Погоня неслась за ним по пятам. Птичье, злобное клекотание преследователей смешивалось с тяжелым, сотрясающим землю, рокочущим гулом голема. А над всем этим, проникая прямо в его мозг, вилась тонкая, невыносимая, сводящая с ума мелодия невидимой флейты, которая, как он теперь понимал, была не просто аккомпанементом, а своего рода пастушьим рожком, направляющим эту адскую охоту.
Он не оглядывался. Оглянуться означало бы признать их реальность в полной мере, признать, что они — не просто кошмар, от которого можно проснуться. Но он чувствовал их присутствие каждой клеткой своего тела, как больной чувствует приближение приступа лихорадки.
Сколько он так бежал — час, три, вечность — он не знал. Время, как и пространство, в этом мире было больной, искаженной субстанцией. Но в какой-то момент, на самом пределе своих физических и душевных сил, он начал замечать перемены.
Ландшафт начал неуловимо меняться. Серая, чахлая, войлочная трава стала реже, уступая место участкам голой, потрескавшейся, как дно высохшего озера, земли. Появились редкие, уродливые, колючие кустарники, чьи ветви изгибались под невозможными, болезненными углами, словно в вечной, безмолвной агонии. Воздух, до этого плотный и неподвижный, пришел в движение; слабый, но холодный и острый, как лезвие, ветер начал продувать его истерзанную одежду.
И вместе с этими переменами он заметил нечто еще более важное. Звуки погони за его спиной начали меняться. Они не стали тише. Они стали… менее уверенными. Клекот сделался более прерывистым, в нем появились нотки, похожие на растерянность. А тяжелый, рокочущий гул голема, казалось, замедлился, стал более вязким, словно гигантский механизм увязал в невидимой трясине.
Теобальд, сам не зная почему, продолжал бежать, подгоняемый последней, иррациональной искрой надежды. Он пересек невидимую границу, низкий, пологий хребет, и когда он, споткнувшись, скатился по его склону, звуки сзади резко оборвались.
Он рухнул на землю, не в силах пошевелиться, и, повернув голову, посмотрел назад.
Они стояли там, на вершине хребта, который он только что преодолел. Темные, копошащиеся силуэты на фоне фиолетово-зеленого неба. Они не решались спуститься. Они топтались на месте, издавая свои злобные, но теперь уже бессильные крики. Даже гигантская фигура голема замерла, словно наткнувшись на невидимую стену.
Он понял. Это была граница. Невидимая, но абсолютно реальная. Граница их территории, их «пастбища». Они, эти существа, были частью этой больной, извращенной экосистемы, и не могли или не хотели покидать ее пределы. Он вырвался. Он не был спасен, нет. Он был просто выброшен, как кость, которую собака не смогла разгрызть.
Он лежал на холодной, потрескавшейся земле, и его тело содрогалось в конвульсиях от пережитого. Ужас медленно отступал, уступая место всепоглощающей, бездонной, свинцовой усталости. Он был жив. Вопреки всякой логике, вопреки всем законам этого чудовищного мира, он был жив. Но это осознание не принесло ему радости. Он был как человек, выживший в кораблекрушении и выброшенный на необитаемый остров. Он спасся от одной смерти, но теперь был обречен на другую, более медленную и, возможно, еще более мучительную.
Он лежал, глядя в чужое, враждебное небо, и его разум, этот неутомимый, проклятый механизм, уже начал свою работу, пытаясь осмыслить невероятное — факт своего выживания. Это не было его заслугой. Это было их недосмотром. Или, что было еще страшнее, частью их плана, который был слишком сложен и чудовищен, чтобы он мог его постичь.
14
После того, как тело Теобальда, исчерпав все свои ресурсы, погрузилось в глубокое, тяжелое, похожее на кому забытье, он очнулся от ощущения холода. Не того метафизического, сосущего холода, что исходил от артефакта, а простого, честного, физического холода. Он открыл глаза.
Мир изменился.
Фиолетово-зеленое небо никуда не делось, но его цвета, казалось, поблекли, стали менее насыщенными, словно старая, выцветшая акварель. Багровый, больной глаз второй луны все еще висел в небе, но он был меньше и тусклее, и вокруг него появилась слабая, едва заметная дымка. Воздух стал более разреженным, а тошнотворный, сладковато-металлический запах почти исчез.
Он с трудом поднялся на ноги. Тело было разбито, но оно слушалось его. Он был один. Абсолютно один в этой бесконечной, пустынной равнине. Позади, на горизонте, виднелась гряда скал, из которой он вырвался. Впереди не было ничего, кроме серой, растрескавшейся земли и редких, колючих, уродливых кустарников.
Он должен был двигаться. Но куда? Он достал из кармана компас. Стекло было разбито, но стрелка была цела. Она не указывала на север. Она медленно, но непрерывно вращалась по кругу, словно сошла с ума. Бесполезно.
Тогда он достал другой, более страшный свой «компас» — тот самый артефакт. Он взял его в руку. Холод, казалось, стал слабее. Невозможные грани камня все так же сводили с ума, но теперь, когда он держал его, ему показалось, что он чувствует… направление. Не как стрелку компаса, а как слабое, едва уловимое «потягивание», как смутное ощущение, что в одной стороне пространства «неправильность» этого мира была чуть менее интенсивной, чем в других.
Это было безумием — доверять предмету, который, скорее всего, и был причиной всех его бед. Но у него не было выбора. Это была единственная путеводная нить в этом хаосе. И он пошел, ориентируясь на это странное, внутреннее ощущение, в ту сторону, где «неправильность» была слабее.
Он шел, и мир вокруг него продолжал медленно, почти незаметно меняться. Это было похоже на то, как если бы он шел по границе двух пересекающихся, взаимопроникающих реальностей. Через несколько часов пути он заметил, что уродливые, колючие кусты стали встречаться реже, а вместо них начали появляться другие растения — высокие, безлистные, похожие на кактусы, но с гладкой, почти черной кожей.
Небо тоже менялось. Зеленый оттенок почти исчез, уступив место глубокому, индиговому цвету. Фиолетовое зарево на горизонте превратилось в обычную, бледно-розовую полосу. Багровая луна стала совсем маленькой и тусклой, а белое, яростное солнце, наоборот, увеличилось в размерах и приобрело знакомый, желтоватый оттенок.
Он шел, и его разум лихорадочно работал, пытаясь построить новую, более полную теорию произошедшего. Он не был на другой планете. Это было бы слишком просто. Он был на Земле. Но в месте, где земная реальность была… больна. Где на нее, как раковая опухоль, как грибковая плесень, нарос кусок иного, чужого, враждебного пространства. Он не перенесся в другой мир. Он забрел в область, где наш мир был замещен, вытеснен другим. И сейчас, удаляясь от эпицентра этой аномалии, от той проклятой фермы, он медленно возвращался в привычную, хотя и навсегда отравленную для него, реальность.
Это объясняло все: и постепенное изменение флоры, и метаморфозы неба, и даже поведение преследователей, которые были привязаны к своей территории, как хищники к своему ареалу обитания.
Эта мысль, какой бы ужасной она ни была, давала ему силы. Если он все еще на Земле, значит, его цель — выбраться отсюда. Он шел, стараясь избавиться от дурмана наваждения, и с каждым шагом чужое, враждебное небо все больше становилось похожим на привычное. И это было самым страшным и самым прекрасным зрелищем в его жизни.
15. Эпилог
"Мой Друг,
Пишу эти строки потому лишь, что Вы единственный, кому я могу это рассказать, надеясь уж если не на то, что Вы поверите, то хотя бы на то, что Вы выслушаете. Прежде прошу не рассматривать это как крик о помощи. Помощи не существует. Это всего лишь протокол, отчаянная судорога интеллекта. Я в безопасности. Это самое страшное, что я могу сказать.
Путь мой был… немыслим. Он начался с акта высокомерия, с глупого, мальчишеского желания сбежать от пошлости мира, от попутчиков в поезде, чья животная витальность оскорбляла мое утонченное уныние. Я сошел на заброшенной станции в глуши Арканзаса, намереваясь совершить краткую, бодрящую прогулку, пересечь на карте дюйм пространства, чтобы доказать себе свою независимость. Какая ирония! Я, человек, боявшийся сквозняков и презиравший физические усилия, возомнил себя первопроходцем.
Мир, в который я шагнул, лишь притворялся нашим. Сначала это было тонко, на уровне нюансов, которые мой разум, привыкший к анализу, списывал на экзотику южной природы. Неправильный оттенок зелени, странная текстура коры, тишина, в которой отсутствовали целые пласты привычных звуков. Но затем, когда я заблудился — а я заблудился почти сразу, ибо мои карты оказались не более полезны, чем сборник сонетов, — ночь показала мне истинное лицо этого места.
Я не буду утомлять Вас подробным описанием моего ужаса. Страх — это примитивная, почти животная эмоция. То, что я испытал, было сложнее. Я видел существ, лишь отдаленно напоминающих людей, совершенно точно не принадлежащих нашему миру, который... Я не знаю, могу ли я назвать его реальным.
Спасаясь от них, я наткнулся на ферму. И там, в этом заброшенном, оскверненном месте, я осознал всю структуру, всю экономику этого кошмара. Это не был просто дикий, первобытный культ. Это была система. Сложнейшая, работающая веками, самодостаточная экосистема, паразитирующая на самой ткани реальности. Ферма была их лабораторией, их селекционным центром, сарай — инкубатором, а лес — пастбищем. Они не просто поклонялись своим чудовищным богам. Они разводили для них корм.
И я понял, что мое присутствие не было случайностью. Мой испуг, мой ужас, мои отчаянные попытки найти логику — все это было частью представления, устроенного для меня. Я не был зрителем. Я был главным блюдом.
Мне удалось бежать. Я не знаю, как. Я прорвался сквозь их строй, через тумены их, я бежал под светом двух лун, и в конце концов, я добрался сюда, где на меня смотрят с испугом и сочувствием. Глупцы! Они даже не знают, что они такое.
И здесь, когда я, едва сгущаются сумерки, с ужасом смотрю в окно, ожидая увидеть два неведомых светила, я понял последнюю, самую страшную истину.
Мир не един. Он не является монолитным, как нас учили. Существуют области, где наша реальность, с ее уютными, предсказуемыми законами физики и геометрии, истончается, и сквозь нее, как гной из раны, просачивается иная, чужеродная, хищная реальность. Я не был на другой планете. Я был на Земле, в одном из таких мест, где ткань пространства-времени прогнила.
Все те книги, что мы с Вами так ценили, — «Неизъяснимые культы», «Книга Эйбона», «Тайны червя» — это не фантазии. Это отчеты полевых исследователей. Это карты этих самых «зон поражения». Мы, книжники, считали себя в безопасности, думая, что изучаем мифы. Мы изучали медицинский справочник, описывающий симптомы болезни, которой мы же и были заражены.
Артефакт, который я подобрал, все еще со мной. Он лежит на столе передо мной, его невозможные грани насмехаются над моим разумом. Я понял его природу. Это не ключ. Это камертон. Он настроил мое сознание на ту же частоту, что и этот мир. Теперь я не могу «не видеть». Даже здесь, в этой комнате, я вижу, как углы комнаты слегка изгибаются, как тени живут своей, отдельной, негеометрической жизнью. Я закрываю глаза, но вижу не темноту, а сложную, многомерную решетку, вибрирующую и поющую.
Я не знаю, что страшнее: тот ужас, что гнался за мной, или это холодное, всепроникающее, окончательное знание. Я спасся от их пастей, но моя душа уже переварена.
Не ищите меня. Не ищите никаких ответов. Ответ один, и он прост: вселенная безразлична, а те немногие сущности, что обращают на нас внимание, делают это с интересом гурмана, разглядывающего омара в аквариуме.
Самое безопасное место, которое я знал, — моя библиотека в Провиденсе. Теперь я понимаю, что это была самая опасная комната в мире. Ибо именно там, на пыльных полках, меня терпеливо ждала карта, ведущая не к истине в маразматическом понимании так называемых мудрецов, а к правде, которой человеку лучше не знать".
Комментариев нет:
Отправить комментарий