I
Пробуждение не было актом возвращения к жизни. Оно было, скорее, медленным, неохотным всплытием из тех темных, бездонных вод, где в безвременье и бесформенности покоился его дух, в тот мир, который он научился переносить лишь как хроническую, неизлечимую болезнь. Весна 1936 года в Провиденс была для других временем пробуждения природы, временем робкого тепла и жидкого, акварельного света. Для Говарда это было лишь очередной сменой декораций в его личном, герметично запаянном театре.
Он просыпался, когда город уже проживал свой день и начинал уставать. Сумерки, которые для большинства были прелюдией к ночному отдыху, для него были утром. Он открывал глаза в своей комнате в доме номер 66 по Колледж-стрит, и первым, что он видел, были не солнечные лучи, а тени. Тени, сгущавшиеся в углах, тени, лежавшие в глубоких складках его старого, потертого халата, тени, таившиеся в бесконечных, уходящих в полумрак рядах книг.
Стены его комнаты состояли не из дерева и штукатурки, а из книг. Они были его крепостью и его тюрьмой, его единственной, незыблемой родиной. Они громоздились на полках, они лежали стопками на полу, они образовывали целые архитектурные ансамбли на его рабочем столе. Это был бастион, воздвигнутый против внешнего мира – мира шума, мира пошлости, мира двадцатого века. Каждая книга была камнем в этой стене. И за этой стеной он чувствовал себя в относительной безопасности.
Его тело, этот вечный, предательский механизм, напоминало о себе тупой, ноющей болью в животе. Он привык к ней. Он дал ей имя – «расстройство пищеварения» – и тем самым лишил ее мистического ужаса, превратив в досадную, но терпимую бытовую неприятность. Он, который населил Вселенную безымянными, непостижимыми ужасами, свой собственный, внутренний ужас предпочитал называть прозаическими, почти медицинскими терминами. Это была последняя форма интеллектуального контроля над хаосом, пожиравшим его изнутри.
Он вставал, и его движения были медленными, осторожными, как у антиквара, имеющего дело с хрупким, ветхим артефактом. Этим артефактом было его собственное, сорокашестилетнее, изношенное тело. Он подходил к окну. За окном, внизу, начиналась жизнь. Проезжали редкие автомобили, спешили по своим делам прохожие. Он смотрел на них без ненависти, без презрения. Он смотрел на них с холодным, отстраненным любопытством энтомолога, наблюдающего за суетой муравейника. Они были существами, ведомыми простыми, понятными инстинктами. Они верили в свои цели, в свои страсти, в важность своих мелких, ничтожных дел. Они были здоровы. И потому – безнадежно далеки от него.
Он отворачивался от окна. Начинался его день. Вернее, его ночь.
Первым ритуалом была почта. Почта была его кровеносной системой, соединявшей его, затворника, с внешним миром. Но не с этим, реальным, а с другим, единственно подлинным для него миром – миром идей, миром таких же, как он, одиночек, разбросанных по всему континенту.
Он разбирал письма. Вот – от Смита, его калифорнийского собрата, такого же отшельника, который, вместо того чтобы описывать ужас, создавал из него причудливые, декадентские, благоухающие ядами миры. Вот – от Блоха, его пылкого ученика. Вот – от десятков других, менее известных, для которых он был Учителем, Мэтром, «Дедушкой». Он читал их восторженные, полные вопросов письма, и на его тонких, бескровных губах появлялось нечто, похожее на улыбку. Это была его паства. Его невидимая империя духа.
Но среди этих писем, этих весточек из его подлинного отечества, всегда лежали и другие. Конверты, от которых веяло не дружбой, а работой. В них были рукописи.
Это была его поденщина, его торговля призраками. «Литературная ревизия», как он это называл. Он брал эти мертвые, неуклюжие конструкции, созданные бездарными, но тщеславными умами, – рассказы о космических пиратах, о сыщиках с квадратной челюстью, о проклятых сокровищах. И он, как опытный, но бесконечно уставший таксидермист, набивал их подобием жизни. Он расставлял запятые, он менял косноязычные фразы на элегантные, он вдыхал в картонных персонажей хотя бы тень психологической достоверности.
Эта работа была для него пыткой. Пыткой, усугубляемой тем, что он делал ее хорошо. Слишком хорошо. Его врожденное чувство стиля, его безупречный слух не позволяли ему схалтурить. Он не мог просто исправить ошибки. Он начинал переписывать. Он превращал убогий, бульварный текст в нечто почти изящное, в нечто, обладающее мрачной, странной красотой. Он, сам того не желая, делился своей кровью с этими литературными вампирами.
Иногда, в приступе мрачной иронии, он позволял себе большее. Он вплетал в чужую, примитивную ткань свои собственные, тайные узоры. Эта работа кормила его. Скудно, унизительно, но кормила. Гонорары, которые он получал, – пять, десять, иногда пятнадцать долларов – позволяли ему оплачивать эту комнату и ту простую, почти нищенскую еду, которую еще мог выносить его больной желудок.
Он садился за свою старую, скрипучую пишущую машинку. И начинал свою работу. Шум клавиш в тишине его комнаты был похож на стук костей. Он редактировал чужие кошмары, чтобы хоть на время забыть о своем собственном.
Но в тот вечер, в один из этих бесконечно долгих, серых весенних вечеров 1936 года, среди обычной почты лежал конверт, который был не похож на другие. Конверт из Техаса. Не от его обычного корреспондента, молодого, яростного, полного варварской энергии Роберта. А от его отца, доктора Айзека.
Говард взял письмо. Он еще не знал, что в его руках – не просто бумага. Что в его руках – детонатор. Что эта весть из далекого, пыльного Техаса станет тем толчком, который обрушит последний, хрупкий бастион его стоицизма и начнет финальный, стремительный отсчет его собственного, личного апокалипсиса.
Он вскрыл конверт. И тусклый свет лампы упал на строчки, написанные встревоженным, почти неразборчивым почерком старого врача. Строчки, которые были лишь прелюдией к крику.
II
Письмо доктора Говарда было сухим, почти медицинским, но за этой сухостью сквозила бездна отчаяния. Он сообщал, что его жена, мать Роберта, находится при смерти. Она уже много лет болела туберкулезом, но теперь наступил финальный кризис. Она была без сознания, и врачи не давали никакой надежды. А Роберт… Роберт, писал его отец, не отходит от ее постели. Он не ест, не спит. Он молчит. И в этом его молчании было нечто более страшное, чем любые крики или слезы.
Говард дочитал письмо. И холод, не имевший ничего общего с весенним сквозняком, медленно пополз по его спине. Он знал Роберта, своего техасского друга, лучше, чем кто-либо. Знал по его письмам – этим бурным, яростным, многостраничным излияниям, в которых смешивались описания пыльных техасских пейзажей, размышления о древней истории, рассказы о боксерских поединках и, главное, – первобытная, почти животная, несокрушимая, как казалось, жизненная сила.
Роберт был для него не просто другом. Он был его антиподом. Его дополнением. Если он, Говард, был продуктом вырождения, упадка, сверхцивилизации, то Роберт-техасец был варваром. Чистым, незамутненным порождением дикой, жестокой земли. В его жилах текла не бледная кровь английских пуритан, а горячая, кельтская кровь его ирландских предков. Он был воплощением всего того, чего был лишен сам Говард: физической силы, здоровья, простоты, способности к прямому, яростному действию.
Его герой, Конан-киммериец, был не просто литературным персонажем. Он был автопортретом. Варвар, презирающий изнеженную, лживую цивилизацию, полагающийся лишь на свой меч и свои инстинкты. Он брал от жизни все, не рефлексируя, не сомневаясь, с первобытной жадностью.
И Говард, презиравший низменные инстинкты, втайне восхищался им. Он видел в Роберте и в его Конане нечто подлинное, нечто, что его собственный, вырождающийся мир давно утратил. Их дружба, эта странная дружба по переписке между аскетом-интеллектуалом из Новой Англии и варваром-мечтателем из Техаса, была союзом двух противоположностей, которые, возможно, видели друг в друге недостающую половину своей души.
И вот теперь этот титан, этот варвар, этот несокрушимый Конан, сидел у постели умирающей матери. И молчал.
Говард знал, что значит для Роберта его мать. В их переписке эта тема всплывала постоянно. Он был привязан к ней той слепой, почти животной, сыновней любовью, которая бывает лишь у сильных, но в глубине души одиноких и неуверенных в себе людей. Она была его единственным якорем в этом мире, который он так же, как и Говард, чувствовал чужим. Она была его единственной родиной.
И теперь эта родина уходила.
Говард немедленно сел писать ответ. Не доктору. А самому Роберту. Это было одно из самых длинных, самых сложных, самых выстраданных писем в его жизни. Это не было простое письмо соболезнования. Это была философская проповедь, дружеский приказ, отчаянная попытка удержать своего друга на краю пропасти.
Он не предлагал ему дешевых утешений. Он, верный своей философии, говорил о стоицизме. О необходимости встречать удары безразличной судьбы с холодным, аристократическим мужеством. «…Человек благородного происхождения, – писал он, – должен уметь выносить то, что сокрушило бы плебея. Наша единственная свобода – это свобода нашего отношения к неизбежному. Мы не можем изменить законы космоса, но мы можем сохранить достоинство перед лицом их безжалостности…»
Он писал всю ночь. Он вложил в это письмо всю силу своего интеллекта, все свое искусство убеждения, всю свою странную, холодную, но подлинную привязанность к этому далекому, никогда не виденному им человеку.
Он отправил письмо утром 11 июня 1936 года.
А потом он стал ждать. Ждать, как ждал ответа от издателей, как ждал гонораров. Но это было другое ожидание. Тревожное, гнетущее. Он, который всегда был лишь наблюдателем чужих трагедий, вдруг почувствовал себя их участником.
Прошла неделя. Ответа не было.
И вот, 18 июня, пришло второе письмо из Техаса. На этот раз – короткое, как удар ножа. Телеграмма.
В ней было всего несколько слов.
«РОБЕРТ СКОНЧАЛСЯ СЕГОДНЯ УТРОМ».
Говард сидел в своей комнате и держал в руках этот клочок бумаги. Он перечитывал его снова и снова, но его мозг, этот совершенный, логический механизм, отказывался понимать.
Роберт. Его друг. Варвар. Титан. Человек, который, казалось, был самой жизнью.
Это не укладывалось в голове. Это было не просто горе. Это был крах. Крах всей его философии. Он, Говард, слабый, больной, нищий, всю жизнь балансировавший на грани, продолжал жить. Он цеплялся за свое существование, он находил оправдания, он строил защитные стены из книг и теорий. А Роберт, сильный, здоровый, полный энергии... Он просто не смог вынести боли.
И в этот миг Говард почувствовал нечто, чего не чувствовал никогда. Он почувствовал стыд. Стыд за свой собственный стоицизм, который оказался лишь формой трусости. Стыд за свою собственную жизнь, которая показалась ему жалкой, серой, недостойной.
Говард сидел в своей комнате, и стены из книг, которые всегда были его защитой, теперь казались ему картонными декорациями. Он был один. Но его одиночество изменило свое качество. Раньше это было одиночество аристократа в изгнании. Теперь это было одиночество дезертира, оставшегося в живых после того, как все его более храбрые товарищи погибли.
Боль в животе, которую он привык игнорировать, в этот день стала другой. Она перестала быть просто «расстройством». Она обрела голос. И голос этот говорил, что битва, которую проиграл его друг, еще не окончена. И что его, Говарда, очередь – следующая.
III
Смерть Роберта стала той трещиной, сквозь которую в герметичный мир Говарда хлынул ледяной сквозняк реальности. Его стоическая броня, которую он так тщательно выковывал десятилетиями, дала пробоину. Мир перестал быть просто объектом для отстраненного, брезгливого наблюдения. Он стал источником реальной, не метафизической, а острой, режущей боли.
Лето 1936 года было для него временем медленного, внутреннего кровотечения. Он пытался, по привычке, залить эту рану чернилами. Он с головой ушел в работу – в свою унизительную поденщину, в свою бесконечную переписку. Он пытался заговорить боль, завалить ее горами слов. Но это уже не помогало.
Боль в животе становилась все настойчивее. Она уже не была просто тупым, ноющим фоном. Она превращалась в острого, когтистого зверя, который время от времени впивался ему в кишки, заставляя сгибаться пополам, задыхаясь от спазма. Он все так же упорно отказывался от врачей, лечась своей обычной диетой из консервов и содовой, которая, разумеется, лишь подливала масла в огонь. Его тело, этот последний, непокорный бастион, вело свою собственную, партизанскую войну против его разума.
Чтобы сбежать от этой внутренней войны, он, как и прежде, бросался в свою единственную страсть, не считая книг. В свои «антикварные путешествия».
Это не были путешествия в обычном смысле. Это были паломничества. Паломничества в Прошлое. Он садился на автобус и ехал в старинные, полузабытые городки Новой Англии – в Марблхед, в Салем, в Ньюберипорт. Он не искал там ни развлечений, ни новых впечатлений. Он искал там себя. Себя подлинного, себя нерожденного. Он искал свой XVIII век.
Он бродил по этим городам, как призрак. Бледный, худой, в своем вечном, старомодном, темном костюме, он был похож на персонажа из рассказов Готорна, случайно забресшего в двадцатый век. Он не смотрел на людей, на витрины магазинов, на автомобили. Он смотрел на дома.
Дома были его страстью. Для него они были не просто зданиями. Это были живые существа. Личности. Хранители историй, хранители тайн. Он мог часами стоять перед каким-нибудь старым, обветшалым георгианским особняком, с его классическим порталом, с его рассохшимися ставнями, с его крышей, просевшей под тяжестью веков. Он «читал» этот дом, как читают книгу. Он видел, как менялись его обитатели, как в этих стенах рождались, любили, страдали и умирали поколения. Он чувствовал саму ауру времени, саму субстанцию прошлого, которая, казалось, сочилась из темных, выветренных кирпичей.
Он делал зарисовки в своем блокноте. Не как художник, а как анатом. Он зарисовывал детали: форму фронтона, изгиб оконного переплета, узор на дверном молотке. Каждая из этих деталей была для него буквой в том тайном, забытом алфавите, на котором только и можно было говорить о вещах подлинных, непреходящих.
Иногда он решался заговорить с местными жителями, со старожилами. Он не спрашивал их о современности. Он спрашивал их о прошлом. О старых легендах, о преданиях, о призраках. И слушал их неторопливые, наполненные диалектизмами рассказы с жадностью ученого, наткнувшегося на редкий, неизвестный науке вид.
Но в это лето, лето 1936-го, что-то изменилось. Его паломничества приобрели новый, тревожный оттенок.
Раньше он искал в этих городах покой, убежище от уродства современности. Теперь он начал видеть в них нечто иное. Он начал видеть в них декорации для своих собственных, самых мрачных мифов.
Вот этот полуразрушенный портовый городок с узкими, кривыми улочками, с запахом рыбы и тины, с нелюдимыми жителями, бросающими на него косые, недобрые взгляды… Это же не просто Марблхед. Это – Инсмут. И в этих жителях он видел не просто потомков рыбаков, а вырождающихся гибридов, несущих в своей крови проклятие Глубоководных.
А вот эта глухая, затерянная в холмах деревушка, с ее покосившимися фермами, с ее жителями, которые говорят на странном, бормочущем наречии и боятся смотреть в сторону лысой горы… Это же Данвич. И он почти физически ощущал присутствие того невидимого, чудовищного существа, что обитает на чердаке одного из этих домов.
Реальность и вымысел начали меняться местами. Его собственная, созданная им вселенная, его проклятая география, начала накладываться на реальную карту Новой Англии, проступать сквозь нее, как трупные пятна. Он ехал в Салем не для того, чтобы увидеть «Дом о семи фронтонах», а для того, чтобы попытаться найти следы своего вымышленного Аркхэма.
Это было уже не бегство от реальности. Это было ее завоевание. Ее поглощение. Его внутренний мир, его мир ужаса, становился настолько сильным, настолько реальным, что начинал вытеснять, замещать собой мир внешний.
Возвращаясь из этих путешествий в свою комнату в Провиденс, он чувствовал не облегчение, а странную, двойственную тревогу. Он садился за стол, чтобы править очередной чужой, бездарный рассказ о вампирах, и вдруг с ужасом понимал, что вампиры, о которых он пишет, менее реальны, чем тот смутный, нечеловеческий облик, который он мельком увидел в окне старого дома в Ньюберипорте.
Его воображение, бывшее для него спасением, его крепостью, теперь становилось его тюрьмой. Тюрьмой, из которой не было выхода, потому что ее стены были нематериальны...
* * *
Боль в животе усиливалась. Она становилась его постоянным спутником, его внутренним камертоном, настраивающим все его восприятие на одну-единственную, минорную, траурную ноту.
Зима 1936-37 года была для него особенно тяжелой. Он почти перестал выходить. Холод пробирал его до костей. Еды не хватало. Он сильно похудел. Его лицо, и без того бледное, приобрело пергаментный, желтоватый оттенок.
Он сидел в своей холодной комнате, закутавшись в старый халат, и писал. Он писал письма, он правил рукописи. Он продолжал свой ритуал. Но теперь в этом ритуале не было ни спасения, ни забвения. Лишь медленное, методичное, осознанное погружение в распад.
Он, который так боялся физического тлена, теперь с холодным любопытством наблюдал за тлением собственного тела. Он, который так презирал животные инстинкты, теперь был сведен к простейшим, самым унизительным физиологическим процессам – к боли, к тошноте, к слабости.
Вселенная, которую он так долго и так тщательно описывал, наконец, обратила на него свое внимание. И ее взгляд оказался не просто безразличным. Он оказался пожирающим.
И он, как и подобает стоику, не отводил взгляда. Он смотрел в эту бездну, и бездна, как он и предсказывал, смотрела в него. И он узнавал в ней свое собственное отражение.
IV
Зима вцепилась в него и не отпускала. Это была уже не просто смена времени года. Это было физическое состояние, метафизический принцип. Холод, который раньше был снаружи, теперь поселился внутри, в самой сердцевине его существа.
Боль перестала быть приступообразной. Она стала константой. Вечным, монотонным, гудящим фоном его существования. Он научился жить с ней, как живут с назойливым, но неизбежным соседом. Он даже находил в ней странное, мазохистское удовлетворение. Она была доказательством. Доказательством того, что он еще не окончательно превратился в призрака, что его тело, эта презренная, но упрямая машина, все еще сопротивляется.
Он почти перестал есть. Любая пища вызывала спазмы и тошноту. Его диета свелась к самому минимуму: жидкая овсянка, крекеры, иногда – банка консервированных томатов. Он таял. Он усыхал, как древний манускрипт, оставленный на солнце. Его одежда висела на нем, как на вешалке. Когда он смотрел на себя в осколок зеркала, он видел незнакомца. Череп, обтянутый желтоватой, пергаментной кожей. И глаза. Огромные, темные, провалившиеся глаза, в которых уже не было ни страха, ни отчаяния. Лишь бесконечная, вселенская усталость.
Его тетка, Лиллиан, жившая с ним в одном доме, с ужасом наблюдала за этим медленным угасанием. Она умоляла его обратиться к врачу. Она пыталась готовить ему бульоны, которые он, вежливо поблагодарив, отодвигал в сторону. Она была частью того, другого, «здорового» мира, который уже не мог до него достучаться. Между ними была невидимая, но абсолютно непроницаемая стена.
Его мир сузился до размеров комнаты. И до размеров почтового ящика.
Переписка стала его единственной формой жизни. Его пальцы, тонкие и холодные, как лапки насекомого, все так же стучали по клавишам старой пишущей машинки. Он писал своим друзьям, своим ученикам. И в этих письмах, последних письмах, не было ни жалоб, ни намека на его физическое состояние.
Напротив. Они были полны планов. Он обсуждал тонкости стихосложения, он давал советы по построению сюжета, он спорил о политике, он строил планы на будущие «антикварные путешествия», которые, как он уже знал, никогда не состоятся.
Это не было ложью. Это была высшая форма стоицизма. Его разум, его интеллект, до последнего отказывался признавать поражение, которое уже потерпело его тело. Он, как капитан тонущего корабля, до последней секунды продолжал вести судовой журнал, с холодной точностью фиксируя координаты своего погружения в небытие.
В феврале 1937 года боль стала невыносимой. Она превратилась в огненный шар, который горел в его животе, не утихая ни на минуту. Он больше не мог сидеть за столом. Он лежал на своей кровати, скорчившись, и единственным его спасением были краткие, лихорадочные обмороки, на границе сна и бреда.
И в этом бреду к нему приходили они. Его создания.
Он видел циклопические, зеленые, слизистые формы, медленно поднимающиеся из морских глубин. Он слышал нечеловеческий, трубный звук, от которого вибрировали сами атомы бытия. Он чувствовал ледяное дыхание космоса, проникающее сквозь щели в мироздании.
Это не было страшно. Это было… привычно. Он возвращался в свои миры. Он был их создателем, и теперь они пришли, чтобы забрать его, своего заблудившегося, слишком долго прогостившего в чужом мире бога.
В один из моментов просветления, собрав последние силы, он карандашом нацарапал несколько строк на листе бумаги, лежавшем у кровати. Это было не завещание. Это был отчет. «…Боль носит разлитой, жгучий характер, локализуется в абдоминальной области… Температура, по ощущениям, субфебрильная… Общая астения, адинамия…» Он описывал свое состояние языком медицинского протокола, до последнего оставаясь ученым, наблюдателем, регистратором.
Наконец, тетка, не в силах больше выносить этого, вызвала врача против его воли.
Врач, пришедший в эту сумрачную, заваленную книгами комнату, был похож на пришельца из другого мира. Молодой, здоровый, уверенный в себе. Он осмотрел это иссохшее, почти невесомое тело. Он задавал вопросы, на которые получал тихие, но на удивление точные, почти научные ответы.
Его вердикт был быстр и безжалостен. Но он не сказал его вслух. Он лишь покачал головой и вызвал «скорую помощь».
10 марта 1937 года Говарда почти насильно увезли в Мемориальный госпиталь имени Джейн Браун. Для него это было последним, самым страшным унижением. Его, который всю жизнь строил вокруг себя крепость, который оберегал свое одиночество, как святыню, теперь выставили на всеобщее обозрение. Его тело, его боль, его распад стали достоянием чужих, безразличных глаз – глаз врачей, медсестер.
Он лежал на жесткой, казенной кровати, в палате, пахнущей карболкой и безнадежностью. Он смотрел в белый, пустой потолок. Это была квинтэссенция того мира, который он так ненавидел. Мира, сведенного к простейшим, утилитарным функциям. Мира, в котором не было места ни для тайн, ни для теней, ни для красоты.
Диагноз, который ему, наконец, озвучили, не произвел на него никакого впечатления. Рак кишечника. Неоперабельный. Терминальная стадия.
Он выслушал это с той же вежливой, отстраненной заинтересованностью, с какой выслушал бы лекцию по астрономии. Он уже давно знал свой диагноз. Он был поставлен ему не врачами, а самой Вселенной. Имя его болезни было – Бытие.
Он провел в этой комнате ожидания пять дней. Пять бесконечных, белых, стерильных дней. Он почти не говорил. Он отказывался от обезболивающих. Он хотел встретить конец с ясным, незамутненным сознанием.
Он был один. Его немногочисленные друзья жили далеко. Тетка, испуганная и подавленная, заходила лишь на несколько минут.
Он лежал и смотрел в потолок. И, возможно, на этом белом, пустом экране он, наконец, увидел то, что искал всю свою жизнь.
Не Ктулху. Не Азатота. Не чудовищ из иных миров.
А просто – Ничто.
Чистое, белое, сияющее, прекрасное, как первый снег, Ничто. Абсолютный покой. Окончательное искупление.
Ранним утром 15 марта 1937 года, когда город за окном только начинал свою суетливую, бессмысленную жизнь, он сделал свой последний, самый тихий, самый незаметный шаг.
Летописец космического ужаса вернулся в тот космос, из которого, по ошибке, когда-то явился.
В безмолвие. В холод. В вечную, беззвездную ночь.
Комментариев нет:
Отправить комментарий