Translate

19 января 2026

Летописец Космического Ужаса: Жизнь Говарда Филлипса Лавкрафта

Часть первая

Глава I: Некрополь детства

После того как живой труп отца был замурован в стенах лечебницы Батлера, дом по улице Ангэлл окончательно превратился в склеп. Воздух в нем, и без того спертый, загустел, пропитавшись миазмами невысказанного позора и вдовьей истерии. Для юного Говарда, чья душа была подобна чувствительной фотографической пластине, готовой запечатлеть любой, даже самый незаметный отпечаток тьмы, это место стало одновременно и тюрьмой, и вселенной.

Дом был лабиринтом, спроектированным не архитектором, но безумцем. Бесконечные, погруженные в вечный сумрак коридоры, заставленные тяжелой, как гробы, мебелью, вели в комнаты, где солнечный свет, казалось, умирал, едва коснувшись пыльных портьер. Здесь царил матриархат, но это был не триумф жизни, а триумф увядания. Империя, состоявшая из его матери, Сары Филлипс Лавкрафт, и двух ее сестер, была царством нервического шепота, застарелых обид и почти осязаемого страха перед внешним миром.

Мать, Сьюзи, стала для него главным божеством и главным чудовищем. Ее любовь была подобна ядовитому плющу, что, обвивая, душит, и в самых нежных ее прикосновениях уже чувствовался холод могильной плиты. Она, сама существо, терзаемое демонами меланхолии, видела в сыне не ребенка, но уродливое, отталкивающее эхо своего падшего в безумие мужа. Она то осыпала его удушающими ласками, то отшатывалась с нескрываемым омерзением, называя его «гротескным» и «отвратительным». Она вливала в его вены яд аристократического снобизма, уча его презирать все «низшее», «чужеродное», «нечистое», в то же время прививая ему панический ужас перед собственным несовершенством. Она кутала его в бесчисленные одежды, боясь сквозняков, но оставляла его душу совершенно нагой перед ледяными ветрами ее собственных неврозов. Этот маятник, раскачивавшийся между обожанием и отвращением, вырыл в его сознании первую, самую глубокую трещину, из которой до конца его дней будет сочиться холод одиночества.

Но в этом царстве теней был один-единственный источник света. Тусклого, библиотечного, но все же света. Его дед по материнской линии, Уиппл Ван Бюрен Филлипс. Этот человек, промышленник и путешественник, был последним осколком уходящего, более сильного мира. Он не разделял истерических страхов своих дочерей. В своем внуке он видел не уродливое клеймо, но искру гения. И он совершил то, что предопределило все: он не стал защищать мальчика от тьмы. Он дал ему ключ к ней.

Ключ этот отпирал дверь в дедовскую библиотеку. Это была не просто комната с книгами. Это был портал. Некрополь забытых знаний, где на полках, словно мумии, покоились фолианты в растрескавшихся кожаных переплетах. Здесь, вдыхая сладковатый запах тлена, исходивший от старых страниц, юный Лавкрафт обрел свое истинное отечество. Дед открыл для него бездны «Тысячи и одной ночи», заронив в его душу тоску по вымышленным, недостижимым городам с именами, подобными заклинаниям. Он дал ему в руки сборники Эдгара По, и мальчик впервые почувствовал пьянящий, почти эротический восторг от соприкосновения с темами распада, погребения заживо и возвращения мертвецов. Он не прятал от него ни жестокость античных мифов, ни холодную бездну научных трактатов.

Астрономия, химия, география, история – все это было не наукой, но картографией тюрьмы. Он изучал законы мироздания с единственной целью – понять природу своих стен. Его разум, жадный и ненасытный, впитывал все, но пропускал знания через странный, темный фильтр. История для него была не чередой событий, но единым, непрерывным процессом вырождения. География – каталогом мест, где зло пустило более глубокие корни. Астрономия – доказательством абсолютной, чудовищной незначительности человека и его мирка перед лицом безмолвной, безразличной вечности.

Именно здесь, в сумраке библиотеки, он начал свое отступление. Отступление от XX века, от сверстников, от самой жизни. Он объявил себя джентльменом XVIII столетия, запертым по ошибке в чужой, вульгарной эпохе. Он носил старомодную одежду, он подражал слогу классических поэтов, он говорил с архаичной, вычурной вежливостью. Это была его первая защитная оболочка, его первый панцирь, под которым хрупкая, израненная душа могла хотя бы пытаться выжить.

Но была и другая реальность, куда более страшная, куда не проникал даже свет дедовской библиотеки. Это была реальность сна. Его ночи были не отдыхом, но второй, более подлинной жизнью. Жизнью, полной таких кошмаров, что дневные страхи казались детскими играми. Его уносили прочь безликие, кожистокрылые твари, которых он позже назовет «ночными мверзями». Они не были порождениями его разума. Они приходили извне. Они хватали его своими когтистыми лапами и несли над циклопическими, сумрачными городами, чья геометрия противоречила законам физики. Это были не сны в привычном, обывательском смысле, где дневные тревоги облекаются в причудливые формы. Это были учения. Практические уроки полета в бездну, которые преподавали ему те, чьи имена он еще не смел произнести, но чье ледяное дыхание уже чувствовал на своем затылке.

Так, в этом тройственном заключении – в склепе дома, в саркофаге библиотеки и в бездне собственных кошмаров – ковался тот разум, которому было суждено стать самым верным и самым красноречивым летописцем вселенского ужаса. Он был не просто мальчиком. Он был сосудом, который медленно, но верно наполнялся тьмой. И он уже почти был готов. Готов к тому, чтобы начать говорить.


Глава II: Падение Титана и Царство Ночи

Всякий рай, даже если он построен на фундаменте из гниющих костей, обречен на гибель. Для Говарда Лавкрафта таким раем, сотканным из пыли, страха и запретных знаний, было хрупкое равновесие, поддерживаемое единственной колонной, державшей на себе ветхий свод его мира. Этой колонной был его дед. Уиппл Филлипс, этот последний Титан угасающей эпохи, был не просто источником снисходительной любви и ключом к библиотеке. Он был живым щитом, заслонявшим семью от ледяного дыхания нищеты, а своего внука – от окончательного погружения в трясину семейного безумия. В 1904 году Титан пал.

Смерть деда была не тихим угасанием. Это был тектонический разлом, прошедший прямо под домом на Ангэлл-стрит. Мир не просто покачнулся – он рухнул. Тонкий налет аристократической благопристойности, который так отчаянно пытались сохранить женщины дома, был сметен в одночасье. Выяснилось, что за фасадом былой славы скрывается лишь пустота и долги. Финансовый крах был абсолютным, вульгарным и неотвратимым.

И тогда случилось то, что для юного Лавкрафта стало кощунством, превосходящим любое из тех, о которых он читал в своих черных книгах. Им пришлось продать дом. Продать священный лабиринт, продать некрополь его детства, продать саму ткань его воспоминаний. Это было не просто сменой адреса. Это было изгнанием души из тела. Их выбросили из фамильного склепа в тесную, убогую коробку съемного дома на той же улице. Но это была уже другая улица, другая вселенная. Мир низких потолков, тонких стен, сквозь которые доносились пошлые звуки чужой жизни, мир, лишенный благословенной пыли веков, стал для него ежедневной пыткой. Он был изгнан из Ирема, своего Города Колонн, и брошен в пустыню современности. Эта рана так никогда и не затянулась. Она сочилась до конца его дней, и из этой черной сукровицы он черпал вдохновение для своих самых скорбных элегий.

На фоне этой катастрофы внешний мир, который он всегда презирал, решил нанести свой удар. Приближалось окончание средней школы. Сама мысль о том, что ему, изгнанному принцу, придется соревноваться с грубыми, невежественными отпрысками лавочников, сдавать экзамены, доказывать свое право на место в мире, который он ненавидел, была для него невыносима. Его и без того истерзанная нервная система, не выдержав этого последнего унижения, произвела единственно возможное, милосердное действие. Она отключилась.

В 1908 году, на пороге взрослой жизни, Говард Филлипс Лавкрафт потерпел сокрушительное поражение. Он не просто бросил школу. Он ушел из жизни. Начался период, который он позже сухо назовет «нервным срывом», но который был не чем иным, как самопогребением. На протяжении почти пяти лет, с 1908 по 1913 год, он был живым мертвецом.

Это было Царство Ночи. Его комната стала склепом, где он спал до тех пор, пока ненавистное солнце не начинало свой путь к закату. Он просыпался в сумерках, подобно вампиру, и вступал в свои права. Но его царство было пусто. Оно состояло из тишины, книг и молчаливого укора в глазах матери. Он стал призраком в собственном доме, бесплотной тенью, скользящей по комнатам, где каждый предмет напоминал об утраченном величии. Воля его была парализована. Он не мог ни работать, ни учиться, ни даже просто заставить себя выйти из дома при свете дня. Он был живым памятником провалу, ходячим доказательством фамильной порчи, и каждый его бездеятельный час был криком торжества для демонов, что терзали его род.

Когда же ночь окончательно вступала в свои права, его беспокойный дух иногда вырывался наружу. Он выходил на улицу и бродил, подобно неприкаянному духу, по своему утраченному королевству. Он обходил кварталы старого Провиденс, касался холодных кирпичей колониальных особняков, вглядывался в черные провалы окон, стоял у кладбищенских оград, вдыхая покой, который был ему недоступен. Это не были прогулки. Это был ритуал. Ритуал вечного прощания с миром, который его отверг, и который он проклял в ответ.

В эти годы он читал и писал, но это не было творчеством. Это был способ не сойти с ума окончательно. Он исписывал страницы стихами в подражание поэтам XVIII века, но это были лишь упражнения в некромантии, попытка воскресить мертвый слог. Он поглощал книги по химии и астрономии, но это было бегство в холодный, упорядоченный мир формул, прочь от хаоса собственной души. Он был заперт в янтаре апатии, идеальный, застывший образец человеческого отчаяния. Никто, глядя на этого бледного, согбенного отшельника, не мог бы предположить, что внутри этой мертвой оболочки, в самой глубокой крипте его парализованного духа, медленно вызревает новая, чудовищная вселенная. Но до ее рождения оставались еще годы полной, абсолютной, беспросветной тьмы.


Глава III: Война с тенями и Воскрешение из склепа

Склеп, каким бы прочным он ни был, не может вечно сдерживать то, что гниет внутри. Иногда процесс распада сам порождает энергию, способную расколоть гранит. Для Лавкрафта, почти пять лет мариновавшегося в собственном отчаянии, таким взрывом стала не вспышка надежды, но припадок чистого, дистиллированного омерзения.

В 1913 году, в один из бесцельных, серых дней, в его руки попал экземпляр дешевого бульварного журнала «The Argosy». Это было печатное воплощение всего того, что он презирал: мир примитивных сюжетов, косноязычной прозы и слащавых, тошнотворных сантиментов. Перелистывая его страницы, он наткнулся на любовные рассказы некоего Фреда Джексона. Что-то в их паточной пошлости, в их оскорбительной для интеллекта простоте, подействовало на его парализованную волю как разряд гальванического тока, заставивший труп дернуться.

Это была не просто неприязнь. Это была экзистенциальная обида. Он, наследник Эдгара По и лорда Дансени, знаток классической поэзии и хранитель чистоты языка, увидел в этих убогих текстах торжествующее рыло того самого нового, варварского мира, что изгнал его и разрушил его жизнь. И тогда, впервые за много лет, апатия сменилась яростью. Он сел за стол, но не для того, чтобы писать очередное мертворожденное подражание Александру Поупу. Он писал боевой манифест. Это было письмо в редакцию – едкое, уничтожающее, написанное безупречным, отточенным, как бритва, ямбом. Он не критиковал Фреда Джексона. Он выносил ему смертный приговор, объявляя его и ему подобных литературной чумой, симптомом окончательного разложения цивилизации.

Письмо, к его удивлению, опубликовали. Оно было подобно удару хлыста в тихом, сонном борделе. Нашлись те, кто осмелился возразить, защитить своего кумира. Они ответили ему – неуклюже, безграмотно, с яростью невежд, чей незамысловатый мирок был потревожен. Лавкрафт испытал почти забытое чувство – восторг хищника, учуявшего кровь. Он ответил им.

Началась многомесячная война на страницах «The Argosy». Это была не дискуссия. Это было избиение. Лавкрафт, скрытый за инициалами L. Theobald, Jun., был подобен божеству, спустившемуся покарать смертных. Он метал в своих противников молнии сарказма, он ловил их в силки безупречной логики, он погребал их под лавинами цитат из классиков. Он был безжалостен, высокомерен и абсолютно великолепен. Он, неудачник, затворник, призрак, вдруг почувствовал вкус власти. Он мог уничтожать словом.

И за этой бойней наблюдали. Не простые читатели, но члены одной странной, разбросанной по всей стране тайной ложи. Это была Объединенная Ассоциация Любительской Журналистики (UAPA) – невидимое братство таких же, как он, одиночек, графоманов-самоучек, эрудитов, не нашедших себе места в реальном мире. Они общались не в салонах, а посредством почты, издавая свои крошечные, отпечатанные на ручных прессах журнальчики, создавая свой собственный, параллельный литературный мир. Для них этот яростный гений из Провиденс, явившийся на страницах бульварного листка, был подобен явлению пророка.

Президент этой ассоциации, Эдвард Ф. Даас, разыскал его. Он отправил ему письмо. Это было не просто приглашение. Это был ключ, который кто-то снаружи вставил в заржавевший замок его склепа. Ему предлагали вступить в мир, идеально скроенный по мерке его фобий и талантов. Мир, где не нужно было пожимать руки, смотреть в глаза и зарабатывать деньги. Мир, где единственной валютой был интеллект, а единственным оружием – перо.

В 1914 году Лавкрафт принял приглашение. Пятилетнее Царство Ночи рухнуло. Он не вышел на свет. Он просто обнаружил, что существуют иные, более глубокие уровни тьмы, населенные такими же, как он, тенями. Его комната перестала быть тюрьмой и стала командным центром. Почтовые маршруты, словно нити гигантской паутины, соединили его с десятками других отшельников по всей Америке. Он обрел паству. Он начал издавать свой собственный журнал, «The Conservative», где с высокомерием инквизитора клеймил пороки современности. Он создал свою публичную маску – «Джентльмен из Провиденс», «Дедушка Теобальд» – суровый, старомодный эрудит, презирающий все живое. Он снова стал кем-то.

И это новое сообщество, эта невидимая аудитория, потребовала от него большего, чем просто критические статьи и сатирические стихи. Его новые друзья, читая его старые, юношеские опыты, начали подталкивать его вернуться к художественной прозе. Они чувствовали, что за маской критика скрывается нечто большее, нечто более темное.

И он, впервые за много лет почувствовав не только отчаяние, но и подобие уверенности, уступил. Летом 1917 года, словно прорвав плотину, что сдерживала гниющие воды его подсознания, он пишет «Гробницу». Рассказ о юноше-аристократе, одержимом желанием лечь в склеп своих мертвых предков, был почти автобиографичен. А следом, в том же году, он пишет «Дагона» – короткую, лихорадочную зарисовку, рожденную из кошмара, о моряке, выброшенном на берег всплывшего со дна океана острова, где он видит циклопический монолит, из-за которого появляется чудовищное, дочеловеческое божество.

Это был поворотный момент. Демоны, что терзали его изнутри, что грызли его в тишине его склепа, начали обретать имена, формы, контуры. Ужас, бывший доселе его тюремщиком, теперь становился его глиной. Заключенный начал каталогизировать узоры на стенах своей темницы. И он обнаружил, что узоры эти складываются в карту. Карту миров, куда более страшных, чем его собственная жалкая, опустошенная жизнь.


Глава IV: Дансенианские туманы и тень из Батлера

Воскрешение было неполным. Лавкрафт вырвался из летаргии, но он не стал живым. Он превратился в нечто иное – в медиума, в передатчик, чья антенна была настроена на волны, исходящие из самых темных углов его собственного сознания и, возможно, откуда-то еще. Его возвращение к художественной прозе было не столько творческим актом, сколько сеансом экзорцизма, в котором он пытался изгнать своих демонов, облекая их в слова. Но поначалу демоны говорили не своим голосом.

В тот период его литературным божеством, его проводником в иные миры, был ирландский аристократ лорд Дансени. Лавкрафт открыл его для себя случайно, и это было подобно откровению. Дансени создавал в своих коротких пьесах и рассказах целые мифологии, вымышленные пантеоны капризных, жестоких богов, затерянные города с именами, звучавшими как музыка («Пегана», «Веллеран», «Зидона»). Это не был ужас в привычном смысле слова. Это была меланхолия космического масштаба, элегия по мирам, которые никогда не существовали, но по которым душа тосковала, как по утраченной родине.

Для Лавкрафта, чья главная травма была связана с изгнанием из рая детства, из дома на Ангэлл-стрит, эта эстетика стала идеальным убежищем. Он с головой ушел в создание своего собственного, «дансенианского» цикла. Это был мир сновидений, мир туманов, в котором не было места грубой реальности. В рассказах «Полярис», «Белый корабль», «Караван», «Кошки Ултара» он строил свои призрачные города, населял их тенями и правил ими, как меланхоличный бог. В «Селефаисе» он рассказал историю Куранеса, который, презирая свою лондонскую жизнь, силой воли и сна создает себе вечное королевство в мире грез, становясь его бессмертным правителем. Это была самая откровенная, самая горькая его фантазия – фантазия о побеге, о триумфе воображения над убогой плотью бытия.

Он бродил по этим вымышленным землям, как по знакомым улицам. Он чертил их карты, он придумывал их историю. Это была его личная, карманная вселенная, где он был всемогущ. Но даже в этих пасторальных, сотканных из лунного света мирах уже проступали зловещие тени. Красота его городов всегда была неотделима от упадка, а их боги были жестоки и безразличны. Это был рай, построенный на краю бездны, и долгие, тихие взгляды в эту бездну становились все более частыми.

А в реальном мире, за окном его комнаты, бездна готовилась нанести ответный удар.

Фамильное проклятие, казалось, лишь дремало, насытившись разумом его отца. Но оно не ушло. Оно терпеливо ждало, таясь в крови, в нервных волокнах, в самой структуре семьи. И теперь оно выбрало своей следующей жертвой его мать. Сьюзи, всегда бывшая на грани, всегда балансировавшая на лезвии истерии и депрессии, начала свое финальное, стремительное падение. После смерти ее старшей сестры в 1918-м, последний бастион, сдерживавший ее внутренний хаос, рухнул.

Ее поведение становилось все более непредсказуемым. Приступы удушающей материнской любви сменялись вспышками ярости и параноидальными обвинениями. Она говорила, что слышит «странные звуки», что некие «существа» пытаются проникнуть в дом. Она смотрела на своего сына, и в ее глазах он видел уже не просто отвращение, а страх – страх перед тем, что он, ее плоть и кровь, является носителем той же самой порчи, что сгубила ее мужа и теперь пожирает ее саму.

В марте 1919 года неизбежное свершилось. Ее состояние ухудшилось настолько, что тетка Лиллиан, не в силах более справляться, была вынуждена пойти на последний, самый страшный шаг. Сару Филлипс Лавкрафт поместили в лечебницу Батлера.

Для Лавкрафта это было не просто повторением трагедии. Это было исполнением пророчества. Это был триумф зловещей, безупречной симметрии, которую мог бы выдумать лишь самый извращенный и жестокий из демиургов. Оба родителя. Оба поглощены безумием. Оба – за одной и той же стеной, в одном и том же здании, которое он мог видеть из окна своей комнаты. Здании, которое теперь стало для него не просто госпиталем, а живым, дышащим воплощением Рока.

Два года он навещал ее, совершая этот еженедельный ритуал – паломничество в сердце своей собственной тьмы. Он сидел у ее постели и смотрел, как угасает ее разум. Он слушал ее бессвязный, лихорадочный бред о чудовищах и заговорах, и в этом бреду он, к своему ужасу, узнавал искаженное эхо своих собственных ночных кошмаров. Граница между его вымыслом и ее безумием истончилась до паутины. Он возвращался домой, в пустые, гулкие комнаты, и садился писать.

И характер его писаний начал меняться. Дансенианские туманы рассеивались, и сквозь них проступали контуры чего-то куда более реального и отвратительного. Зимой 1920-го, после особенно яркого кошмара, он, почти не приходя в себя, пишет «Ньярлатотеп». Это уже не было элегией. Это был манифест. Пророчество о пришествии в мир «Ползучего Хаоса», посланника иных богов, который, под видом странствующего ученого, несет миру не спасение, а окончательное, разрушительное знание, сводящее с ума. Ужас перестал быть эстетическим переживанием. Он стал вестью, дурной вестью о подлинной природе реальности.

24 мая 1921 года пришло известие из Батлера. Сьюзи умерла. Официальная причина – осложнения после операции. Но Лавкрафт знал правду. Ее убил не скальпель хирурга. Ее сожрала та же самая тьма, что теперь оставила его совершенно одного, последнего в роду, сироту, запертого в доме, полном призраков.

Он перенес эту потерю с ледяным, почти нечеловеческим стоицизмом. Но внутри него рухнула последняя стена, отделявшая его от бездны. Он потерял не просто мать. Он потерял свое главное зеркало, свою главную муку, свою единственную, пусть и страшную, связь с человеческим миром. И теперь, оставшись в абсолютной тишине, он должен был либо погибнуть, либо начать говорить голосом самой бездны.


Глава V: Вавилонская блудница и падение в жизнь

Пустота, оставшаяся после смерти матери, была абсолютной. Это была не скорбь, но вакуум, который, казалось, должен был высосать из него остатки жизни. Дом на Ангэлл-стрит, теперь населенный лишь им и двумя стареющими тетками, превратился в мавзолей, где он сам был главным экспонатом. Его затворничество достигло апогея. Он был последним жрецом мертвого культа, последним представителем вымершего вида, и его мир сузился до размеров черепной коробки, в которой эхом отдавались голоса мертвецов и нашептывания из иных миров. Казалось, это конец. Финал, предсказанный всей его жизнью: медленное, серое угасание в фамильном склепе.

И именно в этот момент, когда тьма сомкнулась окончательно, из внешнего мира, из того самого вульгарного, ненавистного мира, который он проклял, пришел не просто зов, а вторжение.

В июле 1921 года, ведомый какой-то необъяснимой прихотью, он, впервые за много лет преодолев свою агорафобию, отправился на съезд журналистов-любителей в Бостон. Это была вылазка в стан врага, паломничество в ад. И в этом аду он встретил существо, которое, казалось, было создано из совершенно иной, враждебной ему материи.

Ее звали Соня Хафт Грин.

Она была его полной, абсолютной, чудовищной противоположностью. Женщина, сотворенная не из теней и пыли, а из плоти, энергии и воли. Владелица успешного шляпного магазина на Пятой авеню в Нью-Йорке. Она была старше его на семь лет, разведена, с дочерью-подростком на руках. Она была воплощением всего, что он презирал: коммерции, современности, эмансипации. Она была Нью-Йорком в человеческом обличье. Она была самой Жизнью, во всей ее шумной, грубой, неаристократичной полноте.

И это существо, эта валькирия из мира универмагов и деловых ланчей, взглянув на согбенного, бледного, старомодно одетого затворника из Провиденс, увидела не чудака и не неудачника. Она, с проницательностью, свойственной либо гениям, либо торговцам, разглядела за его нелепым фасадом нечто иное. Она увидела титанический интеллект, заточенный в темницу. Она услышала в его вычурных, архаичных речах не снобизм, а музыку истерзанной, но гениальной души. Он был для нее не просто человеком. Он был артефактом, редчайшим, бесценным экземпляром, который она, коллекционер сильных впечатлений, немедленно возжелала заполучить.

Для Лавкрафта эта встреча была шоком. Он, всю жизнь сторонившийся женщин, видевший в них лишь источник биологического хаоса и иррациональности, впервые столкнулся не с истеричной матерью или увядающей теткой. Он встретил женщину, которая не сюсюкала с ним, не жалела его и не боялась. Она говорила с ним на равных. Она спорила с ним. Она смеялась над его тирадами против современного мира, но слушала его с таким жадным, неподдельным интересом, с каким не слушал никто и никогда. Она не пыталась его «исправить». Она пыталась его понять.

Начался самый странный, самый неправдоподобный роман в истории литературы. Роман, состоявший в основном из писем – единственной формы общения, в которой Лавкрафт чувствовал себя в безопасности. Она писала ему из своего бурлящего Нью-Йорка. Он отвечал ей из своего застывшего Провиденс. Она приезжала к нему, и они бродили по его священным кладбищам и кривым улочкам. Она, дитя Вавилона, с восторгом слушала его бесконечные монологи об ионических колоннах и георгианских порталах. Она пыталась вторгнуться в его мир – заставить его купить новый костюм, сходить к дантисту, лучше питаться. Она была для него чем-то вроде персонального экзорциста, пытавшегося изгнать из него не демонов, а его собственную, въевшуюся в кости нищету и апатию.

Два года продолжалась эта осада. Он, тридцатитрехлетний отшельник, девственник, жрец культа смерти, отчаянно сопротивлялся. Мысль о браке, о физической близости, о том, чтобы впустить в свой стерильный, упорядоченный мир этот вулкан энергии и плоти, приводила его в ужас. Это было предательством всего, во что он верил. Предательством его аскезы, его мизантропии, его верности прошлому.

Но Соня была неумолима. И в нем самом, в самой глубокой, самой заброшенной крипте его души, шевельнулось нечто, похожее на любопытство. Любопытство ученого, которому предложили провести самый опасный и самый захватывающий из всех экспериментов. Эксперимент над самим собой. Что будет, если он, существо из мира теней, попытается выйти на свет? Что будет, если он, жрец смерти, примет причастие из рук самой Жизни?

Страх боролся с отчаянным, почти детским желанием быть принятым, понятым, спасенным. И в этой борьбе победило нечто третье – фатализм. Он решил отдаться на волю судьбы, как отдаются на волю волн, несущих тебя на неизведанный, возможно, гибельный берег.

3 марта 1924 года, в маленькой церквушке, без гостей и без всякой помпы, он совершил акт величайшего святотатства. Он женился. И он согласился на немыслимое. Он согласился покинуть Провиденс. Он согласился переехать к ней, в Нью-Йорк.

Летописец Некрополя добровольно отправлялся в самое сердце Вавилона. Отшельник, ненавидевший человечество, готовился погрузиться в его самый густой, самый зловонный, самый кипящий котел. Он шел навстречу своей гибели или своему исцелению, еще не зная, что в его вселенной это, по сути, одно и то же.


Чать вторая

Глава VI: Утонувший в Вавилоне

Нью-Йорк не принял его. Он выплюнул его, как инородное тело. Этот город, этот живой, разрастающийся организм, построенный не из камня, а из чистого, незамутненного хаоса, с первых же дней начал планомерно, с методичностью инквизитора, разрушать его.

Их квартира в Бруклине, которую Соня считала уютным гнездом, для него была аванпостом, заброшенным в самое сердце вражеской территории. Он выходил на улицу, и реальность обрушивалась на него, как удар молота. Архитектура города казалась ему бредом титана, страдающего лихорадкой. Эти циклопические башни, устремленные в серое, беззвездное небо, были не символом прогресса, а памятниками человеческой гордыне, воздвигнутыми на краю бездны. В их геометрии не было гармонии. Была лишь грубая, слепая сила, и она давила, угнетала, впечатывала его, маленького, бледного антиквара, в асфальт.

Но архитектура была лишь декорацией. Подлинным ужасом были люди.

Они текли по улицам бесконечным, многоголовым, многоязыким потоком. Это было тот самый хаос, который доселе был для него лишь умозрительным кошмаром, а теперь стал его ежедневной реальностью. 

Поначалу Соня, со своей неиссякаемой, почти жестокой витальностью, пыталась вытащить его из этого параноидального транса. Она была его Вергилием, но вела его не по кругам Ада, а по кругам нью-йоркской жизни, которые для него были тем же самым. Она заставляла его ходить по музеям, где он видел лишь уродство современного искусства. Она таскала его в театры, где он со страхом ждал, когда же рухнет потолок и погребет под собой эту толпу разряженных, гогочущих обезьян. Она заставляла его искать работу.

Эти поиски были серией унижений, каждое из которых было горше предыдущего. Он, эрудит, знаток античности, приходил в конторы, где сытые, самодовольные дельцы, смерив взглядом его старомодный костюм и дрожащие руки, задавали ему один и тот же вопрос: «А что вы, собственно, умеете делать?». Он не умел делать ничего, что ценилось в этом мире. Он не умел продавать, не умел лгать, не умел улыбаться. Каждое собеседование было столкновением двух разных биологических видов, и его вид был вымирающим. Он уходил, сгорая от стыда, и в его душе росла и крепла черная, холодная ненависть.

Единственными просветами в этом непрерывном кошмаре были встречи с его «Клубом Калем», его братьями по переписке, жившими в Нью-Йорке. С Франком Белнапом Лонгом, Сэмюэлом Лавменом, Рейнхартом Кляйнером он мог говорить на одном языке. Они были его последним убежищем, его тайным орденом. Они бродили по городу, и Лавкрафт, словно безумный археолог, искал в этом чудовищном новоделе осколки прошлого – старую голландскую ферму, зажатую между доходными домами, забытое кладбище, где еще можно было прочесть имена первых поселенцев. Он пытался составить свою собственную, призрачную карту города, наложив ее поверх отвратительной реальности.

Но реальность нанесла ответный удар. Фамильный рок, казалось, преследовал не только его, но и всякого, кто пытался его спасти. Шляпный бизнес Сони, этот островок стабильности, на котором держалось их утлое судно, пошел ко дну. Экономический спад, вкупе с ее собственными проблемами со здоровьем, привел к полному банкротству. Деньги исчезли. И вместе с ними исчезла и та тонкая прослойка комфорта, что отделяла Лавкрафта от самого дна.

Соня, в отчаянных поисках работы, была вынуждена уехать. Сначала в Цинциннати, потом в Кливленд. Она звала его с собой, но он отказался. Он был прикован к Нью-Йорку, как Прометей к скале, и невидимые цепи его гордыни, его инерции, его панического страха перед новыми переменами, держали его крепче стали.

Он остался один.

Один. В Нью-Йорке. Без денег. В ловушке.

Он переехал из их просторной бруклинской квартиры в крошечную, грязную меблированную комнату в портовом районе Ред-Хук. И здесь его личный ад обрел, наконец, свое географическое воплощение. Ред-Хук был клоакой, куда город сбрасывал свои отбросы. Он слышал их гортанные крики по ночам, он видел их «нечеловеческие» лица, он задыхался от их запахов. Он был на самом дне, в самом сердце того хаоса, что приводил его в мистический ужас.

Именно здесь, в этой точке абсолютного падения, когда он питался просроченными консервами, когда ему приходилось стоять в очередях за хлебом, когда его ограбили в собственной комнате, украв почти всю его одежду, – именно здесь его разум, чтобы не распасться окончательно, совершил последнюю, спасительную трансмутацию. Он перестал быть жертвой. Он стал летописцем. Он начал документировать свой ад. Он сел за свой убогий стол, взял перо и начал писать «Ужас в Ред-Хуке».


Глава VII: Евангелие от Ред-Хука и Бегство из Геенны

«Ужас в Ред-Хуке» не был рассказом. Это был крик, облеченный в форму полицейского отчета. Это был акт отчаянной самотерапии, в котором Лавкрафт, чтобы не сойти с ума, превратил свой экзистенциальный ужас и ненависть в стройную, почти документальную прозу. Он взял окружавшую его реальность – грязные улицы, перенаселенные доходные дома, гул толпы – и пропустил ее через фильтр своего воображения, превратив бытовую ксенофобию в космический хоррор.

Герой рассказа, детектив Томас Мэлоун, был его alter ego, ирландский интеллектуал, чужак в собственном городе, вынужденный погрузиться в ту же самую клоаку, что и сам Лавкрафт. Но если Лавкрафт был бессильной жертвой, то Мэлоун был облечен властью, он был агентом порядка, пытающимся внести свет разума в непроглядный мрак. И то, что он обнаружил в подвалах Ред-Хука, было не просто бедностью и преступностью. Он обнаружил, что это были не просто чужаки. Они были адептами древних, дочеловеческих культов. Их непонятные песнопения были не народными песнями, а гимнами в честь Лилит и Гекаты. Их подпольные сборища – не землячествами, а кровавыми ритуалами, цель которых – открыть врата в иные, адские измерения.

В этом тексте Лавкрафт довел свою философию ужаса до кристальной ясности. Зло не было метафизической категорией. Оно было биологическим, наследственным. И эти носители зла, эти «организмы», собравшись вместе в таком месте, как Нью-Йорк, создавали не просто анклав, а плацдарм для вторжения сил абсолютного Хаоса. Рассказ был пропитан почти осязаемым омерзением, физической тошнотой, которую автор испытывал к окружающему миру. Он был грубым, прямолинейным, лишенным полутонов – но в этой грубости и была его чудовищная, первобытная сила. Он не просто описывал ужас. Он его источал.

Параллельно этому он писал и другие тексты, в которых пытался осмыслить свое падение. В рассказе «Он» Лавкрафт создал еще один автопортрет – образ поэта, который, возненавидев Нью-Йорк, бродит по его старинным улочкам. В итоге душа поэта оказывается унесена призрачными существами. Это была квинтэссенция его чувств: он, аристократ духа, был предан и уничтожен этим городом-монстром.

Эксперимент с жизнью провалился. Нью-Йорк не излечил его. Он подтвердил все его самые темные, самые параноидальные предчувствия. Реальность оказалась именно такой, какой он ее и воображал: уродливой, враждебной, бессмысленной и населенной чудовищами. Он был сломлен. Физически, морально, финансово. Брак его, существовавший в основном на расстоянии, превратился в фикцию. Он перестал отвечать на отчаянные, полные тревоги письма Сони. Он замкнулся в своей нищете, в своем одиночестве, в своем презрении.

И тогда, на самом дне, в нем проснулось нечто, что было сильнее страха и гордыни. Инстинкт. Не инстинкт выживания, но инстинкт возвращения. Как раненое животное ищет свою нору, чтобы умереть в ней, так и он, смертельно раненный жизнью, возжелал вернуться в свой склеп. Слово «Провиденс» стало для него не просто названием города. Оно стало синонимом спасения, заклинанием, способным изгнать демонов.

В апреле 1926 года Говард Филлипс Лавкрафт, как побитая, облезлая собака, бежал из Геенны. Он собрал свои жалкие пожитки – несколько книг, пачку рукописей – и сел на поезд, идущий в Новую Англию. Это не было путешествием. Это был исход. Он смотрел в окно, и циклопические башни Вавилона, тонувшие в грязной дымке, казались ему руинами проклятого города, из которого он, последний праведник, спасался бегством.

Он возвращался не с пустыми руками. Он нес в своей душе выжженную дотла пустыню. Он нес в себе образы и ощущения такого концентрированного, такого чистого ужаса, какого не могло породить никакое, даже самое больное воображение. Он был пуст, он был раздавлен, он был уничтожен. Но он был готов. Готов к своему главному, своему последнему, своему великому творчеству. Яд, что едва не убил его, должен был стать чернилами.


Глава VIII: Тишина Некрополя и Рождение Ктулху

Возвращение в Провиденс было подобно пробуждению от долгого, мучительного бреда. Когда он сошел на вокзал, сам воздух, влажный, с солоноватым привкусом залива, показался ему целительным бальзамом. Он не вернулся триумфатором. Он приполз назад, как солдат, дезертировавший с проигранной войны, но сама земля Некрополя, казалось, приняла своего блудного сына, даруя ему не прощение, но забвение.

Он поселился в просторном, хотя и не столь величественном, как дом его детства, особняке на Барнс-стрит. Этот дом, расположенный на том же священном Колледж-Хилл, стал его последней крепостью, его монастырем. Он немедленно, с облегчением, вернулся к своему старому ритуалу, к своему вампирическому образу жизни. Днем, за плотно задернутыми шторами, он спал, укрываясь от вульгарного света современности. С наступлением сумерек он пробуждался. Изоляция, бывшая в Нью-Йорке пыткой, здесь стала роскошью, благословением. Он был один, но это было одиночество не узника, а отшельника, добровольно удалившегося от мира для высшей цели.

И эта цель не заставила себя ждать. Все, что он пережил в Нью-Йорке – унижение, страх, нищета, отвращение – требовало выхода. Это был яд, который либо убьет его, либо превратится в нечто иное. Он сел за свой стол, и в оглушительной тишине старого дома, прерываемой лишь скрипом его пера да боем дедовских часов, началось Великое Творчество.

Уже летом 1926-го, всего через несколько месяцев после бегства, он, словно в лихорадке, пишет «Зов Ктулху». Этот текст стал водоразделом, точкой, в которой все его прежние страхи, идеи и образы – наследственная порча, кошмарные сны о затонувших городах, культы вырожденцев, смутное ощущение враждебности космоса – наконец, слились в единую, стройную, ужасающую мифологию.

Это не был рассказ в привычном смысле. Это была мозаика, собранная из осколков безумия: записки умирающего профессора, отчет о полицейском рейде на культ в болотах Луизианы, бортовой журнал норвежского моряка. И из этих разрозненных фрагментов, как чудовищное божество из морских глубин, медленно вырисовывалась картина мира, от которой стыла кровь. Картина, в которой человеческая цивилизация – лишь тонкая, хрупкая пленка на поверхности бездонного океана, а в темных глубинах этого океана дремлют, но видят сны, Древние – чудовищные, непостижимые сущности, правившие Землей задолго до появления жизни. И по всему миру, в самых темных его уголках, от Гренландии до Луизианы, от гор Китая до Аравийской пустыни, разбросаны тайные культы, которые помнят и ждут, когда звезды займут правильное положение, и их хозяева восстанут из своих гробниц, чтобы ввергнуть мир в первобытный хаос.

Космический ужас, бывший доселе лишь абстрактным ощущением, обрел имя, облик и географию. Имя его было Ктулху. Облик – нечто смутно-антропоидное, с головой-кальмаром, усеянной щупальцами, драконьими крыльями и чешуйчатым, студенистым телом. География – мертвый, циклопический город Р'льех, затонувший в Тихом океане.

«Зов Ктулху» был не просто историей. Это было Евангелие отчаяния. Его центральный постулат, изложенный в самом первом абзаце, стал краеугольным камнем всей философии Лавкрафта: «Наибольшее милосердие в нашем мире, я считаю, это неспособность человеческого разума соотносить воедино все, что этот мир в себя включает. Мы живем на спокойном островке неведения посреди темного моря бесконечности, и нам не дано плавать далеко». Знание – не сила, а проклятие. Истина – не освобождает, а уничтожает.

Этот текст, написанный на одном дыхании, открыл шлюзы. Лавкрафт понял, что он нашел свой истинный голос. Не голос подражателя Дансени, не голос сатирика XVIII века, но голос пророка, возвещающего о гибели богов и людей.

И он продолжил свою летопись. В 1927 году он пишет свой единственный роман «Случай Чарльза Декстера Уорда». Это было его самое личное, самое автобиографичное произведение, хотя в нем и не было ни слова о нем самом. Действие происходило в его родном Провиденс, и город, с его кривыми улочками, старинными особняками и пыльными архивами, стал не просто декорацией, а полноправным действующим лицом, соучастником преступления. История молодого антиквара, который, одержимый своим предком, воскрешает его и в итоге оказывается им поглощен, была грандиозной метафорой самого Лавкрафта – человека, поглощенного прошлым, принесенного в жертву своим мертвым предкам. Он писал этот роман с маниакальной, почти безумной точностью, сверяясь со старыми картами, выверяя каждый адрес, каждую дату. Он превращал свой любимый город в гигантскую гробницу, доказывая, что под его благопристойной поверхностью, в самой его земле, в самой его истории, таится неумирающее, наследственное зло.

Он писал как одержимый, словно боясь, что яд, полученный им в Нью-Йорке, перестанет действовать, и он снова погрузится в апатию. Он нашел свою миссию. Он был не писателем. Он был медиумом, который, сидя в тишине своего некрополя, записывал бормотание Вселенной. И бормотание это было не колыбельной, а предсмертным хрипом.


Глава IX: География вырождения и цвет из бездны

Создав свою космогонию, Лавкрафт начал заселять ее землю. Открыв портал в иные измерения, он теперь с одержимостью натуралиста принялся каталогизировать тех тварей, что просачивались сквозь щели в мироздании. Но его интерес был прикован не только к далеким звездам. С не меньшим ужасом и омерзением он вглядывался в глухие, забытые уголки своей собственной, родной Новой Англии. Он знал, что самые страшные монстры обитают не в далеком Р'льехе, а в соседней деревне, за ближайшим холмом, в вырождающихся, замкнутых на себе общинах, где кровь стала густой и темной, как болотная жижа.

Эта тема – тема наследственного вырождения, физического и духовного распада, гниения, скрытого за фасадом патриархальной глуши – стала лейтмотивом его следующего великого цикла. Он создал свою собственную, проклятую географию, нанеся на карту Новой Англии несколько черных, раковых опухолей. Главной из них стал вымышленный город Аркхэм, с его зловещим Мискатоникским университетом, в чьей библиотеке хранились самые опасные книги мира, включая проклятый «Некрономикон». А вокруг Аркхэма, как гнойники, располагались другие поселения, каждое из которых было инкубатором для своего, особого вида ужаса.

В 1928 году он пишет «Ужас Данвича». Этот рассказ был гимном вырождению. В глухой, изолированной долине, в поселении, населенном дегенеративными отпрысками темных колдовских родов, рождается существо – плод союза безумной альбиноски и невидимой, чудовищной сущности, самого Йог-Сотота. Этот ребенок, Уилбур Уэйтли, уродливый, козлоподобный, но обладающий сверхчеловеческим интеллектом, пытается открыть врата, чтобы впустить в наш мир своего отца и его собратьев. Лавкрафт с почти садистским наслаждением описывал физическое уродство и умственную отсталость жителей Данвича, их бормочущую речь, их животный страх перед холмами, где проводятся нечестивые ритуалы. Это был Ред-Хук, перенесенный в сельскую местность. Ужас чужака сменился ужасом соседа, ужасом того, что под одной с тобой крышей, в одной с тобой нации, существуют целые анклавы, генетически и духовно принадлежащие иному, враждебному миру.

Но если в «Данвиче» ужас был еще облечен в плоть, пусть и отвратительную, то в следующем своем шедевре, «Цвет из иных миров» (1927), Лавкрафт совершил прорыв в немыслимое. Он создал монстра, у которого не было ни формы, ни субстанции. Монстра, который был просто… цветом.

На уединенную ферму близ Аркхэма падает метеорит. Но это не просто камень. Внутри него таится нечто живое, нечто, что не принадлежит нашему спектру, нашему измерению. Это просто цвет – странный, переливающийся, не поддающийся описанию оттенок, который начинает просачиваться в почву, в воду, в растения. И все вокруг начинает меняться. Растения вырастают до гигантских, уродливых размеров, но становятся хрупкими и несъедобными. Животные мутируют и сходят с ума. Люди, семья фермера, медленно угасают, их тела и разумы высыхают, распадаются на серую пыль. Этот «цвет» не был злым. Он был просто чужим. Он не нападал. Он просто питался, высасывая жизненную силу, превращая процветающую ферму в «проклятую пустошь», где не растет ничего, кроме серого праха.

Это был, возможно, самый чистый, самый дистиллированный ужас, когда-либо созданный Лавкрафтом. Ужас перед вторжением, которое невозможно ни понять, ни назвать, ни, тем более, остановить. Это был страх не перед хищником, который хочет тебя убить, а перед вирусом, перед радиацией, перед невидимым процессом, который медленно, неотвратимо и без всякой злобы превращает тебя и твой мир в нечто иное. Это был метафизический рак, и Лавкрафт, сам того не зная, описывал ту самую болезнь, что спустя десять лет сожрет его изнутри.

Своей кульминации тема вырождения и генетической порчи достигла в повести «Тень над Инсмутом», написанной в 1931 году. Это было самое параноидальное, самое клаустрофобное его произведение. Молодой антиквар, путешествуя по Новой Англии, решает из любопытства заехать в полузаброшенный, пользующийся дурной славой портовый городок Инсмут. И он попадает в ловушку.

Город населен странными, нелюдимыми жителями с выпуклыми, немигающими глазами, плоскими носами и странной, шаркающей походкой. От них пахнет рыбой и тиной. Церкви их переделаны в храмы некоего «Тайного Ордена Дагона». И постепенно, собирая обрывки слухов, герой понимает страшную правду. В XIX веке капитан Обед Марш, основатель города, заключил сделку с расой бессмертных рыболюдей, Глубоководных, обитающих в подводном городе у побережья. В обмен на золото и рыбу жители Инсмута согласились скрещиваться с этими существами. И теперь почти все население города – это гибриды, которые с возрастом все больше теряют человеческий облик, пока однажды не уходят в море, к своим подводным владыкам.

Повесть превращается в лихорадочный, кошмарный побег. Героя преследуют по темным, заброшенным улицам, он слышит их квакающие голоса, их шаркающие шаги, он видит их нечеловеческие лица. Но самый страшный ужас ждет его в финале. Сбежав из Инсмута, он начинает изучать свою родословную и обнаруживает, что его собственная прабабка была из этого проклятого города. И однажды, взглянув в зеркало, он видит, что его лицо начинает меняться. Он видит на себе ту самую «печать Инсмута». Он не просто видел монстров. Он сам – один из них. Проклятие таилось в его собственной крови. И в финале, вместо ужаса, он чувствует странное, извращенное облегчение, зов моря, желание вернуться домой, в подводный город Й'ха-нтлеи.

В «Инсмуте» Лавкрафт замкнул круг. Ужас перестал быть внешним. Он стал внутренним, генетическим, неотвратимым. Ты не можешь сбежать от монстра, если этот монстр – ты сам.


Глава X: Безумие на краю света и Библиотека Времени

К началу 1930-х годов Лавкрафт достиг пика своей творческой мощи. Он создал свою космогонию, нанес на карту свою проклятую географию и вывел целую галерею монстров, от генетических выродков до бесформенных цветовых сущностей. Теперь, подобно безумному императору, окинувшему взглядом свои владения, он был готов к последнему, самому грандиозному завоеванию. Он решил отправиться в самые отдаленные уголки пространства и времени, чтобы заглянуть за последний занавес и составить летопись того, что было до начала и что будет после конца.

В 1931 году он пишет «Хребты Безумия». Это была не просто повесть. Это был эпос. Ледяная, монументальная сага, в которой его страсть к науке, особенно к геологии и палеонтологии, слилась с его космическим ужасом в единое, леденящее душу целое. Повествование ведется от лица геолога, участника антарктической экспедиции Мискатоникского университета, который пытается предостеречь мир от дальнейших исследований ледяного континента.

Экспедиция обнаруживает за гигантским, неправдоподобным горным хребтом нечто немыслимое: руины циклопического, нечеловеческого города, погребенного во льдах на протяжении миллионов лет. Этот город, с его безумной, неевклидовой геометрией, был построен не людьми. Исследуя его, ученые находят барельефы, из которых, как из страшной, иллюстрированной книги, они узнают историю этого мира.

Они узнают, что задолго до появления на Земле даже простейшей жизни, сюда с далеких звезд прибыли Старцы – существа, похожие на бочонки с перепончатыми крыльями и щупальцами. Именно они создали первую жизнь на планете, включая человека, который был то ли случайным побочным продуктом, то ли забавной, но неудачной игрушкой. Они воевали с другими космическими расами, такими как отродья Ктулху и грибообразные Ми-Го с планеты Юггот. А в глубинах земли они пробудили еще более страшных, бесформенных существ – Шогготов, пузырящуюся протоплазменную массу, которую они создали как рабов, но которая со временем обрела разум и восстала против своих хозяев.

Повесть превращается в отчаянную попытку выжить, когда герои сталкиваются с замороженными, но ожившими Старцами и, что еще хуже, с их неуязвимыми рабами-шогготами. «Хребты Безумия» были окончательным развенчанием человеческой гордыни. Вся история человечества, вся наша цивилизация, все наши религии и науки – лишь краткий, незначительный миг, рябь на поверхности истории планеты, которая видела взлеты и падения куда более великих, могущественных и древних цивилизаций. Мы не венец творения. Мы – плесень, выросшая на руинах.

Но если «Хребты» были путешествием в глубочайшее прошлое, то «Тень из времени», написанная в 1934-35 годах, стала путешествием сквозь саму вечность. Это, возможно, самое сложное, самое головокружительное и самое философское произведение Лавкрафта.

Натаниэль Уингейт Пизли, профессор политэкономии из Мискатоникского университета, внезапно впадает в странную амнезию. Его личность полностью меняется. Он начинает говорить на неизвестных языках, изучать тайные книги, проявлять интерес к наукам и истории, о которых раньше не имел ни малейшего понятия. Через пять лет его прежняя личность так же внезапно возвращается, но он не помнит ничего о прошедших годах и мучается от странных, фрагментарныx снов-воспоминаний.

В этих снах он видит себя в гигантском, сумрачном городе, в теле конусообразного существа с клешнями и щупальцами. Он понимает, что его разум был похищен представителем Великой Расы Йит – существами, которые давно избавились от физических тел и научились путешествовать во времени, обмениваясь сознаниями с представителями других рас из других эпох. Пока разум йитианца занимал тело профессора Пизли в XX веке, изучая его мир, разум самого Пизли был заперт в теле йитианца в их городе-библиотеке, в доисторическом прошлом Земли.

Этот город был не просто поселением. Это была гигантская, вселенская библиотека, архив, в котором Великая Раса собирала знания со всех времен и из всех уголков галактики. Они похищали разумы ученых, историков, мыслителей из будущего и прошлого, от людей до насекомоподобных рас, что будут править Землей после гибели человечества, и заставляли их записывать свою историю. Пизли, запертый в чужом теле, общается с другими «плененными разумами» – с римским философом, с ученым из будущего, с существом с темной звезды.

«Тень из времени» была апофеозом лавкрафтовской идеи о губительности знания. Что есть человеческая личность, если ее можно просто «скопировать» и «вставить» в другое тело, в другое время? Что есть история, если она уже написана и хранится в архиве? В финале Пизли, пытаясь доказать себе, что это был не просто сон, отправляется в австралийскую пустыню, где, по его расчетам, должны находиться руины города Великой Расы. Он находит их и спускается в подземные глубины, где сталкивается с доказательствами своего пребывания там и с намеками на еще более страшных, безымянных тварей, которых боялись даже сами йитианцы.

Это было последнее великое произведение Лавкрафта. Он заглянул так далеко в бездну времени и пространства, что, казалось, дальше идти было уже некуда. Он побывал в начале времен и в их конце. Он составил летопись миров. И теперь, исчерпав вселенную, он должен был, наконец, повернуться и взглянуть в лицо той единственной, последней тьме, что ожидала его в его собственном, хрупком, смертном теле.


Часть третья

Глава XI: Закат в Некрополе и последний яд

Титаническая работа по картографированию ада не принесла ему ничего, кроме внутреннего выгорания. К 1935 году Лавкрафт был опустошен. Он заглянул в такие бездны, что его собственная, внутренняя тьма, казалось, иссякла. Творческий источник, бивший столь яростно на протяжении почти десятилетия, превратился в тонкий, едва сочащийся ручеек. Он почти перестал писать оригинальную прозу. Он сказал все, что хотел сказать. Вселенная была описана, ее ужас каталогизирован. Теперь оставалось лишь ждать, когда ее законы вступят в силу в его собственной, ничтожной жизни.

Его существование в эти последние годы было тихим, серым, почти призрачным. Он по-прежнему жил со своей теткой на Барнс-стрит, по-прежнему спал днем и бодрствовал ночью. Но ночи его были заполнены уже не лихорадочным творчеством, а монотонной, унизительной работой. Он стал «литературным призраком», «негром», как тогда говорили. За жалкие гроши, которые едва позволяли ему не умереть с голоду, он правил и переписывал чужие, бездарные рукописи. Начинающие авторы, графоманы-любители присылали ему свои неуклюжие наброски, и он, со вздохом, вдыхал в эти мертвые тексты подобие жизни, вставляя в них свои образы, оттачивая их слог, иногда переписывая целые страницы. Он, создатель Ктулху, правил рассказы о привидениях для провинциальных журналов. Он, чье имя со временем станет синонимом целого жанра, был безвестным поденщиком, продающим свой гений в розницу.

Нищета, бывшая для него фоном на протяжении всей жизни, теперь стала удушающей. Он экономил на всем. Его обед часто состоял из банки бобов или пачки крекеров. Его костюмы, и без того старомодные, износились до дыр. Когда Соня, его бывшая жена, с которой он все еще изредка переписывался, предложила ему прислать денег, его аристократическая гордыня, последнее, что у него осталось, заставила его с негодованием отказаться. Он предпочитал голодать, но не быть обязанным.

Единственной его отдушиной, как и прежде, была переписка. Его «кружок» разросся. Он переписывался с десятками авторов по всему миру. С молодыми, начинающими писателями, такими как Роберт Блох, он был терпеливым, хотя и строгим наставником. Он щедро делился с ними своим миром, разрешая использовать в их рассказах его богов и его проклятые книги. Он не думал о «копирайте» или «интеллектуальной собственности». Его мифология не была товаром, и он был рад, что находятся другие.

Но в июне 1936 года из этого эпистолярного мира пришла весть, которая стала для него последним, сокрушительным ударом. Умео самый близкий, самый пламенный друг по переписке, Роберт Ирвин Говард.

Эта новость опустошила Лавкрафта. Говард, создатель Конана-Варвара, был для него не просто коллегой. Он был его антиподом, его дополнением. Если Лавкрафт был воплощением упадка, цивилизованности, вырождения, то Говард был для него варваром, первобытной, несокрушимой жизненной силой, сгустком ярости и витальности. И вот, этот техасский гигант, умер.

Это было не просто горе. Это был крах философии. Если даже такой, как Говард, мог быть сломлен, если даже его варварская воля оказалась бессильна перед лицом отчаяния, то на что мог надеяться он, Лавкрафт, хрупкий, больной отшельник? Вся его вера в стоицизм, в силу интеллекта, в способность противостоять хаосу рассыпалась в прах. Вселенная была не просто безразлична. Она была хищником, который пожирает всех без разбора – и слабых, и сильных. В его письмах после смерти Говарда звучит такая беспросветная, ледяная тоска, какой не было даже в его самых мрачных произведениях.

И в это же время его собственное тело, этот последний, ненадежный бастион, начало сдаваться. Тень, что всегда стояла за его плечом, наконец, коснулась его. Он начал страдать от мучительных болей в животе, от постоянной тошноты, от нарастающей, всепоглощающей слабости. Он, с точностью ученого, наблюдал за собственным распадом, но с фатализмом, граничащим с безумием, отказывался обращаться к врачам. Он презирал медицину, как и любую другую область современного знания, считая врачей невежественными шарлатанами. Он пытался лечить себя сам, придерживаясь странных, им самим выдуманных диет, которые лишь усугубляли его состояние.

Он таял на глазах. Он превратился в ходячий скелет, обтянутый бледной, пергаментной кожей. Он едва мог есть, он с трудом передвигался по своей комнате. Но он продолжал писать письма, продолжал править чужие рукописи, сохраняя до последнего видимость стоического контроля.

Лишь когда боль стала такой невыносимой, что он уже не мог ни сидеть, ни лежать, когда она превратилась в непрерывный, огненный шар в его животе, он сдался. Его тетка вызвала врача.

Диагноз, поставленный в госпитале, был приговором, и в этом приговоре звучала самая черная, самая лавкрафтианская ирония. Рак тонкого кишечника в последней, неоперабельной стадии.

Невидимый хищник, бесформенная, растущая сущность, поселилась в самых темных, самых глубоких закоулках его плоти и медленно, методично пожирала его изнутри. Это был его собственный «Цвет из иных миров», воплотившийся в его теле. Ужас, который он так долго проецировал вовне, на космос, на чужие расы, на вырождающиеся деревни, наконец, вернулся домой. Он был в нем самом. И теперь ему предстояло встретиться с ним лицом к лицу, без метафор, без литературы, в стерильной, пахнущей карболкой тишине больничной палаты.


Глава XII: Эпилог

10 марта 1937 года его поместили в Мемориальный госпиталь имени Джейн Браун. Круг замкнулся с той безупречной, чудовищной симметрией, которую он так ценил в сюжетах. Больница стояла почти напротив того места, где когда-то был дом его детства, и всего в нескольких шагах от лечебницы Батлера, где растворились в безумии его отец и мать. Весь его мир, вся его жизнь, вся география его трагедии уместилась на пятачке этого холма. Он вернулся к исходной точке, чтобы совершить свой последний, самый главный акт – акт исчезновения.

Он провел в больничной палате пять дней. Это были не дни страдания. Это были дни наблюдения. Он, ученый до мозга костей, превратил собственное умирание в последний, захватывающий эксперимент. Он лежал, худой, как препарированный труп, и с холодным, почти бесстрастным любопытством фиксировал стадии распада. Боль была константой, фоновым шумом, но его разум, отточенный десятилетиями интеллектуальной дисциплины, оставался ясным и острым, как скальпель.

Он не жаловался. Он не выказывал ни страха, ни сожаления. Когда один из немногих друзей, сумевших навестить его, попытался выразить ему сочувствие, он, по воспоминаниям, ответил с ледяным спокойствием: «Не стоит. Битва проиграна». Он говорил о своей смерти так, как говорил бы о завершении химической реакции или о выгорании далекой звезды. Это был не стоицизм. Это был триумф его философии. Вся его жизнь была доказательством одной-единственной теоремы: человеческая воля, сознание, личность – лишь незначительная, временная флуктуация в безразличном, механистическом космосе. И теперь его собственное тело предоставляло ему финальное, неопровержимое доказательство. Процесс распада был так же естественен и безличен, как и процесс роста.

Ранним утром 15 марта 1937 года эксперимент завершился. Сердце, этот усталый, изношенный механизм, сделало свой последний удар. Говард Филлипс Лавкрафт, в возрасте сорока шести лет, прекратил свое существование. Он не умер. Он просто перестал быть. Его сознание, этот уникальный, сложнейший узор, просто растворилось, вернулось в то состояние небытия, из которого случайно возникло. Он стал тем, о чем так много писал: частью вечной, холодной, безмолвной ночи.

*   *   *

Мир не заметил его ухода. В газете Провиденс появился крошечный, в несколько строк, некролог, затерявшийся между объявлениями о распродажах. Его похоронили на семейном участке кладбища Суон-Пойнт, рядом с родителями. На большом гранитном монументе с фамилией «Филлипс» даже не потрудились выбить его имя. Словно и не было его. Летописец космического ужаса, создатель миров, ушел, не оставив, казалось, и царапины на поверхности реальности. Его наследие – пачки писем, пожелтевшие вырезки из бульварных журналов, несколько десятков рассказов, за которые он получил в общей сложности меньше, чем поденщик зарабатывал за год. Казалось, это конец. Полное, абсолютное забвение. Триумф безразличной вселенной.

Но именно в этот момент, когда последняя страница была перевернута и книга его жизни закрыта, начался самый странный, самый неправдоподобный, самый лавкрафтианский из всех его сюжетов.

Двое из его верных корреспондентов, Август Дерлет и Дональд Уондри, отказались смириться с тем, что их учитель, их «Дедушка», просто исчезнет. Они были не просто друзьями. Они были адептами. 

Собрав все его опубликованные рассказы, они в 1939 году, в разгар Великой Депрессии, основали собственное издательство с единственной целью – издать книгу своего покойного друга. Они назвали его «Arkham House» – в честь вымышленного города, созданного его воображением. Это было не коммерческое предприятие. Это был религиозный ритуал.

Их первая книга, сборник рассказов Лавкрафта «Аутсайдер и другие», вышла крошечным тиражом и продавалась из рук вон плохо. Но они не сдавались. Они выпустили второй том. Потом опубликовали часть его необъятной переписки. Дерлет, в своем благоговейном рвении, даже совершил то, что можно назвать «ересью любви». Он попытался навести порядок в хаотичном, аморальном пантеоне Лавкрафта, навязав ему понятную дуалистическую схему борьбы «добра» со «злом». Он придумал «Старших Богов», которые противостоят «Древним», таким как Ктулху. Сам Лавкрафт, для которого идея добра и зла во вселенском масштабе была абсурдна, пришел бы в ужас от такой вульгаризации. Но именно эта ересь, эта упрощенная, «голливудская» версия его мифов, сделала их доступными для понимания.

А затем, медленно, незаметно, десятилетие за десятилетием, известность началала распространяться. Его идеи, его образы, его имена начали прорастать в самых неожиданных местах. Сначала в узком кругу писателей-фантастов. Затем его книги попали в послевоенную Францию, и экзистенциалисты с удивлением обнаружили в этом американском авторе ужасов своего предтечу, так же, как и они, описавшего абсурдность и враждебность бытия.

К 60-м и 70-м годам его образы просочились в контркультуру. Его щупальцеголовое божество начало появляться на обложках музыкальных альбомов, в комиксах, в дешевых фильмах ужасов.

К концу XX века, с приходом цифровой эры, взрыв стал неконтролируемым. Интернет, эта глобальная нервная система, оказался идеальной средой для распространения его мемов. Это всё стало  частью мирового культурного кода. Видеоигры, настольные игры, аниме, философия, мода – не осталось ни одной области, куда бы не проникли его щупальца.

Произошла последняя, самая грандиозная ирония.

Человек, который при жизни был синонимом провала. Отшельник, ненавидевший современный мир и боявшийся его. Аристократ духа, умерший в унизительной нищете. Именно он, после смерти, стал одним из самых влиятельных, самых цитируемых, самых узнаваемых авторов XX и XXI веков. Его имя, которого не было на могильном камне, теперь знала вся планета. 

Космический ужас, ужас тщеты, забвения и поражения, который он проповедовал всю свою жизнь, в его собственной посмертной судьбе обернулся своей полной противоположностью. Он проиграл все битвы, но выиграл войну, о которой и не подозревал. И, возможно, для него этот посмертный, шумный, вульгарный триумф и стал тем самым последним, самым непостижимым, самым адским из всех его кошмаров. Склеп на Ангэлл-стрит оказался не концом истории. Он был ее началом. И шум, доносящийся из него, уже никогда не утихнет.

Комментариев нет:

Отправить комментарий