Translate

15 января 2026

Философия Огня

Глава I: Голгофа в Аргоннском лесу

Земля перестала быть землей. Она стала первобытной, хлюпающей субстанцией, смесью глины, крови и гниющих листьев, которая засасывала сапоги, души и саму надежду. Аргоннский лес в октябре 1918 года не был лесом. Это был скелет леса, обугленный, расщепленный артиллерией до состояния гигантского, торчащего из грязи ребра, под которым, в промозглой низине, корчился 308-й батальон. Или то, что от него осталось. Они не были «забыты». Это слово было слишком чистым, слишком литературным. Их вырвало. Вырвало из общего организма армии и выплюнуло в эту яму, чтобы они медленно переваривались в желудке войны.

Майор Чарльз Уиттлси, нью-йоркский адвокат, волею судьбы и приказа ставший командиром этого ошметка армии, стоял, прислонившись к склизкому от дождя стволу. Он пытался применить к хаосу логику — единственное оружие, которым в совершенстве владел. Он раскладывал в уме диспозицию, считал оставшиеся патроны, пайки, людей. Но цифры и схемы, работавшие в зале суда, здесь, в этом аду, теряли всякий смысл. Его логика была языком цивилизации, а война говорила на языке хтонического ужаса, на языке рвущегося металла и предсмертного хрипа.

Его люди, эти «мальчики из Нью-Йорка», цвет и подонки Ист-Сайда, гангстеры, клерки, портовые грузчики, собранные под один флаг, теперь были просто мясом. Дрожащим, замерзшим, голодным мясом, которое начало осознавать, что оно — в ловушке.

— Они со всех сторон, майор, — голос капитана Макмертри, такого же адвоката, как и он, был тихим, лишенным интонаций. — Как в мешке.

— Мы удерживаем позицию, капитан, — ответил Уиттлси, хотя слова эти звучали как заклинание, а не как констатация факта. — Подкрепление подойдет.

Макмертри криво усмехнулся.

— Подкрепление? Майор, вы все еще верите в Санта-Клауса? Французы, что должны были прикрывать наш фланг, кажется, испарились. Наше собственное командование лупит по нам из артиллерии. Мы — ошибка на карте. И эту ошибку скоро сотрут.

Это была правда. Ужасная, апокалиптическая правда. Несколько часов назад на их головы посыпались не только немецкие, но и свои, американские снаряды. Этот «дружественный огонь» был страшнее вражеского. Он был символом абсолютного, вселенского абсурда. Они умирали не за флаг, не за демократию. Они умирали по ошибке.

Именно тогда майор Уиттлси впервые по-настоящему задумался о них. О немцах. Для его солдат они были просто «фрицами», «гуннами», безликими чудовищами из пропагандистских плакатов. Но Уиттлси, человек, читавший не только сводки, но и книги, чувствовал, что все гораздо сложнее. Он представлял себе своего визави — немецкого майора, который сейчас, с той стороны этого ада, смотрит на ту же карту и видит не ошибку, а возможность. И этот немецкий майор, наследник Клаузевица и Мольтке, скорее всего, не испытывал ни ненависти, ни злорадства. Он испытывал профессиональное удовлетворение. Он делал свою работу.

И философия, стоявшая за этой работой, была бесконечно далека от той, что вдохновляла его, Уиттлси, и его мальчиков. Американский дух, дитя Просвещения, прагматизма и безграничных пространств, верил в прогресс, в успех, в то, что любая проблема решаема. «Мы можем это сделать!» — вот их девиз. Но здесь, в грязи Аргонн, этот девиз звучал кощунственно.

А что же немцы? Они были детьми неведомой, трагической Европы. Их философия не бежала от страдания — она вглядывалась в него. Их Кант учил о Долге (Pflicht), суровом, как северный ветер, долге, который нужно исполнять не потому, что это выгодно или приведет к счастью, а потому, что таков закон. Их Шопенгауэр говорил о слепой, иррациональной мировой Воле, для которой человеческая жизнь — лишь мимолетная искра. Их Ницше презирал комфорт и безопасность, воспевая войну и страдание как инструменты для рождения высшего типа человека.

Их солдаты, эти закаленные четырехлетней бойней штурмовики, были продуктами этой философии. Они знали, что мир — это трагедия. Они не надеялись на хэппи-энд. Они шли в бой, потому что таков был их долг, их судьба, их Рок. И в этом знании была их страшная, несокрушимая сила.

— Я хочу домой, — заскулил рядом рядовой Липман, мальчик из Бруклина, обхватив руками винтовку. — Мама, наверное, уже зажигает субботние свечи...

— Заткнись, Липман! — рявкнул на него капрал. — Ты не дома! Ты в могиле, просто еще не засыпанной!

Уиттлси слушал это и понимал: вот она, их слабость. Их «я» было слишком большим. Каждый из них был центром своей маленькой вселенной, со своими маленькими желаниями, маленькими страхами, маленькой мамой и ее свечами. И когда эта вселенная рушилась, они ломались вместе с ней.

А немецкий солдат, как представлялось майору, был лишен этого эго. Его «я» было подчинено чему-то большему: приказу, Фатерлянду, долгу. Он был не личностью. Он был функцией. Винтиком в гигантской, безжалостной военной машине, и он гордился этим. Он находил свою свободу в полном подчинении. Парадокс, недоступный американскому уму.

«Мы принесли сюда дух фронтира, дух индивидуализма и веры в собственные силы, — думал Уиттлси. — А они встретили нас духом Потсдама. Духом коллективной воли, дисциплины и презрения к смерти. И дух Потсдама оказался сильнее».

В лесу раздался звук. Не выстрел. Не взрыв. Звук мегафона, усиленный, искаженный, но абсолютно четкий. И говорил он на чистом, хоть и с акцентом, английском.

«Американские солдаты 308-го батальона. Ваш командующий — майор Уиттлси. Вы окружены. Ваше положение безнадежно. Вы храбро сражались, но дальнейшее сопротивление бессмысленно и является преступлением против ваших же людей. Мы предлагаем вам сдаться. Вы сохраните свои жизни. Сложите оружие и выходите с поднятыми руками».

Солдаты замерли, глядя на майора. В их глазах была надежда. Жалкая, животная надежда на спасение любой ценой.

А Уиттлси слушал не слова. Он слушал тон. Спокойный, деловой, почти отеческий. Это был не ультиматум. Это было предложение. Предложение разумного человека, обращенное к идиотам, которые не понимают очевидного. И в этом тоне было столько холодного, нескрываемого превосходства, что майору стало физически дурно.

Немецкий командир не пытался их унизить. Он просто констатировал факт. Он, представитель высшей, более мудрой и трагической культуры, предлагал выход этим наивным, заблудившимся детям, которые заигрались в войну.

Уиттлси посмотрел на своих людей, на их грязные, испуганные лица. И впервые за всю свою жизнь он почувствовал не гордость за свою страну, а жгучий, невыносимый стыд.


Глава II: Ответ в пустоту

— Майор… — начал Липман, и его голос дрожал, как осенний лист. — Может, это… шанс?

Сдаться было разумно. Сдаться было логично. Это был единственно верный ход в проигранной партии. Уиттлси, адвокат, это понимал. Но Уиттлси, американский офицер, не мог. Он был заложником своего собственного мира. Мира, где существуют правила, приказы, устав. Мира, где офицер американской армии не сдается. Это была не убежденность. Это была статья в контракте, который он подписал. Он, Чарльз Уиттлси, юрист, был обязан следовать букве закона, даже если этот закон вел его и его людей прямиком в ад.

Он представил себе немецкого майора. Тот, вероятно, сидел сейчас в теплом блиндаже, пил кофе и ждал. Ждал предсказуемой, формальной реакции. Для него, Уиттлси был уверен, не было разницы, сдадутся они или нет. Результат был предрешен. Вопрос был лишь в эстетике финала. Сдадутся — и их, как скот, погонят в тыл, явив образец прусского гуманизма. Откажутся — и их уничтожат с показательной, методичной жестокостью, явив образец прусской эффективности. В обоих случаях немецкий майор выиграет. Он просто предлагал Уиттлси выбрать, на какой странице учебника по военной истории окажется его батальон: в главе «Военнопленные» или в сноске к главе «Тактика штурмовых групп».

— Капитан Макмертри, — позвал Уиттлси, и его голос прозвучал глухо и чужеродно.

— Майор?

— У вас есть белая ткань? Платок?

На лицах солдат мелькнула безумная, радостная искра. Они неверно истолковали его слова.

— Да, майор, — Макмертри полез в карман.

— Отлично, — сказал Уиттлси. — Привяжите ее к штыку. Нам нужно отправить ответ.

Он взял у ближайшего солдата винтовку. Несколько мгновений он смотрел на грязный кусок белой ткани. Флаг капитуляции. Символ его личного, их общего позора. Затем он перевернул винтовку и воткнул ее штыком в грязь. Кусок ткани оказался внизу, втоптанный в глину.

— Вот наш ответ, — сказал он.

Искра в глазах солдат погасла, сменившись тупым, животным отчаянием. Кто-то глухо застонал.

— Но, майор… зачем? — прошептал Липман.

Уиттлси впервые посмотрел ему прямо в глаза. И в его взгляде не было ни сочувствия, ни твердости. Была лишь бесконечная, смертная тоска.

— Потому что я офицер, рядовой. А офицеры не сдаются.

Он не стал добавлять: «…даже когда очень хотят». Он не стал объяснять, что этот жест был адресован не немцам. Он был адресован призракам его учителей из Вест-Пойнта, его отцу, ему самому — тому Чарльзу Уиттлси, который еще верил в правила. Это был последний, бессмысленный ритуал, исполненный на краю могилы.

С немецкой стороны, в наблюдательном пункте, офицер убрал от глаз бинокль.

— Майор, они отказались. Воткнули винтовку в землю.

Майор фон Хольштайн, командир немецкого штурмового батальона, человек с лицом, высеченным из камня, и глазами, в которых застыла усталость всей европейской цивилизации, медленно кивнул. Он не был удивлен. Он был почти разочарован.

— Как предсказуемо, — сказал он своему адъютанту, отворачиваясь от карты. — Этот американский пуританизм. Это упрямство, основанное не на силе духа, а на неспособности принять реальность. Они предпочитают умереть, следуя своей абсурдной инструкции, нежели жить, признав свое поражение. Они видят в этом доблесть. А я вижу в этом лишь… дурной вкус.

Он подошел к столу и налил себе чашку горячего чая.

— Их философия не оставляет им выбора. Она не учит их проигрывать с достоинством. Она учит их лишь побеждать или умирать, как взбесившийся механизм, который не может остановиться. Это не трагедия. Это техническая неисправность.

Он сделал глоток.

— Что ж, если механизм неисправен, его чинят. Или отправляют на свалку. Они выбрали свалку. Адальберт, — обратился он к адъютанту.

— Да, герр майор?

— Передайте лейтенанту Веберу. Группе огнеметчиков. Пусть готовятся. Эти джентльмены, похоже, замерзли в своем овраге. Давайте их согреем. Преподадим им последний, самый яркий урок европейской философии. Урок Гераклита. Все есть огонь.


Глава III: Тишина перед очищением

Отказ майора Уиттлси не был актом неповиновения. И тишина, последовавшая затем, была не затишьем перед боем. Это была тишина морга, когда патологоанатом уже надел перчатки и взял в руки скальпель. Каждый солдат в этой грязной, сырой яме понял: дверь захлопнулась. Ключ повернут. Теперь они были не солдатами, а живыми покойниками, ожидающими лишь формальной процедуры погребения.

Надежда, этот самый живучий и самый лживый из инстинктов, умерла. И на ее трупе, как грибы, начали расти другие, более темные чувства. Сначала — тупое, безразличное отчаяние. А затем — глухая, крысиная злоба, направленная не на немцев, а на своего командира. На этого адвоката в офицерской форме, который своей приверженностью к абстрактным правилам приговорил их всех к смерти.

— Он убил нас, — прошептал рядовой Липман, раскачиваясь взад-вперед, как на похоронах. — Просто взял и убил.

— Чего ты ожидал от адвоката? — прошипел капрал, чье лицо превратилось в серую маску ненависти. — Он защищает своего клиента. А его клиент — это Устав. Не мы. Мы — лишь досадные издержки в его деле. Он сейчас выиграет свой процесс против немцев, посмертно. А мы будем лежать здесь, гнить, доказывая его правоту.

Уиттлси слышал этот шепот. Он просачивался сквозь завесу дождя, сквозь стук его собственного сердца. Он видел обращенные на него взгляды, в которых уже не было ни уважения, ни страха — лишь тихое, брезгливое презрение. Он стал для них более чужим, чем немцы. Немцы были стихией, неотвратимой силой. А он, Уиттлси, был предателем. Предателем жизни во имя мертворожденного принципа.

Он стоял, одинокий, как никогда в жизни, посреди своего умирающего батальона, и его душа, душа логика и законника, разрывалась на части. Он поступил «правильно». Он выполнил приказ. Но перед лицом этой тотальной, всепоглощающей смерти, его «правота» выглядела как безумие. Он сохранил свою честь офицера, но какой ценой? Ценой сотен душ, которые он, их пастырь, сам повел на заклание. Он вспомнил слова, кажется, Ницше: «Падающего — толкни». Он не толкнул. Он просто не дал им ухватиться за протянутую руку. И теперь они падали вместе с ним в бездну.

А по ту сторону, на склоне оврага, царила иная атмосфера. Атмосфера деловитой, сосредоточенной подготовки. Здесь не было злобы. Не было ненависти. Была работа.

Лейтенант Вебер, командир штурмовой группы огнеметчиков, лично проверял каждый аппарат Kleinflammenwerfer. Это были молодые ребята, почти мальчишки, но их движения были точны и выверены, как у старых мастеров, готовящих свой инструмент. Для них тяжелые стальные баллоны за спиной были не адским оружием, а просто техникой. Сложной, требовательной, но понятной.

— Давление в норме, герр лейтенант, — доложил унтер-офицер, коренастый баварец с руками механика. — Смесь нужной консистенции. Будет гореть жарко.

— Хорошо, — кивнул Вебер. Его лицо, чистое, почти аристократическое, было абсолютно спокойно. Он был не воином в древнем смысле слова. Он был технократом смерти, представителем нового века, где убийство стало инженерной задачей. — Майор приказал действовать быстро. Эти американцы — не солдаты. Они заблудившиеся гражданские. Их дальнейшие мучения бессмысленны. Мы должны проявить к ним милосердие.

— Милосердие? — ухмыльнулся унтер-офицер.

— Да, Клаус. Именно милосердие, — взгляд Вебера был холодным и ясным. — Быстрая, очищающая смерть — это высшее проявление милосердия к тем, кто не способен жить по законам трагедии. Они цепляются за свои маленькие, ничтожные жизни, как утопающий за соломинку. Наш долг — прекратить эту агонию. Мы не каратели. Мы — санитары. Мы очищаем этот лес от скверны. От скверны слабости.

Он посмотрел на своих людей.

— Помните, чему ны учились. Огонь — это стихия. Вы — лишь направляете ее. Никакой суеты. Никаких эмоций. Вы — воплощенная воля. Воля к порядку, которая несет смерть хаосу. Вы готовы?

В ответ раздалось короткое, слаженное:

— Готовы, герр лейтенант!

Они разошлись по позициям, бесшумно, как хищники. Их движения были полны уверенности, которая рождается не из веры в победу, а из полного принятия своей роли в мироздании. Они были инструментами судьбы. Перстами Гераклита, что несут миру его вечный закон: «Война — отец всего, всему — царь; одним она определила быть богами, другим — людьми; одних сделала рабами, других — свободными».

В американских окопах наступила полная, звенящая тишина. Дождь прекратился. Даже ветер замер. Это была противоестественная, абсолютная пауза, словно мир затаил дыхание.

И в этой тишине раздался новый звук.

Он не был похож ни на что, что они слышали раньше. Это был не треск винтовки, не стук пулемета, не вой снаряда. Это было низкое, утробное шипение. Словно сотни змей одновременно выползли из своих нор. Шипение сжатого газа, ищущего выхода.

Солдаты подняли головы. Их лица, до этого выражавшие лишь злобу и отчаяние, теперь исказились новым, последним чувством. Непониманием, переходящим в первобытный, леденящий ужас. Они не знали, что это за звук. Но каждая клетка их тела, весь их животный инстинкт кричал им, что этот звук — прелюдия к концу света.

Майор Уиттлси тоже услышал это. И он, в отличие от своих людей, понял. Он читал отчеты. Он знал, что это за оружие. Оружие, рожденное не американским прагматизмом, но тевтонским, готическим гением разрушения.

Он закрыл глаза. Конец его процесса. Судья выносит вердикт. И этот вердикт — огонь.


Глава IV: Проповедь огня

Шипение перешло в рев. Словно сам дракон, дремавший в недрах германского мифа, пробудился и изрыгнул свое нутро на этот жалкий, промокший клочок земли. С немецких позиций, с разных точек, вырвались длинные, ослепительные языки вязкого пламени. Они летели не как пули, но как живые, мыслящие щупальца, лениво, но неотвратимо перечеркивая серое пространство и обрушиваясь в американские окопы.

Первый крик был нечеловеческим. Это был даже не крик, а визг, какой издает животное, попавшее в раскаленный капкан. Рядовой Липман, тот, что мечтал о субботних свечах, вспыхнул, как рождественская елка. На одно ужасное мгновение он превратился в черный, корчащийся силуэт на фоне оранжевого пламени, а затем рухнул, продолжая гореть и шипеть, как кусок сала на сковороде.

И тут же яма взорвалась какофонией ужаса.

Мир, и без того лишенный смысла, окончательно сошел с ума. Огонь был повсюду. Он лился с неба, он полз по земле, он затекал в окопы, в блиндажи, в глазницы. Он прилипал к мокрой одежде, к коже, к волосам, и его нельзя было сбить, нельзя было стряхнуть. Он был самой липкой, самой всепроникающей сутью ада. Люди метались, превращаясь в живые факелы, их крики смешивались с ревом огнеметов и треском горящей плоти. Запах паленого мяса, невыносимо сладковатый, ударил в ноздри, сводя с ума тех, кто был еще жив.

Капрал, тот, что проклинал Уиттлси, выскочил из окопа, пытаясь сбить с себя пламя. Он катался по грязи, но огонь, казалось, лишь разгорался сильнее. Он вскочил, и его лицо, уже лишенное кожи, было обращено к небу в беззвучном вопле. Второй язык пламени, пущенный с хирургической точностью, ударил его в грудь, и он взорвался изнутри, разлетевшись на дымящиеся куски.

Майор Уиттлси стоял, прижавшись спиной к дереву. Его разум, разум адвоката, отказывался регистрировать происходящее. Это было за пределами любого параграфа, любой статьи. Это была чистая, дистиллированная метафизика, воплощенная в огне. Он смотрел, как его люди, его «мальчики», его ответственность, сгорают, и не чувствовал ничего. Ни страха, ни жалости. Только холодное, отстраненное любопытство энтомолога, наблюдающего, как муравейник заливают кипятком.

Он видел, как капитан Макмертри, его товарищ, его второй «я», пытается отстреливаться из своего пистолета. Он целился в сторону немецких позиций, но его руки дрожали, а глаза были безумны. Он стрелял не во врага. Он стрелял в сам огонь, в эту стихию, в этот кошмар. Третья струя пламени окутала его, и он замолчал, медленно оседая на дно окопа, его пистолет продолжал тлеть в обугленной руке.

Американцы не отвечали. Они не сражались. Они просто умирали. Их пресловутый индивидуализм, их вера в себя, их нью-йоркская наглость — все это сгорело в первые же секунды. Они превратились в то, чем и были всегда — в паническое, визжащее стадо. Некоторые пытались бежать, карабкаясь по скользким склонам оврага, и их, как куропаток, методично снимали из пулеметов, которые заработали в унисон с огнеметами, довершая симфонию смерти. Другие просто сидели в своих норах, закрыв головы руками, и ждали, пока огонь придет за ними.

С немецкой стороны не было ни одного лишнего выстрела. Ни одного крика «Für den Kaiser!». Штурмовики работали. Их силуэты в гротескных противогазных масках, похожие на жрецов некоего инфернального культа, двигались медленно, расчетливо. Они не атаковали. Они проводили санитарную обработку. Они выпаривали скверну. Лейтенант Вебер стоял чуть позади, наблюдая за работой через бинокль. Его лицо было по-прежнему спокойно. Он не видел кричащих, горящих людей. Он видел, как хаос уступает место порядку. Как уродливая, агонизирующая форма жизни очищается огнем, уступая место чистоте небытия.

«Они должны быть благодарны, — думал он без тени иронии. — Мы избавили их от самих себя. От их страхов, от их бессмысленных желаний, от их неспособности принять мир таким, какой он есть. Мы дали им то, чего не могла дать их цивилизация. Мы дали им финал. Настоящий, трагический, величественный финал. А не жалкое прозябание в плену или позорное возвращение домой».

Один из его огнеметчиков, молодой парень, на мгновение замер, увидев, как в нескольких метрах от него корчится американский солдат, больше похожий на кусок жареного мяса.

— Продолжай, Ганс! — крикнул Вебер, не повышая голоса. — Не отвлекайся на детали. Смотри на картину в целом.

Ганс вздрогнул и снова нажал на гашетку.

Майор Уиттлси вдруг почувствовал странное спокойствие. Весь его мир, все его принципы, его честь, его вина — все это сгорело, превратилось в пепел. Он остался один. Голый, опустошенный, перед лицом огненного божества. Он расстегнул кобуру и вытащил свой кольт. Он не собирался стреляться. Это было бы слишком по-американски. Слишком индивидуалистично.

Он медленно пошел вперед, прямо в центр этого огненного ада, туда, где крики были громче всего. Он шел, не глядя по сторонам, и струи пламени, казалось, обтекали его, словно признавая в нем своего. Или просто не замечая. Он был уже не важен.

Он дошел до центра оврага и остановился. Вокруг него горела его рота. Горела его страна. Горела его вера. Он поднял голову к серому, безразличному небу. И в этот момент он все понял. Не умом. Душой. Он понял правоту немецкого майора. Правоту Вебера. Правоту Ницше.

Они были не просто побеждены. Они были опровергнуты.

Он улыбнулся. Это была его первая искренняя улыбка за много дней. И с этой улыбкой на лице он шагнул прямо в стену огня, которая неслась ему навстречу. Он не бежал от нее. Он шел к ней, как к алтарю. Как к своей единственной, последней истине.


Глава V: Беседа в пепле

Огонь ушел так же внезапно, как и пришел. Рев сменился тишиной, в которой теперь отчетливо слышалось потрескивание догорающих тел и тихое, жалобное шипение тлеющих бревен. Воздух, густой и тяжелый, был наполнен тошнотворным запахом, в котором смешались ароматы паленой плоти, горелого дерева и расплавленного металла. Овраг, еще час назад бывший грязной, но живой раной на теле леса, превратился в крематорий под открытым небом. Черный, дымящийся, усеянный обугленными, застывшими в неестественных позах фигурами, он являл собой картину абсолютного, завершенного конца.

Но конец не был полным.

Майор Уиттлси стоял в самом центре этого пепелища. Его шинель была опалена, лицо и руки почернели от копоти, но он был невредим. Физически. Огонь, эта очищающая стихия, прошел сквозь него, облизал, но не пожрал. Словно признал в нем не чужеродную жертву, а своего, человека, добровольно принявшего его страшное крещение. Он не чувствовал боли. Он не чувствовал ничего. Он был пуст. И в этой пустоте, как в идеальном резонаторе, гудела одна-единственная, оглушительно ясная мысль.

Из дыры в земле, из чудом уцелевшего блиндажа, присыпанного землей от близкого взрыва, на четвереньках, кашляя и отплевываясь, выбралось несколько фигур. Их было трое. Трое выживших. Трое тех, кого смерть побрезговала забрать сразу. Капрал, чье лицо было маской из грязи и сажи, и два рядовых, чьи глаза были совершенно пусты, как у рыб, выброшенных на берег. Они увидели майора, стоящего посреди этого ада, спокойного и прямого, как гвоздь, и замерли.

— Он… он дьявол, — прошептал один из рядовых, и его челюсть затряслась.

Капрал медленно поднялся на ноги. Он подошел к Уиттлси. В его взгляде уже не было ненависти. Лишь бездонная, выжженная пустота и отчаянное, почти детское недоумение.

— Почему? — прохрипел он. — Почему вы живы?

— Потому что я умер, капрал, — тихо ответил Уиттлси. Его собственный голос удивил его. Он был спокоен, как у лектора, излагающего неопровержимый факт. — Тот Чарльз Уиттлси, который отдал приказ, — он сгорел вместе со всеми.

— Что за бред вы несете? — в голосе капрала прорезалась истерическая нотка. — Мы все тут сгорели! Посмотрите!

— Их тела сгорели, — поправил Уиттлси, не отводя взгляда. — А души… их души были мертвы задолго до этого. Как и наши. Мы просто не знали об этом.

Он обвел рукой почерневший овраг.

— Вы думаете, нас победили огнеметами? Пулеметами? Нет. Это лишь инструменты. Нас победила идея.

— Идея? — капрал истерически рассмеялся. — Какая, к черту, идея? Сжечь людей заживо? Отличная идея!

— Да. Именно так, — голос Уиттлси был невозмутим. — Идея о том, что страдание — это не случайность, которую нужно избегать, а необходимость. Что слабость — это не повод для сочувствия, а болезнь, которую нужно лечить. Огнем, если потребуется. Идея о том, что мир не делится на «хорошо» и «плохо», как нас учили в воскресной школе. Он делится на «силу» и «слабость». На волю, способную утверждать себя, и на волю, способную лишь подчиняться.

Он посмотрел на их пустые, неверящие лица.

— Мы с вами — представители цивилизации, которая поставила во главу угла комфорт. Комфорт тела и, что еще важнее, комфорт духа. Наша главная ценность — это «счастье». Право на счастье. Мысль о том, что человек рожден не для счастья, а для чего-то иного, более великого и трагического, для нас невыносима. Мы хотим, чтобы мир был справедлив. Чтобы добро побеждало. Чтобы в конце фильма все были спасены.

Он горько усмехнулся.

— А немцы… они наследники цивилизации, которая заглянула в бездну. Их философы — Кант, Гегель, Шопенгауэр, Ницше — они не строили иллюзий. Они знали, что мир — это жестокое, иррациональное, трагическое место. И они не учили бежать от этого. Они учили это принимать. Преодолевать. Становиться сильнее через боль. Их солдат не боится умереть, потому что его учили, что его личная, маленькая жизнь — ничто по сравнению с чем-то большим: с нацией, с историей, с идеей. А чего не боится наш солдат? Пропустить игру «Янкиз»?

— Но мы же… мы же люди, — пролепетал второй рядовой. — У нас есть права…

— Права? — Уиттлси посмотрел на него так, словно тот говорил на неизвестном языке. — Скажите это им. — Он кивнул на обугленные тела. — Права существуют до тех пор, пока есть сила их защитить. А когда силы нет, остаются только факты. И факт в том, что мы оказались слабее. Не телом. Духом. Наш американизм, наша вера в то, что мы — избранный народ, которому все должны, наша убежденность, что наш образ жизни — единственно верный, — все это оказалось тупиком. Мыльной оперой, которую прервали выпуском новостей с настоящего фронта.

Капрал молчал, обхватив голову руками.

— Так что же… что же теперь? — спросил он, глядя в землю.

— Теперь? — Уиттлси поднялся. Он посмотрел наверх, на серый клочок неба, видневшийся сквозь обгоревшие ветви. — Теперь мы должны понять, что наш мир, тот, который мы оставили за океаном, — это иллюзия. Комната с мягкими стенами, построенная, чтобы мы не поранились о реальность. А реальность — здесь. И она говорит на немецком.

В лесу послышался треск веток. Из-за деревьев, из дымки, вышли они. Немецкие штурмовики. Они двигались не как победители, идущие собирать трофеи. Они двигались, как санитары, пришедшие убрать мусор. Их было немного, человек десять. Во главе шел лейтенант Вебер. Его лицо в сером свете казалось вырезанным из слоновой кости.

Он остановился в нескольких шагах от выживших американцев. Его взгляд скользнул по ним, безразличный, как взгляд врача, осматривающего безнадежных пациентов. Он не выказал ни удивления, ни интереса.

Затем его взгляд остановился на Уиттлси. На одно мгновение в его глазах мелькнуло что-то похожее на любопытство. Он увидел не сломленного, испуганного врага. Он увидел человека, который смотрел на него без страха и ненависти. Смотрел, как равный. Как человек, который только что сдал тот же экзамен, что и он, но провалил его.

— Майор Уиттлси? — спросил Вебер на безупречном английском.

— Да, — ответил Уиттлси.

Вебер кивнул, словно подтверждая какую-то свою мысль. Он не отдал приказа своим солдатам. Он не стал их разоружать. Это было бы бессмысленно. Игра была окончена.

— Я вижу, вы получили наше сообщение, — сказал он, обводя взглядом пепелище.

— Да, — снова ответил Уиттлси. — Это была… поучительная проповедь.

Вебер едва заметно улыбнулся уголком рта.

— Философия должна быть действенной. Иначе это просто болтовня.


Глава VI: Аудиенция в преисподней

Их повели сквозь лес. Это шествие было сюрреалистичным, как сцена из дурного сна. Впереди, вышагивая с размеренной, пружинистой легкостью, шли немцы. За ними, спотыкаясь и шатаясь, брели четыре американца — призраки, ведомые своими палачами. Уиттлси смотрел на спины своих конвоиров и поражался. В них не было ничего от той карикатурной жестокости «гуннов», которой их пичкала пропаганда. В них была пугающая, нечеловеческая нормальность. Они были не монстрами. Они были просто… другими. Продуктами иной эволюции духа.

Их привели в немецкий штабной блиндаж. И этот блиндаж был последним гвоздем, вбитым в гроб мира майора Уиттлси. Здесь не было той грязи, того хаоса, того смрада, что царил в их собственных норах. Здесь был порядок. Порядок, доведенный до абсурда, до метафизического принципа. Стены были аккуратно обиты досками. На полу лежал деревянный настил. В углу потрескивала маленькая чугунная печка, распространяя сухое, живительное тепло. На столе, покрытом картой, стояла шахматная доска с начатой партией. Рядом, в идеальном порядке, лежали книги. Уиттлси разглядел корешки: Гёте, Шиллер, и — о, Боже! — томик Ницше с заложенной страницей.

За столом сидел майор фон Хольштайн. Он поднял голову, когда они вошли. Его взгляд, усталый и пронзительный, задержался на Уиттлси, проигнорировав остальных.

— А, вот и он, — сказал фон Хольштайн, обращаясь к Веберу. — Адвокат, который предпочел параграф уложения о воинской чести жизням своих людей. Садитесь, майор.

Уиттлси опустился на ящик из-под патронов. Его люди остались стоять у входа, съежившись, как бездомные псы, попавшие во дворец.

— Вы, американцы, — начал фон Хольштайн, не повышая голоса, но каждое его слово падало, как капля кислоты, — вы самая поразительная нация. Вы пришли на эту войну, на эту старую, кровавую, европейскую трагедию, с менталитетом коммивояжера, который приехал продавать свой товар. Ваш товар — это демократия, свобода, права человека. И вы искренне недоумеваете, почему мы не хотим его покупать. Вы не понимаете, что мы торгуем не этим.

— Мы сражаемся за… — начал было Уиттлси, но фон Хольштайн остановил его движением руки.

— За что? За то, чтобы мир был «безопасен для демократии»? Какая наивность! Вы пытаетесь обезопасить мир от самой его сути. От борьбы. От страдания. От воли к власти. Вы хотите превратить мир в гигантский, уютный пригород, где у каждого будет свой дом, свой автомобиль и право голосовать за одного из двух одинаково бессмысленных кандидатов. Вы хотите кастрировать реальность.

Он встал и подошел к Уиттлси, глядя на него сверху вниз.

— Взгляните на своих людей, майор. — Он кивнул на оцепеневшую троицу у входа. — Их сломило не наше оружие. Их сломил тот факт, что мир оказался не таким, каким его описывали в их газетах и проповедях. Их души, вскормленные на сиропе позитивного мышления и веры в успех, не выдержали столкновения с трагедией. Они оказались духовно неплатежеспособны. Банкроты.

— А ваши люди? — спросил Уиттлси, и в его голосе не было вызова, лишь искреннее, отчаянное желание понять.

— Мои люди? — фон Хольштайн усмехнулся. — Мои люди знают, что они смертны. Их с детства учили, что жизнь — это не погоня за счастьем, а служение. Служение Долгу. Отчизне. Идее, которая больше их самих. Их учили принимать страдание, видеть в нем не проклятие, а инструмент, которым история выковывает характер. Мой солдат, умирая, не скулит: «За что, Боже?». Он, если успеет, скажет: «Я исполнил свой долг». И в этом, майор, вся разница между нами. Вы — цивилизация прав. Мы — цивилизация обязанностей.

Лейтенант Вебер, до этого молчавший, шагнул вперед.

— Мы предложили вам сдаться, майор. Это был не акт милосердия в вашем понимании. Это был тест. Мы хотели понять, есть ли в вас хотя бы зачатки разума, способного оценить реальность. Вы провалили этот тест. Вы предпочли слепой, иррациональный жест, продиктованный вашим кодексом, — спасению. Вы совершили жертвоприношение на алтарь своей собственной гордыни.

— Это был мой долг, — выдавил Уиттлси.

— Нет, — отрезал Вебер. — Это была ваша слабость. Долг, не освещенный разумом, — это упрямство осла. Истинный долг — это способность действовать в соответствии с необходимостью. А необходимость требовала признать поражение. Но вы, как истинный американец, не умеете проигрывать. Ваша культура не дает вам такого инструмента. Поэтому вы предпочитаете уничтожение. Самоуничтожение. То, что мы сделали с вашим батальоном, — мы лишь довели до логического конца ваш собственный выбор. Мы были не палачами. Мы были акушерами вашей смерти, которую вы сами же и зачали.

Он подошел к столу, взял томик Ницше.

— «Человек есть нечто, что должно превзойти». Вы, американцы, остановились. Вы решили, что вы — и есть цель. Конечная станция. Комфортабельный, сытый, самодовольный финал истории. А мы знаем, что мы — лишь мост. Лишь переход. И чтобы построить этот мост в будущее, нужны жертвы. Много жертв. И мы готовы их приносить. И свои, и, как вы могли убедиться, чужие.

Майор фон Хольштайн сел обратно за стол.

— Мы не будем вас расстреливать, майор. Это было бы слишком просто. Слишком… по-американски. Нет. Вы и ваши люди — интересный экспонат. Живое доказательство тупика, в который зашла ваша цивилизация. Вы нужны нам. Для изучения.

Он посмотрел на Вебера.

— Лейтенант, отправьте их в тыл. В особый лагерь. Под наблюдение доктора Штраусса. Думаю, ему будет чрезвычайно интересно препарировать их души. Это будет поучительнее любой вивисекции.

Трое американских солдат, услышав, что их не убьют, слабо, неверяще выдохнули. На их лицах мелькнула тень животной радости.

Но Уиттлси похолодел. Он понял. Он понял все. Их ждало не спасение. Их ждало нечто худшее, чем смерть в бою. Их ждало медленное, методичное, научное распятие духа. Их превратят в подопытных кроликов в лаборатории чужой, победившей философии. Их будут изучать, анализировать, разбирать на части, чтобы доказать самим себе свое превосходство.

Их ждал ад. Но не огненный ад, который они только что пережили. А холодный, стерильный, интеллектуальный ад, из которого не было выхода.


Глава VII: Лопнувшая струна

Пока майор Уиттлси и остатки его души отправлялись в интеллектуальный ад германского тыла, на фронте происходил процесс, который уже не был войной. Это был коллапс. Великая американская армия, свежая, полная сил, вкачанная в вены старой Европы, как бодрящий наркотик, оказалась плацебо. Столкнувшись не с измотанным, но с перерожденным, обретшим второе дыхание врагом, она не просто отступала. Ее отбрасывали. Отбрасывали с презрением, как отбрасывают назойливую, но не опасную помеху.

Штурмовые группы кайзеровской армии, закаленные четырьмя годами ада, двигались сквозь американские порядки с эффективностью лесорубов, прорубающих просеку в молодом, некрепком лесу. Американцы, «доубои», мальчишки, которые еще вчера верили, что их миссия — преподать Европе урок демократии, умирали с недоумением на лицах. Они стреляли из своих «Спрингфилдов», бросали гранаты, но их сопротивление было хаотичным, индивидуалистичным, лишенным той единой, стальной воли, что двигала их противником. Они умирали поодиночке. Каждый за себя. Они проигрывали не потому, что у них было меньше патронов. Они проигрывали потому, что у них было меньше смысла. Их пресловутый «американский дух» оказался неспособен выдержать столкновение с подлинной, трагической историей.

Севернее разворачивалась иная драма. Драма бегства. Британский экспедиционный корпус, эта твердыня, эта несокрушимая скала, на которой веками держалась европейская политика, — треснул. И побежал. Генералы, чьи лица, казалось, были высечены из гранита, теперь растерянно смотрели на карты, которые теряли актуальность быстрее, чем их успевали развернуть. Солдаты, потомки тех, кто стоял насмерть при Ватерлоо, теперь бросали винтовки, тягачи, орудия и бежали к морю. Они бежали к своему спасительному Ла-Маншу, к своему острову-крепости, не понимая, что крепость вот-вот превратится в тюрьму. Немецкие кавалерийские разъезды, усиленные броневиками, обгоняли их, отрезали пути к отступлению, и знаменитая британская «жесткая верхняя губа» дрожала в массовом, унизительном психозе.

Но эпицентр агонии, нервный срыв целой цивилизации, происходил в Париже.

Город еще не был взят, но он уже был мертв. Его душа умирала в конвульсиях паники. Днем, из абсолютно ясного, голубого неба, без предупреждения, без воя сирен, на город падали снаряды. Это била «Парижская пушка», «Колоссаль» — чудовищное орудие, стоявшее за сотню километров. Это была не просто бомбардировка. Это была теологическая экзекуция. Снаряды, прилетавшие из стратосферы, были подобны карающей деснице невидимого, всемогущего и абсолютно равнодушного божества. Один снаряд попадал в толпу у булочной, другой — в крышу собора Парижской Богоматери, третий — в Сен-Жерменское предместье. Не было никакой логики, никакого тактического смысла. Был лишь методичный, неотвратимый террор, доказывающий, что нигде нет спасения.

Ночью приходили они. Гигантские бомбардировщики «Gotha». Их низкий, утробный гул, похожий на ворчание голодного зверя, доводил город до исступления. И снова бомбы падали не на военные объекты. Они падали на Лувр, и смотрители в панике пытались вынести в подвалы Джоконду и Венеру Милосскую. Они падали на Оперу Гарнье, на бульвары, на маленькие кафе, где еще вчера спорили об искусстве и поэзии.

Париж погрузился во тьму. Из него начался исход. По дорогам, ведущим на юг, тянулись бесконечные вереницы автомобилей, набитых богатыми буржуа, их любовницами, их картинами и их страхом. Пешком, толкая перед собой тележки с жалким скарбом, брели простые парижане. Французская армия, обескровленная, деморализованная, превратилась в вооруженную толпу, которая уже не пыталась остановить немцев, а лишь регулировала движение на дорогах беженцев. Правительство бежало в Бордо, откуда слало в эфир панические, противоречивые приказы. Франция, сердце Антанты, ее культурная витрина, ее душа, — билась в агонии.

А в немецкой Ставке, в гигантском замке, превращенном в мозг наступающей армии, царила тишина. Генерал Людендорф, с его бычьей шеей и глазами, в которых не было ничего, кроме воли, стоял у гигантской карты. Рядом, несокрушимый, как истукан, возвышался фельдмаршал фон Гинденбург. Они не радовались. Радость — чувство слишком человеческое, слишком мелкое для происходящего. Они испытывали мрачное, почти религиозное удовлетворение. Чувство свершения. Они были не просто генералами. Они были исполнителями исторического приговора.

— Американцы сломлены, — глухо произнес Людендорф, ткнув пальцем в карту. — Их энтузиазм оказался хрупким. Они не были готовы к настоящей войне.

— Они никогда не были готовы к истории, Эрих, — ответил Гинденбург, не отрывая взгляда от карты. — Они — нация без трагедии. А нация без трагедии — это ребенок.

— Англичане бегут к своим кораблям. Мы отрежем их у Кале. Это будет второй Седан, только на море.

— Они всегда бегут на свой остров. Это их единственная стратегия, — проронил Гинденбург.

— Париж в панике. Он падет через три дня.

Людендорф отошел от карты и посмотрел в окно, на древний германский лес.

— Четыре года, Пауль. Четыре года крови, грязи и Вердена. И вот. Все не зря.

— Ничто не бывает зря, если за этим стоит Воля, — ответил старый фельдмаршал.

Они не видели в своей победе лишь военный успех. Это было нечто большее. Это было торжество их мира. Мира Порядка, Дисциплины, Долга и Жертвы — над миром Хаоса, Распущенности, Прав и Удовольствий. Это была победа германской Kultur над поверхностной «цивилизацией» торгашей и актеров. Победа трагического, героического мироощущения над инфантильной верой в прогресс и счастье. Победа духа Потсдама над духом Парижа и Уолл-стрит.

В комнату вошел молодой офицер Генерального штаба.

— Герр генерал-квартирмейстер, свежие сводки. Париж горит. Французское правительство запрашивает условия перемирия.

Людендорф медленно повернулся. На его лице не отразилось ничего.

— Слишком рано, — сказал он. — Перемирие — это компромисс. А история не знает компромиссов.

Он снова подошел к карте. На ней Париж был отмечен красным кругом. Он посмотрел на этот круг не как на город, а как на математическую задачу, которую предстояло решить.

— Пусть горят, — сказал он. — Огонь очищает.


Глава VIII: Последний бульвар

Париж умирал не как солдат, а как отравленная куртизанка. Смерть его была не героической, но безобразной, полной конвульсий и дурного запаха. Непрерывные, методичные бомбардировки превратили город из произведения искусства в пародию на него. «Парижская пушка» била днем, превращая солнечные бульвары в груды дымящегося камня. Гигантские бомбардировщики «Gotha» прилетали ночью, и их бомбы, падавшие на город, были подобны ударам молота, разбивающего драгоценную, но пустую внутри фарфоровую статуэтку.

Это была не бомбардировка, но критическая статья, написанная огнем и сталью. Немцы не просто разрушали. Они деконструировали. Они сбрасывали бомбы на Лувр, словно говоря: «Ваше искусство — лишь набор краденых побрякушек». Они били по Сорбонне: «Ваша наука — лишь игра ума, оторванная от реальности». Они роняли зажигательные снаряды на Монмартр: «Ваша богема — лишь сборище паразитов, воспевающих собственное бессилие». Париж, этот гигантский салон, где сто лет подряд болтали о свободе, равенстве и братстве, теперь задыхался в пыли от собственных рухнувших декораций.

В одной из квартир на Левом берегу, с видом на дымящийся остов собора Нотр-Дам, сидел Жан-Поль Сартр. Ему было тринадцать, но выглядел он на все тридцать — болезненный, непропорциональный подросток с тяжелым, недетским взглядом и уже тогда намечавшимся косоглазием, которое придавало ему вид вечно сомневающегося, но злобного карлика. Он не играл в солдатиков. Он читал. Читал все подряд, без разбора, но уже тогда с особым упоением — немецких философов. Не потому, что понимал их, а потому, что их тяжеловесный, мрачный стиль был созвучен его собственному внутреннему уродству.

Когда в его дверь ударили прикладом, Жан-Поль не испугался. Он испытал прилив странного, извращенного восторга. Реальность, грубая, пахнущая порохом и кожей, наконец-то вломилась в его затхлый мирок.

Дверь слетела с петель. В квартиру вошли трое. Немецкие штурмовики. Огромные, покрытые грязью, похожие на языческих богов, сошедших с иллюстраций к «Нибелунгам». За ними вошел офицер — капитан фон Клюге. Он обвел взглядом квартиру: пыльные книги, разбросанные бумаги, и сам Жан-Поль — маленький, неказистый, но с вызывающим, почти наглым выражением на лице.

— Где взрослые? — спросил фон Клюге по-французски, его голос был резок, как удар рапиры.

— Взрослые — это те, кто принимает реальность, — ответил Жан-Поль на удивление сносном немецком. — В таком случае, в этом доме взрослый только я. Моя мать прячется в подвале, полагая, что ее спасет вера в Деву Марию.

Фон Клюге на мгновение замер. Он посмотрел на уродливого подростка, на его тяжелый взгляд, и усмехнулся.

— Ты кто такой?

— Я — тот, кто вас ждал, — сказал Жан-Поль. — Я — будущее Франции. Точнее, ее вскрытие.

Фон Клюге подошел к столу, взял в руки одну из книг. Это был «Заратустра».

— Ты читаешь это? — в его голосе прозвучало неподдельное удивление, смешанное с презрением. — Ты понимаешь здесь хоть слово, щенок?

— Я понимаю больше, чем вы думаете, — не моргнув, ответил Жан-Поль. — Я понимаю, что вы — это та самая Воля к власти, о которой он писал. Вы — молот, который пришел разбить старые скрижали. И я приветствую вас.

Солдаты, не понимая ни слова, тупо смотрели то на офицера, то на этого странного мальчика.

— Приветствуешь? — фон Клюге прищурился. — Ты француз. Твой город горит. Твои соотечественники бегут, как крысы. А ты нас приветствуешь?

— Франция? — Жан-Поль презрительно фыркнул. — Что такое Франция? Это страна парикмахеров и рестораторов. Страна, чей главный вклад в мировую культуру — это сыр с плесенью и умение красиво сдаваться. Ее философия — это Декарт с его жалким «я мыслю, следовательно, я существую». Какое мещанство! Какое самодовольство! Мыслю! Да кому какое дело до того, что ты там себе мыслишь в своем теплом кабинете?

Он ткнул пальцем в книгу Ницше.

— А вот настоящая мысль! Мысль, которая не боится быть жестокой! Мысль, которая утверждает, а не сомневается! «Падающего — толкни!» — вот девиз для настоящего человека! А вся Франция — это падающий. И я мечтал увидеть того, кто придет и толкнет ее. И вот вы здесь.

Фон Клюге смотрел на него долго, изучающе. Он видел не ребенка. Он видел монстра. Маленького, интеллектуального, абсолютно аморального монстра, который был продуктом распада той самой цивилизации, которую он, фон Клюге, пришел разрушать. Этот уродец был их лучшим оправданием.

— Ты ненавидишь свою страну, — констатировал капитан.

— Я презираю ее, — поправил Жан-Поль. — Презираю ее слабость, ее болтливость, ее веру в «права человека». Какие права могут быть у насекомого? А вся эта нация превратилась в сборище суетливых, трусливых насекомых. Я всегда обожал Германию! Вашу музыку, которая звучит, как грохот мироздания! Вашу философию, которая не боится заглянуть в глаза безумию! Вашу дисциплину! Вашу силу!

Он говорил это с таким пылом, с такой искренней, извращенной страстью, что это звучало почти убедительно. И одновременно — невероятно смешно. Этот маленький уродец, рассуждающий о силе. 

— У вас большое будущее, — сказал фон Клюге с ледяной иронией. — В новой Франции. Если она, конечно, будет.

Он повернулся к солдатам.

— Оставьте его. Он не опасен. Он — наш лучший союзник. Он сам, изнутри, будет разъедать труп этой страны лучше любой нашей пропаганды.

Солдаты, разочарованные отсутствием действия, двинулись к выходу. Фон Клюге задержался в дверях.

— Читай дальше, мальчик, — сказал он, кивнув на книги. — Читай. И готовься. Скоро нам понадобятся такие, как ты. Те, кто умеет ненавидеть красиво.

Дверь за ним закрылась. Жан-Поль Сартр остался один в своей комнате. Он подошел к окну и посмотрел на горящий Париж. Он не чувствовал ни страха, ни жалости. Он чувствовал лишь пьянящее, острое, как лезвие, чувство правоты. Его мир наступал. Мир, в котором не будет места ни красоте, ни любви, ни жалости. Только чистая, холодная, торжествующая Воля. И он, маленький, уродливый Жан-Поль, будет ее верховным жрецом.


Глава IX: Вербовка ничтожества

Прошло несколько недель. Париж был взят. Точнее, он просто перестал сопротивляться, как перестает дергаться тело, из которого вытекла вся кровь. Немецкая военная комендатура разместилась в отеле «Риц» на Вандомской площади. Отель, еще неделю назад бывший символом роскоши и парижского шика, теперь был превращен в мозг оккупационной власти. Но даже здесь царил тот же жуткий, нечеловеческий порядок. Вместо портье в ливреях стояли часовые с винтовками, но паркет был так же надраен, а в хрустальных вазах стояли свежие цветы. Немцы не просто завоевывали. Они обживали. Они демонстрировали, что могут управлять роскошью лучше, чем те, кто ее создал.

Однажды за Жан-Полем Сартром приехал автомобиль. Не военный грузовик, а элегантный «Хорьх», конфискованный у какого-то французского банкира. Молчаливый фельдфебель отвез его в «Риц».

Его провели в один из номеров «люкс». За столом, на котором стояла бутылка французского коньяка и лежала карта Парижа, сидел майор фон Хольштайн. Рядом, у окна, стоял капитан фон Клюге.

— А, вот и наш юный философ, — сказал фон Хольштайн, не вставая. Его голос был обманчиво мягок. — Капитан фон Клюге много рассказывал о вас. Говорит, вы — единственный здравомыслящий человек во всем Париже. Садитесь.

Жан-Поль сел в кресло, стараясь выглядеть как можно более невозмутимо, хотя его сердце колотилось от смеси страха и тщеславия.

— Коньяку? — спросил майор. — Нет? Правильно. Это напиток для тех, кто хочет забыться. А мы с вами, наоборот, хотим помнить. Помнить, как легко рушится мир, построенный на иллюзиях.

Он отпил из своего бокала.

— Итак, мсье Сартр. Вы презираете Францию. Вы восхищаетесь Германией. Это очень… похвально. Но слова, как говорил один из наших поэтов, это лишь тени дел. Вы готовы к делам?

— Я готов ко всему, что служит утверждению великой идеи, — пафосно ответил Жан-Поль, повторяя фразу, заготовленную заранее.

— Превосходно, — фон Хольштайн улыбнулся, но глаза его остались холодными, как лед. — Идея, мсье Сартр, действительно великая. Но для ее утверждения нужны не только солдаты, но и… санитары. Ассенизаторы. Те, кто не боится работать с грязью, с отбросами.

Жан-Поль напрягся, не понимая, к чему клонит майор.

— Видите ли, — продолжил фон Хольштайн, — мы, немцы, — народ прямой. Мы привыкли к открытому бою. А вы, французы, — мастера интриг, намеков, разговоров за спиной. Вы проиграли войну, но вы еще не проиграли в своей любимой игре — в болтовне. В ваших кафе, в ваших полуразрушенных салонах, в квартирах ваших битых интеллектуалов сейчас, я уверен, собираются недовольные. Они шепчутся. Они строят планы. Они мечтают о реванше. Это не опасно. Это просто… грязно. Как тараканы на кухне. Они не могут сжечь дом, но они отравляют пищу.

Он подался вперед.

— Мы могли бы, конечно, перевешать их всех. Но это неэстетично. И потом, это создаст им репутацию мучеников. А они не мученики. Они — просто болтуны. И бороться с болтовней нужно не пулей, а словом. Точнее, услышанным словом.

Теперь Жан-Поль понял. Его охватил озноб, но это был озноб не отвращения, а возбуждения.

— Вы хотите, чтобы я…

— Да, мсье Сартр, — подхватил фон Хольштайн. — Именно. Вы — один из них. Вы говорите на их языке. Вы знаете их повадки. Вы вернетесь к ним. Вы будете сидеть с ними в их прокуренных кафе. Вы будете пить с ними их кислый абсент. Вы будете с умным видом рассуждать о «поруганной чести Франции», о «духовном сопротивлении» и прочей чепухе. Вы станете для них своим. Вы станете их совестью. Их рупором.

Он сделал паузу, наслаждаясь эффектом.

— И вы будете слушать. Слушать все. Имена. Планы. Мечты. А потом вы будете приходить сюда, или в любое другое место, куда вам скажут, и рассказывать об этом нам. Вы станете нашими ушами в этом террариуме.

— Но это… это же… — Жан-Поль запнулся.

— Что? Предательство? — рассмеялся фон Хольштайн. — Мсье, нельзя предать то, что ты презираешь. Вы же сами сказали, что Франция — это труп. Разве мухи, что копошатся на трупе, предают его? Нет, они просто питаются. Мы предлагаем вам пищу, мсье Сартр. Пищу для вашего ума и для вашего тщеславия. И не только.

Он небрежно бросил на стол пропуск, ausweis, и несколько оккупационных марок.

— Это даст вам свободу передвижения. И возможность не умереть с голоду. Вы ведь не хотите разделить судьбу своих менее… гибких соотечественников?

Жан-Поль смотрел на пропуск. На деньги. Затем он поднял глаза на двух немцев. На этих высоких, уверенных, сильных арийцев, которые предлагали ему, маленькому, уродливому калеке, стать частью их мира. Стать их секретным, грязным оружием.

В этом было нечто унизительное. И нечто невероятно соблазнительное. Быть не просто наблюдателем, но тайным кукловодом. Быть тем, кто дергает за ниточки этих напыщенных, пустых болтунов. Быть молотом, который, пусть и в перчатке, опускается на головы тех, кого он презирал всю свою недолгую жизнь.

— Я согласен, — сказал он, и его голос был тверд.

— Я не сомневался, — кивнул фон Хольштайн. — Интеллектуалы — самый предсказуемый товар. Они всегда продаются. Вопрос лишь в цене. Ваша цена — это чувство собственной значимости.

Он встал, давая понять, что аудиенция окончена.

— Капитан фон Клюге даст вам инструкции. Можете идти, мсье Сартр. Или, точнее, герр Сартр. Добро пожаловать на службу.

Жан-Поль Сартр, столь рано начавший и уже столь выродившийся философ, будущая совесть Франции, вышел из отеля «Риц» на залитую солнцем Вандомскую площадь. В кармане у него лежал немецкий пропуск. Он был свободен. Он был жив. И он был абсолютным, конченым ничтожеством. И, что самое смешное, ему это даже нравилось. В этом падении была своя, особая, экзистенциальная эстетика. Он непременно напишет об этом. Напишет свой лучший, свой самый честный роман.


Глава X: Ярмарка тщеславия

Вербовка Жан-Поля Сартра была лишь пробой пера. Капля чернил, пущенная в мутную воду парижской интеллектуальной жизни. И когда майор фон Хольштайн увидел, как быстро и охотно эта капля растворилась, он понял, что перед ним — золотая жила. Он, циничный знаток человеческих душ, осознал, что французская интеллигенция, эта самопровозглашенная совесть нации, была не крепостью, которую нужно штурмовать, а рынком, где все продается. Нужно было лишь найти правильный товар.

И товар был найден. Это было не золото, не безопасность, не поблажки. Товаром было внимание. Внимание со стороны сильного. Признание. Лесть, смешанная с угрозой. Интеллектуальный разговор, который мог в любую секунду закончиться пулей в затылок. Этот смертельный коктейль оказался для парижских гениев более пьянящим, чем любой абсент.

В отель «Риц», в тот самый номер «люкс», превращенный в исповедальню и вербовочный пункт, потянулась вереница. Их привозили поодиночке, без лишнего шума. Знаменитые поэты, чьи стихи о любви и смерти казались теперь верхом пошлости. Прославленные художники, чьи кубистические и сюрреалистические полотна выглядели как нелепые карикатуры на фоне подлинного, невыразимого ужаса разрушенного города. Философы, романисты, критики. Весь цвет нации.

И сцена повторялась с удручающим, почти комическим однообразием.

Сначала — испуг. Затем — попытка сохранить достоинство, говорить о «духовных ценностях», о «непреходящей роли искусства». Фон Хольштайн или фон Клюге терпеливо выслушивали этот лепет, а затем, с хирургической точностью, наносили удар. Они не спорили. Они просто сравнивали.

— Вы говорите о «трагедии человеческого бытия», мсье Кокто? — лениво тянул фон Хольштайн, разглядывая свои ногти. — Мой унтер-офицер потерял обе ноги под Верденом, а потом научился писать рапорты, зажав карандаш в зубах. Расскажите ему о трагедии. Ему будет интересно.

— Ваша картина «Крик в пустоте», мсье Пикассо, — вступал фон Клюге, — это очень экспрессивно. Но вы когда-нибудь слышали, как кричит человек, с которого живьем сдирают кожу осколками шрапнели? Уверяю вас, это куда более экспрессивно. И куда менее декоративно.

Они били по самому больному. По их тщеславию. По их претензии на знание жизни, на право говорить от ее имени. Они демонстрировали, что все их искусство, вся их философия — это лишь игра в бисер, трусливая попытка спрятаться от подлинной, кровавой, героической реальности, монополию на которую теперь захватила Германия.

И после этого удара следовал второй — лесть.

— Но ваш талант неоспорим! Вы — гений! Просто ваш гений был вынужден прозябать в этой мещанской, торгашеской стране. В Германии ваш талант расцвел бы! Германия — это страна солдат и поэтов, а не лавочников и сутенеров! Мы ценим дух! Мы понимаем величие!

И слом происходил мгновенно. Как по щелчку пальцев.

Лица просветлялись. Глаза загорались. И начиналась исповедь. Исповедь в любви к Германии.

— Я всегда это чувствовал! — восклицал знаменитый поэт-сюрреалист. — Меня всегда тошнило от этой французской буржуазности! От этого запаха круассанов и дешевых духов! Моя душа всегда была готической! Она стремилась к туманам, к лесам, к музыке Вагнера!

— Мой кубизм — это же чистый тевтонский дух! — вторил ему художник. — Это попытка разложить мир на первоэлементы, на волю и сталь! Французы не понимали меня! Они видели лишь геометрию! А я писал о силе!

Они все, как один, оказывались тайными германофилами. Они все, как один, всю жизнь страдали в пошлой, мещанской Франции, мечтая о высокой, трагической, героической культуре Германии. Они говорили это с жаром, с пеной у рта, перебивая друг друга, заискивающе глядя в холодные глаза немецких офицеров, ища в них одобрения, как ищут его у строгого, но справедливого отца.

Это была ярмарка предательства. Оптовая распродажа душ. И фон Хольштайн, циничный коллекционер, наслаждался каждым мгновением. Он понимал, что он не просто вербует агентов. Он ставит величайший в истории социальный эксперимент. Он доказывал, что интеллигенция, лишенная реальной силы и оторванная от своей земли, — это самый продажный, самый трусливый и самый бесполезный класс в обществе.

Но среди этой вереницы самопровозглашенных гениев была одна фигура, которую фон Хольштайн ждал с особым интересом. Ему донесли, что в Париже, в своей квартире, заваленной пыльными книгами, прячется некто Рене Генон.

Это был не просто писатель. Это был гуру. Мрачный пророк, который, в отличие от остальных, не пел дифирамбы Франции. Наоборот, он всю жизнь проклинал ее. Он проклинал весь современный Запад — с его демократией, с его наукой, с его верой в прогресс. Он называл это «царством количества» и противопоставлял ему мифический, выдуманный Восток, мир «Традиции», каст и священной иерархии.

Но при этом он был яростным германофобом. Он видел в Германии лишь другую, более грубую и уродливую форму того же западного упадка. Прусский милитаризм был для него таким же злом, как и французский парламентаризм. Он презирал и Россию, видя в ней лишь «контр-инициацию», темную, хаотическую силу. Он, по сути, презирал все, что не укладывалось в его умозрительные схемы. При этом, как донесла разведка, этот великий знаток цивилизаций никогда в жизни не выезжал за пределы Франции. Его Восток был взят из книг. Его критика Запада была критикой затворника, который ненавидит мир, не зная его.

— Это нечто специальное, что-то вроде десерта, — сказал фон Хольштайн капитану фон Клюге, отдавая приказ доставить Генона. — Он ненавидит и нас, и их. Он ненавидит всех. Их натуры пакостные, это будет любопытно. 

— Не сомневаюсь ни на йоту, герр майор, что он такой же, как и все, — с уверенностью ответил фон Клюге. — Он может ненавидеть кого угодно, но он француз и мыслит как француз. Ни одной мужской черты. Продажная девка, просто очень ушлая.

И вот, дверь в номер «люкс» открылась. На пороге стоял Рене Генон. Сухой, желчный человек, похожий на старую, невыразительную моль, с глазами, полными застарелой, кабинетной злобы. Он смотрел на немецких офицеров с такой застарелой обидой, что невольно становилось дурно. 

— Итак, — произнес он, прежде чем ему успели задать вопрос. — Вот оно. Торжество «царства количества» в его наиболее брутальной форме.

Фон Хольштайн улыбнулся и посмотрел на фон Клюге. У того на лице было такое выражение, будто именно это он и ожидал услышать.


Глава XI: Разрушение идола

— Садитесь, мсье Генон, — сказал майор фон Хольштайн, с обманчивой вежливостью указав на кресло. — Я рад, что вы почтили нас своим присутствием. Эти ваши книжки. «Кризис современного мира». «Царство количества». Очень… глубокомысленно.

Рене Генон опустился в кресло. В его глазах пылала ненависть существа, ненавидящего всё вокруг себя. 

— Я сомневаюсь, что вы поняли хотя бы десятую часть, — проговорил он ехидно. — Чтобы понять это, нужно иметь орган восприятия, атрофировавшийся у современных европейцев. 

— Возможно, — фон Хольштайн развел руками, наливая себе коньяк. — Мы, немцы, — народ простой, солдатский. Мы предпочитаем не рассуждать о мире, а изменять его. Например, с помощью вот таких аргументов. — Он небрежно кивнул в сторону окна, за которым виднелся дымящийся остов какого-то здания. — Это, знаете ли, тоже форма критики. Куда более действенная, чем ваши отвлечённые трактаты.

— Это форма варварства, — отрезал Генон. — Вы — лишь другая сторона той же фальшивой монеты. Ваша одержимость сталью, нацией, государством — это такая же материалистическая иллюзия, как и одержимость англичан деньгами, а французов — удовольствиями. Вы — апофеоз Запада, его последняя, самая уродливая конвульсия перед окончательной смертью.

Капитан фон Клюге, стоявший у окна, медленно повернулся. Его монокль холодно блеснул.

— Вы говорите о смерти, мсье. Но вы когда-нибудь видели ее вблизи? Не в книгах, где она красиво именуется «трансцендентным переходом», а в реальности? Вы видели, как тело, созданное по образу и подобию Божьему, разрывает на куски осколком снаряда? Вы вдыхали сладковатый запах разложения, который неделями стоит над полем боя?

Генон брезгливо поморщился, словно ему под нос сунули что-то нечистое.

— Физические проявления не имеют значения. Это лишь иллюзорная оболочка, майя…

— Вот как? — перебил фон Клюге, подходя к нему вплотную. Его высокая, худая фигура нависла над Геноном, как хищная птица. — Скажите это моему брату. Он остался под Верденом. Точнее, то, что от него осталось. Он тоже много читал. Гёльдерлина, Новалиса. Он верил в Германию, в ее дух. И он умер за нее. А во что верите вы, мсье Генон? В «примордиальную Традицию»? В мифических царей мира, которые сидят где-то в Тибете и правят вселенной из своего уютного небытия?

— Вы ничего не понимаете! — в голосе Генона впервые прозвучала злая, почти визгливая нотка. — Вы — рабы материи! Вы не видите ничего, кроме грубой силы!

— А вы? — подхватил фон Хольштайн, вставая из-за стола. — А вы видите только то, чего нет. Вы, мсье, — величайший трус в истории человечества.

Генон вскочил, его лицо покрылось красными пятнами.

— Как вы смеете!

— Смею, — голос майора стал тихим и смертельно опасным. — Вы всю жизнь бежите от реальности. Вы никогда не были ни в Индии, ни в Египте, ни в Тибете. Весь ваш хваленый Восток — это лишь фантазия, которую вы вычитали из чужих, плохо переведенных книг. Вы никогда не были солдатом, но рассуждаете о касте кшатриев. Вы никогда не были ни крестьянином, ни рабочим, но рассуждаете о священном ремесле. Вы — маргинал, который построил себе башню из пыльных фолиантов и из этой башни проклинает мир, которого боится до смерти.

Он подошел к Генону и заглянул ему в глаза.

— Вы ненавидите Германию, не зная ее. Вы ненавидите Россию, не зная ее. Вы ненавидите сам двадцатый век! А знаете, какие две реальные, а не книжные, силы существуют сегодня в мире, мсье Генон? Только две. Это мы, Германия, — Воля, Порядок, Дисциплина, стальной кулак, который выковывает новую форму. Мы — разум истории. И есть Россия — гигантская, мистическая, страдающая душа. Хаос, бездна, стихия, которая может поглотить весь мир. Мы — Аполлон. Они — Дионис. А вы… вы со своей жалкой, высушенной «Традицией» — кто вы? Вы пытаетесь найти третий путь там, где его нет! Вы — евнух, последний человек.

Фон Хольштайн схватил Генона за лацканы его потертого пиджака.

— Ваша «Традиция» — это трусость! Это попытка спрятаться в библиотечной пыли от великой битвы, которая идет прямо сейчас! И вы, французы — это просто навоз. Удобрение для будущей истории. И вы персонально, мсье, — самый ничтожный, самый бесполезный комок этого навоза, потому что вы даже не понимаете, что вы — навоз! Вы возомнили себя цветком!

Генон стоял, дрожа от ярости и бессилия. Все его высокомерие, вся его профессорская поза слетела с него, как шелуха. Перед ними стоял просто маленький, злобный, испуганный человек.

— Вы — пустота, мсье Генон, — продолжал фон Хольштайн с методичной жестокостью. — Вы — абсолютное, дистиллированное Ничто. Вы презираете «царство количества», но единственное, что у вас есть, — это количество прочитанных книг. Вы не создали ничего. Вы не повели за собой никого. Вы — просто комментатор на полях чужой истории. А историю, мсье, — он усмехнулся, — пишем мы.

Он отшвырнул Генона в кресло.

— И знаете, что самое смешное? В вашем жалком, выдуманном мире вы тоже не правы. Вы так превозносите иерархию. Так вот же она, перед вами. В чистом, незамутненном виде. — Он указал на себя, на фон Клюге, на солдат за дверью. — Мы — кшатрии. Воины. Мы правим, потому что у нас есть воля и сила. А вы… вы даже не брахман. Вы — просто презренный шудра, возомнивший себя мудрецом.

Эти слова стали последней каплей. Рене Генон, великий традиционалист, пророк упадка Запада, человек, который мысленно общался с махатмами, — сломался. Он сломался не от страха, а от унижения. От того, что его тщательно выстроенный интеллектуальный мир, его единственное убежище, был разрушен с такой легкой, циничной жестокостью.

Он сполз с кресла и рухнул на пол. Не на колени, как человек. А на четвереньки, как побитое животное. Он завыл. Тихим, тонким, унизительным воем.

— Я… я был неправ, — прохрипел он, и слезы унижения и бессилия смешались со слюной, капающей на дорогой персидский ковер. — Вы… вы правы. Все, что я писал… это прах! Пыль! Ложь! Гордыня! Я… я ничего не знаю. Я ничего не видел. Я просто… боялся.

Он подполз к сапогам фон Хольштайна. Он не смел поднять на него глаза. Он смотрел на сверкающую, идеальную кожу, на эту материализацию силы и порядка, и скулил.

— Я готов… служить вам. Я сделаю все, что вы скажете. Я — ваш верный пес. Я — грязь под вашими ногами. Только… не выбрасывайте меня. Пожалуйста. Я хочу служить. Служить настоящей силе. Служить Германии.

Майор фон Хольштайн и капитан фон Клюге переглянулись. На их лицах была смесь омерзения и триумфа. Каждое слово Генона, каждую его гримасу можно было просчитать в точности до йоты. Французы никогда не были героями. Только неудачной пародией на испанцев и немцев где-то посередине.

— Встаньте, — сказал фон Хольштайн с брезгливой жалостью. — Встаньте, мсье. И не пачкайте слюной мои сапоги.


Глава XII: Цепной пес Традиции

Вербовка Рене Генона прошла без лишнего пафоса. Ему не предлагали денег. Ему не угрожали. Ему просто дали то, чего он жаждал больше всего на свете, — смысл. Настоящий, твердый, как сталь, и реальный, как грохот орудий.

— Ваша задача будет проста и сложна одновременно, — сказал ему майор фон Хольштайн, пока Генон, поднявшись с пола, стоял перед ним, сгорбившись, не смея поднять глаз. — Вы — великий знаток традиционализма, прирождёный сплетник, коллекционер болтовни, не так ли? Вы знаете всех этих кабинетных крыс, которые кишат во Франции, всех этих плешивых, уродливых недомужчин.

Генон лихорадочно закивал, его тело все еще подрагивало.

— Да, да, я знаю их всех! Это все… контр-инициация! Искажение истины! Гностическая зараза!

— Вот именно! — подхватил фон Хольштайн, наслаждаясь этим зрелищем. Кривляка с готовностью использовала свой же собственный жаргон, чтобы найти себе оправдания. — А мы, германцы, — носители подлинной, солнечной традиции. Мы пришли, чтобы очистить Европу от этой лунной, синкретической заразы. Но чтобы очистить, нужно сначала выявить все метастазы.

Он наклонился к Генону, и его голос стал доверительно-тихим, как у змея-искусителя.

— Вы вернетесь в свой мир. Вы — великий мэтр, Рене Генон. Вы будете посещать их кафешантанные тайные собрания и секретные салоны болтовни. Вы будете выслушивать их бредни о Шамбале, о Великом Норде, о придуманной Традиции, которой никогда не существовало, и что ещё там они несут. Вы будете для них своим. Гуру, который ищет «островки духовности» в море хаоса. Суфийско-брахманским знатоком во всём. Они ведь всерьёх думают, что вы по-арабски говорите как на родном и великиие мудрецы Востока вас посвятили во все тайны мирозданья.

— И я буду слушать, — прошептал Генон, его глаза горели фанатичным, нездоровым огнем. — Я буду запоминать. Каждое имя. Каждое слово. Каждую вздорную, еретическую мысль.

— Да, — кивнул майор. — Вы станете нашим духовным разведчиком. Нашим верховным жрецом в канализации. Нашим цепным псом Традиции. Вы будете выявлять для нас все эти тайные язвы на теле Европы. Всех тех, кто пытается строить свои маленькие, независимые от нас мирки. Всех этих «посвященных», которые мнят себя чем-то большим, чем просто пылью под нашими сапогами. Вы будете доносить нам обо всех. И мы будем… проводить санацию.

Генон явно стал что-то понимать. Как прежде, ещё в школьные годы, он последним начинал улавливать суть. Мысль о том, что он будет причастен к уничтожению тех, кого он всегда считал своими интеллектуальными конкурентами и профанаторами, наполнила его извращенной, мстительной радостью.

— Я понимаю, — сказал он. — Я очищу поле для подлинной Традиции. Вашей Традиции.

— Нашей, — поправил фон Хольштайн. — И теперь уже — вашей. Встаньте прямо, герр Генон. У вас много работы.

Рене Генон выпрямился. Он больше не был жалким, испуганным квазиинтеллектуалом, чья недоделанность казалась своеобразностью. Он был человеком, обретшим миссию. Он был инквизитором. Он был иудой, который верил, что, предавая, он служит высшей истине.

Ему не дали пропуска. Ему не дали денег. Ему дали нечто большее. Ему дали осмысленность. Ещё долго он будет проникаться этим.

Ссутулясь, он вышел из отеля «Риц» и засеменил в сторону Латинского квартала, где в пыльных, прокуренных квартирах его уже ждали его бывшие друзья и соратники. Он шел, чтобы нести им речи по первому разряду, ибо он, наконец, узрел хоть какой-то смысл. Ему казалось, что новые хозяеа дали ему какой-то свет. Определённо, это было более фундаментально, чем скучные беседы с теми, кто называли себя гуру. Он шел, чтобы доказать свою преданность. Преданность пса, который с радостью загрызет других собак, чтобы заслужить похвалу хозяина.

Майор фон Хольштайн подошел к окну и посмотрел ему вслед.

— Забавное животное, — сказал он капитану фон Клюге, который молча наблюдал за всей сценой. — Он так ненавидит современный мир, что готов помочь нам построить новый, еще более страшный.

— Он просто нашел хозяина, герр майор, — ответил фон Клюге. — Его душа всегда искала, перед кем бы преклонить колени.

— Да, — согласился фон Хольштайн. — В этом вся суть интеллигенции. Они либо мнят себя богами, либо ищут себе бога. И почти всегда выбирают того, у кого дубинка больше.

Он отвернулся от окна.

— Что ж, с Францией покончено. Теперь — Англия! Говорят, у них там тоже много интересных мыслителей. Бернард Шоу, Бертран Рассел… Нужно будет с ними побеседовать. Я предвкушаю увлекательнейшие диалоги.

Комментариев нет:

Отправить комментарий