Часть I: Оправдание Осени
(Турин, Осень 1888)
Никогда еще мир не был таким золотым.
Я смотрю на Турин, на его аристократическую геометрию, на строгую элегантность площадей, и понимаю: это декорации, возведенные специально для меня. Воздух здесь не такой, как в свинцовой Германии. Он прозрачен, сух и напоен электричеством. Кажется, если щелкнуть пальцами, из кончиков вылетят искры.
Я хожу много, по четыре, по шесть часов в день. Мои ноги — ноги танцора. Я не иду, я лечу над мостовыми. Моя тень скользит по стенам палаццо, длинная, резкая тень пророка, который пришел не учить, а разрушать.
«Я — динамит!» — шепчу я, останавливаясь у витрины книжной лавки, где нет моих книг. Пока нет. Скоро они будут везде.
Меня зовут Фридрих Ницше, хотя это имя уже кажется мне тесным, как старое пальто. Внутри меня живет кто-то другой, кто-то огромный, смеющийся, страшный. Я чувствую, как история раскалывается надвое. Будет время «до меня» и время «после меня». Я пишу «Ecce Homo» и перо не успевает за мыслью. Мысли падают на бумагу, как спелые плоды, тяжелые, сочные, готовые лопнуть.
Но Боже, как жалок мой быт!
Я живу в маленькой комнате на Виа Карло Альберто, дом 6, третий этаж. Мебель обита красным плюшем — пошлость, от которой болят глаза. Хозяева — простые люди, они смотрят на меня с опаской. «Il professore», — шепчут они. Они видят мои усы, мои очки с толстыми стеклами, мою вежливую улыбку, но они не видят пожара внутри.
Мое тело — мой главный враг и мой главный инструмент. Желудок бунтует против итальянского масла. Глаза слезятся от света. Голова... Моя бедная голова, изрезанная шрамами мигреней, сейчас ясна как никогда. Боль ушла. Или она трансформировалась в эту чудовищную ясность?
Я покупаю фрукты на рынке. Виноград. Инжир. Я выбираю их с тщательностью ювелира. Еда — это важно. Чтобы родить Сверхчеловека, нужно правильно питаться. Я пишу об этом сестре, этой глупой ламе Элизабет, которая сейчас в Парагвае строит свою арийскую утопию. Как это мелко! Я строю утопию духа здесь, в одиночестве, поедая ризотто в дешевой траттории.
Иногда на меня накатывает странное чувство. Среди бела дня, посреди пьяцца Кастелло, меня вдруг пронзает мысль: «Я — Бог».
Это не мания величия. О нет, это констатация факта. Я создал этот мир, переоценив все ценности. Если я сказал, что Бог умер, значит, его место вакантно. Кто, если не я? Я чувствую ответственность за движение планет, за погоду, за политику. Вчера я думал о кайзере Вильгельме. Этот напыщенный дурак ведет Европу к катастрофе. Мне придется вмешаться. Мне придется взять управление на себя.
По ночам я не сплю. Я лежу в темноте и слушаю тишину. Но это не пустая тишина. Это гул натянутой струны. Я чувствую себя переполненным сосудом. Благодать льется через край. Я плачу. Я плачу от счастья, от невыносимой красоты собственных мыслей. Слезы текут по щекам, мочат подушку. Я — самый одинокий человек в истории, но в этом одиночестве я обнимаю всё человечество.
Вчера я увидел себя в зеркале. Лицо старое, изможденное, усы висят печальной паклей. Но глаза... В них горел тот самый огонь, который сжег Трою. Я подмигнул себе.
— Привет, старый Фриц. Привет, Дионис. Скоро начнется представление.
Я пишу письма. Брандесу, Стриндбергу. Я требую внимания. Я требую понимания. Но они молчат или отвечают вежливыми банальностями. Они думают, я пишу книги. Глупцы! Я пишу приговоры.
Сегодня 30 октября. Мой день рождения был недавно. Сорок четыре года. Возраст акме. Я подвел итоги в «Ecce Homo». «Как мне не быть благодарным своей жизни?» — написал я. И я благодарен. Благодарен за болезнь, за одиночество, за предательство друзей (где ты, Вагнер? где ты, Лу?). Все это было нужно, чтобы выковать меня.
Осень в Турине бесконечна. Золотой свет заливает все. Но я чувствую холод. Странный сквозняк, дующий из будущего. Мои руки дрожат, когда я застегиваю пуговицы. Иногда я забываю, куда шел. Иногда слова рассыпаются на буквы.
Это цена. Я знаю. Нельзя носить в себе столько света и не сгореть. Я — факел, который сам себя поджег.
Но пока я горю, я буду светить. Я буду танцевать на краю.
Смотрите на меня! Ecce Homo! Се — Человек!
Или уже не человек?..
Часть II: Слезы Бога
(Турин, Январь 1889)
Календарь лжет. Это не январь. Это начало вечности.
Время сжалось. Дни слиплись в один бесконечный, ослепительный миг. Я больше не хожу — я парю. Гравитация — это предрассудок для слабых.
Турин изменился. Дома больше не каменные — они сделаны из затвердевшего света. Люди на улицах — это не просто прохожие, это актеры в моей мистерии. Я улыбаюсь им, я снимаю шляпу перед каждой старухой, продающей каштаны. Я люблю их. Господи, как я их всех люблю! Эта любовь разрывает грудную клетку. Раньше я презирал толпу, «чернь». Какое заблуждение! В каждом из них скрыт бог, спящий, но живой. И я пришел, чтобы разбудить их своим поцелуем.
3 января. Утро. Пьяцца Карло-Альберто. Я вышел из дома. Воздух был морозным, кристальным. Я чувствовал себя легким, как пушинка. В голове звучала музыка — не Вагнер, нет, Вагнер слишком тяжеловесен, слишком немец. Звучала музыка Бизе, музыка юга, музыка солнца.
Я увидел его. Извозчик. Грубый, потный человек с красным лицом. И Лошадь. Старая, кляча. Ее бока ходили ходуном, шерсть свалялась. Она не могла сдвинуть тяжелую повозку. Копыта скользили по брусчатке.
Человек замахнулся кнутом.
— Н-но! Пошла, падаль!
Удар.
Этот звук хлестнул меня прямо по сердцу. Я почувствовал боль не в ушах, а в собственной коже. Еще удар. Лошадь дернулась, в ее глазах, огромных, влажных, темных глазах, я увидел не страх. Я увидел покорность. Абсолютную, безмолвную покорность вечному страданию бытия.
И тут плотина рухнула.
Всё, что я писал о воле к власти, о господах и рабах, о жесткости — всё это рассыпалось в пыль. Осталась только эта Лошадь. Она была Мной. Она была Страданием. Она была Богом, которого бьют кнутом за то, что он несет на себе тяжесть мира.
Я не помню, как я бросился к ней. Я расталкивал людей. Я что-то кричал. Я обхватил ее шею руками. Она пахла потом и пылью, но для меня это был запах святости. Я прижался щекой к ее жесткой гриве.
— Прости меня... — шептал я. — Прости нас всех.
Я плакал. Слезы текли ручьем, я целовал ее морду. Я хотел забрать ее боль себе. Я стал ею. В этот момент Фридрих Ницше, профессор филологии, исчез. Родился Распятый.
Меня оттащили. Кто-то поднял меня, кто-то вел под руки. Люди смеялись? Или ужасались? Мне было все равно. Я был счастлив. Я совершил главный акт своей жизни. Я проявил сострадание, которое выше морали.
Меня привели домой. Комната на третьем этаже. Мой храм.
Я сел за стол. Руки дрожали, но мысли были ясными, как никогда. Границы рухнули. Я — везде. Я — всё.
Надо сообщить им. Всем.
Я схватил перо. Бумага. Мне нужна бумага.
Да, теперь все встало на свои места! Я — Дионис.
Якобу Буркхардту: «В конце концов, гораздо приятнее быть базельским профессором, чем Богом; но я не осмелился зайти так далеко в своем частном эгоизме, чтобы ради него оставить без внимания сотворение мира...». Он поймет. Он умный. Он оценит юмор Творца.
Королю Умберто. Папе Римскому. Бисмарку. Я подписывался: «Распятый». «Дионис». «Антихрист».
Маски менялись с бешеной скоростью. Я был Александром Македонским, завоевывающим мир. Я был Цезарем, переходящим Рубикон. Я был Наполеоном на острове Святой Елены. Я был каждым великим человеком, который когда-либо жил и страдал.
И я был преступником. Я был Прадо. Я был Лессепсом. Я был убийцей и жертвой.
«Я велел расстрелять кайзера», — вывел я твердой рукой. Да, монархии должны пасть. Начинается эпоха Великого Полдня.
Я выбегал на балкон. Я пел. Я кричал в туринское небо славу Вечности.
Хозяева стучали в дверь.
— Синьор Ницше! Прошу вас, тише!
Я открывал им, голый, сияющий.
— Тише? Когда поют звезды? Я готовлю великий праздник! Весь Турин будет освещен факелами!
Я сел за рояль. Я бил по клавишам локтями, кулаками. Я извлекал из инструмента звуки хаоса, звуки рождения вселенной. Это была не музыка — это был гром.
Потом наступила тьма. Я помню, как силы внезапно оставили меня. Я упал на диван. В голове гудело. Но это был счастливый гул. Работа сделана. Евангелие написано. Мир спасен.
Теперь они придут за мной. Мои апостолы. Мои братья.
Я закрыл глаза и улыбнулся, представляя, как завтра у моего порога соберутся короли земные, чтобы поклониться шуту, ставшему Богом...
Часть III: Стеклянная клетка
(Базель и Йена, 1889)
Они пришли. Но не короли.
В дверь постучали. Я вскочил с дивана, готовый к триумфу. На мне была лишь ночная рубашка, но разве Богу нужны одежды? Я распахнул дверь.
На пороге стоял Франц. Франц Овербек. Мой старый, добрый, скучный друг Франц из Базеля. Он был бледен, его лицо перекосило от страха и... жалости?
— Фридрих? — голос его дрожал.
Я рассмеялся. Я бросился к нему, обнял его так, что у него захрустели кости.
— Франц! Ты пришел! Ты слышал мою песню? Я создал новый мир, Франц! Мы сейчас устроим праздник! Где остальные? Где Бисмарк? Где Козима?
Я потащил его в комнату. Я хотел показать ему свои рукописи, свои декреты о переустройстве вселенной.
— Смотри! — кричал я, разбрасывая листы. — Я расстрелял кайзера! Теперь мы свободны!
Франц смотрел на меня, и в его глазах стояли слезы. Почему он плачет? Разве он не рад?
— Фридрих, успокойся. Тебе нужно одеться. Мы уезжаем.
— Уезжаем? Куда? В Рим? В Палаццо Квиринале?
— Домой, Фриц. В Базель.
Он начал собирать мои вещи. Он складывал мои рубашки, мои книги, как будто это были вещи покойника. Я пытался ему помочь, но руки не слушались. Я танцевал вокруг него.
— Я посвящаю тебя в жрецы Диониса, Франц! Ты будешь моим первосвященником!
Потом был поезд. Стук колес. Железный ритм. Тук-тук-тук. Тук-тук-тук.
Этот ритм сводил меня с ума. Он пытался загнать мою бесконечную музыку в рамки такта.
В купе сидели люди. Два конвоира? Нет, санитары. Франц нанял их. Зачем? Разве Богу нужна охрана?
Я пытался объяснить им свою философию. Я говорил о Вечном Возвращении. Я пытался петь им свою «Песнь гондольера».
— Тише, герр профессор, тише, — говорили они, удерживая меня за плечи. Их руки были тяжелыми, как кандалы.
И вдруг, посреди этого шума, посреди моего собственного бесконечного монолога, наступила тишина. Словно кто-то выключил свет в театре.
Я посмотрел на Франца. Он сидел напротив, сгорбившись, постаревший на десять лет за один день. Он смотрел в окно на проносящиеся мимо альпийские пейзажи.
В моей голове прояснилось. Туман рассеялся, обнажив страшную, ледяную скалу реальности.
Я увидел себя. Полуголого, грязного, безумного старика в поезде. Я увидел Франца, моего верного друга, который бросил всё, чтобы спасти меня от позора, чтобы вывезти меня, как сломанную куклу.
Я понял всё... Это не триумф. Это крах. Мой разум взорвался. Я больше не философ. Я — пациент.
Я потянулся к нему. Я коснулся его колена. Он вздрогнул и повернулся.
Я посмотрел ему прямо в глаза.
— Франц... — прошептал я.
Он зарыдал. Он закрыл лицо руками.
— Да, Фриц. Я здесь. Я с тобой.
Я откинулся на спинку сиденья. Это был конец. Я сдал оружие. Я позволил им везти меня. Куда угодно. В Ад. В небытие.
Клиника в Базеле. Потом в Йене. Клиника Бинсвангера.
Белые стены. Запах хлорки и вареной капусты. Люди в белых халатах, которые смотрят на меня как на интересное насекомое.
— Как ваше имя? — спрашивает доктор с острой бородкой, держа перо над блокнотом.
Я смотрю на него с презрением.
— Я — Фридрих Вильгельм IV, — отвечаю я. — И герцог Камберлендский.
Он записывает. Скрип пера. Скрип судьбы.
Они сажают меня в ванну. Теплая вода. Это приятно. Я люблю воду.
— Вы знаете, что я создал мир? — спрашиваю я санитара, который трет мне спину.
— Конечно, герр Ницше. А теперь поднимите руку.
Меня запирают в комнате. На окнах решетки. Стеклянная клетка для зверя.
Я хожу из угла в угол. Четыре шага туда, четыре обратно.
Маятник.
Иногда я кричу. Я кричу от бессилия. Я хочу разбить эти стены, я хочу вырваться на волю, к своим горам, к своему воздуху. Но стены мягкие. Обитые войлоком.
— Буйный, — говорят они за дверью. — Дайте ему бромид.
Горькая муть, от которой мысли становятся вязкими, как кисель. Я забываю слова. Я забываю, кто я. В голове плавают обрывки фраз. «Бог умер». «Воля к власти». Что это значит? Кто это сказал?
Потом я затихаю. Они изучают меня, классифицируют. «Прогрессивный паралич». Красивое название для конца света.
Часть IV: Ребенок в доме матери
(Наумбург, 1890–1897)
Мир сжался. Сначала он был вселенной, где я повелевал звездами. Потом он стал тесной палатой в Йене с запахом лекарств. Теперь он стал домом в Наумбурге. Домом моего детства. Домом, из которого я бежал всю жизнь, и в который вернулся, чтобы умереть.
Мама забрала меня. Она сказала врачам: «Я сама позабочусь о моем мальчике». И они отдали меня. Отдали Диониса, разрушителя скрижалей — в руки благочестивой вдовы пастора. Какая ирония! Кристалмен, должно быть, хохочет. Меня вернули в лоно церкви и семьи, в этот душный кокон бюргерского уюта, который я так яростно разрывал своими книгами.
Здесь пахнет воском, лавандой и старой пылью. На стенах висят портреты предков — строгих лютеранских священников. Они смотрят на меня с укором. «Вот к чему привела твоя гордыня, Фриц», — говорят их нарисованные глаза.
Я сижу на веранде. Меня укутали в плед, хотя на улице лето.
— Фриц, не простудись, — говорит мама, поправляя шерсть.
Она кормит меня с ложечки. Суп. Каша. Я открываю рот послушно, как птенец. Вкус еды — единственное, что связывает меня с реальностью. Вкус сладкого, соленого. Это примитивный язык, но я его понимаю.
Внутри меня — тишина. Та страшная, звенящая тишина, которая наступает после взрыва. Мой разум — это руины величественного собора. Колонны повалены, витражи разбиты, алтарь осквернен. Я брожу среди этих руин, натыкаясь на обломки собственных мыслей.
Вот лежит кусок «Заратустры»: «Человек есть нечто, что должно превзойти...». Что превзойти? Я забыл.
Образ Лошади. Ее глаза. Это я помню отчетливо. Боль.
Иногда ко мне приходят видения. Я вижу горы Энгадина. Я чувствую холодный ветер Сильс-Марии. Я слышу свой собственный смех, звенящий в ущельях. Я пытаюсь встать, пойти туда, но ноги... Мои ноги, которые когда-то проходили десятки километров, теперь словно налиты свинцом. Я шаркаю. Я спотыкаюсь о ковры.
— Осторожно, Фриц! — вскрикивает мама.
Она боится меня? Нет, она жалеет меня. И эта жалость хуже ненависти. Она превращает меня в вещь. В сломанную игрушку.
Я провожу дни, глядя на закат. Небо меняет цвета — розовое, лиловое, черное. Я понимаю красоту. Мое эстетическое чувство не умерло, оно стало даже острее. Музыка... Когда мама или сестра играют на пианино, я плачу. Звуки проникают в меня без сопротивления, минуя разрушенный интеллект, прямо в душу. Я начинаю подвывать, пытаясь подпеть.
— Тише, Фриц, соседи услышат.
Соседи. Всегда эти проклятые соседи. Что они подумают? Что сын пастора сошел с ума? О да, это позор.
Иногда я пытаюсь говорить. Слова всплывают, как пузыри в болоте.
— Я... я... Фридрих Вильгельм...
— Да, мой хороший, ты Фридрих. Кушай яблочко.
Я не могу объяснить им. Я не могу сказать, что внутри этой оболочки, пускающей слюну, все еще живет тот, кто видел Истину. Истина оказалась слишком тяжелой. Она раздавила меня. Я — Атлант, у которого сломался позвоночник.
Однажды я нашел книгу. Свою книгу. «По ту сторону добра и зла». Она лежала на столе, забытая. Я взял ее. Буквы прыгали перед глазами. Я узнавал их, но смысл ускользал. Я читал, водя пальцем по строчкам: «Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем...».
Я засмеялся. Громко, хрипло.
Мама прибежала из кухни.
— Что случилось?
Я ткнул пальцем в книгу.
— Я написал это? — спросил я. Голос был чужим, скрипучим. — Я написал хорошую книгу...
Мама забрала ее.
— Да, Фриц. Ты был очень умным. А теперь отдохни.
Она спрятала книгу. Она боится моих книг. Она думает, что они — причина моей болезни. Может, она права? Может, мышление — это болезнь? А здоровье — это быть коровой на лугу, жевать траву и не знать о смерти?
Семь лет. Семь бесконечных кругов Ада в Наумбурге. Я превращаюсь в растение. Я чувствую, как корни врастают в это кресло, в этот пол. Мои усы отрастают, становятся огромными, закрывают рот. Я прячусь за ними.
Я — овощ. Но овощ, который помнит, что был молнией.
Иногда, в редкие моменты прояснения, я чувствую ужас. Не от безумия, а от безысходности. Я заперт. Ключ потерян. Никто не придет. Овербек приезжает редко, он тоже стареет, у него своя жизнь. Вагнер мертв. Лу... Лу далеко.
Я один.
— Mutter, ich bin dumm, — говорю я.
Это моя молитва. Это моя капитуляция. Мама, я глуп. Прости меня за мой ум. Прости меня за то, что я хотел быть Богом. Теперь я просто твой сын. Твой глупый, сломанный сын.
А потом мама умерла.
Я не сразу понял это. В доме стало тихо. Исчез запах лаванды. Появилась Элизабет.
Моя сестра. Моя «Лама».
Она смотрела на меня не так, как мама. В ее глазах не было жалости. В них был расчет. Она ходила вокруг меня, как хозяйка, осматривающая новое владение.
— Мы переезжаем, Фриц, — сказала она. — В Веймар. У нас будет большой дом. Вилла. К тебе будут приходить люди.
Я почувствовал холод. Мама прятала меня от мира. Элизабет хочет выставить меня напоказ.
Начинался последний акт. Театр марионеток.
Часть V: Белая сестра и Театр смерти
(Веймар, 1897–1900)
Веймар. Город Гёте и Шиллера. Город мертвых поэтов. Теперь и город живого мертвеца.
Вилла «Зильберблик» стоит на холме. Она большая, светлая, помпезная. Элизабет устроила здесь святилище. Но не мне. Себе. И какой-то чудовищной карикатуре на меня, которую она создала.
Меня одели в белую хламиду. Словно я жрец или античный пророк. Мои усы расчесали и напомадили. Меня усаживают в кресло на веранде, откуда открывается вид на город. Красивый вид. Но я вижу только решетку балкона.
Элизабет называет это «Архив Ницше». Она собирает мои рукописи, мои письма, мои черновики. Я слышу, как она шуршит бумагой в соседней комнате. Она режет. Она клеит. Она переписывает.
— Это Фридрих не имел в виду, — бормочет она. — Это слишком резко. Это повредит Делу.
Делу? Какому Делу? Я хотел освободить человеческий дух, а она строит из моих костей фундамент для какой-то новой, страшной религии национализма, которую я всегда презирал. Я хочу закричать: «Не трогай! Ты не понимаешь ни слова! Я — антинемец! Я — безродный!».
Но из горла вырывается только невнятное мычание.
— У-у-у... а-а...
Элизабет входит, сияющая, напористая.
— Тише, дорогой Фриц. Сегодня у нас гости. Важные люди. Они хотят видеть Пророка.
Гости. Они приходят вереницей. Дамы в шляпках с перьями, господа с моноклями, молодые восторженные студенты. Они входят на веранду на цыпочках, как в церковь. Они смотрят на меня с благоговейным ужасом.
Я сижу неподвижно. Мой взгляд устремлен в пустоту. Но боковым зрением я вижу их. Я вижу их пошлость. Они пришли не к Ницше. Они пришли посмотреть на чудо-зверя в зоопарке.
— Посмотрите на этот лоб, — шепчет Элизабет. — Лоб мыслителя. Он сейчас в нирване. Он общается с вечностью.
В нирване? Я в аду! Я заперт в теле, которое гниет заживо. Мои ноги парализованы. Мой желудок не работает. Моя голова раскалывается от шума их голосов. Я хочу плюнуть в них. Я хочу сбросить этот дурацкий балахон и показать им свое истощенное, жалкое тело. Смотрите! Вот ваш Сверхчеловек! Это кусок мяса, который ходит под себя!
Но я молчу. Я стал идеальным идолом. Молчаливый бог очень удобен — ему можно приписать любые слова. И Элизабет приписывает.
Дни тянутся бесконечной, липкой лентой. Лето 1900 года. Жара.
Мне становится хуже. Дышать тяжело. В груди хрипит. Пневмония? Наверное. Старый друг всех узников.
Я лежу в постели. Потолок белый, скучный. Я изучил каждую трещину на нем.
Где-то далеко гремит гроза. Я люблю грозу. Гроза — это голос Диониса. Это единственное, что осталось настоящего в этом мире фальши.
Элизабет суетится вокруг.
— Врача! Скорее!
Зачем? Оставьте меня. Дайте мне уйти.
В бреду ко мне снова приходит Она. Лошадь.
Она стоит у моей кровати. Огромная, теплая, пахнущая пылью. На ней нет упряжи. Она свободна. Она смотрит на меня своим темным, влажным глазом. В нем нет укора. Только понимание.
«Ты понес ношу, Фридрих, — говорит она без слов. — Ты взял на себя слишком много. Ты хотел стать смыслом земли, но земля тяжела».
Я протягиваю руку. Мои пальцы, тонкие, как спички, касаются ее морды.
— Я... любил... — шепчу я.
Кого я любил? Жизнь? Истину? Или только эту боль, которая делала меня живым?
Вокруг кровати собираются тени. Вагнер, смеющийся и высокомерный. Лу, холодная и прекрасная. Овербек, печальный. Мама.
Они все здесь. Мои зрители. Мой театр закрывается.
Занавес падает. Но не красный бархат, а тяжелая, черная земля.
Жар усиливается. Я горю. Но это не тот священный огонь, что был в Турине. Это просто химия распада. Белок сворачивается.
Последняя мысль — не философская. Не афоризм. Не проклятие. Это просто ощущение прохлады на губах. Кто-то дал мне воды. Вода. Начало всего. Фалес был прав. Все есть вода. И я возвращаюсь в океан.
Элизабет склоняется надо мной. Она плачет? Или репетирует скорбную позу для фотографов?
— Фриц?
Я закрываю глаза. Темнота. Наконец-то темнота. Без образов. Без слов. Без боли.
Бог умер.
Да здравствует Тишина.
* * *
(25 августа 1900 года Фридрих Ницше скончался. Его сестра впоследствии использовала его имя и искаженные тексты для поддержки идеологии, которую он ненавидел).
Комментариев нет:
Отправить комментарий